— Собирайся, милая, подмоешься у себя на Лубянке.
Заскрежетав замком, дверь открылась, и в бокс вошел дежурный офицер.
— Ой, мамочки. — Девица засуетилась, путаясь в белье, стала спешно одеваться, однако старший лейтенант, не обращая на нее внимания, во все глаза следил за заключенным, в голове его крутились мысли: «Я не боюсь, я спокоен, я защищен». Все правильно, бдел по уставу, пытался блокировать сознание, как учили.
— Конечно, конечно, ты спокоен и защищен. — Фон Третнофф заглянул в его расширившиеся зрачки, лениво усмехнувшись, перевел глаза на полуодетую дивчину, и в голосе его послышались отеческие нотки: — Ты, милая, все же с абортом-то не тяни, недель семь уже, или я не прав?
Он был прав. Новенькая охнула, покрылась от стыда фиолетовыми пятнами и, поспешно накинув платье, выскочила из бокса, на ее простоватом лице застыла растерянность.
— Вы стали себе много позволять. — Старший лейтенант вышел следом за ней, дверь гулко хлопнула, щелкнул замок, и наступила тишина, нарушаемая лишь негромкой песней из репродуктора:
О, Берия! Ты алмаз земли нашей!
Ты солнце наше — лучезарное, яркое, незакатное.
Ты родник живительный, ты молния очистительная!
Ты луч надежды и добра!
При жизни воплотился ты
В улицы, площади, памятники и города,
Любовь народа гордого к тебе, о Берия,
Не иссякнет никогда!
«Нам песня строить и жить помогает». Фон Третнофф пошел под душ, вытираясь, долго смотрелся в зеркало, ухмылялся довольно — тело крепкое, по-юношески стройное, взгляд живой. Совсем неплохо для арестанта, вот-вот разменяющего вторую сотню. Правда, третьей у него не будет, не дано, умрет он где-то в середине девяностых, на большее не хватит личной силы. Не Сен-Жермен, конечно, не Александр Калиостро — те, говорят, владели тайной вечной молодости, — однако же и не пархатый жид Вольф Мессинг, уверовавший в победу социализма в отдельно взятой стране. Играет, гад, в благотворительность, строит на свои кровные самолеты для Красной Армии. Достукается, будет гнить в соседней камере. Хотя так гнить многие бы за счастье почли. Кормежка здесь — что душа пожелает, моцион каждый день, читать не возбраняется, опять-таки нуждишку справить — пожалуйста, дамское общество разнообразное, без претензий. А иначе никак, настоящий аномал должен быть человеком сильной сексуальной конституции, все магическое держится на фаллосе, проистекает от трансформаций половой, пахнущей ромашкой, оранжевой энергии. И здесь возможны два пути: либо изначальный целибат, полное воздержание, умиротворенное пребывание в схиме, либо постоянная активность, разнообразие ощущений, вечный поиск гармонии эроса. Впрочем, бывают и исключения. Пифагор, говорят, жил девственником до шестидесяти лет, потом женился, родил семерых детей и, оставаясь великим магом, благополучно дожил до векового юбилея. Пока не доконали собственные ученики… Да что там волшебство, все вокруг пронизано энергией пола. Искусство есть, к примеру, не что иное, как сублимированная сексуальность, кипение страстей, трансформированное в образы прекрасного. А войны, заговоры, крушение империй! Да взять хотя бы октябрьский переворот. Революционеры — больные люди, чья гипертрофированная сексуальность принимает патологические формы и воплощается в садизме, истерии и жажде разрушения. И если прав еврей Маркс, утверждая, что движущая сила истории — это классовая борьба, то трижды прав и еврей Фрейд, потому что вся классовая борьба проистекает от ущемленной сексуальности!
«А впрочем, ну их всех в жопу, и того, и другого». Фон Третнофф надел свободную, в мелкую полоску пижаму, погасив свет, залез под одеяло, расслабленно вытянулся. Так, собирая в комок всю свою волю, он лежал довольно долго, постепенно пульс его замедлился, дыхание исчезло, сердце стало биться редко и почти неуловимо — наступило торможение всех функций организма. Именно из подобной неподвижности тела и рождается истинная свобода духа. Фон Третнофф вдруг почувствовал свежесть речной прохлады, руки его ощутили шероховатый камень набережной… Впереди на фоне предзакатного неба высветился купол Исаакия, красные всполохи солнца весело играли на глянцевой позолоте. По Неве, разводя чуть заметную волну, плыл маленький буксир, черный дым стлался над водой, ветер парусил флаг на мачте, шелестел кронами деревьев у здания Адмиралтейства. Осенний ленинградский вечер. Только это был не Ленинград, и даже не Петроград, город на Неве снова назывался Петербургом, все возвратилось на круги своя. Фон Третноффу внезапно бросились в глаза крупные буквы на афише: «Экстрасенс Лаура Гревская», тут же он очутился в переполненном концертном зале, и на него надвинулось вплотную лицо женщины на сцене, — черт побери, неужели это его Хильда! Но нет, это невозможно — все фотографии дочери мертвы, чудес не бывает… Ах да, все верно, это не Хильда, это ее дочь, ритуал черной мессы даром не пропал…
Фон Третнофф пошевелился, лицо его стало розоветь, мертвенная холодность трупа сменилась мерным биением жизни — послышалось негромкое дыхание безмятежно спящего человека.
Утром он пробудился с каким-то ощущением приятной неопределенности, в таком настрое обычно ждут подарков на день рождения, а уже к концу бритья у него возникла твердая уверенность, что сегодня случится что-то очень важное. «Ну-ну, посмотрим».
Он усмехнулся, облил щеки «шипром» и не торопясь принялся одеваться — рубашка, брюки без ремня, брезентовые тапки без шнурков, фланелевая фуфайка. Простенько и со вкусом, все казенное, пропитанное запахом карболки и тюрьмы. Зато завтракал фон Третнофф с роскошью: творожной бабкой со сметаной и сгущенкой, бутербродами с сыром, семгой и ветчиной, пил кофе-мокко с топлеными сливками и сладкими булочками. На обед заказал икру, расстегайчиков, окрошку с осетриной, миноги и охотничьи колбаски, а на вечер после ужина Веру и Марьяну — старые шкуры, проверенные.
Прислуживавший за столом сержант косился на арестанта с опаской, в его коротко стриженной ушастой голове по кругу носились мысли — «из бокса никого не выпускать», «на провокации не поддаваться», «в контакт не вступать». Молодец, все как учили… Экий дурачок, — фон Третнофф мог бы с легкостью внушить не только ему, всем — охранникам, часовым, вертухаям, что он, к примеру, сам Отец народов, и беспрепятственно пройти все КПП, только вот дальше что? Как насчет укольчика ровно в десять ноль-ноль? Ловко все придумано у чекистов, умеют они поставить человека раком. Зашьют в ягодицу контейнер со смертельным препаратом, и, если дважды в сутки не вводить противоядие, всенепременно загнешься в страшных корчах. Помнится, фон Третнофф по первости не внял предостережениям, решил продемонстрировать характер — убежал, однако нейтрализовать отраву не смог, еле откачали. Будь, конечно, у него под рукой рукопись де Гарда, срал он на все эти чекистские премудрости, однако пожелтевшие листы пергамента остались там, на свободе, в тайнике старинного бюро. Без них никак… Как ни крути, а чтобы делать золото, надо, черт побери, иметь золото! Великий аркан магии предполагает в любой операции наличие трех планов — ментального, астрального и материального, и в каждом необходимы опорные точки — сгустившиеся проявления высших эманации. Ну а уж на страницы древней рукописи можно опираться без опаски… Когда-то именно благодаря ей изменилась вся жизнь фон Третноффа: он стал богатым и знаменитым, отмерил себе долгий век, заклав жену и обеих дочерей, снискал расположение Хозяина для своей преемницы — внучки. Все бы и дальше шло как по маслу, если бы тогда, в тридцать восьмом, он не предсказал другому Хозяину скорое нападение Германии, это в период-то горячей немецко-советской дружбы! Теперь вот сидит в двухкомнатной клетке, жрет калорийный наркомовский паек и пользует дешевых гэбэшных девок. Впрочем, ладно, бога гневить не стоит, попадаются очень даже ничего…
«Только не поддаваться… Не вступать в разговоры… Врешь, не возьмешь…» Сержант, настороженно оглядываясь, увез столик с объедками. Галифе были ему великоваты, висели складками, и казалось, что чекист от волнения наделал в штаны. «Ты кати давай, кати». Усмехаясь, фон Третнофф опустился в кресло, раскрыл наугад «Вишну Пураны», прочел: «Имущество станет единым мерилом. Богатство будет причиной поклонения. Страсть будет единственным союзом между полами. Ложь будет средством успеха на суде. Женщины станут лишь предметом вожделения. Богатый будет считаться чистым. Роскошь одежды будет признаком достоинства».
«Наивные индусы, режут правду матку, кому это нужно? — Зевнув, фон Третнофф потянулся, в глазах его появилась скука. — Учились бы, что ли, у евангельского кумира, вот был дока праздного словоблудия, непревзойденный мастер недомолвок, аллегорий и притч! Ему бы шарады сочинять в журналах — далеко бы пошел…» Он отложил в сторону «Вишну Пураны», открыл «Ветхий Завет», коротко рассмеявшись, прочел: «…А народ, который был в нем, вывел и умерщвлял их пилами, железными молотилами и секирами, так поступал царь Давид со всеми городами…»
Если настольной книгой Ленина была монография Густава Лебона «Психология толпы», Сталин на досуге штудировал труд Никколо Макьявелли «Государь» и творение флотоводца Мэхэна «Господство на море», то Людвиг фон Третнофф обожал перечитывать Священное Писание и выискивать в нем двусмысленные места. С соответствующими комментариями, естественно. Ничего не попишешь, suum cuique — каждому свое.
Ровно в десять дверь открылась, и вошла медсестра в сопровождении охранника.
— Доброе утро.
Выправка у нее была военная, а глаза пустые и развратные.
— Это кому как. — Фон Третнофф спустил штаны, с мрачным видом улегся на живот — укол болезненный, вся задница сплошной синяк. Подождите, граждане чекисты, все вам отольется — и пятнадцать лет неволи, и ботинки без шнурков, и эта сука с десятикубовым шприцем…
Когда медсестра ушла, фон Третнофф глянул на часы, яростно потер зудящую ягодицу и принялся набивать трубку, старинную, хорошо обкуренную, такой цены нет. Скорее бы одиннадцать, что ли, время выхода на общественно-полезные работы. Интересно, на каком поприще сегодня его задействует любимое отечество? Чего изволите? В угадайку сыграть, в прятки или в душу кому нагадить? Однако вспомнили о нем только перед самым обедом, — в бокс вошел дежурный по корпусу, за его спиной маячил шкаф в габардиновом плаще.
— На выход.
Фон Третнофф собирался недолго, сунул ноги в хромовые сапоги гармошкой, надел телогрейку и кепку-восьмиклинку с пуговкой. Прошли извилистым лабиринтом коридоров, миновали препоны контрольно-пропускных рубежей, на последнем шкаф в габардине вытащил ствол, клацнув затвором, приставил дуло к спине арестанта:
— Шаг влево, шаг вправо — стреляю.
Фон Третнофф почуствовал волну страха, непонимания, отчуждения, глухой ненависти, сплюнул и усмехнулся про себя — ссыт, значит, уважает. А впрочем, насрать…
Во внутреннем крытом дворике стоял черный сто десятый ЗИС со шторками на окнах. Арестанта усадили сзади между двух дюжих молодцов, шкаф устроился спереди, тронул водителя за плечо:
— Слава, давай.
Со скрежетом раздвинулись ворота, машина заехала в тамбур, и старшина-контролер приступил к осмотру. Проверил документы, отдал честь и сделал знак дежурному в будке:
— Порядок.
Загудели электродвигатели, во внешнем ограждении открылся проход, и на капот сто десятого упали крупные капли — на улице шел дождь. Под визг сирены с горящими фарами ЗИС лихо вырулил на брусчатку и вопреки всем правилам движения в плотном ореоле брызг помчался по мокрым мостовым: рев форсированного мотора, визг шин на поворотах да попутный транспорт, жмущийся к бордюру. Скоро центр города остался позади, перелетели мост через Москву-реку, проскочили Киевский вокзал и с сумасшедшей скоростью, ослепляя встречных дальним светом, покатили по Можайскому шоссе. Наконец, выйдя на финишную прямую, машина свернула на бетонку, пролетела пару километров и остановилась перед кирпичным домом, обнесенным каменным высоким забором с колючей проволокой поверху. За внешним ограждением оказалось еще одно, внутреннее, — с прорезями для смотровых глазков, выкрашенное в веселый зеленый цвет. Скрипнули петли массивных металлических ворот, машина въехала на островок асфальта в океане астр, хризантем, отцветающих роз, и шкаф в габардине сразу подобрался, выпрямившись в кресле, выразительно посмотрел на фон Третноффа:
— Смотрите, без дураков, стреляю я хорошо.
На широкой застекленной террасе арестант попал в руки молодого человека в щегольском костюме, анфиладой просторных, обставленных с варварской роскошью комнат тот привел его в небольшую приемную, вопросительно глянул на дежурного за столом с аппаратом прямой связи:
— Ваня, доложишь?
— Нет, Федя, просил по-простому, без доклада[44].
— Заходите, пожалуйста. — Щеголеватый молодой человек показал арестанту на дверь, на его лице застыло благоговение. — С вами будут говорить.
Кто именно, объяснять не стал, да фон Третноф-фу комментарии и не были нужны… Он усмехнулся и, бесцеремонно шаркая подошвами по наборному Паркету, вошел в кабинет.
— Добрый вечер, Лаврентий Павлович!
— Быстро вас. — Берия, а это был действительно он, причмокнув, провел салфеткой по жирным губам, невнятным от отрыжки голосом произнес: — Присаживайтесь, отличное чахохбили. Мы в Грузии любим все самое вкусное и острое. У нас, горцев, как у настоящих коммунистов, середины не бывает.
Его рано облысевший лоб был покрыт капельками пота, стекла пенсне запотели — от тарелки с чахохбили шел обильный пар.
«Грязный мингрел, да с тобой уважающий себя грузин в одном поле срать не сядет». Фон Третнофф вежливо оскалился, низко склонил голову в знак признательности:
— Благодарю вас, для меня это большая честь.
Уселся напротив всесильного наркома, положил себе баклажан, фаршированный сыром, попробовав, изобразил восторг:
— Пища богов, амброзия!
За столом прислуживал пожилой сосредоточенный грузин в черкеске и кавказских сапожках; благородное розовое «Чхивери», салаты, бозартма, чахохбили, мцвади-бастурма и ореховые трубочки с чаем были выше всяких похвал. Ели и пили в молчании. Берия — жадно, в свое удовольствие, фон Третнофф — не спеша, со вкусом, внутренним зрением приглядываясь к хозяину Лубянки. «Несгибаемый нарком», разменявший уже шестой десяток, был подвижен и кипуч, словно двадцатилетний юноша, неуемная сексуальность била в нем ключом, пробуждала в душе худшие пороки человечества и принимала с годами уродливые формы. Давным-давно, еще во время его учебы в строительной бурсе, один из педагогов предрек: «Ты, Лаврентий, наверное, будешь знаменитым абреком, как Зелимхан, или не менее знаменитым русским полицейским, как Фуше». Ошибся уважаемый учитель, здорово дал маху! Куда там кровожадному чеченскому разбойнику и гению уголовного сыска до несгибаемого наркома! Огромная страна, ограбленная, изнасилованная, с населением, доведенным до уровня рабов, распласталась у его ног. Двенадцать миллионов в ГУЛАГе обеспечивали империю всеми видами сырья, тридцать миллионов колхозников, лишенных земли и паспортов, воплощали в жизнь аграрную ленинско-сталинскую политику, восемь миллионов военнослужащих тянули лямку в «непобедимой и легендарной», обладая правами еще меньшими, чем заключенные, сорок миллионов рабочих, получая нищенскую плату и влача жалкое, полуживотное существование, возводили материальную базу для грядущей мировой революции. На бескрайних пространствах от Балтийского до Баренцева морей раздавалось дружное хоровое пение строителей коммунистического рая:
Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек!
И надо всем этим гигантским концлагерем распростерла свои щупальца тайная полиция во главе с ним, Лаврентием Берией, несгибаемым большевиком-ленинцем, верным сподвижником великого Сталина. Только ничто не вечно под луной. Похоже, в голове Отца народов опять созрел замысел глобальной чистки, даром, что ли, расстреляли руководство Грузии, под маркой мингрельского дела не так давно вырезали весь ЦК… Сомнений нет, это первый звонок, но второго не будет… Берия далеко не дурак. Судьба Ягоды и Ежова его совсем не прельщает. После одного, помнится, остался не бог весть какой счет в банке, шкаф, забитый женской одеждой, и огромный резиновый член, после другого — слава гомосексуалиста и табличка, висевшая на груди: «Я говно». А вот Лаврентий Берия своего отдавать не собирается, ни здесь, ни в швейцарских банках, ни в шведском Королевском…
— А зачем это, — лубянский бог вдруг перестал жевать и коротким, бритвенно-острым взглядом полоснул фон Третноффа по зрачкам, — вы, любезный, напророчили Хозяину о скором начале войны? Забыли, что молчание золото?
Он напоминал большую хищную птицу, из тех, что питаются падалью, — жабо из перьев очень подошло бы к его крючковатому носу.
— Черт его знает, думал, что у этого параноика остались хоть какие-то мозги. — Фон Третнофф вяло пожал плечами, медленно отпил глоток вина. — Хорошо, что в ЦК есть еще разумные люди. Кстати, из вас мог бы получиться очень сильный аномал, энергия подходящая.
Он уже понял, откуда дует ветер, и, не показывая радости, внутренне ликовал — предчувствие не обмануло, сегодняшний день действительно перечеркнет все пятнадцать лет унижений.
— А я и так очень сильный аномал. — Берия громко расхохотался, сказанное ему понравилось. — Одним движением могу превратить любого в лагерную пыль. Вот так. — Он резко, словно выстрелил, щелкнул пальцами и сразу оборвал смех, на его лбу обозначились глубокие поперечные складки. — У вас из этой комнаты два пути. Один — с чистой совестью на свободу» другой — вперед ногами, и чахохбили переварить не успеете. Кстати, как вам, правда ведь отличное?
Он опять расхохотался, потер ладонью о ладонь, встретив взгляд арестанта, вдруг закашлялся, побагровел.
— Ну?
— Я слушаю внимательно. — Фон Третнофф невозмутимо захрустел капустой, душа его пела. — А чахохбили, на мой вкус, несколько пресновато…
— Да вы гурман, — Берия, не сдерживаясь, раскатисто рыгнул, в шутку погрозил жирным, похожим на сардельку пальцем, — и хитрец, но это мне нравится. Так вот, непревзойденный Вольф Мессинг предсказал одному очень, очень значительному лицу смерть в 1953 году от руки своего телохранителя по фамилии Хрусталев. Разве может такое случиться?
— Запросто. — Фон Третнофф чуть заметно усмехнулся, положив крест-накрест нож и вилку, медленно промокнул губы салфеткой. — Если мне из задницы вытащат контейнер с ядом. Очень, знаете ли, неудобно, словно гвоздь в жопе. Еще мне бы желательно переехать, надоели решетки на окнах, двери с глазками. Будет так — и это очень, очень значительное лицо не дотянет до весны.
Он не стал говорить наркому, что тому тоже осталось жить недолго, — пройдет чуть больше года, и его расстреляют, кремируют, а прах развеют мощным вентилятором. Даже лагерной пыли не останется…
Глава 21
Наконец электрокар нырнул в ярко освещенный бокс и остановился.
— Выходить!
В руках охранников нервно запрыгали дубинки с разрядниками на концах, пленников без долгих разговоров загнали в узкий коридор с прозрачными стенами. Со всех сторон брызнули тугие струи, они сбивали с ног, докрасна обжигали кожу, теснили к маячившим вдалеке массивным раздвижным дверям.
— Мыло дайте, гады фашистские. — Прохоров со всей силы приложился пяткой об стену, толстый пластик загудел, охранники заволновались, Кролик Роджер добавил коленом:
— Шампуня слабо?
Женя молча отплевывалась, подгоняемая ударами струй, она скользила по мокрому полу, ослабевшие ноги дрожали и отказывались повиноваться. Наконец душ Шарко иссяк, и коридор превратился в аэродинамическую трубу. Теплый воздух быстро высушил кожу и волосы, двери в конце коридора разошлись, и пленники очутились в аккуратном помещении, очень напоминавшем приемную, только вместо секретарши за компьютером сидел плотный мордоворот в хаки. Он с индифферентным видом скользнул глазами по тарантулу на Женином бедре, брезгливо, кончиками пальцев, вытащил три целлофановых пакета, в каждом из них оказалось некое подобие мешка с прорезями для головы и рук.
— Одевайт.
— Штаны давай, ты, Кемска волость. — Прохоров свирепо сдвинул брови, выругался, трудно втискиваясь в тесный балахон, подбадривающе улыбнулся Жене: — А тебе, родная, все к лицу. Чертовски пикантно!
В нем все еще клокотала ярость боя, хотелось бешено кричать, рвать неприятельские глотки, выдавливать глаза, дробить хребты, но он ломал себя, крепился, выжидал подходящий момент — ничего, ничего, будет и на нашей улице праздник, умоетесь еще кровью, гады фашистские. В душе его сегодня словно прорвало плотину недозволенного, ветхозаветное табу «не убий» потеряло всякий смысл, — оказалось, что убивать людей совсем не сложно, и трижды правы древние, утверждая, что труп врага пахнет хорошо.
— Фперетт, корофф. — Едва пленные оделись, один из конвоиров потащил Женю по длинному, ярко освещенному коридору, Серегу же и Злобина втолкнули в мрачный, обшитый деревом кабинет, в их спины сразу уперлись дула «шмайсеров».
— Хальт! Хенде хох!
— Выше, выше, а теперь руки на затылок и пальцы сцепить!
За столом, выпрямившись, будто аршин проглотил, восседал давешний экскурсовод Эрик Кнутсен в черном эсэсовском мундире. Ни тени улыбки не было на его лице, только сурово сдвинутые брови, тяжелый волевой подбородок да нордический холодный блеск серых глаз. Его акцент исчез вместе с очками, по-русски он говорил нарочито правильно, неторопливо подыскивая нужные слова.
— Вы вдвоем загнали в гроб моих лучших восьмерых людей и за это достойны медленной, чрезвычайно мучительной смерти. Но вы убили их в честном бою, поэтому мощная организация, которую я представляю, дает вам шанс непорочной службой искупить свою тяжкую вину. Вы смелые воины, и у вас будет все — тотальная свобода, конвертируемая валюта, похотливые, разнузданные в любви, шаловливые девушки. Если же вы не зажелаете оправдать оказанное вам высокое доверие, — Кнутсен свирепо раздул ноздри, тевтонский подбородок его выпятился, — вы глубочайше пожалеете, до самых корней ваших волос. Вначале вам отрежут половые железы, и вы из могучих воинов превратитесь в жирных, неповоротливых вьючных скотов, а затем вас продадут со всеми потрохами в одну частную клинику. Но перед этим у твоей любимой фройляйн, — он язвительно усмехнулся, ткнул пальцем Прохорова в грудь, — ампутируют клитор, и она навек потеряет весь свой пыл, свой дивный темперамент. Такая красота начнет медленно пропадать впустую. Даром[45].
«Матка, млеко, яйки, сала! — Прохоров, прикидываясь дураком, растянул рот до ушей. — Ну все, фриц, достал, скоро будет тебе капут!»
— Ваше превосходительство, мы согласны. — Он незаметно подтолкнул коленом Кролика, тот через силу улыбнулся и часто-часто закивал:
— Да, да, мы завсегда.
— Хорошо. — Эрик Кнутсен заметно подобрел, в выражении его лица промелькнуло что-то человеческое. — Искупать будете завтра. Сегодня отдыхать, пировать, предаваться телесным радостям. Вам, как самым достойным воинам в Валгалле, подадут кабанью плоть. С тобой, — он снисходительно кивнул Прохорову, — разделит ложе твоя любимая фрой-ляйн, а ты, — он уставился капитану Злобину на бицепс с татуировкой «Дайте в юность обратный билет», шевеля губами, прочел, настороженно задумался, — ты получишь настоящую славянскую красавицу, лишь не так давно сбросившую оковы девственности. Но не забывайте вы оба, — он величественно поднялся с кресла, высокий — ростом с Прохорова, статный, властно сжал пальцы в кулак, — вначале семенные железы, затем клитор, а потом потрошение для хирургической надобности. Все, отдыхайт.
Пленников прикладами вытолкнули в приемную, пустынным коридором довели до массивной, обитой железом двери. Зловеще щелкнул в тишине тугой замок, взвизгнули петли, в лица пахнуло тяжелым, застоявшимся воздухом. Это было глухое помещение камерного типа: на стенах кафель, как в приличном общественном сортире, ножки железного стола и табуреток вмурованы в бетонный пол, в одном углу за перегородкой унитаз и раковина, в другом — синтетическая дерюга, типа собачьей подстилки. Окна, пусть даже зарешеченного, не было, впрочем, как не было и полотенца, и туалетной бумаги. На коврике, подтянув ноги к животу, лежала Женя; несмотря на духоту в камере, ее знобило, изможденное лицо было серого цвета, потускневшие глаза ввалились.
— Что-то вы, мадам, в бледном виде. — Прохоров присел рядышком, вытер холодный пот с ее лба, нахмурился. — Похоже, скандинавские игрища вам на пользу не пошли. А ведь так было весело.
От дикой, сумасшедшей злости ему хотелось выть, биться головой о массивную дверь, пока не лопнут стальные петли или не наступит блаженная черная пустота…
— Ничего, ничего. — Кролик Роджер взял Женю за руку, принялся привычными движениями массировать активную точку хэ-гу. — Акупрессура творит чудеса, скоро, милая, будешь как огурчик.
Ему вспомнилась требовательная, но справедливая майор Блондинка — вот чьи ласковые, сильные пальцы были по-настоящему искусны!
— Спасибо, мне уже лучше. — Пытаясь улыбнуться, Женя села, подобрала ноги под себя, выдернула покрасневшую кисть руки из стальных зажимов капитана Злобина. — Бабы, они живучие, как кошки.
В это время лязгнул замок и дверь открылась, пропустив внутрь охранника с автоматом. Следом за ним в камеру вошла девушка в очках и в таком же балахоне, что и пленники, перед собой она катила сервировочный столик. Прохоров остолбенел — это была Вика.
Женя тоже сразу узнала подругу, однако, не выказывая виду, равнодушно наблюдала, как та сдает бумажные тарелки, выкладывает на них какую-то бурую массу, наливает в одноразовые стаканы коричневую жидкость из большого чайника. В спертом воздухе поплыли ароматы свиного жира, тушеной капусты, скверного желудевого кофе, и Кролик Роджер тяжело вздохнул — ему вспомнилась учебка в Советской армии.
Наконец все было готово.
— Зер гут. Карашо, — кивнул охранник, повесил «шмайсер» на плечо и с каменным выражением лица, пятясь, повез сервировочный столик из камеры. Глухо хлопнула тяжелая дверь, резко клацнул замок, затихли в коридоре тяжелые шаги.
— Женя, Женечка. — Словно очнувшись, Вика кинулась к подруге, крепко, до хруста в суставах, стиснула ее в объятьях, будто не доверяя глазам, погладила по щеке Прохорова. — Сереженька, неужели это ты? — Вся дрожа, сотрясаясь от рыданий, она повисла на его мощной шее, обильно орошая слезами мешковину казенной хламиды. — Ребята-а-а-а-а!
— Ну я, кто ж еще. — Тормоз мягко отстранился, всех этих бабских излияний он не выносил, да и жрать было пора, пока не остыло. — Вот, познакомься, это Палач Скуратов-Вольский, ужасно обаятельный.
— Очень приятно. — Капитан Злобин пожал протянутую Викой руку, автоматически нащупал универсальную точку хэ-гу и, потянув носом, глянул в сторону стола: — Что это вы там привезли? Нам обещали кабанью плоть.
— Вот, блин, мужики, лишь бы пожрать. — Вика внезапно успокоилась, саркастически хмыкнула: — Вы что, кретины, не понимаете, куда попали? — Она вдруг задрала балахон, и голос ее упал до шепота: — Ну что, нравится?
На внутренней стороне левого бедра у нее было выжжено клеймо. Круглая отметина величиной с бутылочное донце, с четырехзначным номером в центре и латинскими буквами по краям.
— Да, очень красивые ноги. — Капитан Злобин придвинулся поближе, дотронулся пальцем до розовой, только-только поджившей кожи. — Можно прочитать, что там написано?
— Oderint, dum metuant — «Пусть ненавидят, лишь бы боялись». — Вика резко одернула подол, в ее голосе послышалась страшная усталость. — Вы даже не представляете, какие это звери, хуже вахабитов. За малейшую провинность сдирают скальпы, режут людей на куски, на кол сажают. Снимают все кинокамерой, раз в неделю демонстрируют в воспитательных целях… — Она снова заплакала, бросилась ничком на подстилку. — Господи, скорей бы все это кончилось, все равно не жизнь — ад кромешный…
— Ну, на тот свет всегда успеется. — Прохоров поднялся, взяв хлипкий одноразовый стаканчик, заставил Женю выпить кофе и строго посмотрел на Кролика, пытающегося успокоить Вику. — Мы сегодня жрать будем или только сопли будем жевать?
Не дожидаясь ответа, он уселся за стол, ткнул пластиковой вилкой в коричневую массу, старательно — с голодухи нельзя иначе — прожевал. Ну и враль же этот Эрик Кнутсен! Как же, кабанья плоть! Славянская красавица, почти что целка! Ишь как Палач вокруг нее суетится, видать, запал…
Скоро Вика успокоилась, и Коля устроился напротив Прохорова. Тушеная капуста по вкусу была чудовищнее морской, желудин с цикорием напоминал помои, но они ели: чтобы жить, нужны силы.
— Ты вот что, подруга, давай-ка спокойно, без эмоций. — Наполовину утолив голод, Прохоров встал из-за стола, присев рядом с Викой, положил ей руку на плечо, заглянул поверх очков в покрасневшие глаза. — Хорош реветь, излагай внятно. А куда мы попали, я примерно представляю. — Он задрал балахон и показал кровавые отметины на груди, животе и бедрах, потемневшие глаза его сверкнули звериной злобой. — Шестерых наших положили, не считая баб. Пожалеют.
Сказано это было ровным, будничным тоном, но у Вики от страха даже пальцы на ногах поджались.
— Я здесь уже вторую неделю, подавальщицей на кормобазе. — Она снова почему-то перешла на шепот, зябко обхватила плечи руками. — Это какая-то секта. Заправляют всем эсэсовцы, их совсем немного, основная масса — это люди в хаки. Еще есть рабы в балахонах. — Она вздохнула, вытерла покрасневший нос. — Их клеймят и имеют в хвост и в гриву. Кому повезет, переходят в разряд хаки, неудачников продают на органы, приносят в жертву, режут на куски. С теми, кто пытается бежать, такое вытворяют… В моей камере уже двое новеньких…
— Так, ясно, понятно. — Прохоров неожиданно повеселел, подозрительно задорно хлопнул Вику по плечу: — Слушай, красивая у тебя оправа, дай-ка посмотреть.