Паршин привез в полк хорошего табаку, столичных новостей и был определен в первый батальон в распоряжение Граевского. Тот был несказанно рад третьему субалтерн-офицеру, но еще больше – хорошему куреву. И сейчас, лежа на травке, с наслаждением пускал кольцами дым. Неподалеку, у нагретого солнцем валуна, резались в карты граф Ухтомский, Полубояринов и новоиспеченный прапорщик Клюев, потихоньку осваивающийся в офицерской среде. Настроение у него было отвратительное. Будучи фельдфебелем, он вел всю канцелярскую и денежную отчетность и крепко держал роту в своих жилистых, многоопытных руках. А кто он теперь? Обыкновенный младший офицер, каждой бочке затычка. Да еще и карта не прет…
На противоположном берегу между деревьями мелькали полуголые фигуры в подштанниках и слышались молодецкие выкрики – это подпоручик Страшилин обучал желающих премудростям французской борьбы. Собрались почти все четыре взвода, в стороне, чтобы не уронить авторитета – не дай бог на лопатки положат! – держались только члены ротного комитета да агитатор из большевиков, еще с утра ратовавший за прекращение позорной империалистической войны. А впрочем, какой уж там авторитет!
Председателя, Мишку Дубровина, в июльское наступление пробрал такой понос, что портянки было не отстирать. А его правая рука, Витька Нилов, и вовсе бывший шпана с двуглавым орликом на груди, – за воровство у своих фельдфебель Клюев как-то бил его ружейным шомполом по голому заду. Насчет же агитатора было неясно. Большевики, они кто – воры или засранцы? Политика – дело темное.
– Так вот, ребятушки, профессиональная борьба – это вам не игра в бирюльки. – Огромный, с отрезанным наполовину ухом, подпоручик Страшилин выглядел устрашающе, солдаты окружили его кольцом, держались с уважением. – Никаких весовых категорий, разрешены даже такие приемы, как «двойной нильсон» и «макароны». Все решают ловкость и кураж, главное – не робеть. Помню, боролся в Марселе с одним французишкой, так тот, гад, перед схваткой натерся оливковым маслом, скользил в руках словно уж. Я долго думать не стал, взял его «на гриф»[1], да и положил «кладкой» – знайте наших. В другой раз, в Гамбурге, попался мне турок. Посмотришь – жуть. Огромный, волосатый, воняло от него за версту, видать, неделю перед схваткой не мылся. А оказался чистым «апостолом» – разложил я его на арене школьно, как бабу. Ну, ребятушки, давайте-ка от слов к делу. Сегодня покажу вам перевод из стойки в партер.
Под восторженные крики зрителей Страшила принялся валять всех желающих – какой там ротный комитет, какая агитация!
– Здорово, Страшилин, сколько лет, сколько зим. – Помахивая прутиком, подошел штабс-капитан Кузьмицкий, пожал руки Паршину и Граевскому, потянул носом воздух: – Ого, никак довоенный, уж не асмоловский ли? – Закурив предложенную папироску, он жадно затянулся и вздохнул: – Хорошо тут у вас, спокойно. У меня же черт знает что творится, Содом и Гоморра. Все помешались на политике. Кто эсер, кто кадет, кто большевик. Митинги, собрания, тут уж до чего договорились, мол, господин штабс-капитан, мы вас весьма уважаем, погодите, придет наше время, скинем эту пузатую сволочь и выберем вас командиром полка. Каково?
Он скривил губы в усмешке, но она получилась вымученной, на его рябоватом лице была растерянность.
– Любят же у нас полковника Мартыненко. – Граевский равнодушно пожал плечами, зевнул. – Все эти разговоры недостойны звания офицера. Бред чудовищный какой-то. А что, кухня еще не приезжала?
Сам бы он в командиры полка не пошел ни за что – от военной службы его мутило.
– Отчего же бред? Говорят, новая революция уже не за горами. – Кузьмицкий оживился, в его узких калмыцких глазах зажглись огоньки. – Вот ты заявляешь, недостойно чести офицерского мундира, а ведь мы уже никому ничего не должны. То, во что верили, сгинуло, чертополохом поросло. Присяга Временному правительству ничего не значит, клясться на верность можно только единожды. Лично мне терять нечего – жалованье на руки шестьдесят пять рублей. В офицерское собрание надо отдать рубль, в библиотеку – полтинник, за перебелку приказов – два, за обеды, чай, сахар – тридцать. Шинель купить надо? Надо, еще пятьдесят рублей. А сапоги, фуражку, погоны, перчатки? Я посчитал как-то, в месяц остается свободных денег всего пятнадцать рублей. Да любой старший унтер в два раза богаче меня – у него жалованье тридцать пять рублей шестьдесят копеек, и казна обеспечивает его всем необходимым. А выслужиться до полковника обычным путем, ты ведь сам знаешь, может только один из сотни выпускников училища, так что бог с ним, выберут, возражать не стану.
– Да, занятно, а я и не считал никогда. – С брезгливым видом Граевский перевернулся на другой бок и, чтобы не слышать глуховатый голос Кузьмицкого, лениво спросил: – А что, Паршин, весело теперь в столице?
– Как в борделе, только визгу, пожалуй, побольше. – Прапорщик развлекался тем, что время от времени нажимал на потайную кнопку, и из протеза с жутким звуком выскакивал острый пятивершковый стилет из знаменитой бирмингемской стали. – Полицию теперь перекрестили в милицию, большевиков наконец выперли из особняка Кшесинской, а сама примадонна укатила из Петербурга куда подальше. Говорят, после того, как увидала на пассии Владимира Бланка свой соболий палантин.
– Бланк? Ульянов, что ли? – Граевскому хотелось есть, всем разговорам о столичной жизни он охотно предпочел бы манерку щей. – Слышал, в бытность свою адвокатом он вел шесть дел и все шесть проиграл. А кто же в пассиях у него?
– Да уж, верно, из революционерок. – Паршин усмехнулся и жутко щелкнул пружиной стилета. – Кстати, господа, о бабах. В июне месяце имел возможность наблюдать премилую картину – отправку в действующую армию женского «батальона смерти». Дело происходило на площади у Исаакиевского собора, народу собралась масса. Командиршу тут же произвели в прапорщики, Корнилов преподнес ей золотое оружие, и вот все эти дамочки строевым шагом под белым знаменем двинули на фронт. Между прочим, среди них имелись весьма аппетитные особы. А вообще порядку никакого – эсеры, кадеты, большевики, меньшевики, анархисты, черт бы их всех подрал. Даже жидовский Бунд выступает со своей программой. Митинги, демонстрации, пьяное хамье с красными бантами, все ждут Учредительного собрания, новой жизни им хочется. Грядет, господа, вакханалия, отец думает к весне фабрику закрывать, перенести производство в какую-нибудь цивилизованную страну, Италию например. А здесь у нас пока что смех, но вот увидите, скоро будут слезы. – Он замолчал, воткнул окурок в землю и горестно вздохнул: – Бедная Россия.
Судьба отечества беспокоила не только прапорщика Паршина. Шестого августа верховный главнокомандующий генерал Корнилов отдал распоряжение о сосредоточении в районе Невель-Великие Луки третьего конного корпуса и Туземной дивизии с тем, чтобы к началу осени стянуть их к Петрограду. Честный человек, фронтовик, испытавший горечь отступления и унижения плена, он не мог мириться с бездарностью правительства и, не ища лично для себя никакой выгоды, намеревался навести в стране порядок. Армейский. Восстановить дисциплинарную власть воинских начальников, ввести в узкие рамки деятельность комитетов и восстановить их ответственность перед законом, покончить с пораженческими настроениями и сражаться с внешним врагом до победного конца.
– Если возникнет на то необходимость, можете смело перевешать весь Петросовет, – напутствовал Корнилов командира третьего Кавкорпуса генерала Крымова. – Беды большой не случится.
Монгольское, с резкими носогубными складками и висячими усами лицо его было бесстрастно, душа полнилась решимостью спасти Россию от грядущей смуты.
Одновременно через Главный комитет офицерского союза началось формирование ударных батальонов, добровольцев было множество – бесхребетность Керенского и всеобщий разброд надоели всем хуже горькой редьки. В Новохоперском полку на призыв главнокомандующего первым откликнулся граф Ухтомский, уставший от пристального внимания своего не в меру деятельного ротного комитета. Вместе с ним уехали Полубояринов, батальонный капитан Фролов, большинство кадровых монархически настроенных офицеров. Даже полковник Мартыненко не стерпел, отправился на борьбу со скверной. Из роты Граевского не уехал никто. Снова начались тяжелые, затяжные бои, и штабс-капитан полагал постыдным оставлять в такое время действующую армию, а кроме того, ему было лень тащиться черт знает куда по этакой жаре. Глядя на него, остался и Страшила, прапорщику Клюеву на политику было наплевать, Паршин же с обстоятельностью маньяка резал австрийцам глотки и ничего другого не хотел.
К двадцать шестому августа брошенные на Петроград части эшелонировались на всем протяжении основных железных дорог – Ревель, Гатчина, Вырица, Чудово, Новгород, Псков, Луга. Царили суета и неразбериха, связь между отдельными подразделениями отсутствовала. Положение усугублялось еще и тем, что железнодорожные служащие, разложенные агитацией, стихийно чинили препятствия, разбирали пути, портили семафоры и стрелки. Порядка в стране хотелось не всем. Эшелоны в ожидании отправки часами простаивали на станциях, полуголодные кавалеристы толпами высыпали из вагонов и в поисках съестного пускались во все тяжкие – саранчой опустошали вокзальные рестораны, воровали у жителей, грабили продовольственные склады. Все смешалось – черкески, ярко-лампасные шаровары, куцые куртки драгун. Ржали лошади, гортанно кричали горцы, слышался яростный великорусский мат. Эшелоны стекались к Петрограду, копились на его подступах, быстрая, полноводная их река постепенно превращалась в болото.
Тридцатого августа, находясь в своей ставке в Могилеве, из телеграмм, полученных от Крымова, Корнилов понял, что попытка вооруженного переворота провалилась.
– Наша карта бита, – сказал он начальнику штаба генералу Лукомскому и, приблизившись к огромной, в полстены, карте, яростно потер маленькой сухой ладонью лоб. – Извольте видеть, как эшелонированы войска, уж эта железнодорожная сволочь постаралась. Вот так, через измену и головотяпство, и пропадет Россия.
Его косо разрезанные азиатские глаза были влажны, губы под жидкими усами дрожали.
Пока в ожидании созыва Учредительного собрания Временное правительство проявляло поразительную бездарность, а Корнилов с солдатской прямотой пытался навести в России порядок, большевики вместе с немцами последовательно разваливали страну изнутри. Еще в апреле в Петроград прибыл германский полковник Генрих фон Рупперт, доставивший в лагеря военнопленных, где содержались третий Кирасирский императора Вильгельма и Бранденбургский полки, секретные приказы. Немецким и австрийским солдатам предписывалось оказывать большевикам всемерную поддержку, а те, в свою очередь, должны были обеспечить их оружием, для чего намечался поход сторожевого корабля «Ястреб» в Фридрихсхафен. Штрафной матрос, вернее, солдат-пораженец Павел Дыбенко, возглавивший Центробалт, временами вырывался из объятий любвеобильной Коллонтай и активно готовил военморов к предстоящим классовым битвам[1]. Братишечки пили спирт, нюхали «беляшку» и для пробы сил глушили кувалдами офицеров. Эх ты, яблочко… Времени, чтобы сражаться с немцами, катастрофически не хватало.
Владимир Ильич Ленин был решителен и сосредоточен. «Мир – хижинам! Земля – крестьянам! Фабрики – рабочим!» – грассируя сильнее обычного, кричал он на митингах, и пьяная, уставшая от войны, беспорядков и неопределенности толпа ревела в ответ: «Ура! Вся власть Советам!»
«Да здравствует пролетарская революция!» – взывал, помахивая кепкой, вождь, и рабочие, коих в России не набиралось и трех процентов от всего населения, дружно соглашались: «Даешь гегемонам новую жизнь!»
Однако после пятого июля Владимир Ильич выступать перестал и ушел в подполье – Временное правительство все же проведало про германские деньги и отдало приказ о его аресте. Вот ведь незадача – в Кракове вождь пролетариата угодил в тюрьму как русский шпион, теперь как бы не попасть туда в качестве немецкого. Ленину пришлось прибегнуть к маскировке и на пару с Зиновьевым скрываться на чердаке сарая в курортном местечке Разлив под Сестрорецком. Лето было в самом разгаре. Одолевала жара, донимали злые сенные блохи, массу неприятностей причинял парик, который вождь пролетариата не снимал в целях конспирации. Наконец пребывание на чердаке сделалось невыносимым, и подпольщики перебрались на природу, в шалаш на сенокосном лугу. Времени попусту не тратили – вели полемику, беседовали о стратегии и тактике, поддерживали через активиста Шотмана живую связь с Центральным комитетом партии. И лишь одно огорчало Ленина – это позиция марксиста Зиновьева касательно вооруженного восстания. Недооценивал тот силу классовых антагонизмов, считал, что неэтично и безнравственно брать власть до открытия Учредительного собрания. Малодушие, вульгарный правый оппортунизм!
– Всякую такую нравственность, взятую из внеклассового понятия, мы отрицаем. Нравственно, батенька, то, что нужно и выгодно сегодня, – поправлял Зиновьева Владимир Ильич, порывисто взмахивая рукой. – Вся наша нравственность подчинена интересам классовой борьбы. А иначе может полагать только наймит, холуй, подонок, лакей, политическая проститутка.
Над белой пеной кашки бархатисто жужжали пчелы, в высоком небе нарезали круги быстрокрылые ласточки. Из закипавшего над костром котелка густо несло рыбным духом, вождь пролетариата помешивал варево ложкой, пробовал, добро щурился.
– Давайте-ка, батенька, обедать, ушица, по-моему, готова.
Взгляд его калмыцких глаз был усталым и мудрым. Они смотрели в светлое коммунистическое далеко.
II
– Изольда Павловна просили завтракать без них, недомогают. – Горничная подождала, пока генерал усядется, и склонилась к самовару, но Всеволод Назарович махнул рукой:
– Иди лучше к ней, Любаша, я сам.
Скользнув равнодушным взглядом по тарелкам с едой, он налил чаю покрепче, отхлебнул и, крякнув, поставил подстаканник на стол – аппетита не было. Тошно завтракать в одиночестве. В голову лезут ненужные мысли, на сердце становится безрадостно, – увы, все уже позади, все в прошлом. Старость. Быстро летит время, кажется, давно ли был корнетом, лихим, полным сил, и вот пожалуйте, к чему все пришло. Дряхлый генерал, прозябающий по настоянию врачей в деревне на свежем воздухе. Чертовы эскулапы! Генерал набил трубку, раскурил и, сразу закашлявшись, подошел к окну. И здесь увядание, правда пышное, «в багрец и золото одетые леса». Рябины-то сколько – к морозной зиме. Всеволод Назарович вернулся к столу, глотнул остывшего чаю. Хочешь не хочешь, а всему приходит конец. Хватит, пожил. Грех жаловаться, генерал, ордена святого Георгия четвертой степени и Станислава первой, с мечами, трех дочерей родил.
Вспомнив Галину, старшую, он сгорбился и смахнул с подусника мутную старческую слезу. Даже проститься не пришлось, зачумленные тела сожгли. А он-то радовался поначалу, что Сергей, ее муж, служит на юге, вдалеке от театра военных действий. От судьбы не уйдешь. Все погибли, и Сергей, и Галина, и внучка Настенька.
– А, это ты, – генерал погладил вспрыгнувшего на стул Кайзера и улыбнулся: – Завтракать пришел?
Кот заурчал, потерся хитрой широкой мордой об его руку и, получив солидный шмат белуги, поволок добычу в угол – вкусно. Генерал посмотрел на его подрагивающий, пушистый, как у лисы, хвост, вздохнул. Да, дочери, дочери. Младшенькая, Варя, приезжала нынче летом на недельку. Вся в бриллиантах, задумчивая, чужая, что у нее на душе, один Бог ведает. Замужем скоро уж два года, а все не рожает. Но худо ли бедно, с ней все в порядке, а вот Ольга… До сих пор сидит в девках, занимается черт знает чем, кружки, литература.
Да, проглядели молодежь, дали слабину, и вот результат. В стране беспорядки, правительство бездеятельно, большевики во главе с Ульяновым ратуют за открытие фронта немцам. Чудовищно! Любезный друг князь Голицын пишет, что хорошо помнит мать это субъекта, в бытность ее при дворе. У нее был роман с цесаревичем Александром, и, когда она понесла от него, ее, по вполне понятным причинам, выдали замуж и отправили из столицы подальше. И вот эта дама так сумела воспитать родившегося сына, что, возмужав, он участвовал в покушении на собственного отца, теперь уже императора, и был казнен. Какова семейка!
Господи, что же будет с Россией? Генерал вдруг вспомнил, как давным-давно, еще полковником, он был направлен по долгу службы в Нижний Новгород. Дело не терпело промедления, трижды за ночь он менял лошадей, но, когда показалась серебряная лента Волги, сразу забыл про спешку и долго любовался открывшейся ему красотой. Стояло раннее летнее утро, солнце еще только встало. Недвижимый воздух был тих, и ни одна волна не играла на глади могучей реки, застывшей зеркалом в необъятной ширине своего лона. И над этим исполинским водным простором возвышалась громада берега, покрытого веселой зеленью садов, украшенного белокаменным стенами кремля, исчерченного замысловатой вязью крутых дорожек, что прихотливо сбегают вниз по утесу.
В лучах восходящего солнца все ярче разгорались золотые маковки церквей, кресты, остроконечные шпили на башнях, от зеркального блеска дворцовых окон было больно глазам. А на венце горы гордо высился собор, купола которого издалека казались отлитыми из чистейшего золота. Матушка Русь…
И все это великолепие прахом? У генерала в душе будто перевернулось что, на глазах выступили слезы, пальцы крепко, до боли, сжались в кулаки. Пора, пора натягивать вожжи, пропасть близка. Ведь чуть-чуть не получилось у Корнилова, потерял темп, жаль. Уж он бы навел порядок, всю эту хищную, неизвестно откуда взявшуюся свору революционеров нужно истреблять без пощады, гангренозные члены отсекают каленым железом.
Генерал выбил трубку в большую кадку с фикусом, листья которого для блеска были смазаны прованским маслом, и долго стоял у окна, глядя на клумбу с печальными, дрожащими на ветру хризантемами. Душа его полнилась дурными предчувствиями, во рту от выкуренной натощак трубки появился отвратительный вкус, будто всю ночь он сосал медный ключ. Хотелось напиться до чертиков и въехать со всего плеча в чью-нибудь хамскую морду – так, чтобы вдрызг.
– А, плевать. – Наконец, устав от собственных мыслей, генерал решительно подошел к буфетному шкапу, полки которого были уставлены бутылками и графинами с разноцветными наливками, и в задумчивости замер, размышляя, с чего бы начать. Но едва он взялся за баклагу венского стекла с настоянной на померанцах сорокоградусной, как в дверь постучали, и, скрипя половицами, в комнату вошел Филимон, степенный, поседевший на службе лакей.
– Барин, к вам Васька с конюшни просится. Что-то он не в себе, ревет белугой, морда вся в крови. Страшон.
Его круглая, с густыми бакенбардами и двойными брылями физиономия лоснилась, в прищуренных глазах застыла скука – эко дело, зареванный конюх с разбитой рожей, видывали и не такое.
– Страшон, говоришь? – Генерал закрыл дверцу шкапа, вздохнув, отошел к столу. – Пусть зайдет, посмотрим.
В конюхах у него уж лет пятнадцать ходил бывший однополчанин, отставной боец кавалерист Василий Сурчин, вместе воевали еще в русско-турецкую. Никто лучше него не умел обращаться с лошадьми, к уходу за ними он был приучен с детства. Спал Василий зимой и летом прямо в конюшне, в порожнем станке, и был не только конюхом, но и коновалом. Рыл в оврагах, на опушках леса целебные корни, рвал по весне разнолистные травы, яровик – от запала, змеиное око – от укуса гадюки, черностой – от порчи ног, знал множество способов, как лечить лошадиные хвори и недуги.
Жена его умерла при родах, оставив недоношенного мальчонку, и через него все в жизни Василия шло наперекосяк. Звали сына Митькой. Сызмальства он рос непутевым – ленивым, вороватым, увертливым, как уж. Крал по мелочам, учиться не хотел, рано начал выпивать – позорил отца. В пятнадцатом году, чтобы не попасть на фронт, он стал демонстративно распространять антивоенные листовки, за что и был сослан в Сибирь, в глубокий тыл. Месяц назад Митька вернулся в ореоле мученика и революционера и закуролесил пуще прежнего, пил, крал в соседних поместьях, притащил из города чернявую шалаву, наглую, крикливую, словно непокрытая гусыня. Василий терпел, молчал, но, видно, допекло.
– Ваше превосходительство, Всеволод Назарович. – Он боком протиснул в дверь широкоплечее костлявое тело, метнулся на середину комнаты и вдруг грузно, со всего маху, грохнулся на колени. По его щекам катились крупные слезы. – Как быть-то? Ведь сын он мне, даром что олахарь[1] и тигулевка[2] по нему плачет. Совсем с ним стало невмоготу, куражится, ворует, а сегодня поутру хотел Донца свести с конюшни – копыта тряпками обмотал, чтобы не стучали. Да заседлал его, шалыган[1], вашим седлом с узорным нагрудником. Хорошо, я проснулся, кричу ему: «Стой, чертов сын», а он мне кулачищем в сопатку, на отца родного руку поднял. Лахудра его тоже заерепенилась, ударилась в крик. Я – в ответ, он брыкнулся на землю, тут Мирон кучер подоспел, вдвоем мы его и шалаву евоную скрутили. Так что же мне, Всеволод Назарыч, порешить его? Сорную траву и с поля вон?
Костлявые плечи Василия вздрагивали, по седой клочковатой бороде катились слезы и мешались с кровью, сочившейся из разбитых губ.
– Седло мое боевое хотел взять? Ну-ка, пойдем.
В передней генерал надел поддевку синего сукна, картуз и, сдернув со стены ременный арапник, направился к конюшне. Под подошвами его высоких, кавалерийского кроя сапог хрустко шуршал песок, по сторонам дорожки ветер шелестел опавшей листвой. Конюх еле поспевал следом, всхлипывая на ходу, вытирал рукавом разбитое лицо, часто сморкался. Скоро аллейка привела к огороже, за которой стояли дворовые постройки – людская, баня, амбар, птичник.
– Сюда, Всеволод Назарович. – Суржин отворил скрипучую дверь и повел генерала в самый конец рубленой просторной конюшни, откуда слышалась грязная брань вперемежку с бабьим визгом.
В скудном свете, пробивающемся сквозь оконца над станками, генерал увидел связанного по рукам и ногам тщедушного мужичонку со злым, оскаленным лицом – сына Сурчина Митьку. Он бревном лежал на попонах, неистово матерясь, и грозил повыдергать всем ноги. Рядом растянулась рослая, полнотелая девка, юбка ее задралась, обнажив рыхлые, белеющие в полутьме ляжки. Пронзительно взвизгивая, она сучила толстыми ногами, норовя лягнуть кучера Мирона, и отчаянно – куда там мужику, – непотребно ругалась. Тот стоял с вилами наперевес и свирепо, с ненавистью посматривал на Митьку – его собственный сын погиб в шестнадцатом году во время переправы через Прут.
При появлении генерала ругань сразу же стихла, в наступившей тишине стало слышно, как в своих станках мокро хрустели сеном лошади.
– Развяжи ее. – Всеволод Назарович подождал, пока Мирон распутает узлы на руках у девки, и сунул ей три рубля: – В город езжай, чтобы здесь тебя не видел. Увижу – пожалеешь. Пшла.
Он сухо, словно выстрелил, щелкнул арапником и, едва затихли суетливые шалавьи шаги, повернулся к связанному:
– Отчего воруешь?
– Имею право. – Нехорошо ухмыляясь, Митька повысил голос и, наглея от собственного крика, вдруг затрясся от злобы, заскрежетал зубами. – Жестоко пострадал от царизма, а вы тут все эксплуататоры, насосались народной крови, лопаетесь от жира. Ну, ничего, революция грянет, будет и на нашей улице праздник, узнаете…
– Молчать. – Генерал щелкнул кнутом, голос был страшен. Так он кричал во время боя под Плевной, после которого досрочно стал ротмистром, а Василий Сурчин получил Георгиевскую медаль. – Мирон, снимай с него штаны, – сказал он уже спокойно, и только кучер с радостной готовностью заголил Митьке тощий, неказистый зад, принялся хлестать кнутом по живому. – Не воруй, не позорь отца, не бегай от службы, сукин сын!
Свистел арапник, смачно полосуя вздрагивающую плоть, истошно, матерной скороговоркой, ругался Митька. После третьего удара, когда брызнула кровь, он замолчал, охнул и внезапно заскулил, как-то по-бабьи, в голос:
– Прости, пощади, дяденька, не со зла я, от глупости, ох, больно, мочи нет!
Его тщедушное тело вихлялось из стороны в сторону, голова мелко тряслась – смотреть на него было противно и жалко.
– Мокрица. – Сплюнув, генерал отшвырнул арапник и глухо сказал кучеру: – Отвезешь мерзавца в привокзальную слободу, чтобы духу его здесь не было.
Потом он повернулся к стоящему столбом Сурчину, тронул его за плечо:
– Пошли, Василий.
Щурясь после полумрака конюшни от солнечных лучей, они двинулись по дорожке к дому, не раздеваясь, прошли в столовую. Генерал до краев наполнил стакан померанцевой, протянул Сурчину:
– Пей.
Налил и себе и, одним глотком осушив лафитник, со всего маху ударил картузом об стол:
– Просрали мы Россию, брат, проворонили империю! Давай, шагом марш!
Едва ошарашенный Сурчин вышел, Всеволод Назарович налил себе еще, выпил и, чувствуя, что стремительно пьянеет, опустился в кресло. В голове завертелись огненные колеса, мир укрыла мутная пелена, и генерал перенесся в прошлое. Снилась ему Изольда, молодая, красивая, в черном кружевном платье с обнаженными плечами и белокурыми локонами, собранными в высокой бальной прическе. Держа в руке алую розу, она загадочно улыбалась.
III
– Все, приехали. – Геся Багрицкая-Мазель остановила пролетку на Невском напротив Пассажа. По-царски расплатилась с лихачом и, нарядная, за версту благоухающая «Лориганом»[1], не спеша, двинулась по Садовой. Ей хотелось пройтись пешком.
Стоял погожий осенний день. На карнизах ворковали сытые, разъевшиеся голуби, сонные ваньки, сгорбившись на козлах, терпеливо поджидали седоков, в толпе мелькали картузы, дамские шляпки, котелки, грязно-серые солдатские папахи с расстегнутыми отворотами. Марьяжили клиентов дешевые «клюшки», ужами вились какие-то личности с цепким взглядом бегающих глаз и быстрыми движениями ловких рук. В прежние времена шастали бы они недолго – до первого городового.
– Асмоловские папиросы крученые, асмоловские папиросы!
– А вот «Голубка», пять копеек десяток!
– Кошелечки-кошельки отличные, к золоту привычные!
– Пожалуйста, первосортный табачок фабрики господ Поповых!
Вокруг Багрицкой волновалась толпа проворных, в белых фартуках, с лотками на плечах уличных разносчиков. Встречные дамы завистливо мерили глазами ее манто от мадам де Лантье, мужчины не скрывали восторженно-плотоядных взглядов, только Гесю они совершено не трогали. Все, больше с этими двуногими скотами никаких дел. Хватит.
Единственный мужчина, которого она вспоминала с нежностью, был отец. Он гладил Гесю по голове большой теплой рукой, покупал ей леденцы «Ландрин» и смешно рассказывал веселые мансы. Но однажды в дом вломились пьяные, дико орущие мужики и убили его, а ее, задыхающуюся от страха и боли, грубо изнасиловали. На всю жизнь в память ей врезались их торжествующих смех, чесночный смрад вонявших пастей и тяжесть взопревших, давно не мытых тел.
Гэвэл гаволим! Канторы протяжно пропели «Эль молей рахим» над могилой отца, и, чтобы как-то жить, мать, спасибо дяде Гершу, устроилась сиделицей в винную лавку. Геся ей помогала во всем – расставляла по полкам сотни шкаликов, «мерзавчиков», «полумерзавчиков», которые привозили со склада в корзинах, разделенных на гнезда, вытирала пыль, мыла полы и каждодневно убеждалась в скотской сущности мужского пола. Прилавок не случайно был отгорожен частой железной решеткой, – за ней, словно звери в клетке, толпились расхристанные, готовые на все ради двухсотки водки пьяные завсегдатаи. Так бы и придушила их всех.
А потом зацвели каштаны, и Гесю выдали замуж за хозяина антикварной лавки Хайма Соломона. Подобно царю Давиду он возжелал, чтобы на старости лет его согревала по ночам молодая прекрасная дева. Правда, познав полудюжину пьяных мужиков, Геся оказалась поискушенней непорочной Ависаги Сунамитянки[1], да и сам Хайм Соломон, не в пример владыке Израиля, изводил ее своей мерзкой похотью до крайности, пока не помер. А во искупление своих грехов завещал все деньги и имущество синагоге.
Пришлось Гесе вскоре выходить замуж за Соломона Мазеля – грубияна, картежника и громилу. Он был высок, широкоплеч и брюхат, носил в тон рыжим пиджакам бархатные малиновые жилеты, а когда бывали перебои с деньгами, бойко приторговывал Гесиными прелестями. Наконец случилось то, что должно было случиться. Шлема Мазель основательно влип и был отправлен по этапу в якутский каторжный острог. Гесе же не оставалось ничего другого, как трудиться двухрублевой шмарой, пока братец не выписал ее в Петербург и не подложил под святого старца. И после всего этого кто может сказать, что мужчины не двуногие скоты!
Геся прошла вдоль чугунной решетки Ассигнационного банка, не спеша миновала фасад Пажеского корпуса, путь ее лежал к Покровской церкви. Нет, она не собиралась молиться или исповедоваться на скамейке, в скверике у храма, у нее было назначено рандеву с княгиней Озеровой, особой чувственной, развратной и весьма падкой на сомнительные удовольствия. Муж ее, известный петербургский бугр, открыто жил со своим адъютантом и не раз предлагал супруге завести любовника на свой вкус. Однако вкус княгини оказался несколько отличен от общепринятого.
Познакомилась Геся с ней прошлым летом на майоренгофском пляже под Ригой. Погода стояла жаркая, и отдыхающие активно принимали морские ванны. По всему берегу из воды торчали плетеные корзины-купальни, оборудованные специальными колесиками. Служащие пляжа вывозили в них одетых в полосатые костюмы-джерси дам на глубину. Волей случая Багрицкая и княгиня Озерова заняли соседние купальни, познакомились, разговорились, а потом стали на пару весело проводить время. Ах, славное выдалось лето! В Петербурге они встречались редко, но, как говорится, метко – княгинюшка обычно привозила для компании какую-нибудь хорошенькую горничную, ехали в «Бристоль» или «Варшавскую», ужинали с шампанским, нюхали кокаин, засыпали втроем в одной постельке.
«Что-то рановато я сегодня. – Геся глянула на золотые часы-браслетку и, чтобы потянуть время, остановилась у витрины с дамскими платьями. – К тому же Озерова не очень-то пунктуальна».