Помимо основного задания – сбора информации военного характера – перед новоявленным графом была поставлена еще и суперзадача: проникновение в высшие круги французского командования и по возможности содействие мирному уходу интервентов из города. А поскольку не являлось секретом, что офицеры оккупационного корпуса были весьма неравнодушны к творческой интеллигенции, то чекист облюбовал для своей штаб-квартиры кинофабрику «Мирограф», завербовав большинство ее сотрудников. Сделать это было вовсе не сложно – партнер Веры Холодной по сцене актер Инсаров являлся резидентом ЧК и работал под псевдонимом Апостол.
Дальше все пошло как по маслу. Пользуясь своей блестящей репутацией, граф легко прошел проверку контрразведки Порталя[1] и без труда внедрился во французский экспедиционный корпус переводчиком.
Изучая расстановку сил в командовании интервентов, он вскоре понял, что ключевой фигурой является отнюдь не генерал д'Эспере, главнокомандующий союзными войсками на востоке, а неприметный начальник штаба полковник Фрейденберг, бывший подданный Российской империи. Бездумно и страстно влюбленный в королеву экрана. А поскольку сверхзадачей Шарля являлось оказание сверхсодействия в выводе интервентов из Причерноморья, то он стал искать подходы к пылкому полковнику – естественно, через любвеобильную мадам Холодную, влияние которой на Фрейденберга было безгранично.
Конец у этой истории был жесток и страшен – на войне как на войне. Люди Ухтомского вышли на «красного Шарля», и Вера Холодная за свою отзывчивость поплатилась головой, ее убили расчетливо и умело. Королеву убрали из игры, словно пешку, поставив ей отравленную клизму.
Однако самое ужасное было в другом: де Лафар все же успел найти подходы к влюбленному полковнику. Не потому ли через месяц с небольшим тот безо всяких оснований отдаст Одессу на растерзание красным, а затем, подав в отставку, откроет свой банк в Константинополе? Так что рано радовался Ухтомский, сидя за шампанским в ресторане «Меридионаля», не зная еще, что вирус жадности, подлости и предательства окажется куда сильней героизма добровольцев, двенадцатидюймовых стволов и десяти старозаветных заповедей.
Впрочем, к десерту граф затих, положил голову на скатерть, по-детски улыбаясь во сне. Может, в том и состоит счастье человека, что будущее неведомо ему? Погрузили Ухтомского в машину, пьяненький Качалов сел за руль, и «паккард», порыкивая двигателем, покатил зигзагами по мостовым. Ржали лошади, шарахались пролетки, истеричные авто поднимали визг клаксонами.
– О це дает! – хлопали прохожие себя по ляжкам, оглядывались, прищелкивали языком, кое-кто из понимающих усмехался снисходительно, бряцал шпорами:
– И чего это загуляла контрразведка? С какой это, интересно, радости?
Граевский не поехал, решил пройтись пешком, от раннего подъема, от праздных речей в голове у него гудело, пустые мысли ползли лениво, словно жирные, отъевшиеся гусеницы. Неторопливо брел он по людным тротуарам, глазел по сторонам, курил, и на губах его кривилась улыбочка, чуть ироничная, задумчивая.
Вот ведь вселенский парадокс – светила в вышине звезда, имела власть над толпами поклонников, а нынче, закатившись, лежит в гробу, и ничего не изменилось в этом мире. Будто и не было этих глаз, заглядывающих прямо в душу с кинематографического экрана. Все суетно и преходяще, жизнь человеческая – как спичка на ветру – раз, и все, погасла, быстро растает дымок, хрустнет головешка в чьих-то невидимых пальцах. Знать бы в чьих…
Так, в раздумьях, Граевский добрался до гостиницы, поднялся к себе и, спросив кофе с коньяком, приготовился проскучать до ужина. Чтобы мягкое кресло, журнальная кипа, гаванская сигара и никаких больше мыслей. А после ужина можно будет со спокойной совестью завалиться спать, глядишь, и еще один день уйдет в небытие, отломится от бесконечной вереницы закатов и восходов. Однако скучать Граевскому не пришлось.
– Можно? – В дверь негромко поскреблись, и на пороге появилась Ксения-Марьяна, опасная фартовая наводчица. – Бонжур, миленький.
В номер вместе с ней ворвались свежесть ветра, аромат духов и сложный запах табака, шампанского, цветущей женщины.
– Привет, – удивился Граевский и, отшвырнув журнал, усмехнувшись, поднялся с кресла. – Свистеть больше не будешь?
Настроение его резко переменилось, от былой ипохондрии не осталось и следа. К черту раздумья, надо жить – пока не загасили спичку!
– Казак прислал, за уважуху. – Марьяна сбросила пальто и, оказавшись в платье от Колло – шелковая юбка до колен на двух тоненьких, шелковых же ниточках, – придвинулась к Граевскому. – Вашему столу от нашего стола. Да и я не против.
Она щелкнула застежками на платье и осталась в коротких, по последней моде, панталончиках.
– За две косых. – С видом завоевательницы вытащила заколку, мотнула головой и до пояса окуталась рыжим облаком. – Плюс такси.
Со спины она удивительно напоминала Варвару. Только со спины.
IV
В Одессу пришла весна. Лопнули, разворачиваясь в листву, почки на каштанах, с моря задули влажные ветры, офицеры, прогуливающиеся по Дерибасовской, поменяли папахи на фуражки. Что за наслаждение смотреть, как мартовское солнце играет на золоте погон, как лихие юнкера, взяв под козырек, соляными столбами врастают в землю. Сразу возникает уверенность в незыблемости бытия, в нерушимости основ иерархии, государственности и власти. А тут еще громкие голоса в толпе, возбужденные, на грани истерики:
– Через месяц, батенька вы мой, не позже, будем в Первопрестольной, с колокольным звоном, уже готовится карательная экспедиция. Будьте покойны, сведения самые достоверные.
И хорошо становится на душе, и в сердце стучится радость – может, и вправду дни товарищей сочтены и все их вшивые расхристанные полчища сгинут, пропадут, словно в страшном сне. Господи, море-то какое синее, и солнышко ласково светит, и чайки шумными ангелятами вьются над мурлычащим прибоем. Ах, весна, весна, пора надежд.
Только радоваться-то особо было нечему. Разумеется, никакой путной армии петлюровская Украина создать не смогла, и наскоро мобилизуемые ею ополченцы или сдавались красным, или разбегались, или отступали почти без сопротивления.
Союзнички французы мирно разлагались себе в обстановке праздности, веселья и разгульного легкомыслия, одесское подполье, сидя в катакомбах, содействовало этому пропагандой, агитацией и подстрекательскими выходками. Единственной боеспособной частью была бригада генерала Тимашевского, небольшая, набранная с миру по нитке – всего-то три с половиной тысячи штыков, полторы тысячи сабель при двадцати шести орудиях и шести броневиках.
Однако красные шли на Одессу неспешно, с оглядкой, опасливо присматриваясь к союзным войскам. А когда поняли, что копья никто ломать не собирается, обнаглели и бросили вперед банды атамана Григорьева, печально известного, проделавшего путь от царского офицера до народного вождя и красного командира. Официально его рати назывались бригадой Второй украинской дивизии и являли собой разномастное сборище люмпенов, гопоты, уголовников и всевозможного сброда. Воевали соответственно: отрезали у раненых головы, старикам выдирали бороды и выкалывали глаза, женщинам отрезали груди и вспарывали животы, зверски насиловали девушек и прикладами загоняли в пруд. Эх, смело мы в бой пойдем за власть Советов!
В начале марта Григорьев внезапно атаковал Херсон. Союзники с наивным легкомыслием держали здесь ослабленный гарнизон – полубатальон греков и роту французов при двух орудиях. Естественно, сдержать напор григорьевской армады они были просто не в состоянии и стали отступать. Увидев успехи красных, местные товарищи подняли рабочих, из тюрьмы выпустили арестантов, и политических, и уголовных. Воры и бандиты выступили сами, бросились экспроприировать экспроприаторов, причем при активнейшем участии разложившихся французских матросов: «Э, рюсски, рюсски! Делай революсион! Пиф-паф Деникин! Карашо!»
На кораблях союзников стало прибывать подкрепление, однако пехотинцы 176-го французского полка сначала не захотели высаживаться, а потом отказались идти в бой. Солдатский совет не велел. Стало ясно, что в создавшейся ситуации город не удержать. Войскам было приказано отходить к кораблям для посадки. Однако красные засыпали снарядами причалы, и союзникам пришлось грузиться под огнем. Херсон был сдан, французы и греки потеряли до батальона личного состава, в том числе четырнадцать офицеров.
От поражений и потерь союзное командование впало в шок и по совершенно непонятной причине тут же приказало оставить Николаев. Войска эвакуировали в Одессу, бросив без боя и город, и стопятидесятикилометровый плацдарм между Днепром и Тилигульским лиманом с сильной крепостью Очаков и двумя крупными складами оружия. А тем временем в штабе генерала д'Ансельма родилась новая, совершенно бредовая идея о создании в Одессе «неприступного лагеря» по примеру Солоникского укрепрайона.
Приступили к разметке местности, только-только начали инженерные работы, как дело застопорилось из-за нового серьезного поражения у станции Березовка. Там у союзников были сосредоточены значительные силы: две тысячи человек, шесть орудий, имелось даже пять танков, новейшее по тем временам оружие. Едва красные стали наступать, жидкими цепями, после символической, из двух орудий, артподготовки, французы оставили позиции и начали в беспорядке отходить. Вскоре отступление превратилось в бегство – союзнички пустились наутек, побросав не только танки, пушки и составы с припасами, но даже шинели.
Восемьдесят верст драпали, до самой Одессы. В довершение позора к Березовке подошла горстка добровольцев из бригады Тимановского, всего-то два эскадрона Сводного кавалерийского полка, и стремительной атакой отогнали красных, восстановив, правда ненадолго, статус-кво. Удерживать станцию и прилегающую территорию малочисленный отряд не мог, вывести танки тоже, поэтому их просто привели в негодность. Одно из бронированных чудищ Григорьев, тонко чувствуя момент, послал в Москву в подарок Ленину – нехай знает наших громодяньский вождь!
После Херсона, Николаева и Березовки французы потерялись окончательно. Семнадцатого марта генерал д'Ансельм с подачи небезызвестного Фрейденберга ввел в Одессе осадное положение, приняв всю полноту власти на себя и упразднив деникинскую администрацию.
Чуть позже прибыл главнокомандующий на востоке Франше д'Эспере и открыто выразил нежелание считаться с русскими союзниками. Губернатору Одессы Гришину-Алмазову он предписал немедленно выехать в Екатеринодар к Деникину, а на его место назначил генерала Шварца, человека инертного, ничего общего не имевшего с Добровольческой армией, к тому же запятнавшего себя службой у большевиков. Разменная пешка в чужой игре.
Все эти интриги шли уже в преддверии катастрофы. В Одессе находилось две французских, две греческих и одна румынская дивизия, тридцать пять тысяч кадровых солдат, множество артиллерии, военной техники. Ползали танки, на рейде дымили трубами дредноуты и крейсера. Этого хватило бы не только против Григорьева, но и для взятия Киева, а по большому счету – и для полной ликвидации большевизма на Украине.
Однако основная масса войск продолжала развлекаться в городе, а те, что находились на фронте, от боев уклонялись – галантные французы, благороднейшая нация, наследники традиций сикамбров и франков превратились в тупое, охваченное апатией стадо. Как в свое время под Верденом, под Седаном, под Парижем и на Марне. Фактически фронт удерживала лишь бригада Тимановского. Даже преданные всеми, бесконечно уставшие русские люди были еще в состоянии оборонять Одессу от красных банд.
Но вмешалась политика. Поражения и потери в России взбудоражили французскую общественность, стали козырными картами в игре социалистических партий. Парламент отказал в кредитах на восточные операции. Генералу д'Ансельму надо было как-то оправдываться – не мог же он сослаться на разложение собственных войск. И полетели в Париж шифровки о блестящем состоянии большевистских армад, об их подавляющем численном превосходстве, о прекрасном вооружении и боевом духе. А также о собственных непомерных трудностях, катастрофическом продовольственном положении.
Эта ложь стала последней каплей, определившей судьбы русской политики. Верховный Совет держав победительниц в Париже принял решение о выводе союзных войск из России. Кормчие мировой политики вынесли позорный вердикт «о самостоятельном изживании русскими своего большевизма», а генерал д'Ансельм, с подачи все того же Фрейденберга, приказал провести эвакуацию в фантастические сроки – в течение сорока восьми часов. И это при наличии стабильного фронта, достаточного количества войск и припасов! Вот уж воистину семена тупости, продажности и измены дали на французской ниве обильную жатву!
V
– Ну так как, Степа? – Выдохнув после коньяка, Граевский разломил копченого бычка, однако есть не стал, вытер о газету руки и полез за портсигаром. – Что скажешь?
Газета была трехдневной давности, называлась «Одесские новости» и сообщала в оперативной сводке: «Все атаки большевиков на… (цензурный пропуск) отбиты благодаря огню тяжелой батареи Добровольческой армии, которая расстреливает красных комиссаров на картечь. Наступающие большевики несут колоссальные потери. Но это только начало их конца. Скоро они окажутся под огнем дредноудов, с помощью которых можно весьма и весьма продолжительное время держать противника на значительном расстоянии от города». Ну вот, дождались, большевики на расстоянии выстрела корабельной артиллерии!
– Не, Никита, не поеду, дюже тошно мне на пароходах-то. – Акимов улыбнулся, отхлебнув из фляги, крякнул, отщипнул рыбье перышко. – Ксюху позови, она для тебя на все согласная.
Они сидели на мостках, чуть ли не касаясь подошвами воды. Прибой нежно терся об осклизлые гнилые сваи, бережно качал рыбацкие шаланды, тихо тряс ржавыми цепями. Над морем, горланя, кружились чайки, выхватывая друг у друга на лету добычу. Смотреть на воду было больно, солнечные блики резали глаза. Ветер доносил запах рыбы, водорослей, жженого угля – вдали на внешнем рейде отчаянно дымили корабли союзников.
– Ну ладно, Степа, не хочешь морем, можно сухим рейсом. – Граевский закурил, жадно затянулся и, волнуясь, выщелкнул окурок в сонную волну. – Давай рванем пешедралом в Румынию. Я там воевал, места хорошие, народ добрый. Пойми же ты, нельзя оставаться, товарищи житья не дадут.
Брать с собой за кордон рыжую Ксюху ему совсем не хотелось, баба и баба. Со своей-то посудиной да в Тулу…
– Знаешь, Никита, издавна вот такой обычай повелся. Как отслужат казаки срока и начнут вертаться эшелонами по домам, то под Воронежем, там, где первый раз надо переехать Дон, машинист, какой ведет поезд, дает тихий ход, самый что ни на есть тихий. Только поезд выберется на мост, что тут начинается! Казаки аж бесются, кричат: «Дон! Дон наш! Тихий Дон! Отец, кормилец наш! Ура!» и в окны кидают прямо с моста сквозь железный переплет фуражки, шинеля, наволоки, мелочь разную. Дарят Дону Ивановичу. Бывалочи, глянешь, а по воде фуражки как лебедя али цветки плывут. Я и сам кидал…
Акимов тяжело глотнул, дернул горлом, сморгнув нежданную слезу, отдал Граевскому флягу.
– Иной раз блазнится мне, дружочек, кубыть наяву, – степь, шлях под копытами коня, Батыев путь[1] в чернотном небе, чую горечь полынка, запах пыли… Дедовская землица, все сродственники мои тут лежат. Бог даст, ишшо возвернемся, наведем красным решку. Нет, Никита, не трави душу, не поеду. Благодарствую за заботу.
На том и расстались, не выказывая чувств, со сдержанностью мудрых. Добили фляжку, крепко обнялись и пошли себе в разные стороны, будто не понимали, что жизнь разводит навсегда. Что зря изводиться, все одно уже ничего не изменишь.
«Эх, Степа, Степа, пропадешь ты со своим идеализмом. – С тяжелым сердцем Граевский закурил, не выдержав, остановился и глянул вслед Акимову. – Схарчат тебя товарищи, конкурент им ни к чему».
Казак шагал не торопясь, покачивая плечами, в его уверенной походке угадывалась внутренняя сила, готовая в любой момент стремительно вырваться наружу. Он не обернулся.
«Вот так и уходят друзья». Граевский бросил папиросу и, опустошенный, без мыслей, побрел к Герцогской лестнице. На сердце у него скреблись, точили когти с дюжину черных котов. Впрочем, кто их считал…
На набережной все было как всегда. Прогуливались генералы не у дел, не к месту умничали, степенно упиваясь чувством собственной значительности, вальяжно фланировали дамы, щурясь, отворачивали лица от солнца, сердито надували губы, трепещущие души их терзались от фатальной неизбежности веснушек.
Прошел, нестройно топая, отряд зуавов, пыхтящий грузовик протащил огромную грохочущую пушку. На углу золотушный газетчик оглушительно кричал: «Жуткий бой у станции Раздельная! Колоссальные потери большевиков! Генерал д'Ансельм готов выполнить свой долг!»
Казалось, ничего не изменилось – франк у Фанкони по-прежнему стоил восемь с половиной карбованцев, на внешнем рейде все так же дымили корабли, однако чувство опасности подсказывало Граевскому, что грядут большие перемены. Из ближайшего магазинчика он позвонил на службу Ухтомскому:
– Привет, господин полковник! Обо мне не забыл?
В трубку было слышно, как кто-то с циничным равнодушием приговаривал: «Скажешь, мразь, скажешь», и следом раздавались удары по мягкому, будто выбивали ковер. Граф был сух, сосредоточен и немногословен.
– Не волнуйся, моя дорогая. Жди меня ночью.
– Ага. – Граевский повесил трубку и, прежде чем уйти, поманил пальцем хозяина, низенького, плешивого караима: – Услуга за услугу, любезный. Я бы на вашем месте аннулировал торговлю. Завтра может быть поздно.
– Ах, ты Боже мой, Боже мой. – Хозяин несколько театрально закрыл лицо ладонями, качнулся пару раз, словно в синагоге, и, тут же прекратив изображать вселенскую скорбь, закричал с потрясающей экспрессией: – Мойша! Шмуль! И ты, Роза! Пакуйте вещи, завтра отбываем!
В картавом голосе его не было ни тени удивления. Слухи о скором падении Одессы ходили уже давно, теперь же они стали подтверждаться конкретными жизненными реалиями. От наметанного взгляда Граевского не укрылись ни лихорадочная суета на Екатерининской площади у здания контрразведки, ни брошенное второпях военное имущество, ни расклеенные на видном месте и до сих пор не содранные листки с кривыми буквами: «Всем! Всем! Всем! Последнее убежище спекулянтов и белогвардейской сволочи должно пасть!»
Дальше больше – на Привозе царила скука. Рыбный ресторанчик «Скумбрия» c «обедами, как у мамы» был закрыт, ресторатор и лакеи молча выносили мебель, через черный ход грузили на телегу. Грустное зрелище.
Граевский едко усмехнулся и начал действовать с четкостью и решительностью человека, хорошо знакомого с постреволюционной жизнью, – выбрал чемодан попроще, туго набил его консервами и водкой и на извозчике отправился в гостиницу обедать. Наелся как удав, проверил оба маузера и после ванны завалился спать – тупо, без страстей и сновидений, до позднего ужина. Потом он снова плотно ел, неспешно собирался, пил черный кофе под иллюстрированную муть – все тянул и тянул время, но граф упорно не шел, за окнами безмолвствовала ночь.
«Ну, к чертям собачьим!» Граевскому уже захотелось плюнуть на все и уйти спать, как на улице резко взвизгнули тормоза, и спустя минуту заявился Ухтомский.
– Не спишь?
Выглядел он воинственно и браво – светло-серая офицерская шинель, перекрещенная ремнями портупеи, защитный полевой картуз, английская револьверная кобура, однако держался как-то подавленно, без обычной веселости и фанфаронских штучек.
– Одевайся, Никита. – Он глянул на немудреный скарб Граевского, одобрительно кивнул, плюхнувшись на стул, развернул было журнал, тут же отшвырнул с проклятьем, принялся закуривать дрожащими пальцами. – Хреново дело. Приказ об эвакуации уже отдан, в течение сорока восьми часов. Ну не скоты ли союзники! Завтра здесь будет вавилонское столпотворение. А впрочем, – с кривой усмешечкой он вытащил часы, нажал на репетир, – верно, уже началось. Все, финита ля комедь. Поехали, пока еще выпускают из зала.
В салоне «паккарда» было тесно. Кроме ротмистра Качалова в машине сидели двое прапорщиков невыразимо зверской наружности, до потолка все было завалено чемоданами, кофрами, какими-то раздутыми баулами, корзинами с вещами.
– Залезай, Никита, в тесноте, да не в обиде.
Подождав, пока Граевский втиснется, граф с усилием закрыл за ним дверцу, разместился спереди на командирском месте и негромко буркнул Качалову:
– Давай, Вася, жми.
Голос у него был бесцветный, мятый, как у человека, у которого все хорошее уже в прошлом. Взвизгнула коробка скоростей, «паккард» оглушительно рявкнул и, изрыгнув сизое облако, с трудом тронулся с места. Однако, благо путь лежал под гору, вскоре разбежался, набрал полный ход, и к морю долетели быстро, словно на крыльях.
В порту, несмотря на ночное время, царила суета. Низко ревя сиренами, к причалам подходили пароходы, швартовались в спешке под лающие звуки команд. В резких лучах прожекторов мельтешили люди, машины, повозки, пыхтели паровозы, впряженные в составы, оглушительно переругивались басом.
Скрипели тросы, матерились тальманы, с рокотом ходили по рельсам козловые краны. А сверху из, казалось бы, спящего города сбегали к морю людские ручейки, собирались в полноводный поток, бурно растекающийся по территории порта, – у скверных вестей резвые ноги.
– Каков бардак, – Ухтомский закурил, снял фуражку, нервно почесал седую, стриженную так, чтоб не светилась плешь, шевелюру, – а ведь эвакуацию еще не объявляли. Представляю, что будет завтра.
Не отрываясь, он смотрел, как мимо тянутся стояночные фонари судов, – автомобиль чуть двигался вдоль причальной стенки охваченного суматохой пирса. Наконец он остановился у мостков, перекинутых на посудину «Меркурий», большой пассажирский транспорт, двухтрубный, ржавый, с высокими обшарпанными бортами. Здесь был относительный порядок, сходни охранялись офицерским караулом под командованием тощего угловатого штабс-ротмистра с бледным невыразительным лицом.
– Смирно! – Он выбросил недокуренную папироску, бойко подскочил к машине и, рывком распахнув дверцу, вытянулся, приложив ладонь к козырьку щегольской фуражки: – Доброй ночи, господин полковник! Смею доложить, все ваши приказания выполнены.
В облике его было что-то жалкое, холуйское, вызывающее досаду и отвращение.
– Ладно тебе, ладно. – Ухтомский отмахнулся от него, как от назойливой мухи, коротко скомандовал: – А ну, ребята, взяли.
Звероподобные прапорщики вылезли из машины, нагрузились багажом и в два захода затащили все корзины, чемоданы, кофры и баулы в ржавое пароходное нутро. Граевский свои вещички занес самостоятельно – куда-то на дно, в указанную графом каюту. Апартаменты были явно не люкс. Вода плескалась возле самого иллюминатора, треснувшего и плотно не задраивающегося, койки стояли квадратом вдоль грязных стен. Воздух был тяжел, отдавал углем и жженой гуттаперчей, не иначе машина находилась где-то рядом. Жаль, что зима уже прошла…
– В тепле поедем, пар костей не ломит. – Граф хмуро огляделся, не снимая шинели, вытянулся на матрасе. – Первый и второй классы, мон шер, заняты спекулянтами и прочей сволочью, а для нас ничего кроме трюма не нашлось. Вот так-с. Кстати, что это Качалов не идет? Требуется срочно выпить и закусить, когда еще отчалим-то. Долгая песня.
Ротмистр Качалов между тем все еще сидел в машине. Задумчиво курил, гладил руль нервными, как у пианиста, пальцами, что-то приговаривал страшными, кривящимися губами. Наконец он вздохнул, вылез и, тихо прикрыв дверь, ласково, как бы прощаясь, похлопал по горячему капоту:
– Сослужила, матушка, службу, теперь вот расстаемся. Навсегда…
Из его горла вдруг вырвался невнятный клокочущий звук, бледное лицо затряслось, исказилось судорогой, отчего один глаз превратился в узкую слепую прорезь на кошмарной алебастровой маске.
– Всех в расход, всех!
Мгновение ротмистр боролся с собой, выкрикивая что-то невнятно и страшно, затем выхватил наган и молча, со свирепой силой ударил рукоятью по стеклу.
– Всех вырежем, всех! Коммунистов, социалистов, жидов, янычаров!
С хрустальным звоном брызнули осколки, отшатнулись, зашушукались в толпе, а Качалов, перехватив наган за дуло и не обращая внимания на порезанные пальцы, принялся крушить все подряд – окна, зеркала, фары, хромированную облицовку дверей. Затем он слизнул кровь с запястья, бешено оскалился и открыл стрельбу по скатам, дергая спуск, пока курок не щелкнул сухо и бесполезно.
Тогда ротмистр застыл, словно манекен в витрине, и, как бы просыпаясь, принялся тереть глаза, взгляд его, становясь осмысленным, задержался на дымящемся нагане, выразил недоумение и неожиданно упал на изуродованный «паккард». Многострадальная машина оседала на диски, воздух со змеиным шипением выходил из простреленных шин.
– О Господи! О Боже ты мой!
Сразу же отвернувшись, Качалов вдруг зарыдал, как-то сухо, по-собачьи, затрясся большим, крепко скроенным телом. Потом отбросил револьвер в воду и, сгорбившись, не замечая пакостной рожи штабс-ротмистра, побрел по сходням на борт «Меркурия». Его ждали водочка и закуска, а также приятное, многократно проверенное общество Граевского и графа.
Напились быстро и молча, до умопомрачения. В стельку.
Когда Граевский проснулся, в круглый зев иллюминатора били красные лучи заходящего солнца. Отчаянно зевая, он взглянул на часы, затем на безмятежно спящих собутыльников, поднялся и подошел к столу. Объедки, порожние бутылки, гудящая вечерним звоном голова. Все, что нужно для паршивого, выворачивающего душу наизнанку настроения.
«Еще не отчалили, а уже блевать тянет». Граевский проглотил заветрившийся ломтик балыка, через силу, морщась, как от горького, хотел было выпить водочки, но передумал, решил глотнуть живительного морского бриза. Долго разбирался в лабиринте лестниц, полутемных переходов, коридоров, заставленных вещами, а когда выбрался на воздух, обомлел – на пристани тесно, плечом к плечу, зверели в очереди тысячи уезжающих.
Кряхтя, офицеры-грузчики тащили по мосткам сундуки, кофры, багажные корзины, в толпе яростно кричали, витиевато матерились, кое-где вспыхивали драки. Испуганно ржали лошади, сталкивались повозки, вываливалось под ноги добро из некстати раскрывшихся чемоданов.
В гуще народа на прощание бегало по карманам ворье, тихо радовалось, вилось ужами, щерило фиксатые рты – вот это фарт, вот это поперло! В сторонке за сильным оцеплением грузились на суда союзнички – в спешке, в полнейшем беспорядке, крикливой, охваченной истерикой толпой. Что-то не очень они походили теперь на триумфаторов.
На открытой палубе «Меркурия» тоже было неспокойно. Переживали, облегченно вздыхая, счастливцы, попавшие на борт, кто-то вслух убивался о кофре с шубами, сброшенном второпях со сходен, а на баке, у якорной лебедки, лениво повизгивала пила, и сердитый голос бубнил на лионском диалекте, сочетая неизменное merde с прочими французскими словечками. Это судовой плотник возводил временный нужник, коему предстояло дополнить палубную архитектуру «Меркурия».
– Ну и натюрмортец! – На свет Божий появился граф Ухтомский, насупленный, зеленый, со скорбно повисшими усами, похоронно вызванивая шпорами, подошел к фальшборту, закурил, тягуче сплюнул во взбаламученную воду. – С души воротит. Пойдем, Никита, плеснем на старые дрожжи.
Они вернулись в каюту, но Граевский пить не стал, плюхнулся, не снимая башмаков, на койку. Лежал, уставясь в потолок, курил, думал о своем, пока не провалился в муторную полудрему. То ли сон, то ли явь, то ли бред, не разберешь.
Разбудила его на следующий день беспорядочная пальба – стреляли, судя по звуку, из французских винтовок.
– Никак товарищи на подходе? – Ухтомский тоже проснулся, принялся трясти безмятежно всхрапывающего Качалова. – Вася, подъем, будем держать круговую оборону. Пусть видят, сволочи, как умирают русские офицеры.
С похмелья его неудержимо тянуло на подвиги. Пошатываясь, тяжело дыша, выскочили на палубу, остановились, остервенело оглядываясь – какого черта! Это были не красные, пожаловали союзники. Молотя прикладами, стреляя в воздух, французские солдаты прорывались к сходням, с бешенством, рожденным паникой, брали на абордаж транспортные суда. Носители европейской культуры, наследники благородных Меровингов…
Вот батальон их взбежал на борт «Кавказа», ржавой однотрубной посудины, шлепнулись в воду обрубленные швартовы, и, прощально загудев, пароход стал медленно отходить от пирса. Полупустой.
– Ну, не свинство ли, а? – Какой-то войсковой старшина[1] в бешенстве потряс кулаком, не постеснявшись дам, выразился по матери, басом. – Обосрались жидко, драпают лягушатники. Начхать на союзный долг. А мы им в шестнадцатом году – кавалерийский рейд, полполка положили. Едрить твою в душу, в господа бога мать, в кровину!
– Возмутительно, бегут как зайцы, – подхватил из вежливости интеллигент в картузе, нервно пожевал папироску, выпустил дым из волосатых ноздрей. – Неудивительно, такая стрельба. Красные, верно, уже в городе. Вы, пардон, не знаете, когда же будем отправляться?
Однако красные, что были в городе, пока что сидели тихо. Великий шум производило воинство Молдаванки, которое Мишка Япончик вывел на одесские улицы. Воры, налетчики, портовая рвань кинулись захватывать банки, грабить магазины и лавки, ставить на уши квартиры и лабазы. Белых офицеров кончали, греков разоружали, чистили недорезанных буржуев.
Французов из осторожности не трогали, оказывали почет и уважение – катитесь, френги[1], колбаской по Малой Спасской. Сам же Япончик разъезжал на авто в окружении пристяжи[2], скалил фиксы с видом завоевателя и с ленцой, через губу, отдавал короткие приказы:
– Этого к архангелам!
– Этого в расход!
– Налево!
– Налево!