– Прошу. – С ловкостью двигаясь по проходу, официант принес заказ, поправил сбившиеся на сторону головки астр. – Бон аппети.
– Мерси, – хмуро отозвался Граевский, развернул на коленях салфетку и взялся за вилку и нож. Раковый суп, филей и рыба в белом соусе были хороши, но он ел без аппетита, только жадно пил яблочную водку, по-русски, не признавая рюмок, стаканами. Настроения не было – чертова погода, проклятая простуда, собачья жизнь. Впрочем, Бога гневить нечего. Деньги есть, диван в купе мягкий, железнодорожная колея не кончается. Вот только этот выматывающий душу ландшафт, однообразный стук колес, да сопливая распутица насморка.
Эх, занырнуть бы в русскую парную, поддать на каменку ядреным квасом, пройтись по телу березовым веничком. К чертовой матери французишек с их ваннами, биде, рукомойниками, душами.
То ли по причине начинающегося гриппа, то ли из-за душевной хмари, но набрался Граевский основательно – отмахнулся от десерта, дал на чай официанту десять франков и, пошатываясь, на неверных ногах отправился к себе. С третьего захода отыскал купе, плюхнулся на диван, чувствуя, что засыпает, вызвонил проводника.
– Чаю, и самого крепкого!
Господи, а за окном-то все одно и то же – жухлая трава, росчерки дождя, мокрые скелеты деревьев. Каштаны, каштаны, каштаны, за ногу их мать. Хоть бы березка одна или елка какая. Палка. Точеная. Елки-палки, лес густой, ходит Ванька холостой, когда Ванька женится, куда Варька денется… Варька, Варя, Варвара. Изменилась, наверное, постарела…
Когда проводник пришел с чаем, Граевский уже спал, сидя, привалившись к бархатной обивке. Что делает болезнь с человеком!
Проснулся он от ощущения покоя. За окном светилась вывеска над зданием вокзала – «Монтобан», на перроне шла погрузочная суета, пассажиры покуривали, прощались с провожающими. Дело, похоже, близилось к отправлению.
«Однако ж, и поспал я. – Граевский потянулся, встал, зевая, глянул на часы и сразу же убрал их с убитым видом. – Проклятый кальвадос, бьет как кувалдой. Не хватало мне еще похмелья к простуде».
Голова и в самом деле была тяжелой, знобило. Хотелось пить, но чай давно остыл, превратился в горькую холодную бурду, совершенно неудобоваримую. Граевский стукнул подстаканником о стол, мрачно закурил, вспомнив что-то, глянул в расписание.
– Монтобан, Монтобан, дери его черти. Ну да, до Брив-ля-Гайарда остановки не будет. Ну, вот и хорошо, высплюсь, как следует.
В это время дверь открылась, и в купе вошел плотный, примерно одного с Граевским роста рыжеватый господин в шляпе. Усы его были подстрижены по последней моде, треугольником.
– Пардон, месье, это шестое? – Не дожидаясь ответа, он убрал себе под ноги длинный, похожий на таксу саквояж, аккуратно снял мокрый коверкот и вытер носовым платком лицо. – Сегодня адская погодка!
Словно в подтверждение его слов, где-то неподалеку вспыхнула молния, хлестко ударили в стекло, забарабанили по крыше сильные косые струи. Дождь постепенно переходил в ливень, тот – в крупный град.
– Адская, месье, адская, – согласился Граевский, сдержанно кивнул и с равнодушным видом вытянулся на диване. – И чертовски клонит в сон.
Что-то в выговоре попутчика ему показалось странным, как пить дать не француз, не немец, а скорее всего русский. Какой-нибудь коммивояжер. Ну да, похоже – скромный, ладно скроенный костюм, часовая цепь через жилетку, простенькая, с сердоликом, заколка галстука… Ладненький такой мужичок, не промах, крепко стоящий на ногах. Ишь как держится за саквояжик-то свой.
Этот своего просто так не отдаст, что это за ствол у него в револьверном кармане? Кажись, наган. Ну да, точно, наган. М-да, тот еще торговец. Такой будет за свое добро держаться до последнего, зубами и когтями. А впрочем, плевать. Пускай держится чем хочет…
Локомотив между тем дал гудок и, набирая скорость, повлек состав сквозь непогоду. Снова застучали колеса, поплыли за окном объятые тьмой поля, перелески, рано засыпающие сельские домики. И Граевский опять заснул, словно в омут погрузился в вязкую, без сновидений дрему. Ни образов, ни мыслей, ни желаний. Как будто умер без мучительства на время…
Разбудил его негромкий женский голос, довольно мелодичный, на русском.
– Ой, да тут еще кто-то есть!
– Не обращай внимания, кукла. Этот французишка пьян, как свинья, и спит, как бревно.
Второй голос, мужской, принадлежал попутчику Граевского, тот также бегло изъяснялся на русском, но в какой-то властной, отвратительной манере.
– Ну все, хорош ломаться, раздевайся. Стеснительных шлюх мне только не хватало.
Чувствовалось, что он уже как следует приложился к бутылке. И не один раз.
Раздался требовательный звук шлепка, и женщина негромко охнула. Затем дробно разлетелись кнопки, тихо зашуршала ткань, и воздух в купе наполнился сложной гаммой запахов – простеньких духов, пудры, женской, чисто вымытой кожи, пота, нестиранных мужских носков. Послышалась любовная возня, с готовностью упало тело, и к муторному стуку колес добавилось скрипение дивана. Такое же мерное, монотонное, навевающее тоску.
Граевский лежал, вытянувшись, не шевелясь, с закрытыми глазами, ничем не выдавая своего присутствия. Зачем мешать? Какое ему дело до попутчика, банально забавляющегося с вагонной проституткой? Девка, без сомнения, русская, видимо, из эмигрантов. Да и сам коммивояжер явно не француз. Вот весело-то – трое соотечественников на чужбине в одном купе. Вышибала в бардаке, вагонная шлюха и дешевый коммерсант. Постой, постой… Почему коммерсант? И как же это он сразу не догадался?..
Этот взгляд – цепкий, исподлобья, настороженно оценивающий, револьвер, саквояж, манера держаться… Несомненные русские корни… Нет, не коммивояжер – чекист. Какой-нибудь связной, курьер, разъездной агент. Вот сволочь. И ведь девку, гад, выбрал русскую, верно, представляет, что имеет генеральскую дочь. А может, так оно и есть.
От омерзения, ненависти, бешеной злобы Граевский задышал, заскрежетал зубами, судорожно хрустнул пальцами, сжимая кулаки. Вот ведь, суки, мало им России, так они еще здесь, здесь…
Любовная суета тем временем стихла. Снова зашуршала ткань, щелкнули, застегиваясь, кнопки, и после некоторой паузы послышался мужской голос:
– Ну, чего встала столбом? Вали!
– А деньги? – В женском голосе звучали мука, стыд, скорбное отчаяние, безутешное, не сравнимое ни с чем горе. – Ведь договаривались…
– Вали, говорю, тварь! Живо!
Следом за шипением раздался звук пощечины, женщина еле слышно всхлипнула, и Граевский, внутренне похолодев, мигом разлепил глаза. И сразу же спазм тугим ошейником перехватил ему горло – женщина была рыжеволоса. Впрочем, какая женщина – так, девчонка, подросток, лет шестнадцати. В полутьме купе Граевскому вдруг показалось, что он видит Варвару. Маленькую озорную бледнолицую скво с розовым шрамом на острой коленке. Униженную, распластанную, втоптанную в грязь торжествующим скотом с чекистским наганом. Кровь бросилась ему в голову, он хрипло зарычал, а девчонка всхлипнула, неловко повернулась и, подрагивая плечами, как обиженный ребенок, медленно пошла из купе.
– Постой, постой, погоди! – Вскочив, Граевский бросился за ней, догнал уже в проходе, сунул в руку, не считая, деньги. – На… Не плачь.
А у самого-то на глазах – слезы. Жгучие, скупые, сдерживаемые уже давно.
– Боже мой, значит, вы не спали… Все видели… – Девушка вздрогнула, остановилась, посмотрела с изумлением на деньги и вдруг, почувствовав искреннее участие, ткнулась Граевскому в плечо, заплакала тихо и доверчиво, словно маленький измученный зверек. – Господи… Господи… Папенька год как умер, маменька недомогает… А мне так больно каждый раз… И стыдно, стыдно…
Выдохнув, она резко отстранилась, дернула рыжеволосой головой и, не глянув более на Граевского, не переставая плакать, пошла прочь.
О небо, как же со спины она была похожа на Варвару.
И долго потом Граевский стоял в проходе, с жадностью курил, смотрел в вагонное, налитое ночью окно, и в горле его рос, разбухал, полнился ненавистью чудовищный, пульсирующий ком. Не проглотить его, не изблевать, не выхаркать, не разжевать. Никакими силами, видно, до самой смерти. Только вот чьей?
Наконец, все еще кипящий от ярости, но способный уже держать себя в руках, Граевский возвратился в купе и сразу же услышал бодрый голос:
– Ну как, управились, приятель? Что-то долго вы. Впрочем, девочка того стоит, хороша. А вообще, доложу я вам, лучше всего подмахивают гимназистки. Уж поверьте мне, проверено многократно.
Попутчик сидел за столиком в одном исподнем, пользовал воняющий клопами коньяк и без аппетита, с ленцой, баловался паштетом и дешевым сыром. Он напоминал матерого, обожравшегося шакала, от которого за версту несет падалью. Точнее, ногами, подштанниками, потом, гадостной жратвой.
А Граевскому вдруг вспомнился аромат сирени, благоуханным морем заливший Монрепо, запах роз и флоксов в дядюшкиной усадьбе, мягкий плеск волны о синий борт «Минервы», жаркий летний день, напоенный грозой и счастьем. Укромная полянка в лесу, тихий голос Варвары, прикосновение ее рук, губ, бедер… Ничего этого у него уже не будет. Никогда. Отняли товарищи в грязных подштанниках. За версту воняющие падалью. И кровью.
Ярость с новой силой вспыхнула в его душе, забурлила Везувием, вырываясь наружу, а попутчик в подштанниках выпил в одиночку, зажевал паштетом и раскатисто рыгнул.
– Что это ты, как угорелый, припустил за блядью-то? Жалко небось стало? Одних, верно, кровей? Вижу, вижу, офицер. Из бывших… Ну что, ваше благородие, угадал я? Или, может, пардон, ваше высокоблагородие?
Он был не так уж и пьян – сузившиеся глаза горели ненавистью, пальцы сами собой сжимались в кулаки, взгляд напоминал стилет, готовый вонзиться в горло. Не вялый обожравшийся шакал – хищный, привыкший к крови хорек. Еще более вонючий. С поганенькой, уничтожительной улыбочкой на алчных заслюнявившихся губах. Улыбкой торжествующего победителя.
И Граевский вдруг почувствовал себя как в штыковом бою, решительном, последнем, не на жизнь, а на смерть. От которого зависит все, а главное – честь. Честь русского офицера. Дворянина. Просто человека.
– Все точно, – сказал он, с достоинством кивнул и улыбнулся столь страшно, что пассажир в подштанниках начал привставать. – Разрешите представиться: капитан Никита Граевский. Офицер. И не бывший. Честь имею, сволочь.
С этими словами Граевский сделал шаг и стремительно, с чудовищной силой ударил попутчика кулачищем в лицо. Наискось, в скулу, всей тяжестью мускулистого, закаленного в драках тела. За дядю, за Варвару, за Страшилу, за державу, за всю свою изломанную, не сложившуюся, ушедшую, как сквозь пальцы песок, жизнь… Мощно ударил, жутко, от всей души. По-богатырски. Силу, наверное, лет десять копил…
От таких ударов встряхиваются мозги, позвонки выходят из гнезд, и человек надолго, хорошо, если не навсегда, превращается в безжизненную куклу. Так случилось и на этот раз. Явственно хрустнули хрящи, треснули лицевые кости, грузно, мешком с костями рухнуло безвольно тело. Весьма неудачно – головой на никелированный, привинченный для удобства крюк. Точно виском.
Теплился в полумраке плафончик ночника, мерно позвякивала ложечка в стакане, поезд мчался во тьме сквозь пелену дождя…
– Финита… – Граевский глянул на липкий след, оставшийся на стене, брезгливо морщась, перевел глаза на замершее безвольно тело. – Готов…
Он кое-что видел в своей жизни, и ему не нужно было щупать пульс, трогать сонную артерию или заглядывать в зрачки – беспорточный пассажир был безнадежно, неотвратимо мертв. Ноги его в не первой свежести подштанниках были неестественно раскинуты, сломанная челюсть слюняво отвисла, руки с крепкими, короткопалыми кистями вытянулись плетьми. Мертвый, он вызывал куда меньшее омерзение, чем живой, – труп врага всегда хорошо пахнет…
«Ну вот, еще один грех с души. – Граевский, щурясь, покусал губу, хрустнул, снимая напряжение, пальцами, хмыкнув, посмотрел на свой ободранный кулак и, не торопясь, закурил. – Еще одним гадом меньше. И что это я тогда не махнул к Деникину? С Паршиным, с Инарой? Глядишь, может быть, и Петька был бы жив…»
Он был убийственно, на редкость спокоен, на войне как на войне. Жестокой, бескомпромиссной, до конца. Где нет ни жалости, ни милосердия, ни пленных. Только холодная, не знающая удержу, всепобеждающая ярость…
Однако нужно было срочно выбираться из дерьма – заметать следы. Но в первую очередь – избавиться от трупа. Раздеть его догола, подождать, пока поезд въедет на мост, открыть окно…
«Счастливого плавания, товарищ». Выпихнув тело из купе, Граевский следом отправил револьвер, обувь, исподнее, одежду и шляпу. С трудом поднял застекленную раму, вытер с облегчением лицо и криво ухмыльнулся – все кончено, господа хорошие. Черта с два кто-нибудь разберется теперь в этой каше. Во всяком случае, расхлебывать ее будут без него. Сейчас надо, не торопясь, собрать вещички, посмотреть по сторонам, а минут через сорок сойти в Брив-ля-Гайарде. Ищите ветра в поле. Всеобщий привет…
И тут Граевский громко выругался, хлопнул в сердцах себя по лбу – саквояж, чертов саквояж! И как же он мог забыть про него! Мгновение он колебался – а не взглянуть ли, что берут с собой чекисты в дорогу? Однако вздрогнул от омерзения и обругал себя последними словами – нет уж, увольте. Ни черта собачьего ему от товарищей не надо. Вытащил из-под дивана длинный, напоминающий дохлую таксу саквояж, принялся открывать окно… Вдруг где-то далеко впереди в мокрой холодной ночи раздался длинный прерывистый гудок. И сразу же чудовищный по силе удар заставил поезд изогнуться подобно исполинской, бьющейся в агонии гусенице. С жутким скрежетом вагон стал заваливаться набок, и последнее, что Граевский запомнил, был стремительно надвигающийся на него потолок купе. Потом – удушливая темнота.
* * *
«Вчера во Франции пассажирский поезд ударился с грузовым, перевозящим газолин. Погибло много народу, в основе своей ни в чем не повинные ехавшие с полей деревенские пролетарии. В результате катастрофы взорвался газ, проистекавший в проложенном вдоль рельсов трубопроводе, и жители предместий, едва сводящие концы с концами, остались без тепла и света в ноябрьские холода. А виноваты в происшествии хозяева капиталисты, доведшие посредством зверской эксплуатации рабочих железнодорожников до крайнего предела истощения сил. Близится, дорогие товарищи, тот самый день, когда и паровоз империализма сойдет вот так же со своих кривых рельсов, и эту катастрофу торжественно осветят красные лучи восходящего пролетарского солнца…»
Газета «Правда» от 7 ноября 1928 года.
Эпилог
Спустя полгода
Тополиный пух был повсюду – на карнизах, в воздухе, под ногами прохожих, казалось, даже ангел на шпиле Петропавловки окутался лилейным невесомым покрывалом. Граждане чихали, нервничали, за трамваями струился белый шлейф, по Неве, оседая на сваях, плыли грязные разводы пенной мути. А со стороны Кронверкского парка все кружила и кружила июльская метелица.
В скверике на углу Большой Монетной и улицы Красных Зорь Граевский опустился на скамейку, вытащив платок, стал осторожно вытирать лицо – кожа все еще трескалась, мокла, и чертов пух мгновенно набухал сукровицей.
Влюбленная парочка, что сидела по соседству: он – желтые ботинки «джимми» и узкие, по щиколотку, брючки «оксфорд», она – птичьего покроя платье и стрижка «бубикопф», – вдруг замолкла, поднялась и, не оглядываясь, пошла прочь. В воздухе остался запах табака и дешевой парикмахерской, на песке две дымящиеся папиросы «Ява».
– Что, ребятки, не понравилась фильма «Франкенштейн вернулся»? – Граевский хмыкнул, но осторожно, чтобы не лопнула кожа, глянул на окровавленный платок, присвистнул и, опираясь на трость, похромал по направлению к Кронверкской – не шутка, осколочный перелом голени.
Навстречу ему из кинематографа «Леший» потянулась разномастная толпа, взбудораженная приключениями Мери Пикфорд. Выпорхнула, обмениваясь впечатлениями, стайка девушек-активисток, из тех, что выкрикивают хором:
Выньте серьги, бросьте кольца,
Вас полюбят комсомольцы!
В своих юнгштурмовках[1], брюках полугалифе и красных косынках все они были на одно лицо, курносые, раскрасневшиеся, бойкоглазые. Вышел вразвалочку, не спеша, пьяный хулиган в морских клешах, харкнул вызывающе и смачно, огляделся, закурил, снова харкнул, по самодовольной харе его расплылась наглая ухмылка – кто это там бухтит? А ну-ка ша, урою! Вынырнул ужом какой тип в баретках, вывернулся из толпы, стрельнул глазками и пропал, как пить дать, с чьим-то бумажником. Выкатилась чертом компания фабричных – парни в сапогах, девушки в ситцах, грянули дружно под гармонь, на всю улицу, хором:
Я Колю встретила на клубной вечериночке,
Картину ставили тогда «Багдадский вор»,
«Оксфорд» сиреневый и желтые ботиночки
Зажгли в душе моей негаснущий костер.
Э-э-э-х, знай наших! Выплыла задумчиво уличная проститутка – платье до колен, нитка жемчуга, верно уж фальшивого, искусственная орхидея на плече, улыбнулась печально, закурила и особой походкой от бедра отправилась на работу. Ах, лучше не смотреть, не расстраивать и без того болезненно натянутые нервы!
Да уж, лучше не смотреть! Встречные, натыкаясь на Граевского, сразу отворачивались, вздрагивали, ускоряли шаг – Господи, не приведи такого во сне увидеть, можно и не проснуться. Ни ушей, ни носа, одни глазищи горят.
И ведь жив курилка, ишь как шагает, только палка постукивает да сапоги скрипят, бутылками, офицерские, ох хорошие, хромовой кожи. Для чего они такому-то, все одно урод, мог бы и в прохарях. Не по сеньке шапка.
Знать бы им, что тогда во Франции никто и не думал, что Граевский выкарабкается, при тридцатипроцентном ожоге тела, черепномозговой травме, множественных переломах это казалось несбыточным. Именно так полагали все в госпитале в Брив-ля-Гайарде, начиная от толстого бородача хирурга и кончая сиделкой, монахиней кармелиткой, тонкие пальцы которой пахли ладаном и лавандой.
Однако он выжил, отмахнулся от смерти, ушел от судьбы, только вот зачем? Чтобы, намучившись, перенестись из Франции в Москву и убедиться лишний раз, что мечты, сбываясь, становятся дерьмом? Что старая карга не обманула и началась вторая жизнь в шкуре муженька Варвары, стойкого чекиста Зотова? Право, ради этого совсем не стоило плескаться в горящем керосине…
Занятый своими мыслями, Граевский повернул на Малую Пушкарскую, плюнув на запреты врачей, закурил и неспешно двинулся по лабиринту улиц – всего день как приехал, соскучился по северной столице.
Невесело было на Петербургской стороне, тихо и бедно. Шуршала под ногами подсолнечная шелуха, кормились воробьи на лошадиных кучах. Во дворах кривились плохонькие домики – ржавые кровли, облупленные дождями стены, в грязных окнах горшки с цветами, пьяненькие граждане сомнительного вида.
Заборы, заборы, пустыри, груды щебня, поросшие крапивой. У разбитого фундамента за грядками с картошкой паслась на привязи тощая коза, колоколец ее вызванивал что-то жалостливое и сиротливое. Казалось, она отбилась от стада.
Как-то незаметно Граевский очутился у речки Ждановки, побрел ее берегом к Тучкову мосту и дальше через Малую Неву на Васильевский. Здесь на углу Кадетской линии и набережной испокон веков была пивная, восемь ступенек вниз в мрачный старинный подвал. Место известное.
На входе мучил скрипку сморщенный пейсатый жид, с чувством выводя рулады и пуская мутную старческую слезу. Хлопала ежеминутно дверь, под низкими сводами висели ругань, мат, несвязные крики, кулаки дубасили по столам и по мордам, с грохотом падали тела, звонко трескались бутылки о крепкие дурные головы. Доброму человеку путь сюда был заказан.
«А неплохо бы пивка холодненького. – Граевский вдруг сглотнул слюну, и ноги сами собой понесли его к знакомому подвалу. – Докторов слушать, так трезвым и помрешь. И поесть бы не мешало. Дома наверняка шаром покати».
В пивной по-прежнему воняло кислым и стлался волнами табачный дым, только вот еврея музыканта и след простыл, а на витрине вместо надписи «Калинкин» корячились кривые буквы «Стенька Разин».
Еще в ознаменование перемен стену декорировал портрет вождя с кратким революционным комментарием: «Ленин умер, но дело его живет», а также небольшой намалеванный от руки плакатик: «Не дают пить здесь в кредит, аппетиту он вредит». Мухи, словно угорелые, метались под потолком, бились о зеркальное стекло витрины, оставляли гнусные следы на лице вечно живого, и так уже изрядно засиженного.
Было душно и малолюдно, мрачный подавальщик покуривал у стойки, скучал, затирал пальцем жирное пятно на мятом фартуке. Воскресенье – пустой день.
«Да уж, не у „Максима“». Граевский сел за столик у окна, сняв фуражку, поманил официанта:
– Эй, товарищ!
Голос у него был сиплый, шипящий, не похожий на человеческий. Какой-то гражданин с пробором, кемаривший лицом в луже пива по соседству, оторвал щеку от стола, икнул, помотал взлохмаченной башкой:
– Чур, чур меня.
Хотел перекреститься, но плюнул, снова задремал, видимо, решив, что приснился страшный сон.
Подавальщик, глядя в сторону, выслушал Граевского, убрался на кривых ногах и, вскоре вернувшись, принес заказ – комсомольскую порцию «рыковки»[1], парочку «Стеньки Разина», десяток раков, два бутерброда с ветчиной. Пиво было теплым, членистоногие – мелкими, свинина – неаппетитной. Не во Франции.
«Ну, привет тебе, Петра творенье». Глядя на мачты лайбы[2], тянущейся по Неве, Граевский залпом прикончил водку, съел, медленно жуя, заветрившиеся бутерброды и, чувствуя, что хмелеет, принялся за пиво с раками. Но как-то механически, не ощущая вкуса.
В голове будто шлюзы прорвало, сразу накатилось прошлое, хлынули девятым валом воспоминания. Знали бы зубры советской медицины, поставившие ему диагноз «ретроградная амнезия»! Не зубры, телки доеные! Да, ловко он прикинулся тогда, пошел в отказку, сыграл убогого. А что было делать? Откреститься, покаяться?
Мол, не Зотов я, не агент гэпэушный, а Никитка Граевский, тать, кончивший вашего Павла Андреевича на потребу, вот ведь не к столу будет сказано, ракам. Как же, когда за марлевыми шорами, смердящими фурацилином, слышится знакомый голос из несбыточного сна и сердце замирает в упоенье, неужто, это она, она, Варвара… И вот бинты с лица сняли, спала пелена с глаз. Эх…
Ломая спички, Граевский закурил, щедро расплатившись, встал и, не доев, не допив, медленно вышел на улицу. В небе, рыча мотором, плыл аэроплан, звезды на его крыльях были цвета солнца, медленно опускающегося в розовые облака. По Неве старенький буксир влек баржи, сцепленные караваном, дымил немилосердно, разводил волну. Прошли зигзагом, держась друг за дружку, две пьяненькие гражданки. Одна в ситцевом платье «трактористка» – сборочки, отложной воротничок, яркие рисунки в виде гаек и разводных ключей – мурлыкала негромко и гнусаво:
Ах, мне бы счастия хотя бы толику,
Я не раба, я дочь СССР,
Не надо мужа мне такого алкоголика,
Его не вылечит, наверно, диспансер…
Казалось, что весь мир вокруг покрыт сухой тонкой пылью, какая получается, если тронуть истлевший саван.
«Вся жизнь – тлен и тополиный пух». Споткнувшись, Граевский выругался, ударил тростью о мостовую и осторожно, чтобы не скользить по накренившейся, словно палуба, набережной, побрел по направлению к Малому проспекту.
Наверное, не нужно ему было пить, отвык. Радости никакой, только тяжесть в ногах, в голове, на сердце. И мысли – грузные, бьющиеся изнутри о череп, сумасшедшим вихрем. Ненужная карусель оживших мгновений прошлого, бренные черепки разбившейся вазы времен.
По кругу, по кругу, чертовым колесом, нескончаемым хороводом. Все одно и то же, Варвара, Никитка, Геся, Варвара, Варвара, Варвара…
Господи, как же она изменилась! И даже не внешне – ее все еще можно было найти красивой. Нет, что-то лопнуло, расползлось по швам у нее в душе, выплеснулось в скверности характера, в крайнем эгоизме, в стремлении сбежать от жизни любым путем – посредством водки, кокаина, полосования вен.
Она ненавидела Зотова, не выносила Никитку, с брезгливой снисходительностью терпела общество Геси. Единственное существо, к которому лежало ее сердце, был карликовый пудель Крендель, откормленный, с паршой на брюхе от неслучившихся желаний. Однако по утрам она привыкла долго спать, и если бы не Геся, псу пришлось бы несладко.
Тогда, в Москве, Граевский млел от нетерпенья, мечтал, как снимут марлю с глаз, представлял Варвару в голубых мечтах – ее глаза, волосы, стройную фигуру, волнующий и громкий смех. Неужто все вернулось на круги своя и судьба наконец-то будет милостива к нему! Прямо-таки грезил наяву, не один воздушный замок возвел.
И вот бинты сняли, и он увидел самодовольную блондинку с капризным выражением лица. Вместо рыжины кудрей – химическая блеклость стрижки, взамен загадочной улыбки – циничный, равнодушный взгляд.
– Тебя и не узнаешь, – выдохнула она тогда и, наморщив нос, повернулась к чернявой, похожей на библейскую блудницу даме: – Что-то мне нехорошо, пошли отсюда, Геся!
И убралась, вихляя бедрами, только каблучки застучали. А чернявая осталась, принялась с пристрастием допрашивать эскулапов.
Геся, Геся… С одной стороны, сволочь, конечно, пробы ставить некуда, а вот с другой… Если бы не она, не лечили бы Граевского светочи науки, не прогуливался бы он сейчас по Питеру, будучи направлен в распоряжение местного ОГПУ.
Умная баба, конь с яйцами, вовремя поняла, что в Москве ей уже не светит – Троцкого выслали, Дзержинский помер, и на Лубянке верховодит недоучка с именем мудреным, как еврейская молитва[1]. Подалась от греха подальше в Ленинград и семейство Зотовых перетащила, не чужие.
Да уж, Никитка ее мамой зовет, Варвара под одеяло пускает, а Граевский обязан ей выздоровлением и карьерой. И Крендель в ней души не чает, завидев, радостно скулит, лезет целоваться, тявкает отрывисто и звонко. Кто гуляет с ним с утра пораньше, а потом дает от пуза вкусную похлебку с косточкой? Она, она, черная двуногая сука, от которой пахнет табаком, духами, икрой и подвалами, где льется кровь. Подруга дома, прямо ангел-хранитель, родственная душа!
«Чертова извращенка!» Граевский сплюнул, повернул на Малый проспект и, пошатываясь, поплелся мимо выцветших, скучных до тошноты фасадов. Третья линия, Седьмая, Девятая, ага, Четырнадцатая. Вот эта улица, вот этот дом. Да, точно, этот.
Дом был большой, многоквартирный, бывший буржуйский. В подъезде на лепнине потолка реял херувим с отбитым носом, стрельчатые окна были высажены и кое-где заплатаны фанерой, поручни перил сожгли еще в Гражданскую. Пахло пылью, кошками, загаженным подвалом. Не отель «Мажестик» и даже не хоромы на Арбате.
«Революция торжествует». Поскользнувшись на чем-то, Граевский выругался и, опираясь на трость, стал подниматься по широкой лестнице с сохранившимися местами прутьями для крепления ковра. На третьем этаже он остановился, отыскал глазами дверь в углу площадки, подошел, вытащил ключи. Вроде здесь, ага, подходит. Лязгнули тугие ригеля, жалобно заскрежетали петли, повеяло сомнительным уютом запущенного коммунального жилья. Строго говоря, не такого уж и коммунального: в квартире остался лишь один абориген – тихий алкоголик, верный большевик Богдан Титович Тыртов. Раньше он на своем баркасе возил подпольщиков и литературку, а теперь, окруженный хлопотами пионеров, доблестно умирал от цирроза печени.
А вот что касается состояния квартиры, то тут двух мнений не возникало – жилье Геся пробивала по линии ОГПУ, и комнаты после обыска носили следы разграбленности, одичалости, какого-то средневекового варварства. Да еще суматоха переезда, не распакованные до сих пор корзины, чемоданы, баулы и кофры. Тем не менее дом, милый дом.
Осторожно, чтобы не выпустить Кренделя – поди, лови его потом, – Граевский захлопнул дверь, щелкнул выключателем, нахмурился. «Опять с кобелем не погуляла, сука».
На полу у порога было наделано от души – пудель, видимо, терпел до последнего.
«Вот стерва. – Граевский, свирепея, поставил трость, бросил на вешалку фуражку и, перешагнув лужу, грозно двинулся по коридору. – Никого ей не жаль, ни барбоса, ни Никитку, ни себя. Я тебе покажу тонкую чувствительную натуру…»
В квартире стояла тишина – Никитка уже месяц как был отправлен к морю в пионерский лагерь, умиротворенный Крендель дрых себе на кухне у печки, из-за двери Тыртова доносились вздохи, сонное причмокивание, скрип пружин – старый большевик гостил у Морфея.
Квартира будто вымерла, не было слышно даже Геси с ее раскатистым командирским голосом, легко различаемым еще с лестницы.
– Где ты там? – Граевский распахнул дверь в спальню – пусто. В гостиную – никого, вломился к Варваре в комнату и вдруг окаменел, соляным столбом врос в пол. Даже не вспомнил, зачем пришел, замер безвольно, словно под гипнозом, чувствуя, как исчезает ярость и сердце начинает биться в волнительной истоме.
Варвара дремала на диване, заложив руки за голову. Распахнувшийся халатик не скрывал ни ее груди, мерно двигающейся в такт дыханию, ни все еще прекрасных бесстыдно раскинутых ног.
Вот так она и лежала, одетая лишь в загар, тогда, под полуденным солнцем, на острове посреди озера. Манящая, желанная, с чуть заметной голубоватой жилкой, бьющейся на шее. И были губы, сладкие от сахара, радужные блики на воде, запах ряски, сосен, ласковой волны, лижущей борта лодки. Синей плоскодонки с названием возвышенным и трогательным – «Минерва». Было счастье – увы, увы. Граевскому вдруг захотелось кинуться к Варваре, прижать ее к себе и, уткнувшись в изгиб шеи, излить ей свою больную, изломанную душу.
Лучше бы он изжарился в огненном море, насмерть замерз в парке Сен-Клу, сдох под коваными каблуками ажанов, чем вот так изводить себя в шкуре Зотова, не решаясь открыться этой спившейся рыжей истеричке. Но по-прежнему манящей и желанной, сводящей с ума.