Старания военмора Дыбенко были оценены по заслугам. После переворота он сразу же попал в советское правительство. Народным комиссаром по морским делам. В Совнаркоме нашлось местечко и для его подружки Шурочки Коллонтай. Ей, как необычайно отзывчивой женщине, был доверен пост наркома государственного призрения. Все случилось словно в волшебной сказке – Он, Она и Революция. Запись брака П. Дыбенко и А. Коллонтай открыла книгу актов гражданского состояния юной советской республики.
Правда, Она уж слишком любила уютный полумрак матросских кубриков, а Он – прокуренный гвалт портовых кабаков. Главной прелестью любви они почитали ее свободу. Разводом народных комиссаров начались все советские разводы. Не время для буржуазных сантиментов, пролетарская революция, о которой так много говорили большевики, свершилась!
Едва было получено официальное сообщение о захвате власти большевиками, фронт начал стремительно рушиться. С позиций снимались роты, батальоны, бывало, агитаторы уводили целые полки. Мутным, все сметающим на пути потоком толпы солдат катились по домам, разбивали склады, постреливали офицеров, захватывали поезда. Грабили, насиловали, убивали – чай, натерпелись, таперича наше время!
Первой в Новохоперском полку ушла с позиций шестая рота, в тот же день снялся весь второй батальон, а на следующее утро и Граевский дождался исторических перемен. Его солдаты под предводительством комитетских все как один снялись с позиций, кинулись толпой навстречу австрийцам и, побросав винтовки, начали брататься с недавним врагом.
– Войне капут, камрат!
– Них шизен[1], товарищ! Бей жидов!
– Официрен зинд хунден дрек[2], о, я, дерьмо собачье!
Все радостно орали, хлопали друг друга по спинам, пускали по кругу баклажки со спиртом. Тут же крутились агитаторы, читали по слогам Декреты о земле и мире. Скоро подтянулись солдаты с соседних участков, из патронных ящиков соорудили подобие трибуны, и начался стихийный митинг. Над местами вчерашних боев повис нестройный, разноязычный гомон, из прокуренных глоток ораторов неслись призывы бить официрен и двигать нах хауз[3], толпа ликовала, волновалась, словно бушующее море.
– Вот и все. – Граевскому вспомнился страшный оскал трудно умиравшего Клюева, он непроизвольно тронул грязный бинт на лбу, и губы его брезгливо дрогнули. – Дубье сиволапое! Наслушались большевистской брехни. – Скрежетнул зубами от бессильной злости, сплюнул и узкой, наспех вырытой траншеей прошел в офицерский блиндаж. Он до последнего момента все на что-то надеялся, никак не мог представить, что его солдаты, прошедшие с ним огонь и воду, вдруг превратятся в серое, тупое стадо, предадут его, родину, Клюева…
Граевский закурил и, бросившись на койку, уставился в бревенчатый потолок. На сердце было горько – четыре года жизни коту под хвост. Вся жизнь коту под хвост, ни славы, ни денег, ни семьи. Только позор, породистые вши да загноившаяся рана на лбу. И даже пули на него не нашлось. Он выплюнул окурок, зажег новую папиросу. А впрочем, как знать, вчера солдатики застрелили полкового адъютанта Чижика, неизвестно, кого сегодня…
Граевский рывком уселся на койке и вытащил из кобуры наган – офицерский, заботливо вычищенный. «Принимать пулю от хамья не желаю». Отдав защелку, он проверил барабан, поднялся и высыпал в карман шинели горсть тупоносых револьверных патронов. Затем достал из вещмешка кобуру-раскладку, вытащил маузер, осмотрел, сунул за пазуху. Хорошо, что не сменял на спирт, лишним не будет. Дверь в это время открылась, пропуская прапорщика Паршина.
– Ну, вот мы и дожили до светлого дня революции. – Скрипя колесиками пулемета, он вкатил в блиндаж зевлоротый «Максим», вытер пот со лба и принялся затаскивать ящики с лентами. – Я им покажу равенство и братство, на всех патронов хватит.
Он был смертельно бледен, его красивое, с правильными чертами лицо искажала ненависть. Пулемет напоминал злую приземистую собаку с зелеными висячими ушами, замершую у его ног в ожидании команды.
– Брось, Женя, пустое. Если что, с крыши забросают гранатами. – Граевский искоса посмотрел на лихорадочно заправляющего ленту Паршина, скривился. – Сам погибнешь и других подведешь. Глупо.
Стрелять по своим солдатам он бы не смог.
– В самом деле, что это я? – Паршин вдруг громко рассмеялся деревянным голосом, широко развел руками: – Сижу здесь, жду, пока забросают гранатами. Сейчас установим пулемет да по всей этой сволочи… Давай, командир, хочешь, я буду номерным, отведем душу, патронов хватит. Всех, наших, ваших, весь этот сброд под корень. Длинными очередями.
Он снова страшно рассмеялся и потащил было пулемет к выходу, но в дверях столкнулся со Страшилой.
– Не валяй дурака, Паршин, лучше сразу застрелись. – Голый по пояс, тот только что вернулся с утренней пробежки и, тяжело дыша, принялся вытирать вспотевшее тело. – Сборище знатное. Не меньше батальона, через одного все пьяные, а мутят воду комитетчики, и кто бы вы думали? Штабс-капитан Кузьмицкий со своими пулеметчиками. Погоны снял, каналья, с трибуны по-немецки орет. Мол, пора ехать по домам, настало время бить контру на внутреннем фронте. С собой звал, ты, говорит, Страшилин, не потерял живой связи с солдатскими массами, и победивший народ тебя не выкинет на свалку истории. Хотел ему в морду въехать, так ведь разорвали бы.
Обычно спокойный, подпоручик комком швырнул полотенце на стол, накинул сомнительной свежести рубаху.
– Ну что, Никитка, будем делать, показывать офицерскую удаль? Лично меня на подвиги не тянет, ноги уносить пора.
Лицо его было мрачно, огромным, мосластым кулаком он задумчиво тер подбородок.
– Так вы идете, господин капитан? – Паршин резко, всем корпусом развернулся к Граевскому и, заметив усмешку в его глазах, внезапно закричал, срываясь на фальцет и брызжа слюной: – Это, господа офицеры, трусость, позор, малодушие, черт побери! Я лучше сдохну в этом окопе, чем позволю грязному быдлу глумиться над Россией! Я…
Он не закончил – рассвирепев, Страшила ухватил его за ворот, легко, словно щенка, вытащил в траншею и, рыча по-звериному, приподнял над бруствером.
– Дурак! Той России, за которую ты собрался сдохнуть, больше нет! Вот это пьяное хамье, целующееся с австрийцами, и есть Россия. Пораскинь мозгами, тебя прибьют, как собаку, и что изменится? Один в поле не воин.
Он с остервенением встряхнул прапорщика, втолкнул в блиндаж и с такой силой хлопнул дверью, что сквозь щели между бревнами наката посыпалась земля.
– Патриот чертов, один ты у нас родину любишь!
Некоторое время стояла тишина, только слышались всхлипы Паршина. Он плакал как ребенок, захлебываясь, навзрыд, размазывая слезы по лицу грязными руками.
– Ну же, Женя, довольно. – Граевский похлопал прапорщика по плечу. – Уходить надо, и не геройствуя почем зря, а по-тихому, без погонов. А иначе рано или поздно солдатики до нас доберутся. С немцами у них теперь мир и любовь, а главными врагами стали мы.
Вытащив из сундука с ротной документацией воинские книжки погибших, он отобрал подходящие и убрал их в карман подальше – пригодятся. Сунул в вещмешок жестянки консервов, из цинка сыпанул патронов от души, завернул в запасные портянки и белье пяток гранат. Глядя на него, начал собираться и Страшила, Паршин же, справившись с истерикой, крепко, до боли, сцепил побелевшие пальцы и негромко, одними губами, спросил:
– Ну а дальше что?
В его мутноватых, покрасневших глазах тускло светилась ненависть к зарвавшемуся хаму. Сапогом бы ему в морду, пока не захрипит, не захлебнется кровью, не задавится выбитыми зубами.
– Нужно убираться отсюда, – присев на корточки, Граевский открыл дверцу печки и принялся жечь ротные документы, – и держаться всем вместе. А там видно будет.
Отсветы пламени играли на его лице, оно странным образом исказилось, и было непонятно, то ли Граевский плачет, то ли беззвучно смеется.
Солдаты тем временем прекратили митинговать и, потрясая в воздухе подобранными с земли «трехлинейками», нестройной, ревущей лавой покатили к штабу полка. Пора было от слов переходить к делу.
II
С Балтики дул резкий, порывистый ветер. Он кружил поземку по пустынным мостовым, гнал вдоль улиц обрывки манифестов, воззваний, обращений к «совести народа». Отслуживший свое ненужный бумажный мусор. «Вихри враждебные». Вынув руку из теплой, пропитанной ароматом «Фоль Арома»[1] муфты, Ольга Граевская поправила маленькую кротовую шапочку и взяла под руку Андрея Дмитриевича Брука, рыцаря младшей степени, вызвавшегося проводить ее до дому. Отворачивая лица от непогоды, они свернули со Зверинской на Каменноостровский проспект, прошли Тучков мост и двинулись по Кадетской линии к Среднему.
Ночь еще не наступила, но город казался спящим. Лишь иногда раздавались быстрые шаги редких прохожих да основательно, по-хозяйски, топтали снег солдатские патрули. Время от времени под трескотню моторов тьму рассекали фары грузовиков. Красногвардейцы в кузовах ежились от холода, молча курили, отравляя морозный воздух крепкой вонью махры-самогонки. Куда они ехали, зачем, лучше было не задумываться.
Неуютно стало в Петербурге – оборванные провода, черные провалы выбитых окон, разграбленные, заколоченные досками магазинные витрины. В некоторых из них, словно дьявольская насмешка, еще сохранились следы былого изобилия – где пирожок, где кусочек сыра, где обглоданная крысами свиная рулька – все засохшее, покрытое плесенью, пропавшее. Верилось с трудом, что магазины эти когда-нибудь откроются.
Со стороны Голодая вдруг послышались выстрелы, кто-то закричал, и тотчас же все смолкло, только бился на ветру оторванный кровельный лист да предательски громко скрипел снег под ногами. На фиолетовом небе не было ни облачка, город тонул в гнойном свете идущей на убыль луны. Казалось, будто сейчас отворится кладезь бездны, сделаются град и огонь, смешанные с кровью, и ангелы, вострубив, начнут изливать чаши гнева на бедную российскую землю.
– Господи, неужели это конец? – Андрей Дмитриевич, убеленный сединами литературовед и мистик, споткнулся, тяжело вздохнул. – Я вот часто думаю, Ольга Всеволодовна, на Московском земско-поместном собрании от февраля тысяча шестьсот тринадцатого года была принята грамота, составители которой дали обет за себя и своих потомков считать царя Михаила Федоровича Романова родоначальником правителей на Руси. А еще там было сказано, что если «кто же пойдет против сего соборного постановления, да будет проклят таковой в сем веке и будущем». Комментарии, как говорится, излишни. Так, может, все наши потуги напрасны, стоит ли метать бисер перед свиньями?
Он удрученно покачал головой и поправил на покрасневшем носу золоченое, на шелковом шнурке пенсне.
– Мне понятен ваш скепсис, Андрей Дмитриевич. – Замедлив шаг, Ольга остановилась. – Но не забывайте, что очень долго народ России страдал от несвободы и, даже скинув цепи, в душе так и остался рабским – завистливым, невежественным, склонным к подлости и лжи. Собственно, на этом и держится большевистская тирания, в конечном счете она уподобится змее, пожирающей свой собственный хвост, поскольку, как известно, насилие порождает насилие. А будущее, дорогой мой, за нами. Только посредством воли избранных посвященных возможно управлять нашим диким, необузданным народом. Вспомните золотые времена язычества. – Щеки ее раскраснелись, в голосе послышались восторженные нотки. – Князь повелевал, но всегда оглядывался на волхва, ибо тот, ведая тайное, был ближе к богам. А каким знанием владеют большевики? Марксизм, Андрей Дмитриевич, теория бредовая и вредная, уж поверьте, я достаточно с ней знакома.
Ольга не кривила душой – интерес к революционному переустройству мира пробудился в ней сразу после событий девятьсот пятого года. Будучи тонкой, экзальтированной натурой, с сильно развитым чувством справедливости, она, наивно полагая, что самодержавие есть корень всех бед, ударилась в чтение трудов Плеханова и Маркса. От революционного восторга кружилась голова, не жаль было отдать всю кровь до капли за Россию, за свободу, за народ, ценою жизни избавить родину от тирании.
Читая о благородстве декабристов, бессмертном подвиге Засулич, самопожертвовании Перовской, Ольга не могла сдерживать слез, ей неистово хотелось стать русской Жанной Д'Арк, такой же мудрой, преданной отечеству и чистой, словно родниковая вода.
Она вступила в социал-демократический кружок, свела знакомство с Верой Успенской, тоже бестужевкой[1], женой известного эсера Савинкова, и стала носить только нитяные чулки. Чтобы чувствовать себя ближе к народу, Ольга пошла учительствовать в воскресную школу. Читала мастеровым Пушкина, водила их в музей барона Штиглица, много говорила о хорошем и добром. Рабочие ее звали уважительно Ольгой Всеволодовной, выказывали тягу к знаниям, а вечерами, сидя в трактире за стерляжьей селянкой и графинчикой всероссийской, делились впечатлениями:
– А хороша учителка-то у нас, ей же ей, разложить бы такую!
В конце 1906 года она познакомилась с Ульяновым-Лениным. Владимир Ильич вместе с супругой жили в то время на вилле Ваза на Малой Гребецкой улице и были крайне ограничены в средствах. Движимая искренним порывом, Ольга продала бриллиантовые серьги, подаренные отцом на совершеннолетие, и внесла посильную лепту в дело освобождения пролетариата.
– Благодарю покорно, сударыня, – прищурившись, Ульянов крепко пожал ей руку, ушел затылком в приподнятые плечи, – сейчас крайне архиважно выйти из подполья, близится всеобщий кризис империализма.
Деньги он взял не считая, убрал подальше, во внутренний карман.
– Спасибо вам, родная. – Застенчиво улыбнувшись, Крупская поправила прическу и велела горничной накрывать на стол. – Давайте-ка пить чай. Пироги еще горячие, от Филиппова.
Ольгу поразила незамысловатость ее манер, бесхитростное выражение простоватого лица, ни дать ни взять работница с мануфактуры. Не случайно, когда Ульянову требовался материал для статей, Надежда Константиновна, повязавшись платком, ходила в фабричные общежития, и пролетарии принимали ее за свою, охотно делились наболевшим. Впрочем, чему удивляться, все смолянки такие, неотесанные, деревенщина. То ли дело бестужевки, изящные, элегантные, полные внутреннего шарма…
В 1911 году Ольга снова встретилась с четой Ульяновых – на партийных курсах во французском городке Лонжюмо. Для Ленина и Крупской это было нелегкое время. Владимир Ильич переживал бурный роман с преподавательницей курсов Инессой Арманд, Надежда Константиновна с пониманием переносила измену мужа, крепилась. Подруги как-никак. Несмотря на семейную драму, Ленин много работал – с апломбом читал лекции по стратегии борьбы, теоретизировал даже в пивных, за кружкой своего любимого «Баварского», боевым петухом налетал на оппонентов: «Архиреакционная чушь, белиберда собачья, бред сивой кобылы!»
Однако, наблюдая за ним со стороны, Ольга постепенно поняла, что до России, до ее многострадального народа этому человеку и дела нет. Его цель – сложный эксперимент под названием «революция», а место его проведения будет зависеть от объективных предпосылок. Скорее всего, это произойдет в Швейцарии, может быть, в Германии…
Вернувшись в Россию, Ольга как-то сразу разочаровалась в Марксе, избавилась от революционной эйфории. Словно пелена упала с ее глаз, стало вдруг до обидного ясно, что декабристы – всего лишь кучка перепившихся развратников, Перовская – вульгарная уголовница и что безоблачное счастье невозможно построить на крови.
Французские коммунары вначале тоже кричали о всеобщей справедливости, а потом принялись рубить головы и топить инакомыслящих в Луаре, что, впрочем, вызвало лишь новый взрыв насилия. Зло порождает зло, что толку, если угнетенный класс усядется на место своих вчерашних эксплуататоров? Снова кровь, унижение, рабство, разгул страстей? Нет, нет и нет! Необходимо обладать моральным правом на власть и лишь затем путем нравственного преодоления, духовного влияния и осознания тайных сил природы оказывать воздействие на общество и наставлять его на путь гармонии, душевной чистоты и мира. Так уже было однажды, во времена расцвета Ордена «храмовников», когда рыцари тамплиеры были близки к превращению Европы в единую державу, управляемую братством посвященных. Их девизом было: «Милосердие и знание».
«Революции надо начинать с трансформации человека, его души». Разуверившись в диалектическом материализме, Ольга с головой окунулась в иррациональное. В девятьсот двенадцатом году она вступила в только что созданный Русский автономный орден мартинистов, возглавляемый известным оккультистом Мебесом, и вскоре стала печататься в журнале «Исида» под псевдонимом L'Ermit[1]. Одна из ее статей называлась «Моисеев исход, Иисус Христос и современное социал-демократическое движение». Sic habelis gloriam totius mundi[2], – два года спустя ее пригласил в свою ложу «Lux astralis»[3] московский розенкрейцер Зубаткин, прилюдно именовавший себя «епископом Богори Вторым». Однако с ним Ольга не сошлась во взглядах на оккультный подтекст, содержащийся в Тайной вечере, и, испросив совета у Spiritus Directores[4], почтила своим вниманием Орден рыцарей Грааля, в котором пребывала и по сей день в статусе посвященной старшей степени.
Сегодня она весь вечер занималась метапсихикой – в полной тишине с предельной концентрацией принимала чужие мысли, и сейчас, держа за руку рыцаря Брука, была рада возможности выговориться.
– И потом, Андрей Дмитриевич, надо иметь в виду, что исторически нравственная самодисциплина личности нигде у нас не рассматривалась как обособленная и главная задача. Православие, которому наш народ обязан своим духовным воспитанием, несет в себе огромную моральную снисходительность. Русскому человеку прежде всего было предъявлено требование смирения. В награду за эту добродетель ему все давалось и все прощалось. Покорность и была единственной формой дисциплины личности. Лучше смиренно грешить, чем с гордым сердцем изживать пороки. Совершенное преступление не так уж и страшно, главное – вовремя покаяться. Более того, не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься…
Договорить она не успела. На Одиннадцатой линии, недалеко от пересечения с Большим, из подворотни вдруг вынырнули две тени, и одна из них, материализовавшись в плотного мужичка в нагольном полушубке, сунула револьверное дуло Бруку в живот:
– Теплуху скидавай.
В руке другого, лупоглазого, в матросском бушлате, блестело лезвие финского ножа.
– Позвольте, позвольте. – Вздрогнув, Андрей Дмитриевич попятился и, тут же получив рукоятью нагана в переносицу, с животным стоном уткнулся ничком в землю. Стекла пенсне глубоко, до кости, врезались ему в лицо, снег набух кровавыми пятнами.
– На помощь, помогите! – Ольга рванулась, попыталась бежать, но сильные руки зажали ей рот и, крепко стиснув горло, потащили в подворотню.
В самое ухо ей с ненавистью прошептал сиплый голос:
– Ах ты, сука драная, шумануть хотела!
Она не видела, как, наклонившись, мужик с наганом вытряхнул Андрея Дмитриевича из шубы, поменялся с ним шапками и, прихватив бумажник, сильно, словно по футбольному мячу, пнул его в бок:
– Сыпь отседова горохом, контрик!
В его ухватках было что-то молодецко-разухабистое, от Кудияра-разбойника.
Рыцарь Брук глухо охнул и, захлебнувшись кровавыми слезами, прижал колени к животу. Потом, всхлипывая, встал на четвереньки, пошарил в снегу пальцами и, тяжело поднявшись, вдруг с диким, утробным воплем помчался вдоль Одиннадцатой линии к Среднему. Лицо его было густо залито кровью, он бежал зигзагами, выставив впереди себя руки – вслепую. Крик его сразу потерялся в пронзительном завывании ветра.
– Мать честна! – Налетчик плюнул на ладонь, провел рукою по ворсу шубы, присвистнул. – Хорек с кисточками! – Воровато оглянувшись, он метнулся во двор, к черному ходу большого семиэтажного дома: – Хряп, ты тута?
– Сюда греби, Куцый, мохнатку ломанем, – тяжело дыша, отозвался из темноты лупоглазый, в его свистящем шепоте слышалось скотское вожделение. Зажав Ольге рот, он распахнул на ней шубу и, засунув руку под юбку, грубо стягивал панталоны. – Брыкается, сука! Нос воротит, благородная, ети ее куда попало.
На пару с Куцым они бросили свою жертву животом на перила, задрали на голову подол шубы. Раздался треск разрываемой ткани, телу сразу стало холодно, и, содрогнувшись от омерзения, Ольга почувствовала, как жесткие, мозолистые пальцы мнут ее ягодицы.
– Гладкая, белуга!
Резкая боль расчленила ее сознание надвое, мучительной волной поднялась по позвоночнику и, переполнив душу стыдом и отчаянием, вызвала горькие, неудержимые слезы. Ольга задохнулась от унижения, тело ее забилось в судорожных рыданиях.
– Девка, кажись! – Напористо качнув бедрами, Хряп замер, усмехнулся довольно. – Была!
Тут же он всей тяжестью навалился на Ольгу, одной рукой крепко ухватив ее за грудь, другой – поддерживая штаны, чтобы не упали. От него густо разило махорочной вонью, чесноком и самогонным перегаром. С каждым толчком его тела перила больно врезались Ольге в живот.
– Я тя разложу, подожди. – Куцый придерживал ее за голову, крепко зажимал рот, однако, когда подошла его очередь, неожиданно пошел на попятную. – А ну, к лешему, еще прибор подморозишь.
От его разухабистой удали не осталось и следа.
– Было бы предложено. – Лупоглазый шумно перевел дух и, поддернув штаны, тряханул за плечо рыдающую Ольгу: – Распрягайся, задрыга. Благодарствовать должна, что пролетарий тобой не побрезговал.
Хохотнув, он содрал с нее шубу и вдруг коротким, рассчитанным движением ввинтил кулак ей в лицо, попав точно в подбородок. От такого удара встряхиваются мозги, темнеет в глазах и позвонки выходят из сочленений, – даже не вскрикнув, Ольга рухнула на ступеньки.
– Охолонись, белуга. – Хряп снова заржал и принялся стаскивать с бесчувственного тела высокие меховые боты. – Буржуйские, Машке в аккурат сгодятся.
Бухнула входная дверь, бандиты серыми тенями выскользнули из подъезда и растворились в лабиринте улиц. Все стихло, только моталась на ветру разбитая фрамуга.
Очнулась Ольга от холода. Тело ее сотрясала мелкая дрожь, зубы противно стучали. Она лежала на загаженных каменных ступенях почти голая, в сорочке и кофточке, чулки сползли, на бедрах засыхали липкие дорожки крови. Тело казалось чужим, в низу живота тупой занозой засела боль. Опираясь на стену, она с трудом поднялась на ноги, однако голова тут же закружилась, едва не лопнула от сумасшедшей боли, и Ольгу стало рвать, мучительно, до судорожных спазм в животе. Наконец, когда приступ дурноты прошел, она собралась с силами и, держась негнущимися пальцами за перила, крикнула:
– На помощь! Помогите!
Пустая затея, кому было дело до нее в это лихое время!
Медленно, на ощупь, Ольга выбралась на улицу. Шел снег. Ветер бросил ей в лицо горсть холодного конфетти, выдул из-под кофточки последние остатки тепла. «Звери, звери». Прикрывая руками грудь, Ольга сделала шаг, другой и, шатаясь, побрела по безлюдной улице. Ступни ее сразу занемели, налились мучительной тяжестью, мокрая сорочка застыла ледяным компрессом на потерявших чувствительность бедрах.
«Ну вот, и не холодно совсем». Не ощущая собственного тела, Ольга вывернула на набережную – до дому было рукой подать, но тут у нее снова закружилась голова и началась жестокая, неудержимая рвота. Мир сжался в клубок боли, не осталось ничего, кроме тьмы в глазах и жгучего привкуса желчи, разъедающей пульсирующее горло. Она не удержалась на ногах и, упав, долго корчилась на снегу, но подняться уже не было сил. Потом рвота прошла, и Ольга, свернувшись калачиком, поняла, что засыпает. Она вдруг, как в детстве, услышала тихий голос матери, напевающий ей колыбельную, и увидела рядом отца – молодого совсем, черноусого подполковника. Он держал на одном плече Варварку, серьезную, в белом кружевном платьице, на другом – отъявленного сорванца Никиту, дразнящего ее синим от черники языком. Матушка, смеясь, грозила ему пальцем, сестра Галина из-за ее спины заговорщицки подмигивала. Они снова были все вместе, одной семьей…
Снег все шел и шел. Балтийский ветер, по-волчьи завывая, свивал его в кольца метели, гонял поземку вдоль пустынных улиц…
Глава девятая
I
1918 год начался для большевиков нелегко. Жизнь наглядно показала, что узурпация власти дело, в сущности, нехитрое по сравнению с построением социализма. А созидать общество будущего В. И. Ленин намеревался согласно плану, разработанному им же в труде «Государство и революция». Все строго, никаких шатаний, шаг вправо, шаг влево – расстрел. Никакой торговли, частной собственности, самостоятельности. Каждый просто работает по трудовой повинности где указано и сдает всю продукцию государству. Оно само распределяет продпайки и положенные промышленные товары. Все под контролем вооруженных пролетариев. Ядром же нового общества должна стать партия рабочего класса, ведомая марксистско-ленинской теорией. Вот так, без сантиментов и вихляний, с большевистской прямотой.
Только начинать строительство «социалистического рая» в восемнадцатом году было никак нельзя. Ленинский план предусматривал тоталитарную подчиненность, железную дисциплину, но, чтобы захватить власть, большевикам пришлось разрушить и разложить все государственные структуры. Не получая продукции из городов, деревня свернула поставки хлеба. Система снабжения рухнула. Транспорт оказался в руках многомиллионной массы демобилизованных и дезертиров. Заводы остановились, лишенные топлива и сырья, управление и хозяйственные связи были разрушены. Единственной реальной силой в городах являлись анархические массы солдатско-матросской вольницы, на штыках которой, собственно, большевики и пришли к власти. Почта, телеграф не работали, Совнарком передавал директивы только через Царскосельскую и корабельные радиостанции. В городах росло недовольство, страну захлестнула невиданная преступность. Да, положеньице! Взяв власть, большевики не смогли дать народу ничего – ни мира, ни хлеба, ни порядка. Все посулы оказались блефом, декреты – пустыми бумажонками.
Но вождь пролетариата не зря считался эрудитом, наверняка и Конфуция читал. «Дай недовольным пугало для битья, и они останутся довольны», – писал древний седобородый старец. Азия! Все верно, если народу нельзя дать хлеба, одежды и порядка, надо дать ему врага. За этим дело не стало. Одним из первых декретов ликвидировались сословия, и общество было поделено на новые касты – классы. Высший – пролетариат, низший – крестьянство, и «неприкасаемые», недочеловеки, «буржуи»: интеллигенция, чиновники, духовенство. Кто был ничем…
В своей статье «Как организовать соревнование» Ленин со всей доходчивостью поучал, как должно вести себя с недочеловеками. Можно, скажем, «заставить их чистить сортиры», «выдать желтый билет по отбытии карцера» или просто расстрелять «тунеядца и лакея буржуазии».
Однако кроме внутреннего врага нужен был и внешний. Самое милое дело – это война. Во-первых, какой спрос за голод, холод и разруху? Во-вторых, появляется реальная возможность очистить города от самых буйных элементов, отправить всю бандитствующую вольницу куда подальше, на борьбу с «контрреволюцией». Очаги же этой самой «контрреволюции» отыскались без труда – казачьи области, земли Центральной киевской Рады. Не Архангельск, не Мурманск, не Владивосток! Юг был землей обетованной нерезаных буржуев, где текли самогонные реки в сметанных берегах и резвились стада непуганых гимназисток.
Самые отчаянные головорезы потянулись из скучных, голодных городов на борьбу с «контрой». В авангарде шли матросские отряды, изрядно поднаторевшие на обысках и реквизициях, они состояли большей частью из уголовных элементов, которым нравилось «наводить форс» в морской форме. Ша, анархия – мать порядка!
Пятого января открылось Учредительное собрание. К этому событию большевики готовились тщательно и загодя. Еще двадцатого декабря Совнарком обязал комиссара по морским делам товарища Дыбенко сосредоточить в Петрограде десять тысяч военморов и приготовиться к решительным действиям. Напрасно Иосиф Сталин, вошедший в историю как величайший тиран всех времен и народов, призывал не разгонять Учредительное собрание, а лишь оттянуть его открытие – его никто не послушал. Еще и слюнтяем обозвали. Поделом – неужели не ясно, что в открытой политической борьбе РКП(б) наверняка потерпит полный крах? Так оно и вышло.
Большинство мест в Учредительном собрании получили эсеры. Значительного представительства добились меньшевики, а также кадеты, несмотря на официальный запрет их партии. Большевики же не набрали и пятой части от всего количества мандатов.
Ничего, цыплят по осени режут! Вождь пролетариата явился на первое заседание в состоянии жуткой экзальтации, вооруженный, в окружении вооруженной же до зубов матросни. Заседали тяжело. Предложенная большевиками «Декларация прав трудящихся и эксплуатируемого народа» с треском провалилась. Председателем собрания вместо Свердлова, упорно навязываемого сверху, был избран эсер Чернов. Ораторов большевиков освистали. Это было сокрушительное поражение. Надо было что-то делать, и Владимир Ильич прыгал, хохотал, выкрикивал издевательские реплики. Ему вторили коллеги по партии и входившие в коалиционный блок левые эсеры. Братишечки-военморы веселились по-своему, целились из винтовок в ораторов, матерясь, грозно клацали затворами.
Тем временем в поддержку Учредительного собрания двинулись многотысячные мирные демонстрации. Красные латышские стрелки и балтийские матросы встретили их ружейно-пулеметным огнем, в упор. Раненых и убитых никто не считал…
Вдоволь повеселившись, большевики, левые эсеры и другие сочувствующие им партии покинули Таврический дворец, оставив прочих делегатов наедине с разгоряченной, полупьяной братвой. Правда, недолго. В ночь на шестое января последовало распоряжение Ленина – всех выпускать, никого не впускать.
– Караул устал, очистить помещение, – рявкнул военмор Железняков, пару раз стрельнув в потолок, и депутатам не оставалось ничего другого, как поспешить из Таврического вон. Конечно, кое-кого из них убили на улице, двух видных общественных деятелей, Шингарева и Кокошкина, пьяные матросики закололи в Мариинской больнице, но большинству все же удалось подобру-поздорову убраться из Петрограда. То-то же, столицу им подавай! Катитесь восвояси!