– Ура! – В душе Полубояринова словно лопнул огромный созревший нарыв, густо растекся ненавистью, страхом, безудержной, пьянящей злобой. Выхаркнув из глотки бешеный, протяжный крик, он вскинул винтовку на ремень и, прикрывая голову лопатой, как щитом, бросился на берег, где, уже выкатив орудия на прямую наводку, стреляли по врагу юнкера.
– Ну, сволота красножопая! – Рядом с ним в цепи бежал подполковник Злобин, тяжело дыша, проваливался в снег. Он страшно матерился, большие усы его над орущим ртом от ярости встали дыбом. – Подождите у меня! Трах-тарарах-тарарах!
– За мной, господа! – Съехав по косогору, Марков первым выскочил на лед, побежал, бешено размахивая наганом. В двух шагах перед собой Полубояринов увидел его мелькающие дырявые подметки, тут же, поскользнувшись, поручик упал, и сразу несколько человек обогнало его. – Ура! Ура!
Со стороны красных ударили пулеметы, подняв стремительно надвигающиеся фонтанчики снега, но они были уже не в силах остановить озверевших людей. Боевые офицеры, матерые вояки, прошедшие германскую, испытавшие ужас и унижения революционных перемен, все потерявшие в жизни, они с ревом кинулись в штыки, каждый действовал как хорошо отлаженная, бездушная машина смерти. Пулеметные гнезда были тут же закиданы гранатами, нападающие вспрыгивали на бруствер и с уханьем, со страшным животным криком кололи в лица, головы, плечи тех, кто еще не убежал из окопа.
Под ударами прикладов с треском лопались черепа. Стоны умирающих, хруст ломающихся костей, лязг четырехгранной остро заточенной стали – все смешалось в яростной, полной муки и исступления, жуткой рукопашной схватке. И всюду в самой гуще ее то и дело появлялась белая папаха Маркова. Это был бой хорошо руководимого командного состава с серой, скверно дисциплинированной солдатской массой.
Развязка наступила скоро. Побросав орудия, бойцы Дербентского интернационального и воины-красногвардейцы пустились наутек, куда глаза глядят, деморализованной толпой. А с флангов их уже обходили Корниловский и Партизанский полки… Все случилось так, как и предвидел Корнилов, село Лежанки большевикам запомнилось надолго. Разгром был полный – белые потеряли троих, красных погибло свыше пятисот, в плен их не брали, кончали на месте.
Впрочем, кое-кому повезло. Когда Полубояринов поставил к стенке невзрачного бойца в грязных, излохмаченных временем обмотках, подполковник Злобин нахмурился, вытер папахой красный от крови штык:
– Полно вам, поручик, глядите, сопляк совсем. Верно, не старше дочери моей. Давайте-ка я его поучу по-свойски. А ну, краснопузый, снимай шинель, штаны тоже, будешь красножопым. Ну, живо. Поручик, подержите ноги, чтоб не брыкался.
Выкрутив из резьбы винтовочный шомпол, он вынул его, мстительно ухмыльнулся и, бросив пленного голым животом на снег, принялся хлестать металлическим прутом по тощим, судорожно вихляющимся ягодицам.
– Я тебе покажу революцию! Я тебе покажу, кто был ничем, тот станет всем! Сопляк, книжки читай, учись!
Пронзительно свистела сталь, пятнала снег дымящаяся кровь, летели по сторонам клочья мяса. Жуткий животный крик, мороз, оглушительный смех офицеров-доброармейцев. Подполковник Злобин не знал, что еще в январе восставшие черноморские братишки затащили его жену и дочь на миноносец «Гаджи-бей», надругались всем кубриком и полуживых выбросили в море на корм акулам. Страшно матерясь, он учил уму-разуму недалекого, зарвавшегося хама и внутренне был сильно рад, что не взял лишнего греха на душу.
Страшное, лихое время – русские на русских на русской земле. И закон Талиона – око за око, зуб за зуб. Бунин писал: «Народу, революции все прощается – „все это только эксцессы“. А у белых, у которых все отнято, поругано, изнасиловано, убито – родина, родные колыбели и могилы, матери, отцы, сестры, – „эксцессов“, конечно, быть не должно…»
Страшное время. Безвременье.
II
Варенуха заявился на следующий день ни свет ни заря.
– Пардон, что потревожил, господа, так ведь, кто рано встает, тем Бог дает. Ну-ка, голубчик, как у нас дела? – Он помял Страшиле скулу, потрогал шею, довольно кивнул: – Ну что же, воспаление спадает, я же говорил, прогноз благоприятный.
Подпоручик смотрел на него с мрачной благодарностью. В бинтах, намотанных наподобие чалмы, он был похож на подраненного янычара.
– Теперь, господа, о деле. – Вздохнув, профессор отбросил игривый тон, нервно облизнул губы, и стало заметно, что он не на шутку испуган. – Сегодня вечером негодяи будут ждать меня с деньгами на Можайской. Это, господа, натуральный притон, на входе спросите Хряпа и Куцего, я тут все написал на бумажке. Вот, как договаривались. – Он вытащил две думские тысячерублевые ассигнации, верно угадав в Граевском старшего, протянул ему деньги. – Остальное потом. Надеюсь на вашу порядочность, господа.
Не глядя в глаза, он сдержанно кивнул и порывисто пошел к дверям, по лицу его катился пот, хотя в комнате было не жарко – «буржуйка» прогорела давно.
– Что, ввязались в историю? – Сразу расстроившись, Страшила потянулся за кисетом и принялся вертеть чудовищных размеров самокрутку. – Нет, право, мое ухо того не стоит. Хряп, Куцый, уголовщина какая-то, шпана. Их что же – того, налево?
– Направо. – Паршин зевнул, хрустнув коленями, присел перед печкой, потянул на себя решетчатую дверцу. – Не переживай ты так, Петя, первый раз, что ли. Только вот гардеробчик, конечно, обновить бы не мешало – на люди показаться стыдно. Об исподнем я уж и не говорю…
Голос его дрогнул от ненависти и обиды – вчера обнаружилось, что после обыска пропали все его пальто, костюмы, шелковое белье. Чекисты не побрезговали даже консерваторской форменной шинелью и казенными, ужасного покроя штиблетами. Исчезли также все одеколоны, приборы для бритья, французские фиксатуары. Так что пришлось на ночь глядя скоблиться плохо правленным лезвием, мыться солдатским мылом – выборочно, экономя теплую воду. И отправляться на свиданье в последней паре чистого белья, не единожды чиненной, застиранной до прозрачности.
Может, по этой причине вечер и ограничился лишь прощальным нежным поцелуем, трепетным согласием на следующее рандеву – ну право же, совершенно невозможно предстать в подобном виде перед такой красавицей! Это вам не киевская потаскушка – умна, знает себе цену, правда, немногословна, но, может, оно и к лучшему, с женщиной нужно не разговаривать, а действовать. Эх, будь проклят тот, кто щеголяет сейчас в его шелковых подштанниках цвета семги, роскошных, импозантных, нежных, словно кожа младенца…
После завтрака Граевский поднялся, подошел к хозяину дома и, отчего-то смутившись, вытащил пояс с золотом.
– Александр Степанович, не почтите в обиду, прошу взять денег на расходы и хлопоты, время, сами знаете, не до церемоний. И хорошо было бы прикупить одежонки какой, мы, знаете ли, совершенно пообносились. – Он покосился на Анну Федоровну, убиравшую со стола, и прямо на скатерть высыпал желтой горкой кольца, монеты, коронки.
– Тьфу ты, гадость какая, – негромко произнес Паршин-старший, однако отвращения в его голосе не чувствовалось, – сразу видно, поясок-то с мертвеца сняли, живой бы не отдал. – Ничуть не смутившись, он принялся складывать монеты аккуратными столбиками, стараясь все же не касаться стоматологических изделий. – Весьма кстати, господа, я как раз собрался договариваться насчет еще одной «буржуйки», чтобы вам переселиться в столовую, не тесниться в кабинете. А с одеждой трудностей не станет, за «желтопузики» теперь можно и парадный костюм государя императора приобресть.
Было видно, что Александр Степанович заметно повеселел, принялся насвистывать что-то из Легара.
– Отец, я с вами. – Просияв, Паршин-младший сразу оживился, встретившись глазами с Граевским, успокаивающе кивнул: – Ладно тебе, командир, мы теперь при мандате. Да и кто здесь кроме меня разбирается в парижских модах?
– Дратвы купи, шило, иглу сапожную потолще. – Страшила укоризненно нахмурился, собрал лоб морщинами. – И гуталину не забудь.
Ох уж эти сынки миллионеров с их барскими замашками! Три года в окопах, в дерьме, во вшах, две революции, гражданская война, а все парижскую моду ему подавай! Нет, горбатого могила исправит.
Когда семейство Паршиных ушло на промысел, Граевский проиграл Страшиле пару партий в шахматы, бесцельно пошатался по квартире и от нечего делать забрел в библиотеку. Тут было холодно, неуютно, промозгло. «Вот она, кладезь мудрости». Граевский закурил и задумчиво двинулся вдоль полок – тома, фолианты, брошюры… Титаны, мыслители, светочи разума… Хм, диван неплохой, надо будет приспособить для спанья… Классики, столпы литературы… Великий Пушкин, гениальный Толстой, отец малороссийской прозы Гоголь…
Один – мот, повеса и интриган – схлестнулся с сильным мира сего, нарвался на дуэль и, причастившись морошкой, скончался в муках. Другой все порывался дать деру от жены, наконец, под занавес, на девятом десятке, решился, инкогнито ушел в ночь и, простудившись, скоропостижно умер под семафором. Третий, будучи от рождения не совсем в себе, всемерно способствовал недугу употреблением горячительного, позаимствовал у первого сюжеты «Мертвых душ» и «Ревизора» и в конце концов тронулся умом. Жизнь – великий театр абсурда…
«Ну что ж, недолго вам осталось мерзнуть, скоро третью „буржуйку“ поставим». Хмыкнув, Граевский снял с полки труд эстетствующего во Христе мрачно-пессимистичного Мережковского, тут же отложив, раскрыл наугад опус шелестящего о тлене Федора Сологуба, скривившись, отбросил в сторону, с отвращением скользнул взглядом по елейной муре Бальмонта и Северянина, с неожиданной злостью скрипнул зубами: «В окопы бы вас, чистоплюи, чтобы обделались со страху…»
Кончилось тем, что, сам не зная почему, он нашел собрание сочинений Достоевского и внимательно, испытывая жалость к Раскольникову, перечитал то место, где студент раскраивает череп старухе-процентщице. Потом убрал том на место и, зябко передернув плечами, пошел из библиотеки вон, поближе к печке, губы его едва слышно шептали: «Мокрица, слюнявый интеллигент… С одной старухи соплей на целый роман… Из-за таких и упустили Россию…»
После полудня появился Паршин, разрумянившийся, в хорошем настроении, с внушительным узлом через плечо.
– Бонжур, господа, не скучаете? А там, – он скинул поклажу на диван и мотнул головой в сторону окна, – весело, жизнь кипит. Черта с два большевички задавят мелкобуржуазную стихию, все, кажется, только и делают, что толкутся на барахолках. Все продается, господа. – Он вдруг помрачнел, принялся замерзшими пальцами развязывать узел. – Отец познакомился с еврейчиком одним, так у того товару в подвале – «Гостиный двор» и «Мюр и Мерилиз»[1]. При Петросовете есть склад конфискованных вещей, так вот жидок этот берет оттуда напрямую, из комиссаровых лап. Пропала Россия, господа. Катимся к чертовой матери.
Похоже, вопросы парижской моды его уже не занимали.
– Дай-ка я. – Страшила живо справился с узлом, окинув взглядом содержимое тюка, довольно ухмыльнулся: – А говоришь, катимся к чертовой матери! Брось свой пессимизм, Женя, еще пошумим, в шелковых подштанниках щеголять будем. В морских тужурочках. Эх, в кейптаунском порту с пробоиной в борту «Жанетта» поправляла такелаж…
Еврейчик из подвала и комиссары из Петросовета работали не за страх, а за совесть. Помимо дюжины белья в тюке лежало с десяток пар добротных, крученого шелка, кремовых карпеток, столько же шерстяных носков, пара флотских сюртуков без погон, опасные лезвия, защитные бриджи с простроченными леями, отрез фланели на портянки, хорошее пальто с мерлушковым воротником и еще много других полезных и добротных вещей.
– Вот тебе, Петя, гуталин, вот тебе иголка, вот тебе шило, засовывай куда хочешь. – Паршин с ухмылкой вытащил сверток с сапожными принадлежностями и с гордым видом указал на новехонькую черную кожанку – такие в войну носили офицеры штурмовых отрядов: – Всего одна была, еле упросил. Заметьте, не шоферская и не пилотская. У товарищей это вроде визитной карточки, работает не хуже мандата, как в свое время лейб-гвардейский мундир.
Он уже совершенно успокоился и с непосредственностью холерика снова пребывал в превосходном настроении – катится Россия к черту, да и хрен с ней!
– Вот это, Женя, славно. – Страшила сунул палец в жестянку с гуталином, понюхал, вытер о сапог. – Не самоварный, фабричный. Ну-с, господа, приступим к ампутации.
Кряхтя, он стянул правый веллингтон, перекрестил его и принялся отрезать пришитый к голенищу отворот, – получилось в самый раз, чуть ниже колена. Вскоре та же участь постигла и левый ботфорт. Страшила удовлетворенно хмыкнул и для прочности прошелся дратвой по верху сапог. Теперь их надлежало намазать гуталином и тщательно отполировать, чтобы уже ничем не выделяться из серой массы обладателей хромачей, прохарей и сапог, стачанных из диванных обивок.
Скоро пришли с толкучки Александр Степанович с Анной Федоровной. Они принесли продуктов, какой-то особенный, из «девичьего» масла[1], прополиса и меда, бальзам для Страшилы и кучу свежих новостей. Опять все то же – налетчики, чекисты, неуловимый убийца Котов. Вчера в трактир «Зверь», что на углу Апраксина переулка и Фонтанки, вошли двое и стали требовать у посетителей денег. Была большая стрельба. Трое неизвестных вломились в квартиру инженера Брюса с самочинным обыском, вынесли все подчистую, убили ливретку-медалистку.
Под разговорчики сели обедать, выпили чаю с картофельными лепешками и занялись кто чем – Анна Федоровна по хозяйству, Паршин-старший какой-то бухгалтерией, сын его отправился терзать рояль, Страшила задремал, сидя в кресле, Граевский же решил побриться, как человек, не торопясь, с горячей водой.
Намылился, прошелся по щетине опасным лезвием, выровнял усы, а сам все кривил в злой ухмылке губы – вот ведь, ни кола, ни двора, ни жены. Людей положил – на полкладбища хватит, а на голове ни сединки, рога антихристовы не растут, взгляд живой, полный уверенности в себе, достоинства и благородства. На лице безмятежное спокойствие, будто сегодняшним вечером предстоит не уголовных кончать, а волочиться за юбками в приятном обществе… Верно говорят, привычка – вторая натура. Привычка убивать…
Падали на пол остриженные волоски, тихо сопел дремавший Страшила, из гостиной доносилось пение Паршина:
Белой акации гроздья душистые
Вновь аромата полны,
Вновь разливается песнь соловьиная
В тихом сиянии чудной луны.
После ужина, когда Анна Федоровна с Александром Степановичем ушли к себе, стали собираться. Граевский повесил под пальто желтую коробку маузера, в один карман сунул револьвер, в другой опустил гранату, надвинул на ухо папаху и со значительной улыбкой убрал за голенище нож – может, и пригодится. Паршин, вооружившись браунингом, надел отцовскую енотовую шубу, нахлобучил шапку из бобра и сразу сделался похожим на буржуя с агитационного листка «Товарищ, беспощадно бей кровавую гидру контрреволюции!».
– Братцы, может, и мне с вами, а? – Страшила наблюдал за сборами с убитым видом, ему было неловко и совестно – для сильного нет ничего хуже, чем чувствовать себя обузой.
– Ты, Петька, вылечись вначале, потом геройствовать будешь. Дело плевое, справимся. – Граевский рассмеялся, глянул на Паршина: – Ну, Женя, присядем на дорожку. Чтобы не вперед ногами, а на своих двоих…
Присели, помолчали, пошли. На улице морозило, небо было ясным. Снег хрустко проминался под ногами, луну окружали радужные кольца, редкие прохожие шли быстрым шагом, не оборачиваясь, закутавшись в воротники, стараясь побыстрей исчезнуть из виду, раствориться в сером небытии города-призрака.
– Холодно пешедралом-то. – Граевский посмотрел на недвижимые, превратившиеся в сугробы трамваи, передумав поворачивать на Троицкую, снял перчатку, яростно потер начинающую замерзать щеку. – Я так думаю, Женя, товарищи не всех еще лошадей пустили на колбасу.
– И не всех извозчиков в расход. – Паршин, шмыгнув носом, кивнул, и они двинулись Невским по направлению к Знаменской площади. На углу Николаевской их остановил патруль, однако все обошлось благополучно – красногвардейцы хоть и не умели читать, но с легкостью отличали лиловую печать от простого чернильного пятна, а потому при виде мандата сразу успокоились и повесили винтовки на ремни:
– Проходите, товарищи, а мы-то вас, ешкин кот, за буржуев приняли…
На Знаменской площади гуляли ветра, фонарные столбы отбрасывали отчетливые фиолетовые тени. Напротив Северной гостиницы печально мерз в седле отлитый в бронзу Александр III, лицо его было скорбно, он словно предчувствовал, как десять лет спустя на пьедестале вырежут шедевр поэта революции Демьяна Бедного:
Мой сын и мой отец при жизни казнены,
А я пожал удел посмертного бесславья,
Торчу здесь пугалом чугунным для страны,
Навеки сбросившей ярмо самодержавья.
Граевский оказался прав: у входа в Николаевский вокзал стояла пегая лохматая лошаденка, запряженная в разлапистые, обшарпанные сани. Ванька на облучке был в плепорцию пьян и седокам обрадовался страшно:
– Ваше высбродь, я вас ката… Только денюшки, господа хорошие, вперед – революция…
– Тебя как звать-то, братец? – Граевский протянул извозчику золотой червонец, и тот вдруг насторожился, затряс клочковатой бородой:
– Прохором кличут, барин, Прохором. Да за такие деньги небось на край света…
Курносое лицо его отражало внутреннюю борьбу, алчность быстро одолевала осторожность.
– Давай-ка, братец, к Обводному, на Можайскую. – Граевский поудобнее устроился на сиденье, тронув мех вытертой волчьей полости, поднял воротник до ушей. – На чай получишь.
– На Можайскую? В Сименцы? – Прохор глянул на богатую шубу Паршина, вздохнув, быстро перекрестился. – Ну, как знаете, ваше высбродь. Но, пошла, залетная.
Застоявшаяся лошадь весело потянула сани, повернула с Лиговки на Кузнечный и, разойдясь, резво припустила по Загородному, только ветер в лицо, скрип снега под копытами да малиновый звон колокольца под дугой. Ехать бы так и ехать, однако за Царскосельским вокзалом Граевский отогнул полог, тронул возницу за плечо:
– Стой, Прохор. Развернись и жди здесь, на углу. Вот тебе пока еще червонец. Бог даст, мы недолго. Смотри не обмани, найду.
– Да мы, ваше высбродь, это… завсегда… – Возница трепетной рукой принял желтую монетку, снова перекрестился, хитрые глаза его светились сумасшедшей радостью. – Истинный крест, ваше высбродь, во имя Отца, Сына и Святаго Духа…
– Ну, вот и ладно. – Граевский первым вылез из саней, оглядываясь, подождал Паршина и, взяв его за рукав, тихонько потянул в сторону Рузовской: – Давай-ка, Женя, проведем рекогносцировку на местности. Спешка сам знаешь где нужна.
В молчании они двинулись мимо мрачных, заброшенных на вид домов, нырнув наугад под арку, попали в лабиринт огромного, оказавшегося проходным двора и, проплутав в темноте, скоро вышли на Можайскую. Райончик был еще тот; из-за расположенных поблизости казарм лейб-гвардии Семеновского полка он назывался Семенцами и наряду с Сенной и Лиговкой считался одним из самых опасных в Питере.
Здесь было полно домов терпимости, притонов, кабаков, трактиров нехорошей репутации, на стенах кое-где виднелись воровские знаки – сабли, вилы, штыки. Тут жили не по государеву закону и не по христианским заповедям, а по варнацким правилам, и весело, между прочим. На многочисленных «малинах» водили хороводы воры, золоторотцы раскатывали вчистую залетных ездоков, капорщики срывали шапки с зазевавшихся прохожих, базманщики платили по счетам фальшивыми купюрами, хипесники же выставляли из рублей любителей клубнички, пока те пребывали в приятном обществе мурлыкающих блатных кошек. После революции не стало и варнацких правил…
– Похоже, нам сюда. – Толкнув дверь, Граевский очутился в темном вонючем подъезде, держась за перила, поднялся на проем, чиркнул спичкой. – А вот и квартирка, давай, Женя, как там в бумажке-то?
– Конспираторы хреновы. – Весело выругавшись, Паршин клацнул затвором браунинга, сунул пистолет в карман и трижды особым образом постучал в ящик для почты. Подождал и снова приложился к гулко отозвавшемуся металлу, словно ударил в диковинный шаманский бубен.
Дверь открылась без промедления, на пороге стояла дебелая матрона в розовом батистовом капоте, на плотные плечи ее была накинута шаль, в ухе отсвечивала серьга полумесяцем. Она перекатила папиросу в угол пухлогубого, густо накрашенного рта и, щуря глаз от дыма, с подозрением взглянула на Граевского:
– А где же сапоги?
Позади нее на табурете сидел рыжебородый, заросший по самые глаза человек, он поигрывал длинным, остро заточенным ножом, какими на бойнях разделывают туши.
– Крой готов, мадам, – Граевский чарующе улыбнулся и галантнейшим образом изобразил полупоклон, – вот только, пардон, подметки не из чего делать.
Теперь оставалось назвать имя рекомендателя, человека, достаточно известного в притоне.
– Мартын обещался принести.
– Прошу вас, господа. – Матрона, колыхнув грудью, отодвинулась в сторону, капот ее, похоже, был надет прямо на голое тело. – Что желаете? Выпить, закусить, катануть? Кикиру[1]? Девочку? Мальчика?
На пухлых губах ее кривилась оценивающая ухмылка, выцветшие, развратные глаза светились наглостью, меркантильным интересом и брезгливостью многоопытной, умудренной жизнью самки. Рыжебородый, казалось, внимания на посторонних не обращал, все поигрывал с заточенной сталью, нож в его руках мелькал с быстротой молнии.
– Благодарствую, мадам. – Граевский вошел следом за Паршиным, закрывая дверь, внимательно оглядел замки. – Мы здесь по делу, у нас встреча с Куцым и Хряпом. Прошу, – с легким поклоном он протянул матроне золотую пятирублевку, – за хлопоты.
Таковы порядки притона, за все нужно платить. За беспокойство тоже.
– О, мерси, господа. – Оценивающая ухмылочка превратилась в подобострастную улыбку, рыжебородый крякнул, всадив тесак в пол, с любопытством глянул на гостей – за «желтопузик» с ладной девочкой можно полночи в голопузики играть.
– Проходите же, господа, Хряп с Куцым в гостиной, ужинают. – Матрона мотнула головой в сторону коридора, шумно выдохнула струйкой табачный дым. – Третья дверь по левой стороне.
Нос у нее был плоский, с проваленной спинкой, словно у китайского мопса.
За третьей дверью по левой стороне находилась просторная, обставленная по-спартански комната – гнутые венские стулья, столы, застеленные не первой свежести скатертями. Под потолком в свете трехлинейных керосиновых ламп стлался волнами табачный дым, воздух был тяжел, ощутимо плотен, густо отдавал спиртом, разгоряченным телом и печным угаром.
Народу было немного, в центре за сдвинутыми столами гуляло человек шесть фартовых – у всех челки до бровей, перстни на грязных пальцах, осторожный прищур бегающих глаз. В углу жадно угощались ветчиной под спиртик двое тоже не слишком законопослушных граждан, один был очень крепкий, с нахальным, самоуверенным лицом, другой напоминал голодную, готовую вцепиться в горло ласку. Верхнюю одежду, дабы впопыхах не сперли, гости вешали на спинки стульев, полы шуб, бекеш, щегольских пальто подметали грязный, заплеванный пол.
– Бон аппетит, господа. – Оставив Паршина у двери, Граевский подошел к закусывающей парочке, склонив голову, почтительно улыбнулся. – Миль пардон, могу я видеть господина Хряпа?
– А на кой ляд он тебе? – Крепыш широко, так что обнажились гнилые зубы, открыл пасть и медленно вылил спирт прямо в глотку. – Сам-то ты что за хрен с бугра будешь?
Нос у него был перебитый, слегка свернутый на сторону.
– Если надо, за меня люди скажут. – Не переставая улыбаться, Граевский шагнул ближе, пожав плечами, сунул руки в карманы. – А Хряп мне нужен, чтобы передать должок.
Пальцы его привычно обхватили рубчатую рукоять, указательный удобно лег на спусковую собачку…
– Ну, я Хряп. – Сосед крепыша тоненько рыгнул, оскалившись, вытер рот рукавом, на лупоглазом лице его появилось требовательное выражение. – Давай, гони бабули.
Беспокойные зрачки его косились на пирующих фартовых, словно у шакала, опасающегося матерых хищников. Только на этот раз чутье его подвело – самый опасный зверь был совсем рядом.
– Должок? Пожалуйста. – Граевский вытащил наган и, не дотрагиваясь до курка, самовзводом, дважды выстрелил Хряпу прямо в щербатый, отвисший от изумления рот, тут же продырявил череп крепышу, а сам ни на мгновение не терял из виду фартовых. Кто его знает, что у них в одурманенных спиртом башках.
Все вскочили с криками, полезли кто в карман, кто за пазуху, и сразу же раздался голос Паршина, язвительный, с издевкой:
– Стоять, портяночники!
Затем громыхнул выстрел, навскидку, не целясь, и штофная бутылка спирта разлетелась ко всем чертям, огненные брызги щедро оросили физиономии бандитов. И моментально все сделалось тихо и спокойно, только кровь мартовской капелью вытекала из простреленной головы Хряпа.
– Уходим. – Не опуская револьвер, Граевский задом подался к двери, пулей выскочил в коридор и вслед за Паршиным, оглядываясь на бегу, рванулся в переднюю, ноги его путались в полах длинного пальто. – Спасайся, пожар!
В недрах квартиры послышались крики, ударил по ушам истошный визг, зазвенели выбитые стекла – чему только не поверишь с пьяных-то глаз. Однако кое-кто был трезв как стеклышко.
– Скорее открывай, пожар! – Вбежав в переднюю, Граевский указал глазами на входную дверь, но рыжебородый вдруг подобрался, взялся половчее за нож и… и моментально получил две пули – одну в колено, другую в локоть, – в необъяснимом порыве великодушия Паршин решил сохранить ему жизнь.
– Вот сволочь мохнорылая, ну-ка, командир, взялись.
Оттащили в сторону обмякшее тело, отомкнули замки и стремительно, придерживая шапки, понеслись сквозь холодную, равнодушную ночь. Обратный путь всегда короче – свернули в проверенный проходной двор, промчались мимо кривых поленниц, курганов смерзшегося мусора, желтых от мочи сугробов и, оказавшись на Рузовской, перевели дух, пошли, не привлекая внимания, скорым шагом.
– Командир, а ну как Прохор этот удрал? – Паршин вытер со лба испарину, протянул уныло, словно обиженный ребенок: – Этак мы бог знает когда домой попадем.
Сегодня у него было назначено романтическое свидание в полночь.
– Брось, Женя, наверняка ждет, жадность человеческая безгранична, впрочем, как и подлость. О жажде власти я уж и не говорю… – Граевский замолчал, усмехнулся про себя – нашел время философию разводить! Впрочем, какая там философия. Проза жизни…
Извозчик и в самом деле был на месте, как и договаривались, стоял на Загородном, сразу за Рузовской. Редкие снежинки падали ему на плечи, лошадь, по-лебединому изогнув шею, переступала ногами, косила умным глазом на хозяина – поехали, пробирает!
– Трогай, Прохор, на Владимирский. – Офицеры с ходу забрались в возок, запахнувшись полостью, с жадностью закурили. Граевский, затянувшись пару раз, выбросил папиросу и стал неторопливо перезаряжать наган, Паршин искоса посматривал в оконце, все облизывал сухие губы – его донимала жажда. Ну, ничего, бог даст, напьется он скоро чаю с настоящим абрикотином да в приятнейшем обществе!
До перекрестка Невского с Владимирским долетели, как на крыльях.
– Вот тебе, братец, за скорость. – Граевский протянул извозчику червонец, пристально, с жутковатой улыбочкой посмотрел в лицо и добавил еще две десятки. – А это, Прохор, за молчание. Слышал небось, что длинный язык шею укорачивает.
Его негромкий насмешливый голос звучал очень страшно.
– Спаси Христос, барин. Не сумлевайтесь, ваше высбродь. – Елейно улыбаясь, Прохор хотел было перекреститься, но передумал, первый раз за все время взялся за кнут: – Но, пошла, пошла, волчья сыть!
На его лице было написано несказанное облегчение, будто он только что избежал адского пекла.
– Ишь ты, словно черт от ладана. – Граевский постоял, послушал, как быстро затихает колоколец, сплюнул под ноги. – Пуганый да жадный, с таким народом только революции и делать. Давай-ка, Женя, поторопимся, что-то я проголодался. У нас там вроде ветчина оставалась…
III
– Вот ведь стихия богова. – Шитов оторвался от прорези в блиндированной стене, вытащив кисет, весело подмигнул Кузьмицкому: – Уже весна в ширинку дует, а тут снега до черта и выше. Давай-ка, Антоша, перекурим это дело. Махорочка высший класс, с донником[1], хоть в паникадило сыпь…
После вчерашнего гульбища глаза у него заплыли, превратились в хитрющие щелки, узкие, словно прорезь в свинье-копилке.
Кузьмицкий, не ответив, поднял глаза от выцветшей трехверстки, пожал плечами и полез к себе в командирскую башню – осмотреться на местности. Влево от рельсов уходила к горизонту заснеженная степь, справа дымились пепелища, торчали черные печные трубы, кружилось воронье над чудом уцелевшей белоголовой колокольней. Впереди за дубовым леском жарко разгорался бой – грозно ухали трехдюймовки, такали скороговоркой пулеметы, шла ружейная стрельба пачками – это красные полки сдерживали натиск Доброармии. Их-то и приказано было поддержать Кузьмицкому всей имеющейся огневой мощью.
Однако ночью была метель, и бронепоезд на перегоне попал в занос, на всем ходу врезался в сугроб, такой огромный, что паровоз зарылся по трубу. От удара машинист был выбит из сиденья и вышвырнут на тендер, где торцом полена ему пробило голову – точно в висок, сразу насмерть. Паровоз, не сдаваясь, продолжал буксовать на месте, содрогаясь от безысходной силы, яростно прессуя грудью горы снега.
Хорошо, кочегар не растерялся: чтобы не порвать кривошипы, сбросил пар, закрыв регулятор и сифон. Приехали. Делать нечего – дали знать в штаб армии, чтобы прислали снегоочиститель, кочегара произвели в механики, а в помощники к нему определили Ваську рыжего, в пух и прах проигравшегося в буру. Выше головы не прыгнешь, стали ждать.
В блиндированном вагоне было неуютно, мрачно, промозгло, накурено, от пушечных замков несло салом и техническим вазелином, в нос шибал ядреный запах перегара – вчера братишечки погуляли на славу. До сих пор не отойти. Вон один сидит за пулеметом и без команды от нечего делать палит длинной очередью в белый свет, как в копеечку, лыбится, песни поет: