После этой первой увиденной мельком, но запомнившейся мне картины я особенно не смотрел на берег. Я смотрел на небо и его придворных – мифические создания, навеки запечатленные во всемогущих и непостижимых звездах. Ночь за ними была черной, как чернила, а сами они до того походили на драгоценные камни, что мне вспомнились старые стихи, даже звуки гимна, исполняемого исключительно мужчинами.
Насколько я помню, прошло несколько часов, прежде чем меня поймали, жестоко избили кожаной плетью и утащили обратно в трюм. Я знал, что битье прекратится, как только меня увидит старик. Он пришел в бешенство и весь затрясся. Он прижал меня к себе, и мы снова легли в постель. Он был слишком стар, чтобы что-то от меня требовать. Я его не любил. Ничего не соображающему немому было очевидно, что этот человек относится к нему, как к ценности, которую надо сохранить на продажу. Но он был мне нужен, и он вытирал мне слезы. Я спал, сколько мог. Меня тошнило от каждой качки. Иногда меня тошнило просто от жары. Я не знал настоящей жары. Старик кормил меня так хорошо, что иногда мне казалось, будто он откармливает меня, как теленка, чтобы продать на мясо.
Когда мы добрались до Венеции, день клонился к вечеру. Я не получил и намека на красоту Италии. Я был заперт в мрачной яме со своим старым стражем, и, когда меня повели в город, я вскоре убедился, что никоим образом не ошибался в своих подозрениях на счет старика.
В какой-то темной комнате он вступил в яростный спор с другим человеком. Ничто не заставило бы меня заговорить. Ничто не заставило меня показать, что я понимаю, что со мной происходит. Однако я понимал. Деньги перешли из рук в руки. Старик ушел, так и не оглянувшись.
Меня пытались обучать. Повсюду меня окружала певучая, ласкающая речь. Приходили мальчики, они садились рядом со мной и старались улестить меня ласковыми поцелуями и объятьями. Они щипали меня за грудь и пытались добраться до интимных мест, на которые, как меня учили, нельзя было и смотреть, дабы не впасть в страшный грех.
Несколько раз я решался молиться. Но обнаружил, что слов я не помню. Даже образы утратили четкость. Свет, указывающий мне путь на протяжении всей жизни, угас. Каждый раз, когда я отвлекался и погружался в мысли, кто-нибудь бил меня или дергал за волосы.
Если они меня били, то всегда потом приносили притирания. Они заботливо обрабатывали поврежденную кожу. Один раз, когда какой-то мужчина ударил меня по лицу, на него закричали и схватили за занесенную руку прежде, чем он успел нанести второй удар.
Я отказывался от еды и воды. Им не удалось заставить меня есть. Я не объявлял голодовку. Я просто не мог делать того, что поддерживало бы во мне жизнь. Я знал, что я иду домой. Так и было. Я умру и попаду домой. Но переход будет ужасным и болезненным. Если бы меня оставили одного, я бы плакал. Но меня не оставляли ни на минуту. Значит, придется умирать на людях. Я целую вечность не видел настоящего дневного света. Даже лампы жгли мне глаза, так глубоко я погрузился в нерушимую тьму. Но рядом всегда были люди.
Периодически свет становился ярче. Они садились в передо мной в круг – грязные лица и быстрые звероподобные руки; они убирали с моего лица волосы или трясли за плечо. Я отворачивался лицом к стене. Моим товарищем был звук. Я думал, что моя жизнь подошла к концу. Звук был шумом воды на улице. Я слышал его через стену. Я различал, когда мимо проплывала лодка, я слышал, как скрипят деревянные опоры, и прижимался головой к стене, ощущая, как вода раскачивает дом, как будто мы находились не рядом с водой, а прямо в ней, как, естественно, и было на само деле.
Однажды мне приснился дом, но что именно, я не помню. Я проснулся в слезах, и из темноты раздался шквал приветствий, льстивых, неискренних голосов.
Я думал, что хочу остаться один. Я ошибался. Когда меня заперли на несколько дней и ночей в темной комнате без хлеба и воды, я начал кричать и стучаться в стену. Никто не пришел.
Через какое-то время я впал в ступор. Когда открылась дверь, я резко вздрогнул. Я сел, прикрывая глаза. Лампа представляла для меня опасность. У меня кружилась голова.
Но я почувствовал мягкий ненавязчивый аромат, смесь душистых горящих дров в снежную зиму, раздавленных цветов и едкого масла.
До меня дотронулось что-то твердое, что-то деревянное или медное, однако оно двигалось, как живое. В конце концов я открыл глаза и увидел, что меня поддерживает какой-то мужчина, а эти нечеловеческие предметы, те вещи, которые на ощупь казались деревянными или медными, были его белыми пальцами; он смотрел на меня нетерпеливыми, ласковыми голубыми глазами.
– Амадео, – сказал он.
С головы до ног облаченный в красный бархат, он оказался потрясающе высоким. Его светлые волосы были расчесаны на пробор по образцу святых и спускались густыми прядями до плеч, где рассыпались по плащу блестящими волнами. У него был гладкий, без единой морщинки, лоб и высокие, прямые золотые брови, достаточно темные, чтобы придать лицу четкость и решительное выражение. Его ресницы загибались вверх, как темно-золотые нити. А когда он улыбнулся, к его губам внезапно, моментально прилила бледная краска, еще больше подчеркнувшая их аккуратную полную форму.
Я узнал его. Я с ним разговаривал. Ни на каком другом лице я не увидел бы таких чудес.
Он улыбался мне с такой добротой! Кожа над губой и подбородок были чисто выбриты. На его лице я не разглядел ни единого волоска; нос был тонкий и изящный, однако достаточно большой, чтобы не нарушать пропорций его неотразимого лица.
– Я не Христос, дитя мое, – сказал он. – Но я принесу тебе свое личное спасение. Иди ко мне на руки.
– Я умираю, мой господин. – Я говорил на своем языке? Даже сейчас я не могу сказать, что это было. Но он понял.
– Нет, малыш, ты не умираешь. Теперь ты переходишь под мое покровительство, и, возможно, если звезды не отвернутся от нас, а будут нам благоприятствовать, ты вообще никогда не умрешь.
– Но ты же Христос! Я тебя знаю!
Он покачал головой, опустив при этом глаза, как самый обыкновенный человек, и улыбнулся. Его губы приоткрылись, и я увидел обычные человеческие белые зубы. Он просунул руки мне под локти, поднял меня и поцеловал в шею, отчего у меня мурашки побежали по коже, практически меня парализовав. Я закрыл глаза и почувствовал, что он коснулся пальцами моих век, сказав мне на ухо:
– Спи, я отвезу тебя домой.
Когда я проснулся, мы находились в огромной купальне. Ни у кого в Венеции такой ванны никогда не было, это я тебе говорю на основании того, что я увидел позже, но что я тогда знал об обычаях этой страны? Это был настоящий дворец; во дворцах мне бывать доводилось.Я выбрался из бархатного свертка, в котором лежал – если не ошибаюсь, это был его красный плащ, и увидел справа от себя огромную кровать с пологом, а за ней – глубокий овальный бассейн – собственно ванну. Из раковины, поддерживаемой ангелами, в ванну текла вода, от широкой поверхности поднимался пар, а в дымке пара стоял мой господин. Его белая грудь была обнажена, а волосы, отброшенные со лба, казались еще более густыми и великолепно светлыми, чем раньше. Он поманил меня к себе.
Я боялся воды. Я встал на колени на самом краю и опустил в воду пальцы. С потрясающей гибкостью и скоростью он протянул ко мне руки и спустил в воду, подталкивая, пока вода не покрыла мне плечи, и потом откинул назад мою голову.
Я снова посмотрел на него. За ним, на ярко-голубом потолке парили поразительно живые ангелы с гигантскими, покрытыми перьями крыльями. Никогда я не видел таких сверкающих кудрявых ангелов, выходивших за всякие рамки ограничений и стиля, выставляющих напоказ свою человеческую красоту – мускулистые руки и ноги, кружащиеся вихрем одеяния, развевающиеся локоны. Они отдавали определенным безумием – пышущие здоровьем и энергией фигуры, их буйные божественные игры на потолке, к которому поднимался пар, растворяясь в золотом свете.
Я посмотрел на моего господина. Его лицо находилось прямо передо мной. Поцелуй меня еще раз, да, пожалуйста, тот трепет, поцелуй меня… Но он принадлежал к той же породе, что и эти нарисованные существа, я нахожусь в каком-то своеобразном безбожном раю, в языческом месте,
принадлежащем солдатским богам, где все сводится к вину, фруктам и плоти. Я попал в дурное место.
Он запрокинул голову. Он дал волю звонкому смеху. Он набрал пригоршню воды и плеснул мне на грудь. Он открыл рот и на секунду перед моими глазами мелькнуло что-то очень странное и опасное, зубы как у волка. Но они исчезли, и только губы впились мне в горло, в плечо. Только губы целовали мою грудь, так как я не успел ее прикрыть.
От всего этого я застонал. Я опустился в воду рядом с ним, и его губы проследовали от моей груди к животу. Он нежно вбирал в себя всю кожу, как будто высасывал из нее всю соль и жару, и даже его лоб, подталкивая мое плечо, наполнял меня теплыми восхитительными ощущениями, а когда он добрался до самого грешного места, я почувствовал, как оно выстрелило, как превратилось в лук, из которого выпустили стрелу; я почувствовал, как она вылетела из меня, эта
стрела, и вскрикнул.
Он дал мне опуститься рядом с собой. Он медленно меня вымыл. Он взял мягкую складчатую ткань и вытер мое лицо. Он окунул меня в воду, чтобы вымыть волосы.
А когда он решил, что я достаточно отдохнул, мы снова начали целоваться.
Перед рассветом я проснулся у него на подушке. Я сел и увидел, что он надевает свой большой плащ и накрывает голову. В этой комнате тоже было полно мальчиков, но не унылых, истощенных наставников из борделя. Мальчики, собравшиеся вокруг кровати, было красивыми, сытыми, веселыми и милыми.
Они носили яркие разноцветные туники искрометных оттенков, с аккуратными складками и туго затянутыми поясами, придававшими им девичью грацию. У всех были роскошные длинные волосы.
Мой господин посмотрел на меня и на знакомом мне языке, прекрасно знакомом, сказал, что я – его единственное дитя, что сегодня ночью он вернется, причем в такое время, когда я уже посмотрю новый мир.
– Новый мир! – воскликнул я. – Нет, не уходи от меня, господин. Мне не нужен этот мир. Мне нужен только ты!
– Амадео, – сказал он на нашем личном языке, склоняясь над кроватью – он уже высушил и красиво причесал волосы, и смягчил руки пудрой. – Я останусь с тобой навсегда. Пусть мальчики тебя накормят и оденут. Теперь ты принадлежишь мне, Мариусу Римскому.
Он повернулся к ним и раздал указания на мягком певучем языке.
А по их счастливым лицам можно было подумать, что он раздал им сласти и золото.
– Амадео, Амадео, – запели они, собравшись вокруг меня. Они держали меня, чтобы я не смог пойти за ним. Они заговорили со мной по-гречески, быстро и легко, а я не так уж хорошо понимал греческий язык. Но их я понял.
Идем с нами, ты – один из нас, мы будем к тебе добры, к тебе мы будем особенно добры. Они поспешно одели меня в обноски, споря между собой по поводу моей туники, достаточно ли она хороша, и чулки выцвели – но ничего, это ненадолго! Надевай туфли; держи, вот куртка, Рикардо она мала. Королевские одежды, думал я.
– Мы тебя любим, – сказал Альбиний, второй по старшинству мальчик после черноволосого Рикардо, по сравнению с которым он представлял разительный контраст благодаря светлым волосам и бледно-зеленым глазам. Остальных мальчиков я не очень различал, но этих двух выделить было легко.
– Да, мы тебя любим, – сказал Рикардо, отбрасывая со лба волосы и подмигивая мне; по сравнению с остальными, у него была очень гладкая и смуглая кожа и неистово-черные глаза. У всех здесь были тонкие пальцы, изящные пальцы. Такие же пальцы, как и у меня, а мои среди братии считались необычными. Но об этом я думать не мог.
Мне в голову пришла жуткая, сверхъестественная версия – что я, вечный источник неприятностей, бледный, с тонкими пальцами, был похищен доброй страной, где мне и место. Но нет, это слишком потрясающе, чтобы поверить в такое. У меня заболела голова. Перед глазами замелькали бессловесные образы похитивших меня всадников, зловонный трюм корабля, доставившего меня в Константинополь, изможденные деловые люди, суетящиеся люди, передававшие меня из рук в руки.
Господи, почему меня кто-то любит? За что? Мариус Римский, за что ты меня любишь?
Стоя в дверях, господин помахал нам с улыбкой. Он надел на голову капюшон – малиновая рамка вокруг изящных скул и изогнутых губ. К моим глазам подступили слезы.
Господина поглотил белый туман, и дверь за ним закрылась. Ночь подходила к концу. Но свечи не гасли.
Мы прошли в большую комнату, и я увидел, что в ней много красок, горшочков с краской и глиняных баночек с кистями, готовыми к использованию. Золотисто-белые квадраты ткани – холсты – ждали, пока их покроют краской. Эти мальчики смешивали краски не из яичных желтков, как велел старый обычай. Они смешивали яркие мелко дробленые красители прямо с янтарных оттенков маслами. В маленьких горшочках меня ждали большие глянцевые плевки красок. Я взял протянутую мне кисть. Я взглянул на растянутый передо мной белый холст, на котором я должен был рисовать.
– Нерукотворный, – сказал я. Но что означало это слово? Я поднял кисть и начал рисовать его, блондина, спасшего меня от мрака и убожества. Я вытянул руку с кистью, обмакнул ее щетину в баночки с бежевой, розовой и белой красками и хлопнул этими цветами по удивительно эластичному холсту. Но картина не получилась. Никакой картины!
– Нерукотворный! – прошептал я. Я уронил кисть и закрыл лицо руками.
Я порылся в памяти, чтобы воспроизвести это слово по-гречески. Когда я произнес его, несколько мальчиков кивнули, но смысл до них не дошел. Как мне объяснить им суть катастрофы? Я посмотрел на свои пальцы. Что же стало с… Все воспоминания сгорели, и внезапно остался только Амадео.
– Не могу. – Я уставился на холст, на месиво красок. – Может быть, на дереве, не на ткани, у меня бы и получилось. – Что же я умел делать? Они не понимали. Он не был Богом во плоти, мой господин, блондин, блондин с ледяными голубыми глазами.
Но для меня он был Богом. А я не смог сделать того, что нужно было сделать.
Чтобы утешить меня и отвлечь, мальчики сами взялись за кисти, и не замедлили поразить меня картинками, потоком вытекавших из-под быстрых прикосновений кисти.
Лицо мальчика – щеки, рот, глаза, да, и избыток рыже-золотистых волос. Господи Боже, это же я… это не холст, это зеркало. Это тот самый Амадео. За дело взялся Рикардо – он отточил выражение лица, подчеркнул глаза и сотворил чудеса с языком, так что стало казаться, будто я вот-вот заговорю. По какому безудержному волшебству из ничего появился этот мальчик, в естественной позе, с небрежного ракурса, со сведенными бровями и полосками растрепанных волос над ухом?
Эта живая, одинокая, плотская фигура выглядела одновременно и богохульной, и прекрасной.
Рикардо писал буквы и произносил их вслух. Потом он отбросил кисть. Он крикнул:
– Наш господин имеет в виду совсем другую картину. – Он схватил рисунки.
Меня потащили по всему дому, по «палаццо», как они его называли, и с удовольствием научили этому слову меня.
В доме было полно таких картин – на стенах, на потолках, на досках, на холстах, сложенных рядом друг с другом – высоченных картин с изображениями разрушенных зданий, разбитых колонн, буйной зелени, далеких гор и бесконечного потока оживленных людей с раскрасневшимися лицами, чьи пышные волосы и великолепные одежды были в беспорядке и развевались по ветру.
Они были похожи на большие блюда фруктов и другой еды, поставленный передо мной. Сумасшедший беспорядок, изобилие ради изобилия, буйный ливень цветов и форм. Как вино, слишком сладкое и легкое.
Как город внизу, открывшийся мне, когда они распахнули окна и я увидел маленькие черные лодки – гондолы, они были уже тогда, – залитые ослепительным солнечным светом, скользящим по зеленоватой воде, когда я увидел людей в шикарных алых или золотых плащах, спешащих куда-то по набережным.
Мы набились в наши гондолы, целая армия, и, не успел я оглянуться, как мы уже отправились в путь, беззвучно, как грациозная стрела, между фасадами громадных домов, великолепных, как соборы, с узкими остроконечными арками, с окнами в форме лотосов, покрытых блестящим белым камнем.
Даже более старые, более унылые жилые здания, не слишком богато украшенные, но, тем не менее, чудовищные по размеру, были выкрашены в разные цвета, в настолько ярко розовый, что, казалось, его добыли из раздавленных лепестков, настолько густой зеленый, что его как будто смешали с самой мутной водой.
Мы прибыли на Пьяцца Сан-Марко, с обеих сторон обрамленной длинными, фантастически симметричными галереями.
Сотни толпящихся перед золотыми церковными куполами на горизонте, людей, произвели на меня впечатление скопления жителей рая. Золотые купола. Золотые купола.
Мне рассказывали какую-то старую повесть о золотых куполах, я и сам видел их на потемневшей картинке, не так ли? Священные купола, утраченные купола, охваченные пламенем купола, оскверненная церковь, как осквернили меня самого. Нет, развалины, развалины исчезли, их разнесло взрывом внезапного появления вокруг меня целого и невредимого, полного жизни мира! Как же оно возродилось из ледяного пепла? Как же мне удалось умереть среди снегов и дымящихся пожаров и оказаться здесь, под ласкающим солнцем?
В его теплых душистых лучах купилась и нищие, и торговцы; оно светило как на принцев, шествующих с пажами, чтобы те несли за ними их роскошные бархатные шлейфы, так и на книготорговцев, разложивших книги под алыми навесами, на лютнистов, игравших за мелочь.
В лавках и на рыночных прилавках выставлялись товары этого широкого дьявольского мира – стеклянная посуда, какой я никогда не видел, включая всевозможных цветов кубки, не говоря уже о маленьких стеклянных статуэтках, изображающих животных и людей, и прочих сияющих гладких безделушек. Там были и восхитительно яркие, потрясающей огранки бусин для четок; великолепные кружева с изящными утонченными узорами, даже с белоснежными изображениями настоящих колоколен и домиков с окнами и дверьми; огромные пушистые перья незнакомых мне птиц; экзотические их разновидности, хлопающие крыльями и хрипло кричащие в золоченых клетках; и самые изысканные, ослепительной работы разноцветные ковры, слишком живо напомнившие мне о могущественных турках и их столицы, откуда мне привезли. Тем не менее, кто устоит перед такими коврами? Так как закон запрещал им изображать людей, мусульмане воспроизводили цветы, арабески, лабиринты спиралей, и прочие узоры дерзкими красками с вызывающей благоговение аккуратностью. Там продавалось и масло для ламп, и тонкие свечки, и ладан, а также, в огромном изобилии, блестящие драгоценные камни неописуемой красоты, тончайшей работы изделия золотых и серебряных дел мастеров, как посуда, так и декоративные вещи, как старинные, так и новые. Находились лавки, торговавшие исключительно специями. Лавки, где продавались лекарства и микстуры. Бронзовые статуи, львиные головы, фонари и оружие. Попадались и торговцы тканями – восточными шелками, тончайшей шестью, выкрашенной в удивительные тона, хлопком, льном, отличными образчиками вышивки и разнообразными лентами.
Люди здесь казались баснословно богатыми, небрежно закусывая в тавернах свежими мясными пирожками, попивая прозрачное красное вино, поглощая сладкие пирожные с кремом.
Книготорговцы предлагали новые, напечатанные книги, о которых подмастерья рассказывали мне с энтузиазмом, описывая чудесное изобретение – печатный станок, который лишь недавно дал людям в разных странах возможность приобретать книги не только с буквами и словами, но и с изображениями.
В Венеции уже открылись десятки маленьких печатных мастерских и издателей, день и ночь печатающих книги на греческом языке, а также по-латыни и на местном наречии – на мягком певучем наречии, – на котором подмастерья переговаривались между собой.
Мне разрешили остановиться и проглотить глазами новое чудо – машины, производящие страницы для книг. Но у них, у Рикардо и у всех остальных, были и свои дела – они должны были сгрести литографии и гравюры немецких художников для нашего господина, удивительные старинные картины Мемлинга, Ван Эйка или Иеронимуса Босха, изготовленные новыми печатными станками. Наш господин всегда искал их на рынке. Такие рисунки сводили север с югом. Наш господин поддерживал подобные чудеса. Наш господин был доволен, что в городе появилось более сотни печатных станов, что появилась возможность выбросить примитивные, неточные копии Ливия и Виргилия и купить исправленные, напечатанные текста. Целая гора информации. И не менее важным, чем литература или картины, была моя одежда. Мы должны были заставить портных все бросить и одеть меня в соответствии с маленькими рисунками мелом, сделанными господином.
В банки следовало отнести рукописные аккредитивы. Мне нужно было получить деньги. Всем нужно было получить деньги. Я в жизни не прикасался к таким вещам, как деньги.
Деньги оказались красивыми – флорентийское золото и серебро, немецкие флорины, богемские грошены, замысловатые старинные монеты, отчеканенные при тех правителях Венеции, кого называли дожами, старые экзотические монеты из Константинополя. Мне выдали маленький мешочек со звенящими, бренчащими деньгами. Мы привязали наши «кошельки» к поясам.
Один мальчик купил мне маленькое чудо, потому что я смотрел на него во все глаза. Это были тикающие часы. Я не мог постичь их устройство, устройство крошечной тикающей вещицы, усыпанной драгоценными камнями, и ничьи указывающие на небо руки не могли объяснить мне, что это такое. Наконец я потрясенно осознал: за филигранной работой и краской, за странным стеклом и драгоценной рамкой скрываются крошечные часы!
Я сжал их в руке, и у меня закружилась голова. Я никогда не видел других часов, помимо огромных почтенных предметов в колокольнях или на стенах.
– Теперь у меня с собой время, – прошептал я по-гречески, взглянув на моих друзей.
– Амадео, – сказал Рикардо, – сосчитай мне часы.
Я хотел сказать, что это невероятное открытие исполнено смысла, смысла лично для меня. Это послание из другого мира, слишком поспешно и опасно забытого. Время перестало быть временем, и никогда больше им не будет. День уже не день, а ночь – не ночь. Я не мог этого выразить ни по-гречески, ни на любом другом языке, ни даже в моих бредовых мыслях. Я стер со лба пот. Я сощурился от яркого итальянского солнца. Я захлопал при виде птиц, огромными стаями носящихся в небе, как крошечные росчерки пера, по чьей-то воле замахавших в унисон крыльями. Кажется, я прошептал, как дурак:
– Мы – в мире.
– Мы – в его сердце, в величайшем его городе! – прокричал Рикардо, подталкивая меня к толпе. – И, черт возьми, мы на него еще насмотримся, пока не заперли у портного.
Но сперва нам было нужно зайти в кондитерскую, где нас ждали чудеса из сахарного шоколада и густого варева безымянных, но ярко-красных и желтых сладостей.
Один из мальчиков показал мне свою книжку со страшными напечатанными изображениями мужчин и женщин, слившихся в плотских объятьях. Это были рассказы Боккаччо. Рикардо обещал мне их почитать и сказал, что это, на самом деле, отличная книжка, чтобы учить меня итальянскому языку. И он научит меня читать еще и Данте.
Боккаччо и Данте – флорентинцы, сказал один из мальчиков, но в целом они не так уж и плохи.
Наш господин любит всевозможные книги, сказали мне, трать на них деньги – не ошибешься, этим он всегда доволен. Я еще увижу, что приходящие учителя сведут меня с ума уроками. Все мы должны изучить stadia humanitatis, а в нее входит история, грамматика, риторика, философия и древние авторы… значение стольких поразительных слов открылось мне только в последующие дни, так как они часто повторялись и были продемонстрированы мне на деле.
Еще один урок нужно усвоить – наш господин очень поощряет, когда мы украшаем свою внешность. Мне купили и повесили на шею золотые и серебряные цепи, ожерелья с медальонами и прочие безделушки. Требовались еще кольца, кольца с камнями. Нам пришлось яростно поторговаться из-за них с ювелирами, но я вышел от них с настоящим изумрудом из нового мира и двумя рубиновыми кольцами, испещренными серебряными надписями, которые не мог прочитать.
Я не мог оторвать взгляд от своей руки с кольцом. Видишь, до этой самой ночи своей жизни, пятьсот лет спустя, я питаю слабость к кольцами. Только в те века в Париже, когда я был кающимся грешником, одним их преданных Сатане Детей Ночи, только в период того долгого сна, я отказался от моих колец. Но к этому кошмару я скоро перейду.
Пока что я был в Венеции, я был сыном Мариуса и развлекался с другими его детьми так, как нам часто предстояло развлекаться в последующие годы. К портному.
Пока с меня снимали мерку, кололи булавками и одевали, мальчики рассказывали мне истории о богатых венецианцах, приходивших к нашему господину, пытаясь заполучить хотя бы самую маленькую его картину. Однако наш господин утверждал, что его картины никуда не годятся, и почти ничего не продавал, но иногда мог написать портрет женщины или мужчины, если они привлекали его внимание. На этих портретах человека всегда окружали мифологические сюжеты – боги, богини, ангелы, святые. С языков мальчиков слетали знакомые и незнакомые мне имена. Мне казалось, что всякое эхо святыни сметает новым приливом.
Подступали воспоминания, но они быстро меня отпускали. Святые и боги, разве это одно и то же? Разве не существует определенного свода правил, которому я не должен изменять, объявляющих это просто искусной ложью? Я никак не мог прояснить это у себя в голове, а меня окружало сплошное счастье, да, счастье. Не может быть, чтобы за этими бесхитростными сияющими лицами скрывалась безнравственность. Я в это но верил. Но каждое удовольствие казалось мне подозрительным. Когда не мог уступить, блеск слепил мне глаза, а когда все-таки приходилось сдаваться, я лишался самообладания, и в последующие дни сдавался все легче и легче.
Этот день посвящения был всего лишь одним из сотен, нет, тысяч последующих дней, и я точно не знаю, когда я впервые начал понимать, что конкретно говорят мои спутники. Однако это время наступило, и наступило довольно быстро. Не помню, чтобы я очень долго оставался самым наивным.
Та первая экскурсия казалась мне истинным чудом. Высокое небо было идеально голубое, кобальтовое, а с моря дул свежий, влажный, прохладный бриз. Наверху сбивались в кучки несущиеся мимо облака, так потрясающе воспроизведенные на картинах в палаццо – первое указание на то, что картины моего господина не лгут.
И когда мы по особому разрешению вошли в церковь дожей, Сан-Марко, меня схватило за горло его великолепие – сияющие золотом мозаичные стены. Но мне, замурованному в богатства и солнце, предстояло испытать еще одно суровое потрясение. Здесь присутствовали окоченевшие мрачные фигуры, фигуры знакомых мне святых.
Они не представляли для меня тайны, обитатели этих обитых кованым золотом стен, строгие, с миндалевидными глазами, в прямых аккуратных одеяниях, с неизменно сложенными для молитвы руками. Я узнавал их нимбы, я узнавал крошечные дырочки в золоте, проделанные для того, чтобы оно сверкало еще волшебнее. Я знал, какое суждение вынесли бородатые патриархи, бесстрастно взиравшие на меня; я остановился на полпути, полумертвый, не в состоянии идти дальше. Я опустился на каменный пол. Мне стало плохо.
Им пришлось увести меня из церкви. На меня нахлынули шумные звуки площади, как будто я спустился к некоем чудовищной развязке. Я хотел сказать моим друзьям, что они не виноваты, что это все равно неизбежно случилось бы.
Мальчики разволновались. Я не смог ничего объяснить. Ошеломленный, весь в поту, я безвольно лежал, прислонясь к колонне, и слушал, как мне по-гречески объясняют, что, помимо этой церкви, я сегодня видел много всего остального. Почему же она так меня напугала? Да, она старинная, да, она византийская, в Венеции вообще много византийского.
– Наши корабли веками торгуют с Византией. Мы – морская империя.
Я старался воспринять их слова.
Но, несмотря на боль, мне стало ясно, что это место не создано специально мне в осуждение. Меня вывели оттуда с такой же легкостью, что и привели. Окружавшие меня мальчики с приятными голосами и ласковыми руками, протягивающие мне вино и фрукты, чтобы я поправился, не ждали со стороны этого меня какой-то ужасной угрозы.
Повернувшись налево, я заметил набережные, гавань. Я побежал прямо к ней, как громом пораженный от вида деревянных кораблей. Они стояли на якоре по четыре-пять в ряд, но за ними возвышалось самое большое чудо: громадные галеоны из широкого раздувшегося дерева, их паруса раздувались от ветра, а грациозные весла рассекали воду – они выплывали в море.
Взад-вперед двигались суда – огромные деревянные барки на опасном, близком расстоянии друг от друга, проскальзывая в пасть Венеции или выскальзывая из нее, а тем временем остальные корабли, не менее изящные и невероятные, стояли на якоре, извергая обильные потоки товаров.
Мои товарищи отвели меня, спотыкающегося на ходу, к Арсеналу, где я успокоился наблюдением за занятыми своим делом кораблестроителями, обычными людьми. В последующие дни я буду часами болтаться на Арсенале, наблюдая за гениальным процессом постройки кораблей человеческими руками – люди строили барки таких размеров, что, по моим понятиям, они неизбежно затонули бы.
Периодически, урывками я видел образы ледяных рек, барж и лодок, грубых мужчин, провонявших животным жиром и прогорклой кожей. Но и эти последние неровные кусочки зимнего мира, откуда я пришел, погасли.
Наверное, если бы я попал не в Венецию, моя повесть была бы другой.