«Сантименты перед боем хуже поноса». Граевский вдруг разозлился на себя.
– Я тебе покурю на посту! – Он свирепо глянул на часового, поправил картуз и рывком открыл щелястую дверь стодола.
– Смирна! – Дежурный офицер, прапорщик Трепов, сделал вид, что отдал честь, и широкоскулое лицо его добродушно прищурилось. – Господин поручик, у нас бэз происшэствий! Кушать будэшь?
Служил он давно, еще с русско-японской, вышел в офицеры из фельдфебелей и бывших воспитанников юнкерского корпуса не жаловал, считая их слюнтяями и маменькиными сынками. К Граевскому, впрочем, это не относилось.
– Вольна! – Тот привычно откозырял и, скривившись, – кому нужны на войне эти игры в субординацию! – вспомнил, что по случаю похмелья целый день ничего не ел. – Пожалуй. Вначале загрузим брюхо, голову потом.
Зевнув, он примостился в углу, возле шаткого, сколоченного второпях стола, и вытянул гудевшие ноги. Несмотря на жару, в стодоле было прохладно. Пахло хлебом, мышами и, как-то по-особенному терпко, сладкой прелью отволглого сена. Его солдаты отдыхали. Кто спал, уютно устроившись на лежалой соломе, кто курил, а кто-то вспоминал дом и вполголоса, больше про себя, тянул заунывное: «Ой, да разродимая моя сторонка, не увижу больше я тебя…»
Акимовские казаки сидели сами по себе, с солдатами не мешаясь, несовместно, мужики-лапотники. Все чубатые, крепкие, как на подбор, корнями уходящие в Запорожскую Сечь. Порода. Пластуновский курень. Верно, такими же ладными, уверенными в своих силах были и предки их, гордо именовавшие себя «лыцарями и товарищами». Жили по совести. Питались скромно – саламахой, кулешом да щербой, стояли крепко за веру Христову, а приведись смерть встретить – умирали достойно. Одни в бою, другие от ран, третьи на колу, в огне или на крюке. От старости умирали редко. И всегда промеж них были люди беглые, из крепостных – балаклеи, болаховцы да капканники. Вольный народ земли русской.
Да ведь и сам-то Граевский не из Рюриковичей вышел. Не из столбовых дворян. Род его не древний, от опричнины. Тогда в цене были люди подлые, скаредники да кромешники, не имевшие ни стыда, ни совести. Царь таковских привечал, землицей жаловал, и некоторые из простых с повадкой воровской, тяжелой в дворянство вышли. Конечно, не ахти какая знать, в Готский альманах не впишут, но все же…
Только прошлое лиходейство горем аукнулось до девятого колена. Отцы виноградом баловались, а у детей оскомина. У Граевских, к примеру, дела год от году шли все хуже. Спивались, играли в карты, распутничали, пока отец поручика не промотал последнее и не повесился в клозете на подтяжках. Ни гроша не оставил, лишь родительское благословение поступать в кадетский корпус. Хорошенькое наследство, черт побери!
Скоро у колченогого стола сделалось тесно от собравшихся офицеров. Денщик принес духовитую, томленную на консервах гречку, кой-какую огородину, несомненно ворованную, и поручик в одиночестве принялся есть. Подчиненные смотрели ему в рот, пили чай из кружек и курили. Они уже отобедали и, мучаясь неопределенностью, ждали приказаний. Настроение было так себе. Ничегонеделанье всем обрыдло хуже горькой редьки, уж лучше в бой. Граевский вяло ковырялся ложкой в каше, катал на скулах желваки, медленно жевал – сам ждал нарочного с пакетом.
– А помните, господа, в довоенное-то время, – молчание прервал поручик Вольский, гурман, отчаянный ерник и любитель поговорить, – заходишь в кабак, на чистой скатерти водочка, закусочка. Калгановая, под миноги. Налимья уха, котлеты из рябчиков, мясо по-киргизски, мать его за ногу! А расстегаи с вязигой при свежей икорке! Зажрались, не ценили.
Он тягуче сглотнул и с тоской во взоре посмотрел на котелок с гречкой – вот жизнь, раньше все разговоры были о бабах, нынче о жратве.
– Да полно вам, поручик. – Угрюмый, разжалованный за своеволие из капитанов прапорщик Зацепин презрительно выпятил губу, и усы у него распушились. – Когда вокруг сплошное дерьмо, то и мысли все о дерьме. Об одном мечтаю – посидеть в хорошем, чистом ватерклозете. Уютная кабинка, пипифакса вволю, и ты сам с собой, во всем своем природном естестве, размышляешь о смысле жизни. Это, господа, катарсис, постижение истины. А вам, батенька, только одно надо, мамону набить. Эх, молодость, молодость, мердэ[1] собачье.
Он наклонил лобастый, наголо обритый череп и сразу стал похож на бульдога, готового вцепиться в нос быку. Нелегко, видно, после батальона командовать полуротой.
– Ты, Петр Артамоныч, мне-то хоть дай поесть, – облизав ложку, поручик отставил котелок и налил себе чаю, – будь так добр, смени тему.
В это время хлопнула дверь, и принесли приказ из штаба.
– Давай. – Граевский расписался, взял желтый, запечатанный по углам конверт и нарочного отпустил: – Иди, братец.
Взвесив на руке, бросил пакет на стол, отхлебнул чаю и залез пальцами в манерку, где янтарно желтели истекающие медом соты. Выбрал кусок поаппетитней, тягуче капая, поднес ко рту и осторожно, чтобы не запачкать усов, впился зубами в податливый воск. По его подбородку сразу потянулся струйкой гречишный мед. Офицеры молчали. Вольский курил, пуская дым колечками, Трепов следил за полетом мух, Зацепин же хмурился и, презрительно улыбаясь, посматривал на конверт с приказом: ну что еще эти штабные олухи придумали!
– Так. – Вспотев, Граевский наконец допил чай и негромко попросил: – Левченко, слей мне.
– Пожалуйте, ваш бродь. – Рябой, хитроватый ординарец живо принес воды в котелке. На его руке, словно у заправского полового, висело вышитое петухами, явно уворованное полотенце.
– Спасибо, братец. – Не вставая, поручик смыл мед, неторопливо вытерся.
Хрустнув сургучом, сломал печати, прочитал приказ, и на его лицо набежала тень. Было от чего. Наряду с тем, чтобы форсировать мост, укрепиться и обеспечить переправу, ему приказывали также атаковать фольварк. Это с его-то силами! Без артподготовки! Бред сивой кобылы. А время начала операции! Любой юнкер знает, что снимать часовых удобнее всего в час собаки, а в полночь, извините, часовые еще бодры и стреляют во все, что шевелится. Что-то тут было не так. Либо в штабе полные кретины, либо его, Граевского, держали за дурака. И скорее второе. Снова представив затылок начштаба, складками стекающий в плечи, поручик от неприязни насупился, сплюнул и принялся ставить задачу офицерам.
Переваривали молча, курили.
– Смертники имеют право на последнее желание. Хочу ужин с коньяком и «этуаль», блондинку с мушкой, – сказал наконец поручик Вольский.
– Бог не выдаст, свинья не съест. Пойдем в штыки, дело выгорит, – заметил поручик Трепов.
Бывший капитан Зацепин выругался по матери и промолчал.
– Левченко, позови-ка урядника, – кивнул Граевский вестовому и, когда Акимов явился, указал ему место за столом: – Присаживайся, Степан Егорыч, надо поговорить.
II
Ближе к ночи, когда отгорел закат и выпало молозиво росы, Акимов начал будить своих:
– Подъем, пане-товарищи.
В руке он держал «светлячка» – трофейную керосиновую лампу с отражателем. Почесываясь, сели в круг и, нарезая жеребейками пахучее, натертое чесноком и перцем сало, принялись есть – многие через силу после сна. В стодоле было сумрачно и душно, воздух отдавал портянками и дымом – дневальный жег костер в железной посудине.
– Ишь как, без хлеба трескают. – Сытые, повечерявшие гречкой солдаты косились на казаков с ехидцей, скалились, и кто-то, не выдержав, бросил:
– А что, станичники, тошно вам не станет? Не проберет медвежья-то болезнь?
Перед боем ведь у кого как – у одних натуральный понос, у других словесный.
– Свое кусаем. – Акимов невозмутимо отбросил шкурку и вдруг улыбнулся до того зло, что разговаривать с ним сразу расхотелось. – Хорош, брехать впустую.
Ничего больше не сказал, молча стал жевать. Да и с кем объясняться-то, с дурным мужиком-лапотником? Умный-то человек враз бы понял, что к чему. Знает небось, что, не поевши сала, долго в ночной воде не высидишь. А тут надо проплыть с полверсты, да не просто так, а держась на глубине и дыша через соломинку. Попробовал бы зубоскал этот, живо бы потишел. А то – медвежья болезнь…
Покончив с едой, он поднялся и в полутьме отыскал Граевского:
– Ваш бродь, самое время. Как три раза сыч проревет, значит, управились мы, дело за вами.
– Ладно. – Чиркнув спичкой, поручик глянул на часы и, представив, каково оно сейчас лезть в черную речную глубину, неожиданно спросил: – Женатый ты, Степан Егорыч, дети есть?
– Вперед боя, ваш бродь, не след о доме гутарить. – Акимов сразу как-то подобрался, поскучнел. – Ну, с Богом, что ли?
Перекрестился и пошел к своим.
– Сбирайтесь, пане-товарищи. Колесов, выводи людей.
К ночи похолодало. Небо было ясным, окрестные поля заливал молочный свет идущей на ущерб луны. Изо рта шел пар, казаки ежились, поводили плечами.
– За мной. – Колесов, крепкий, плечистый приказной[1], растянул отряд в колонну по одному и, забирая наискось, первым попер по несжатому полю. Шли след в след, Акимов замыкал. Наконец потянуло запахом тины, мягко плеснула волна, и внизу, под песчаным крутояром, показалась река – здесь, за излучиной, ленивая, с заросшими камышом берегами.
«Пластуется вроде нас». Акимов глянул на стлавшийся над водой туман и коротко приказал:
– Колесов, Матюхин, со мной.
Казаки разделились. Два отделения, оставив шашки и карабины под охраной третьего, живо спустились к реке и стали резать бархатистые, похожие на черные свечки головки камышей. Стоит затолкать их на живот под одежду, набить карманы мелкими камнями, а в зубы взять полую тростинку, можно уверенно держаться на нужной глубине. Такой, чтобы коленями не бултыхать и легкие справлялись с давлением воды. Правда, плыть лучше на спине – так легче дыхательную трубку держать да и за глубиной погружения следить. Хитрость эта тысячелетняя, разведчики ее еще в седой древности знали.
Когда управились с камышами, Акимов вытащил кусок литого сахара, верного средства для улучшения ночного зрения, и начал хрустко дробить его:
– Прикусывайте, пане-товарищи.
Он подождал, пока кусочек сахара растает во рту, и, проглотив тягучую слюну, первым разорвал туманный полог над черной рекой:
– С Богом.
Пластуны потянулись следом. Булькнула в камышах осторожная ондатра, тихо плеснула вода, и снова все смолкло, лишь с того берега доносилось уханье филина.
Проводив товарищей, казаки из сторожевого отделения взяли их оружие и молча, хоронясь за кустами, двинулись берегом реки. У старого раскидистого вяза они нырнули в заросли боярышника и сразу же услышали грозное:
– Стой, кто идет?
Кричал, клацкая затвором, часовой из темноты.
– Вена, – ответили казаки, а через минуту старший, черноусый рябой урядник, уже докладывал Граевскому:
– Вылупились, ваш бродь, с полчаса как, двумя отделениями.
– Ладно, братец, иди со своими в распоряжение прапорщика Трепова. – Поручик отпустил его и в который уже раз прильнул к своему «цейсу» – отсюда до моста было каких-нибудь полсотни саженей. С этой стороны проход на него был закрыт проволочным заграждением, на другом конце, за баррикадой из мешков с песком, засела пулеметная застава, вооруженная двумя машинками «Шварцлозе». Если хлестанут кинжальным огнем, сразу выкосят полуроту. Прав Акимов, без хитрости не обойтись.
Между тем поднялся ветерок, луна окуталась рваниной облаков. «Утонули они там, что ли?» Сколько Граевский ни всматривался, ничего нового не заметил – все та же вода, бьющаяся о замшелые сваи, хилый ракитник на том берегу, рогатки с проволокой перед австрийскими окопами. Услышав сычий выголосок, он вздрогнул – не померещилось ли? – но рев повторился трижды, и поручик свистящим шепотом приказал:
– Вольский, проход!
Сейчас же отделение разведчиков неслышно подобралось к мосту и, перерезав проволоку, затаилось в прибрежных кустах.
– Трепов, замыкающим. – Граевский взвел курок нагана. – Отряд, по одному за мной! – Рубанул рукой воздух и первым побежал к мосту. В спину ему тяжело дышал прапорщик Зацепин, от него воняло чесноком.
Щелястые доски настила упруго загудели под ногами, и сердце сжалось от внезапного страха – вдруг сейчас проснутся пулеметы и огненный шквал поставит точку в жизни. Вот так, запросто, под плеск воды и крики полуночных птиц. Граевский задавил рвущийся из горла крик и, перемахнув через набитые песком мешки, сразу же увидел австрийских пулеметчиков. Одетые в серые бесформенные мундиры и матерчатые козырькастые кепи, они лежали неподвижно, и кровь их стыла бурыми пятнами на жирной зеленой глине. Впрочем, она была везде – на полу блиндажа, на деревянных нарах, на вороненых машинках «Шварцлозе». Сами пулеметы были сняты со своих мест и повернуты в сторону неприятельских окопов. Кучей лежали сумки, цинки с патронами и трофейные винтовки «Манлихер» – казаки даром времени не теряли. Выставив сторожевое охранение, они закусывали, прямо из банок черпая ложками австрийские консервы.
– Австрияка, ваш бродь, чисто шатанули, без выстрела. – Не смущаясь присутствием Граевского, Акимов отхлебнул из трофейной фляжки, крякнул. – Если дозволите, могем продолжить. Сиганем лазом в траншею, возьмем сторожевых ножами, ну а уж тут вы – цепью через бруствер.
Он вытер губы и пустил фляжку своим, по кругу.
– Посогрейтесь, хлопцы, как бы нутре не застудить.
От его выцветшей, бледно-зеленой гимнастерки шел пар.
Между тем переправился уже весь отряд, и замыкающий, прапорщик Трепов, доложил:
– Бэз потерь, вооружение, снаряжение полностью.
– Хорошо. – Граевский глянул на часы и, собрав офицеров, начал ставить боевую задачу. Потом позвал Акимова и сказал только: – Давай.
Времени было без десяти двенадцать. Ровно в полночь из австрийского окопа раздался рев сыча, и Граевский закричал:
– Сигнал!
Длинными змеями взмыли в небо ракеты, давая знать Новохоперскому полку, что путь свободен и можно наступать. В это же мгновение разведчики поручика Вольского бросили во вражеский окоп жестяные, похожие на бутылки гранаты и, перескочив через бруствер, спрыгнули в дымящуюся, полную орущих австрийцев траншею – пошла работа.
– За мной! – Не дожидаясь, пока сгорят ракеты, Граевский бросился в ход сообщения, споткнувшись, дико закричал и, осыпая плечами глину, яростно рванулся на шум сражения. В нос ему ударил запах крови, пороха, разгоряченных тел. Страшно выругавшись, он взвел курок и увидел, как прямо на него, нацелившись штыком в живот, летит австриец, длинный, с белесыми кустистыми бровями. Глаза его были огромными, выкатившимися, потемневшими от бешеной ненависти. «Бах!» Поручик нажал на собачку, и револьвер злобно тявкнул в его руке. Словно наткнувшись на невидимую стену, австриец замер, раззявил рот и, сгибаясь пополам, рухнул ничком. Штык его мягко вонзился в глину у самых ног Граевского. Перескочив через убитого, поручик побежал вдоль траншеи, где орущие от ярости люди резали орущих от страха людей.
В его сердце царила бесшабашная злость: судьба – индейка, жизнь – копейка. Расстреляв барабан, он сунул револьвер в кобуру и взялся за окопный кинжал, узкий, шилообразный, больше похожий на итальянский стилет. Такой острый, что, вонзаясь в глаз врага, непременно ударялся изнутри о черепную кость.
Скоро все было кончено. Самые удачливые из австрийцев, побросав винтовки, бежали к своим, – их счастье, в темноте не попасть. Другим повезло куда как меньше – их трупы, предварительно обшарив, разведчики уложили в качестве бруствера. Траншею взяли малой кровью. Двое наших сыграли в ящик, да поцарапано с десяток. Только у Граевского радости не было: понимал, что не победа это, так, временный успех. Как начнут австрийцы жарить из гаубиц да бомбометов, окоп превратится в братскую могилу. И самое главное, где оно, обещанное наступление? Где геройские батальоны Новохоперского полка? Мост взят, плацдарм для развертывания занят, только выходит, что это никому не нужно.
«Нет, фольварк брать – только людей зря губить». От смутной, пока еще не осознанной мысли Граевский вздрогнул, а в это время где-то у самых звезд, в черной вышине вырос резкий свистящий звук и разродился огненно-черным столбом, раскидавшим в стороны ракиты на берегу. Стреляла тяжелая пушка. Глянув на свет разрыва, поручик увидел розовую дымку и облегченно вздохнул: стреляли австрийские артиллеристы, которые, в отличие от немцев, били не очень-то точно. Однако второй снаряд угодил прямо в середину моста и превратил его в россыпь обугленных бревен. С плеском они упали в воду, а в небе вновь надсадно заревело, и мутная река вздыбилась фонтанами, закипела, окуталась облаками пара и шипящих брызг. Астрийцы били вслепую по возможным местам переправ.
«Кучно кладут, сволочи, пристрелялись». Прищурившись, Граевский наблюдал, как вырастают огромные, багрово-пенные столбы, и на душе у него было пусто, понимал – скоро все кончится. За Бога, царя и отечество. Впереди две линии вражеских траншей – рогатки с сетчатой проволокой, пулеметные гнезда и не менее двух батальонов пехоты, сзади взорванный мост и пристрелянная река. Сперва пустят в дело шрапнель, затем бомбометы, ну а уж потом, под сполохи ракет, пойдет в атаку пехота. Горе побежденным.
Он не успел докурить, как с австрийской стороны действительно ударили шрапнелью, и над окопом стали вырастать чудовищные, космато-огненные кусты. Тут же в дело вступили бомбометы, да так плотно, что головы не поднять, и стоны раненых утонули в грохоте разрывов. Потом вдруг все стихло, в небо, наискось к реке, взвились белые ракеты, и на минуту стало светло, будто из-за горизонта выглянуло солнце. Когда наступила темнота, австрийцы поднялись из окопов и пошли в атаку, густыми цепями.
– Зацепин, к пулемету. – Граевский едва не оглох от собственного крика и, услышав в ответ, что «их благородие убиты наповал», сам прильнул к смертоносной машинке. «Шварцлозе» задрожал, словно от дьявольского бешенства, и начал торопливо изрыгать свинец и пороховую вонь. Слева, из предмостового укрепления, ему отозвались пулеметы Трепова, вразнобой заговорили трехлинейки и трофейные «манлихеровки» – патронов к ним было в избытке. В гнойном свете луны было видно, как редели наступающие цепи, движение их замедлилось. Наконец австрийцы развернулись и побежали к своим окопам. Атака захлебнулась.
– Ленту, – обернувшись, яростно закричал Граевский, а в это время ночь осветилась далекими зарницами. Покатился громовой грохот, и верстах в десяти вверх по течению на вражеских позициях расцвели огненные цветы – целые клумбы. Ракеты дюжинами пробуравили небо, загудел рассекаемый воздух, и вновь вздрогнула земля от тяжелых разрывов. Наша артиллерия утюжила австрийские окопы.
«Ну, конечно же, наступление». Граевский сразу забыл про пулемет. Давешняя неосознанная мысль стала вполне конкретной и ощущалась как острая, глубоко засевшая в мозгу заноза: конечно же, это наступление. Конечно же, там, где и должно быть, – в десяти верстах вверх по течению. А его сделали козлом отпущения, и теперь он никому не нужен – мавр сделал свое дело. Впрочем, он здесь не один, с ним еще триста с лишним козлов, целое стадо. Агнцы, отданные на заклание…
«Хрен тебе». В который уже раз Граевскому вспомнился затылок начштаба, и, затянувшись так, что затрещал табак в папиросе, он понял, что хочет жить – вопреки всему. На него вдруг надвинулось далекое жаркое лето как раз накануне русско-японской войны. Он тогда гостил у своего дяди, Ефрема Назаровича, после смерти брата взявшего на себя заботу о воспитании племянника. В просторном генеральском поместье все было как обычно – сновали слуги в красных с черными полосами жилетах, на обед собирались по звуку гонга, а чай пили в беседке под старыми липами.
Все было как в прежние годы. Изменилось только одно – Граевский внезапно обнаружил, что кузина, «тощая Варварка, худая как палка», превратилась в изящную зеленоглазую барышню и играть с ним в казаки-разбойники решительно не желает. Тогда-то он и заметил в первый раз, какая у нее верхняя губа – пухлая, жадная, изогнутая словно лук Купидона. Как она облизывает ее кончиком языка…
Пока Граевский вспоминал, проснулись бомбометы. Надрывно ухая, их поддержали гаубицы, и укрепление, где находился Трепов, накрыло смертоносным градом. Дрожала земля, злость липким комом подкатывала к горлу, окопы рушились и хоронили мертвых и живых. Когда канонада смолкла, в небо взвились ракеты и австрийцы повторно пошли в атаку. Встретило их яростное пулеметное тявканье, перемежаемое редким винтовочным разнобоем. Вцепившись в бьющийся замок, Граевский резал длинными очередями, потом лента кончилась, и, задохнувшись от собственного бессилия, он схватился за трехлинейку:
– За мной, в штыки!
Кроша сапогами глину, поручик вымахнул на бруствер, оглянулся и впереди отряда побежал наперерез австрийцам. Всего в штыковую поднялось не более полуроты, остальные лежали на дне окопа. «Врешь, не возьмешь». Поклонившись свистнувшей пуле, Граевский выругался и с винтовкой наперерез бросился к ближайшему австрийцу. В ночных сумерках тот казался великаном. От страха «манлихеровка» в его руках ходила ходуном, и, отбив ее ствол в сторону, поручик глубоко вонзил австрийцу в грудь острое четырехгранное лезвие.
– За мной, разведчики. – Пинком в живот освободив штык, он прорвался сквозь вражескую цепь и побежал что было сил, забирая к угадывавшемуся в темноте лесу. – За мной.
Позади хрипло дышали, тяжело топали сапоги. Потом хлобыстнули выстрелы, кто-то, застонав, упал, и с австрийской стороны внезапно ударили из пулемета, длинной очередью, настильным огнем. Пули, свистнув, взметнули землю, и сразу гулко повалилось тело, раздался крик, будто раздавили кошку. Хватая воздух ртом, Граевский бежал, не оборачиваясь, и в голове его пульсировала единственная мысль – только бы сразу, наповал. Наконец плетью хлестнули по щекам кусты, хрустнули под ногами сухие ветки, и он понял, что начался лес. Пули с мерзким чмоканьем впивались в стволы деревьев, заставляя бежать дальше, но сил больше не было, и поручик, рухнув на колени, повалился лицом в отдающий грибами мох. Ему вдруг стало досадно – почему он все еще жив? Может, лучше было дать себя убить и не оставаться уцелевшим командиром погибшего отряда. А в том, что его люди мертвы, он не сомневался – в чудеса с детства не верил.
От безрадостных мыслей его отвлек звук шагов, осторожных, крадущихся, и Граевский выхватил револьвер:
– Стой, стреляю! Кто идет?
– Да я это, ваш бродь, Акимов. – Казак узнал его по голосу и подошел ближе. – Уходить надо, скоро рассветет.
От него несло потом, чужой кровью, бедой. Так пахнут хищные звери, возвращаясь с охоты.
– Нет, Акимов, подождать надо, ну как еще кто прорвался. – Граевский убрал наган и, сам себе не веря, повторил: – Может, все-таки прорвался кто еще.
– Тю, ваш бродь! Со мною в штыки только трое наших поднялось, все трое зараз и полегли, как пулемет вдарил. Остальные в траншее. Им небось все одно – убитый аль раненый, австрияки в плен казаков не берут, зараз режут.
Голос у Акимова был тихий, полный безразличия, будто говорил о чем-то малозначимом, и это было страшно.
– Выходит, заместо привады спользовали нас. Австрияки и сожрали всех, словно парное жито.
Кашлянув, он справился с горловым спазмом и, махнув рукой, зашуршал сапогами по листьям. На его глазах блестели слезы.
III
Прошли леском, спустились по поросшему ольхой косогору, и под ногами сразу зачавкало – ложбинка оказалась сырой, болотистой. По ее дну сочился камышастый ручеек, пахло ряской, квакали лягушки. Мучила жажда, но ни поручик, ни казак пить не стали, знали, что можно запросто подхватить холеру, не первый год на войне. Да и после далеко не уйдешь – от воды мышцы слабеют.
Ложбинка скоро кончилась, зашептались несжатые поля, и уже под утро, когда стала разгораться заря, вышли в бедное, заброшенное местечко. Ежились крытые соломой халупы, ветер мотал расхлебанные ставни, каркало сытое, отъевшееся воронье. Перечеркнутая войной нищета.
– Ишь, спешка-то какая. – Акимов глянул на скособочившуюся в канаве телегу, на забытые лоскуты полотенец, вздохнул. – Светает, ваш бродь, хорониться надо. Не дай бог, на разъезд напоремся.
Как в воду глядел. Когда они вышли на грязную, вытоптанную копытами площадь перед синагогой, раздался окрик: «Хальт!» – и из ближайшего проулка вывернулись трое конных. Сразу бросились в глаза их темно-синяя форма, пики с флюгерками на концах, и поручик потянулся к кобуре:
– Акимов, немцы, драгуны.
Тот молча сдернул с плеча винтовку. Оба понимали, что место просторное, от верховых не уйдешь, и остается только одно – драться. Двое пеших против троих конных.
– Майн готт! – Разглядев краснолампасные акимовские шаровары, немцы, словно по команде опустили пики и перешли в карьер: с казаками разговор один – отточенной сталью. В первых солнечных лучах сверкали острия, гулко стучали конские копыта, глаза людей блестели в предвкушении убийства.
Два выстрела слились в один, еще дуплет, еще. И сухие щелчки бойков – патроны кончились. Драгун, скакавший посередине, выронил пику и, потеряв поводья, обмяк, превратился в мертвую куклу с застрявшей в стремени ногой. Лошадь другого ощерила плиты зубов и тяжело упала, захрапев и подогнув шею. Всадник, выбитый толчком из седла, оказался на земле и, вскочив на ноги, выхватил палаш. Третий немец остался невредим и вихрем летел на Акимова, целя ему в грудь сверкающим острием.
Кхекнув, урядник лихо отбил винтовкой пику, и, выронив ее, драгун, словно огненный сполох, пронесся мимо – его лошадь была светло-рыжей масти.
– Кетцендрейк! – Изо всех сил натянув поводья, он начал поворачивать, но не успел. Бешено вскрикнув, Акимов раскорякой взметнулся в воздух и ногой вышиб всадника из седла. Тот приложился головой о землю и замер, а драгун с палашом закричал и с ходу ширнул Граевского острой сталью в грудь. Поручик, увернувшись, отпрянул в сторону, и к немцу подскочил Акимов. Он резко опустился вниз и, оперев на руку вытянувшееся в струну тело, со страшной силой ударил драгуна пятками в живот. Охнув, немец побелел, бросил палаш, а урядник уже вытащил из-за голенища нож и глубоко вонзил его врагу в межключичную ямку. Оглушенного драгуна добил Граевский и, спрятав в ножны клинок, улыбнулся побелевшими губами:
– Ловко ты, Степан Егорыч, управился.
– Обычное дело, – урядник вытер кровь с ножа, – «вибрик» да «пистоль»[1]. Вот родитель мой, тот в самом деле был ловок биться, полдюжины валил.
Неожиданно голос его переменился, стал совсем другим, ласковым.
– Ты гля, как убивается, ишь присохла к хозяину-то.
Рыжая кобыла, склонив голову над убитым драгуном, принялась ходить губами по его щекам и вдруг жалостливо, со смертной тоской, заржала, будто бы плача в голос по покойнику.
– Нут-ко, зорьчатая, – Акимов снял с нее седло, разнуздал и звонко хлопнул ладонью по крупу, – беги, жируй. Вон, жита сколько. – Подождав немного, он вздохнул и потрепал неподвижную кобылу по холке. – Ну, как знаешь, неволить не стану.
В сумках убитых обнаружились шоколад и фляжка с коньяком – весьма кстати, голод давал о себе знать. Взяли по карабину, насыпали патронов в карманы и, крадучись, вдоль щелястых, покосившихся заборов потянулись на край местечка, где сразу за рекой начинался лес. На опушке горбилось с десяток почерневших прошлогодних стогов. Пока шли, Граевский оглянулся – лошадь все стояла рядом с телом мертвого хозяина.
– Слежалое. – Акимов сбросил набок верхушку копны, устроил ямину. – Залезайте, ваш бродь, тут как на печке.
Прошлогоднее сено пахло пылью, мышами, забивалось в нос. Хотелось чихать и чесаться. Заедая шоколадом, выпили коньяк – молча, через глоток передавая фляжку друг другу. Разговор не клеился. После коньяка на душе у Граевского сделалось совсем скверно, вспомнился ворчун Зацепин – вот тебе и посидел в сортире с пипифаксом, затем перед глазами завертелась пьяная круговерть, и поручик словно провалился в прошлое.
Приснилась ему его первая женщина. Тощая проститутка, купленная им и его однокашником Федоровым вскладчину за два рубля у Андреевского рынка. Тогда была зима, и снег белым конфетти падал на женскую фигурку, мерзшую под уличным фонарем в конусе света.
– Меня Анжелью зовут, – сказала проститутка и жеманно хихикнул. Врала, конечно. – Вы не сумлевайтесь, господа хорошие, у меня и «бланка»[1] имеется.
Она высморкалась в снег и, вытерев нос, повела клиентов к себе на Восьмую линию. Поднялись по черной лестнице на второй этаж, прошли грязным, вонючим коридором и оказались наконец в маленькой, холодной комнатухе. Проститутка зажгла на ощупь керосиновую лампу, и скудный огонек высветил давно остывшую печь с изразцами, смятые простыни на железной кровати, медный таз для умывания в углу.
– Раздевайтесь, господа хорошие. – Анжель скинула с плеч серенькое пальтецо и, оставшись в поношенном бумазейном платье, зябко вздрогнула. – Папироской не угостите?
Ни Граевский, ни Федоров тогда еще не курили, и она достала свои, дамские, с волнующим названием на коробке – «Гарем». Чиркнула спичкой, затянулась, и запах простыней растворился в табачном облаке. Из широких ноздрей Анжели выходил струйками дым, Федоров натянуто улыбался, а Граевский смотрел в окно, за которым все падал снег, плотной стеной, не переставая.
– Ну что ж вы, господа? – Докурив, проститутка сбросила платье, скинула ботики вместе с открытыми замшевыми ботинками и, оставшись в простеньких черных чулках, розовых панталонах и сорочке, с уханьем нырнула в кровать. – Али передумали?
Вот еще! Федоров, будучи опытней и платежеспособней, разделся до кальсон и бросился за ней следом, а Граевский в ожидании своей очереди отправился на кухню. Там пахло мышами и сбежавшим молоком, было тепло. Однако он все никак не мог согреться. Из глубины живота поднималась волнами дрожь, зябко деревенели ноги, зубы выстукивали чечетку.
Дело было совсем не в холоде. В свои шестнадцать Граевский все еще оставался девственником, хотя уже год занимался рукоблудием, оставляя обильные пятна на казенных простынях. По ночам, когда вся рота спала, он рисовал себе картины наслаждений, мечтал о незнакомке, томящейся от страсти, представлял ее губы, грудь, пленительный стан, укрытый лишь прозрачным пеньюаром.