Умытые кровью. Книга II. Колыбельная по товарищам
ModernLib.Net / Детективы / Разумовский Феликс / Умытые кровью. Книга II. Колыбельная по товарищам - Чтение
(стр. 13)
Автор:
|
Разумовский Феликс |
Жанр:
|
Детективы |
-
Читать книгу полностью
(530 Кб)
- Скачать в формате fb2
(262 Кб)
- Скачать в формате doc
(246 Кб)
- Скачать в формате txt
(238 Кб)
- Скачать в формате html
(260 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|
|
С ловкостью навешивали галстуки[6], шарашили песочными колбасами[7], втыкали спицы в мочевые пузыри. Подкравшись сзади, хватали жертву за ворот и штаны и, перевернув вверх ногами, устраивали «колокольный звон» – били головой о землю. Хором отоваривали втемную, лихо надевали очки[8], знакомили фраерню с бильярдными шарами, завернутыми в кашне. Много веселились, шутили, неподражаемо, с одесским шармом, у дам срезали шубы на месте ягодиц, из барышень поаппетитней делали «тюльпаны», завязывая над головами поднятые юбки. Особым шиком считалось, подвалив к бобру[9] с приветственными криками, приласкать его головой в лицо с одновременным хлопком воротника по шее, вычистить карманы и свинтить, оставив жертву в бледном виде. Высший пилотаж, неподражаемое мастерство, международный класс – хоть и не для всех. Куда как проще пятифунтовой гирей-то… Прожив в Одессе больше месяца, Граевский понаслушался всякого, начиная с россказней про Степку Казака, вышибающего мозги ударом кулака, и кончая ужасами о доценте медике, заказавшем на обед мясо с косточкой и к десерту обнаружившем, что косточка-то человеческая. Однако все равно ходил, где хотел, полагаясь в душе на везение и случай – авось, бог не выдаст, свинья не съест. Правда, и сам не плошал: ценности держал в гостиничном сейфе, а маузер – наготове, в нагрудном кармане, поближе к сердцу. Гулял неспешно по одесским улочкам, смотрел на суетливую чужую жизнь и, покуривая, усмехался язвительно и тонко, – роль стороннего наблюдателя, умудренного и холодного, очень нравилась ему. Только иногда не получалось быть холодным и умудренным, к горлу подступало одиночество, и тогда Граевский пил в обществе Качалова и Ухтомского, а затем в их же компании закатывался к девкам. Выбирал порыжей, погрудастей, быстренько справлял нужду и в самый ответственный момент кричал, с надрывом, будто звал: – Варя, Варвара, Варька! Девицы были не против, хоть чертом назови, лишь бы было уплочено. Однажды уже в конце зимы Граевского на ночь глядя занесло на Среднефонтанскую, в район вокзала. Мутно горели фонари, прохожие были не часты, изредка под стук копыт дробно проносилась пролетка, и вновь наступала тишина, только льдинок хруст под ногами да паровозный свист откуда-то со стороны путей. «Эх, Россия, непробудная, дикая сторона. – Граевский подмигнул озябшему кабысдоху, закурил и неспешно двинулся вдоль домишек, двери которых были обшиты досками для защиты от ворья. – Далеко еще, ох как далеко нам до мировой цивилизации! Витрину-то зачем прострелили? Маузер, конечно, дырки аккуратные, без трещин». Не так давно он хорошо поужинал, выпил коньяку и сейчас пребывал в ленивом благодушии, когда хочется смотреть на мир с легким скептицизмом, незлобивой иронией и мудрой отрешенностью древних. Все суета сует и всяческая суета. И ночь, и тусклый свет луны, и одиночество – все это было, все пройдет. А томление в крови, желание тепла и понимания – обыкновенный сексуальный бред, блажь обожравшегося балыком самца, которому не терпится излить гормоны. Как скучно-то, черт возьми, как предсказуемо – родиться в муках, прожить в грехе и умереть в грязи и скверне. Нет, истинная мудрость в спокойствии, в непротивлении злу, в бестрепетном принятии перемен. Однако скоро, на углу Елисаветградского, возвышенный ход его мыслей был прерван появлением незнакомки, скользнувшей из темноты под фонарь, в центр расплывчатого желтого пятна. – Мужчина, не угостите папироской? В неверном электрическом мерцании она казалась невероятно броской – стройная, дерзкоглазая, с губами бантиком, и главное, огненно-рыжая. Ее насмешливый негромкий голос разом оглушил Граевского, и он, забыв про отрешенность, с готовностью остановился, вытащил портсигар. – Какая ты милашка! Как звать-то? – Марьяна. – Девица затянулась, скользнула по Граевскому бесстыжими зелеными глазами. – Ну что, пойдем за сотню карбованцев[1]? Довольны будете, я ласкучая. Тут, недалеко. Не очень-то она была похожа на проститутку, скорее на охотницу, заманивающую в свои сети дичь пожирнее. Слишком уж уверенны движения, взгляд оценивающ и тверд, а в голосе ни намека на заигрывание, лишь уничижительное, скрытое за усмешечкой презрение. Такая сама выбирает под кого ложиться. – Красивое имя. – Граевский придвинулся вплотную и, хмелея от запаха женщины, тронул выбившуюся из-под шляпки золотистую прядь. – Ласкучая, говоришь? Здравый смысл подсказывал ему, что дело здесь не чисто, что пора давать задний ход, но он лишь плотоядно улыбнулся и обнял девицу за талию. – Пойдем, проверим. Ощущение опасности веселило его, разгоняло, будоражило кровь – всяко лучше, чем бродить по улицам с заумными мыслями. А потом, вдруг все эти страхи напрасны и в награду за смелость ему достанется приз – мгновение уличной любви? Ради этого можно и рискнуть, в конце концов, маузер всегда под рукой, на взводе, с патроном в казеннике. Так думал Граевский, держа девицу за бочок, и сердце его билось легко и свободно, – вот это жизнь, не скука и не дрема. И не нужно одурять себя водкой, мечтами, табаком, чтобы заиграли поджилки и распахнулась, запенилась душа. Все ясно и понятно, как в бою. – Не так быстро, миленький, заплати сперва. – Девица с легкостью освободилась и, бросив папироску, свернула в узкий, похожий на кишку проулок. – Сюда. Пошли по дощатым мосткам мимо низеньких, наглухо зашторенных окон, позади домов тянулся длинный, из ракушечника, забор, отгораживающий жилье от железнодорожных рельсов. Пахло углем, мазутом, свежевыплеснутыми помоями. По обочинам грязной булыжной мостовой торчала прошлогодняя трава, одинокий фонарь, раскачиваясь на ветру, жалобно скрипел, угловатые тени казались зыбкими ожившими кошмарами. «Веселенькое местечко». Инстинкт вытолкнул Граевского с мостков на свет, подальше от стены, а на путях тем временем запыхал паровоз, и Марьяна свистнула, в два пальца, по-разбойничьи, в лучших традициях одесских уркаганов. Верно выбрала момент: под шум состава трепыхаться без толку, кричи не кричи, никто не услышит. Взревев сиреной, паровоз наддал, где-то визгливо забрехал кабысдох, а из темноты уже метнулись две тени – с расчетливой готовностью, прямиком к Граевскому. Однако тот был начеку, одного из налетчиков встретил ногой, рантом башмака под ширинку, другому со всего плеча въехал в переносицу, добавил коленом в дых и уже собрался дать деру, как удар в лицо бросил его на землю, выхолостил на мгновение все цвета и звуки, сделав мир черным и немым. Бог любит троицу – третий бандит оказался мастером-кулачником. Это Граевский понял сразу, едва вынырнув из тошнотворного, путающего мысли тумана. Ему пришлось немало драться в жизни, но никогда еще его не били так точно, цинично и умело. Однако умирать было рановато. Разлепив невидящие глаза, он схватился было за маузер и вдруг услышал голос, негромкий и вроде бы знакомый, боль, горечь, радостное удивление отчетливо сквозили в нем: – Вот так так! Вовзят взгальный, ты, ваше благородие, клюешь на бабу, кубыть чебак на приваду! Ну что, очунелся трошки? Сильные руки подняли Граевского, прислонили спиной к стене, и, сбросив, наконец, туманную вуаль, он изумленно прошептал: – Акимов? Память сразу же вернула его на три года назад, на Западный фронт, под гул снарядов, в объятия смерти, из которых не выбрался бы, не будь рядом геройского урядника пластуна. – Значится, ваше благородие, не забыл досе? – Акимов улыбнулся, сдержанно, одними губами, и вытащил карманные часы, покачал их на цепочке перед носом Граевского: – Угадал? Твои. Лакиндровая[1] луковица, без боя, а храню. Тоже о тебе помню. Он вздохнул, как-то нехотя повернул голову, и голос его переменился, сразу стал жестким и требовательным: – Гнутый, а ты-то чего застыл, словно памятник Дюку? Лётом, волоки Сивого на хавиру, а ты, Ксюха, лепилу подгони, чикиляя[2] Фраермана со слободы. Подумать только, рыжую наводчицу звали нежным, ласкающим слух именем Ксения! – Степа, лады. – Со стоном разогнувшись, один из уркачей присел, придерживая пах, витиевато выругался, сплюнул и, чтоб не так ломило яйца, начал тяжело, бренча подковками, прыгать, опускаясь на пятки. – Сучара тертый, чуть без потомства не оставил… Затем он выпрямился, с трудом поставил на ноги подельника и, взвалив на хребет, матерясь и хрипя, потащил куда-то в темноту – словно воина с поля брани. Ксения-Марьяна припустила в другую сторону, каблучки ее дробно зацокали по булыжной мостовой, тень призрачно метнулась и растаяла в полумраке. – Показал ты хист[3], ваше благородие, всю обедню нам споганил. – Акимов незлобиво ухмыльнулся и тронул пальцем огромный, набухающий у Граевского в пол-лица фонарь. – Надо бы кровя пустить, а то засинеет. В его руке блеснула финка, отточенная сталь вспорола кожу, и в воздухе запахло кровью, как тогда, в августе пятнадцатого, расстрелянного прямой наводкой из австрийских пулеметов. – Акимов. – Дернув головой, чтобы мозги вернулись на место, Граевский широко, радуясь как ребенок, улыбнулся и порывисто, не задумываясь, обнял казака, похлопал ладонями по спине: – Ну, здравствуй, братец ты мой, вот ведь встреча! Сколько лет, сколько зим… На какой-то миг ему стало необычайно хорошо, он вновь почувствовал себя лихим поручиком, ни сном ни духом не ведающим ни о царском отречении, ни о революции, ни о жидовском совнаркоме. Еще дядюшка читал Плутарха, а тетушка готовила вкуснейшие, невиданных сортов наливки, Страшила весело ломал подковы, задумчивая Ольга брела в мистическом тумане, хитрюга Кайзер, вытянув хвост трубой, гонялся на веранде за солнечными зайчиками. Еще не вся была измарана слава и ценилась офицерская честь, а письма от Варвары дышали нежностью, страстью и предвкушением счастья. Она еще не жила с комиссаром… – Здравствуй, товарищ, здравствуй. – Казак ткнул Граевского усом в щеку, тяжело сглотнул и хлопнул его ладонью по груди, где в кармане на босоножке[1] затаился маузер. – Гля, и ты, ваше благородие, музыкант, на волыне играешь. Водку-то пьешь? От него крепко пахло табаком, смазными сапогами, сильным, пребывающим в движении телом. – Не отказываюсь, – присев, Граевский поднял шапку, нахлобучил до ушей, поглубже, – было бы предложено. Воскресный благовест в его голове слабел, быстро замещался малиновыми переливами, казалось, что на резвой тройке он мчится прочь от гудящей звонницы. – Так пойдем. – Казак сдвинул на затылок кожаную отымалку[1], показав массивный, тускло блеснувший браслет. – Тебя, ваше благородие, вообще-то как кличут? Длинная пшеничная прядь наискось через лоб молодила его, придавала скуластому лицу выражение отваги и бесшабашности. – Никитой когда-то звали. – Опять, совсем уже не к месту, Граевскому вспомнилась Варвара, запнувшись, он проглотил слюну и, вытащив папиросницу, со щелчком разломил ее надвое. – Закуривай, Степан Егорович, трофейный. Был асмоловский табачок, да вышел весь. Имя-отчество казака он назвал непроизвольно, даже не задумываясь, в голове после встряски прояснело, из глубин памяти легко всплывали мелочи, малозначительные детали, забытые физиономии и ненужные факты. И когда теперь вся эта муть осядет… Они прикурили от бензинового огонька и молча, сталкиваясь плечами, пошли между домов к забору. Сразу же за проулком в нем оказался пролом. Похрустывая щебенкой, пересекли пути и стали забирать левее, к водонапорной башне, – дорога их лежала мимо сортировочной горки в железнодорожную слободу. Скоро Акимов уже стучал особым образом в узкую, неприметную с улицы дверь, и едва та открылась, как возникший в проеме мужичок расплылся жутковатым оскалом: – А, Степа, милости прошу, милости прошу. Цепким оценивающим взглядом он ощупал Граевского и, сразу же признав за своего, чуть заметно кивнул. Хитроватое лицо его почтительно дрогнуло, губы растянулись в уважительную ухмылку – верно, угадал масть уркаганскую, мокрушную и тяжелую. Это был банальный разбойничий притон, одна из многочисленных нешухерных малин, которыми испокон веков славилась красавица Одесса. В левом углу просторного, скупо освещенного зала пили и жрали, в правом играли в карты, из комнат по соседству доносились женский смех, взвизги, скрип и уханье кроватных пружин. Где-то неподалеку тренькала гитара, и хриплый козлитон выводил с блатными интонациями:
Взял я кольца, мишуру,
Будет чем сыграть в буру…
Душный воздух был ощутимо плотен, крепко отдавал спиртом, табаком, человеческим потом, поминальным звоном по утраченным мечтам дзынькали друг о дружку стаканы. Мягко шелестели карты, падало золотишко в банк, слышались разочарованные присвистывания, шарканье подошв и возбужденные, на взводе, голоса: – Святой Никола![1] – Очко! – Старик Блинов![2] – Святой Павел![3] – Не прет! Не со свистом[4] ли святцы[5]? – Ты, хламидник[6] мелкошанкрный! Пасть закрой, не на стойке[7]! – И не на торчаке[1]! Давно каши гурьевской не едал?[2] Урки и циголье радовались жизни и испытывали судьбу, хотя отлично знали, что и первой цена копейка, и вторая никуда, кроме как на сковородку, не годится[3]. – Седай, Никита. – Подмигнув Граевскому, Акимов подошел к столу в центре зала, по-хозяйски сел, глянул по сторонам, и кое-кто опустил глаза. Крики, ругань сразу стихли, шум сделался тоном ниже, чувствовалось, что привлекать к себе внимание особо не хочется никому. – Здравствуй, Степа, – с улыбкой подскочила крепкая краснолицая баба, не спрашиваясь, поставила на стол бутылку, тарелки с белужиной, холодцом, икрой, брякнула крышкой латки, в которой что-то аппетитно скворчало. – Все, как ты любить изволишь. Как видно, со вкусами Акимова здесь считались. – Ладно, милая. – Казак отправил ее взмахом руки, шлепком о донышко откупорил бутылку и начал разливать звенящую, прозрачную как слеза влагу. Наполнив до краев граненые стаканы, он осторожно поднял свой, не расплескав ни капли, взглянул Граевскому в глаза: – За то, что живы, за то, что встренулись. С чувством сказал, со слезой в голосе, видать, и в самом деле шибко был рад пехотному поручику, которого и знал-то всего сутки с небольшим. Только ведь бывают мгновения, что сближают людей крепче, чем прожитые вместе годы. Стоя чокнулись, выпили залпом, отдувшись, сели, принялись закусывать. – Гля, добрая дымка, не хуже «николаевки». – Акимов сразу налил по второй, всыпал в свой стакан перцу, от души, усмехнулся: – Для нутра полезно, от всех хворей. Снова выпили, заели балыком, обжигаясь, открыли латку – в ней оказалась баранина с чесноком. И только заговорили о том о сем, на незначимые, отвлеченные темы, как в углу, где катали, поднялся шум. Рыжий толстогубый урка, в чем-то не сойдясь во мнении с карточным партнером, лысым горбоносым крепышом, замахнулся на него бутылкой, но, увидев нож, сел на место, скверно улыбаясь: – Ты, Филь, воткни перо, где оно торчало. Кабы я и вправду осерчал, я б тебе разворотил харю по-другому, гляди-кось как. И, заметив, что крепыш уже засунул нож в сапог, он ударил его бутылкой в лицо, раздробив переносицу и едва не убив. – Во как! Сразу – кровь, крики, сверканье перьев, грохот опрокинутого стола. Однако обошлось, резать друг друга не стали, оттащив за занавеску недвижимое тело, выпили, закусили, сели играть по новой. Ну что ж, не подфартило Фильке, так ведь сам виноват, попался, словно фраер, на подход[1]. – Чисто валухи[2], только и могут, что мемекать. – Акимов закурил, далеко, с презрением, выпустил дым в сторону картежников и вдруг улыбнулся как-то по-детски, с сожалением: – Да, по-разному петляет жизня. Я как с фронта вернулся, все хотел на хозяйство встать, только Бог не дал. Дочка от глотошной померла, батя, жена, сын – от тифа, сам чуток не преставился. Но, видать, не судьба – очунелся, не взяли черти в пекло. А тут вокат комиссары подвалили, огарновали со всех сторон, стали телешить со своими порядками – лампасы срезай, оружие сдавай, устраивай в церквях нужники. Зачинай новую жизнь. Да чтобы я батину шашку выдал на поругание? Заседлал коня, курень запалил и наметом в степь, в одиночку, ровно бирюк. Никто из соседей со мной не поднялся, навоевались, думали замириться с новой властью. Таперича спапашились, да поздно. Хлебают лиха. Еще как хлебали. Двадцать четвертого января девятнадцатого года Оргбюро ЦК выпустило циркулярную инструкцию за подписью Якова Моисеевича Свердлова, в которой предписывалось провести массовый террор против богатых казаков и, истребив их поголовно, провести беспощадный массовый террор ко всем вообще казакам, принимавшим прямое или косвенное участие в борьбе с советской властью. Лев Давидович Троцкий писал о казаках: «Это своего рода зоологическая среда, не более того. Стомиллионный русский пролетариат даже с точки зрения нравственности не имеет здесь права на какое-то великодушие. Очистительное пламя должно пройти по всему Дону и на всех навести страх и почти религиозный ужас. Старое казачество должно быть сожжено в пламени социальной революции. Пусть последние их остатки, словно евангельские свиньи, будут сброшены в Черное море. Необходимо устроить казакам Карфаген». И на Дон пришла смерть. Рубили священников, расстреливали офицеров, убивали вахмистров, урядников, путая названия этих чинов с полицейскими. Запрещалось само слово «казак», ношение военной формы и лампасов. Станицы переименовывались в волости, хутора в села. Часть донских земель вычленялась в состав Воронежской и Саратовской губерний и подлежала заселению крестьянской беднотой. Во главе станиц ставили комиссаров, большей частью из еврейских «интернационалистов». Населенные пункты обкладывали денежной контрибуцией, распределяемой по дворам. За неуплату – расстрел. В трехдневный срок объявлялась сдача оружия, в том числе дедовских шашек и кинжалов. За несдачу – расстрел. Люди выселялись из обжитых мест за Урал, в заснеженную степь, на верную гибель. По хуторам разъезжали трибуналы, производя выездные заседания с немедленными расправами. Рыскали карательные отряды, реквизируя скот и продовольствие. Расстреливали при помощи пулеметов – винтовками было не управиться. Устраивали в храмах нужники, стреляли из наганов по иконам, выкалывали священникам глаза. В Вешенской старику, уличившему комиссара во лжи, вырезали язык, прибили к подбородку и возили по улицам, пока он не умер. В Боковской, чтобы развлечься, чекисты расстреливали первых встречных, вывозили в степь и запрещали хоронить. В Урюпинской лишали девственности всех девушек казачек, насиловали зверски, взводами и ротами – чтобы были поголовно с пролетарской начинкой. Кошмар на Дону поражал воображение, здесь большевики переплюнули и инквизицию, и опричнину, и французских фанатиков-коммунаров. Устроили Карфаген. Только кто мог знать, что очень скоро казацкому долготерпенью настанет конец и к началу марта поднимутся станицы Вешенская, Казанская, Еланская, Микулинская и Шумилинская, а следом вспыхнет и весь Верхний Донской округ. Что повстанцы, вооруженные лишь шашками, будут бить чекистские орды, отливать картечь из оловянных мисок, делать пули из свинцовых решет веялок. Что не дрогнут, не попятятся перед пушками бронепоездов. И покатятся в снег буйные чубатые головы, и смешается с грязью алая казацкая кровь, и польется старая степная поминальная:
А украшен-то наш Тихий Дон
малолетними вдовами,
Цветен наш батюшка Тихий Дон сиротами,
И наполнена волна в Тихом Дону отцовскими,
материнскими слезами…
Никто этого еще не знал, стоял конец февраля. Время близилось к полуночи, и Никита Граевский сидел в притоне с одесским уркачом Степаном Акимовым. Пили неспешно, обстоятельно закусывали, разговаривали за жизнь, испытывая друг к друг едкую симпатию. Два матерых волка-одиночки, которым нечего делить. Время летело незаметно – весело гудел бардак, в дымном мареве сновали тени, подходили, подрагивая прелестями, раскрашенные лярвы, зазывно лыбились, дышали перегаром: – Не кисни, миленький, на морде бифсы фалуй[1]. А в пустых глазах – скука, меркантильный расчет и тщательно скрываемое брезгливое презрение. Те еще девушки. – Ишь ты, невидя вечор хитнулся[2], – ткнув окурок в пепельницу, Акимов глянул на часы, вылил в стаканы остатки дымки и поставил под ноги порожнюю бутылку. – Давай по стремянной[3], на дорожку. Хмель как будто не брал его, никто бы не подумал, что он ополовинил староштофную бутылку[4] крепчайшего первача. Чокнулись, выпили, поднялись и, не прощаясь ни с кем, вышли на свежий воздух. – Ты, Никита, где стоишь-то? – Акимов поддержал Граевского, подобрал с земли его многострадальную шапку. – А то, может, у меня заночуешь, на хавире места хватит. Он залихватски чиркнул спичкой, уверенно поднес ее к лицу, но так и не прикурил, не попал папиросой в огонек. Выпито все же было сильно. – Отель «Бристоль», двадцатый нумер. – Глуповато рассмеявшись, Граевский топнул, чтобы мостовую не штормило, резко качнулся, выкинул невиданное коленце, но все-таки удержался на ногах. От убийственного буздыгана[1], от забористой дымки у него шла кругом голова, в глазах мельтешили светящиеся пятна. Акимов вывел его на привокзальную улочку, встал под фонарем: – Эй, ездовой! Он погрузил Граевского в пролетку и сказал на прощание сердечно, со сдерживаемым волнением в голосе: – Дюже рад я тебе, товарищ. Будет в чем нужда, знаешь, где меня искать, спросишь Степу Казака. Возница сразу же перекрестился, как-то погрузнел, скукожился на козлах и, когда приехали, денег с седока не взял, с почтением ссадил у подъезда гостиницы: – Приятственно почивать, ваше степенство. Однако выспаться спокойно Граевскому не дали. Утром чуть свет пожаловал Ухтомский, в прекрасном настроении, сияющий. Усы его воинственно топорщились и благоухали фиксатуаром «Шик паризьен», лаковые сапоги скрипели, шпоры вызванивали марш «Умрем в бою за веру, конногвардейцы!». – Что, брат, дали в морду? Пирамидально? – Он участливо подмигнул, неизвестно чему обрадовавшись, заржал и, плюхнувшись в кресло, с шипением нацедил сельтерской. – Не беда, башка не жопа, на ней не сидеть. Слышал новость? Мадам Холодная теперь совсем холодная! Какой каламбурец! Застрелиться! Ну да, натурально сыграла в ящик. Не интересно посмотреть? Еще как интересно. Даже после бессонной ночи, со встряхиванием мозгов, лавиной впечатлений и обильными возлияниями. – Граф, я тебя когда-нибудь придушу. – Граевский с усилием поднялся и, зевая, пошлепал в туалетную комнату. – Будь другом, расстарайся осетрины, да хрену побольше. И корнишонов закажи, в рассоле. В голове у него шумело, во рту будто эскадрон ночевал, хотелось чего-нибудь покислей, поперчистей, а после опять на боковую. Нет, право, искусство, конечно, требует жертв, но чтобы вот так, с утра пораньше, с похмелья… – Все рассолы потом, труба зовет. – С улыбочкой граф открыл французское иллюстрированное чтиво, выбрал статейку позабористее, подымающую на пух и перья некую малютку Мими из парижского мюзик-холла «Олимпия». Пока Граевский брился, чистил зубы и отмокал под душем, он узнал, что раньше актрисулька трудилась в цирке, а теперь не носит лифчиков, подмывается по шесть раз на дню и меняет любовников каждую неделю, дабы всегда быть в форме. Панегирик сопровождала полудюжина фотографий: мадемуазель Мими в дезабилье – на велосипеде, на стуле, на корточках, на пони, на коленях Виктора Кастера[1], она же во всем великолепии своей красоты – брильянты, чулочки, подвязки, медные, как у валькирии, чашки, закрывающие груди, пучки снежно-белых эспри[1] на химически завитых волосах – на сцене мюзик-холла «Олимпия». Статейка называлась без лишней скромности: «Об этих ножках мечтают все мужчины». – Лично я пас. – Скрупулезно изучив фотографии, граф пренебрежительно фыркнул, выпятил нижнюю губу и отшвырнул журнал прочь. – О такие коленки можно порезаться. Нос – бушпритом, корма сидит низко, сама плоскодонка, а ноги, как борта у баркаса. Увольте. – В чем в чем, а уж в морском деле и женских прелестях Ухтомский понимал. Не одну сотню барышень прокатил на своем шверботе по просторам Финского залива. Кого с креном, кого с дифферентом, кого на ровном киле. Как дама скажет. Между тем из туалетной комнаты появился Граевский, не так чтобы как огурчик, но заметно посвежевший. После водных процедур к нему вернулось чувство юмора, ровное настроение и способность здраво рассуждать. – Миль пардон. – Он не спеша оделся, вздохнув о корнишонах, закурил и обернулся к Ухтомскому: – Я готов, поехали. Спустились вниз. У подъезда глянцево сверкал вороненый «паккард», за рулем, развалясь и небрежно покуривая, насвистывал попурри из оперетки «Это так любят делать все вдовы» ротмистр Качалов. Его изуродованная физиономия выражала торжество и безмерную веселость, частенько наблюдаемую у идиотов. Чувствовалось, что в душе у него трубят фанфары. – Бонжур, мон шер ами. – Он дружески кивнул Граевскому, со скрежетом воткнул рычаг и мягко тронул машину с места, ни слова не сказал по поводу фингала, лилово расплывающегося у пассажира в пол-лица, вздохнул тактично и отвел глаза – случается. За одного подбитого двух небитых дают. «Паккард», шелестя покрышками, весело катился по одесским улицам, плавно покачивался на могучих рессорах, оглушал прохожих ядовитым чадно-сизым выхлопом. Однако сколько ни ревел мощный шестицилиндровый двигатель, как ни давил на газ ротмистр Качалов, на кладбище приехали с опозданием – цинковый гроб с телом кинодивы уже был установлен в склепе, вокруг шумела, волновалась многотысячная толпа. Ни проехать ни пройти. Штормящее людское море окуталось унынием и скорбью, слышались стоны, плач и досужие пересуды вполголоса: – А говорят, ее того, Гришин-Алмазов задушил. Да-с, в припадке ревности. Я сам видел, лежит в гробу вся синяя, накрасили ее, словно куклу. – Несете, господин хороший, чушь. Это самая что ни на есть настоящая внематочная беременность. Генерал д'Ансельм постарался. – Ах, бросьте, Верочка задохлась от запаха белых лилий, которые ей преподнес французский консул Энно. Ну, тот, что женат на Софе Розенблюм, с Пересыпи. – Вы не знаете, Лева, зачем весь этот геморрой с «испанкой»? Вся одесская испанка уже вышла полгода назад! Пусть купят петуха на Привозе и пудрят мозги ему! – Так вот, батенька, у лечившего актриску профессора Усова неизвестные похитили дочь и тем самым вынудили его фальсифицировать историю болезни. Премерзкая история, очень дурно пахнет. Утешает лишь то, что рано или поздно все тайное становится явным. – Ах, князь, поверьте моему предчувствию, мы-то с вами до этого не доживем. – Народу – застрелиться! Покойная имеет бешеный успех! – Ухтомский опустил стекло, важно закурив, со значением глянул на Качалова, и оба раскатились хохотом, дружным, торжествующим, до слез. Так смеются триумфаторы над трупами поверженных врагов. – Граф, у тебя истерика. – Зевнув, Граевский оторвался от созерцания толпы, зябко, как спросонья, шевельнул плечами. – Какого черта ты меня сюда привез? Могил я не видел? Он уже понял, что поглазеть на звезду в гробу и в белых тапках, увы, не удастся, и испытывал жгучее разочарование. Мысль, едва ли не единственная в голове, – об осетрине под хреном – вызывала бурчание в животе, обильное слюнотечение и отчаянное желание вернуться в гостиницу. Ну, не каналья ли граф! Притащил с утра пораньше на погост и радуется неизвестно чему. Совсем не смешно! – А что, друзья, не помянуть ли нам покойную? – Ухтомский наконец перестал смеяться и заговорщицки подмигнул Граевскому: – Никита, ты как насчет осетрины под хреном и молодых корнишончиков? Ну что тут скажешь, каналья и есть! Поехали в ресторан клуба «Меридиональ», место шикарное, посещаемое сливками общества, офицерами экспедиционного корпуса и фартовыми одесскими бандюганами. Ухтомский, ничуть не смущаясь ранним временем, заказал шампанского, устриц с бекасами и roti a l'imperatrice[1], устроил пир на весь мир и быстренько, как это бывает с великой радости, наклюкался на пару с Качаловым. Граевский, живо памятуя о вчерашнем, спиртного пить не стал, с аппетитом расправлялся с французскими разносолами и вполуха – деваться некуда – слушал словоизлияния графа, более походившие на похвальбу. – Ты, Никита, отстал от жизни, витаешь в розовых облаках. Времена, когда ценились солдафоны, художники, артисты, канули в Лету. Пирамидально! Теперь потребность в талантливом сыщике, в новом Пинкертоне, если тебе угодно. Я, конечно, не говорю о России, здесь каменный век, разруха, разбитое корыто истории. Выследить бандита? Извольте. Видишь две хари с челками до глаз в углу под пальмой? Местные знаменитости – Сережка Крендель и Федька Хряк. Кто позавчера взял лабаз на Пушкинской, приказчику проломил башку кастетом? Они, они, сукины дети, Сережка и Федька! Этих ловить и выслеживать – только портить себе чутье, у них на Пересыпи штаб не хуже нашего, с охраной и телефонной связью. Застрелиться! То ли дело работать за границей, где-нибудь в Лондоне или Париже. Там – борьба умов, высшее напряжение интеллекта, мировой класс. Мы – гениально организованы, мы покрываем агентурной сетью всю Европу, мы – государство в государстве. У нас свои законы долга и чести. Мы работаем во враждующих странах, но сыщик сыщика не предаст никогда. Мы выше всякого национализма и незримо, с абсолютной выверенностью влияем на судьбы мира. Адски шикарно, зашататься! Поверь, мон шер Граевский, основная движущая сила эволюции в будущем – это сыск, сыск и еще раз сыск. Чтоб мне сдохнуть. Хвалился и заказывал шпигованого поросенка Ухтомский не с пустого места, равно как и не случайно проявлял живейший интерес к безвременно почившей кинодиве – на то имел причины веские, известные лишь ограниченному кругу лиц. В середине декабря для получения точной информации об интервентах в Одессу прибыл Жорж Лафар, протеже Дзержинского, чекист, резидент-вербовщик. Француз по национальности, он родился в Сестрорецке в семье инженера, до войны учился в Париже, а с ее началом работал в экспедиционной конторе, занимавшейся поставками вооружения для русской армии из стран Антанты. Имея такой послужной список, Лафару практически не нужно было выдумывать легенду. К его фамилии прибавили дворянскую приставку «де» и под кодовым именем «Шарль» забросили в оккупированную Одессу.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|