Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Хроники вампиров (№6) - Вампир Арман

ModernLib.Net / Ужасы и мистика / Райс Энн / Вампир Арман - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Райс Энн
Жанр: Ужасы и мистика
Серия: Хроники вампиров

 

 


Энн Райс

Вампир Арман

(Хроники вампиров-6)

ЧАСТЬ I

ТЕЛО И КРОВЬ

1

Говорили, что на чердаке умер ребенок. Его одежду нашли в стене.

Мне хотелось подняться туда, лечь у стены и остаться одному.

Иногда кто-то замечает ее призрак. Но никто из этих вампиров, в общем-то, призраков видеть не умел, во всяком случае, так, как я. Не важно. Я не искал общества того ребенка. Мне только хотелось там лечь.

Затягивать пребывание рядом с Лестатом бесполезно, это никому пользы не принесет. Я пришел. Я выполнил свой долг. Я ничем не мог ему помочь.

Вид его пронзительных, сосредоточенных, застывших глаз заставлял меня нервничать; на душе у меня было спокойно, меня переполняла любовь к моим близким – к своим смертным детям, к моему темноволосому Бенджи и нежной гибкой Сибель, но у меня пока не хватало сил их забрать. Я ушел из молельни.

Я даже не заметил остальных присутствующих. Весь монастырь превратился в обитель вампиров. Не то, чтобы он казался диким или заброшенным, но я не заметил, кто оставался в молельне, когда я уходил.

Лестат лежал в прежней позе на мраморном полу молельни перед огромным распятием, на боку, с расслабленными руками, правая ладонь под левой, пальцы слегка касаются пола, как будто намеренно, хотя ни о каким намерениях и речи быть не могло. Пальцы правой руки изогнулись, образовывая впадинку в ладони нам, куда падал свет, что тоже казалось осмысленным жестом, хотя никакого смысла здесь не было. Просто сверхъестественное тело, лежащее на полу, лишенное воли и способности двигаться, не более исполненное смысла, чем лицо, чье выражение было почти вызывающе разумным, учитывая, что Лестат не двигался уже много месяцев.

Высокие витражи надлежащим образом зашторивали из-за него перед рассветом. По ночам в них отсвечивали все чудесные свечи, расставленные между изящными статуями и реликвиями, наполнявшими этот когда-то священный божественный дом. Под высокими сводами маленькие дети слушали мессу; священник у алтаря распевал латинские слова.

Теперь оно принадлежало нам. Ему – Лестату, мужчине, лежавшему без движения на мраморном полу.

Мужчине. Вампиру. Бессмертному. Сыну Тьмы. Любое из этих слов отлично ему подходит.

Оглянувшись на него через плечо, я, как никогда, почувствовал себя ребенком. Такой я и есть. Я вписываюсь в это определение, как будто оно во мне закодировано, как будто это единственная возможная для меня генетическая схема.

Когда Мариус сделал меня вампиром, мне было, наверное, лет семнадцать.

К тому моменту я перестал расти. Целый год я оставался пять футов шесть дюймов. У меня изящные, как у женщины, руки, и я, как мы выражались в то время, в шестнадцатом веке, был безбородым. Не евнухом, нет, конечно, нет, отнюдь, но еще мальчиком.

В те времена было модно, чтобы мальчики были такими же красивыми, как девушки. Только теперь мне кажется, что в этом есть какой-то смысл, и то потому, что я люблю своих собственных детей: Сибель с длинными ногами девочки и грудью женщины, и Бенджи с круглым напряженным арабским личиком.

Я остановился у подножия лестницы. Никаких зеркал, только высокие кирпичные стены с ободранной штукатуркой, стены, которые только Америка может счесть старинными, потемневшие от сырости – кипящее новоорлеанское лето и влажная промозглая зима, зеленая зима, как я ее называю, потому что листья с деревьев здесь практически никогда не опадают.

Я родился в стране вечной зимы, если сравнивать ее с этим городом. Неудивительно, что в солнечной Италии я совершенно забыл о своих истоках и приспосабливался к жизни по образцу новой жизни у Мариуса. «Я не помню». Только при этом условии можно было так полюбить порок, так пристраститься к итальянскому вину, обильным трапезам и даже к ощущению теплого мрамора под босыми ногами, когда комнаты палаццо самым грешным, безнравственным образом разогревались бесчисленными каминами Мариуса.

Его смертные друзья… такие же люди, каким был и я… без конца бранили его за траты: дрова, масло, свечи. А Мариус признавал только самые изысканные свечи, из пчелиного воска. Для него имел значение каждый аромат.

Прекрати думать об этом. Теперь воспоминания не причинят тебе вреда. Ты пришел сюда для дела, теперь с ним покончено, пора найти тех, когда ты любишь, твоих юных смертных, Бенджи и Сибель, и жить дальше. Жизнь – уже не театральная сцена, где вновь и вновь появляется призрак Банко, зловеще усаживаясь за столом. У меня болела душа.

Наверх. Полежать немного в кирпичном монастыре, где нашли одежду ребенка. Лечь рядом с ребенком, убитом в монастыре, как утверждают сплетники-вампиры, новые привидения этих залов, пришедшие посмотреть, как спит сном Эндимиона великий Вампир Лестат.

Я не чувствовал никакого убийства, одни нежные голоса монахинь. Я поднялся по лестнице человеческим шагом, предоставив телу возможность обрести свой человеческий вес. За пятьсот лет я научился таким трюкам.

Я умел пугать молодежь – навязчивых и зевак – не хуже любого из старейших, даже самых скромных, которые то произносят слова, выдающие дар телепатии, то растворяются в воздухе, решив уйти, или же периодически сотрясают здание своей силой – интересное достижение даже для этих стен в восемнадцать дюймов толщиной, с нетленными кипарисовыми подоконниками.

Ему должны понравиться эти запахи, подумал я. Мариус, где он? Я не особенно хотел разговаривать с Мариусом, не повидав Лестата, и обменялся с ним лишь несколькими вежливыми словами, оставляя на его попечение свои сокровища.

В конце концов, я привел своих детей в зверинец живых мертвецов. Кто лучше сохранит их, чем мой любимый Мариус, такой могущественный, что никто здесь не посмеет обсуждать ни малейшую его просьбу.

Естественно, между нами нет телепатической связи, ведь Мариус – мой создатель, но не успел я подумать об этом, как осознал безо всякой телепатии, что в здании не чувствуется присутствия Мариуса. Не знаю, что происходило в тот короткий промежуток времени, пока я стоял на коленях перед Лестатом. Я не знал, где Мариус. Я не чувствовал знакомых человеческих запахов Бенджи и Сибель. Меня парализовала паника.

Я остановился на втором этаже. Я прислонился к стене, с намеренным спокойствием изучая лакированные сосновые половицы. На паркете образовались желтые островки света.

Где же Бенджи и Сибель? Что я наделал, приведя сюда двух зрелых, чудесных смертных? Бенджи, энергичный мальчик двенадцати лет, и двадцатипятилетняя Сибель, уже почти женщина. А вдруг Мариус, в душе такой щедрый, по небрежности выпустил их из вида?

– Я здесь, дитя. – Резкий, тихий голос, я ему обрадовался. В лестничном пролете, прямо подо мной, стоял мой создатель, он последовал за мной вверх по лестнице, или же, скорее, оказался там с помощью свой силы и скорости, безмолвно и незаметно преодолев разделявшее нас расстояние.

– Мой господин, – сказал я со слабой улыбкой. – В какой-то момент я за них испугался. – Это было извинение. – Мне здесь грустно.

Он кивнул.

– Они со мной, Арман, – сказал он. – Этот город кишит смертными. Сколько бы здесь ни бродило скитальцев, пищи хватит на всех. Их никто не обидит. Даже если бы меня здесь не было, никто не осмелился бы.

Наступила моя очередь кивать. Но я не разделял его уверенность.

Вампиры по природе своей капризны и делают ужасные, злобные вещи просто ради собственного удовольствия. Какой-нибудь заезжий мрачный чужак, привлеченный необычными событиями, вполне может развлечься, убив чужую смертную зверюшку.

– Ты – просто чудо, дитя мое, – с улыбкой сказал он. Дитя! Кто, кроме Мариуса, моего создателя, мог бы так меня назвать, но что для него пятьсот лет? – Ты ушел на солнце, сын мой, – продолжал он с прежним отчетливо заботливым выражением на добром лице. – И выжил, чтобы рассказать свою повесть.

– На солнце, господин? – переспросил я. Но мне лично не хотелось ничего больше рассказывать. Мне еще рано было говорить, описывать, что произошло, обсуждать легенду о покрывале Вероники и запечатленном на нем во всей своей славе лице нашего Господа, и то утро, когда я с полным счастьем отказался от своей души. Ну и миф.

Он поднялся по ступенькам и опустился рядом со мной, соблюдая, однако, вежливую дистанцию. Он всегда оставался джентльменом, даже когда этого слова еще не существовало. В древнем Риме, наверняка было слово, обозначающее таких людей – неизменно хорошо воспитанных, для кого внимание к другим – дело чести, одинаково любезных как с бедными, так и с богатыми. Таков уж Мариус, и, насколько я знаю, он таким был всегда.

Он положил свою белоснежную руку на унылые атласно-гладкие перила. Он был одет в длинный бесформенный плащ из серого бархата, когда-то чрезвычайно экстравагантный, теперь же, благодаря времени и дождю, он не так бросался в глаза; светлые волосы – длинные, как у Лестата, то и дело поблескивающие на свету, взъерошенные от сырости, даже усеянные каплями росы с улицы, той же росы, что осталась на его золотых бровях и заставила потемнеть длинные ресницы вокруг больших кобальтово-синих глаз.

В нем присутствовало что-то очень нордическое, в отличие от Лестата, чьи волосы всегда отливали золотом и сияли ярким светом, и чьи глаза оставались призматическими, впивая остальные краски, приобретая еще более великолепный фиолетовый оттенок при малейшей провокации со стороны боготворящего его внешнего мира.

В Мариусе же я видел солнечное небо диких северных земель, его глаза излучали ровный свет, отвергая любой цвет со стороны, оставаясь идеальными зеркалами его в высшей степени постоянной души.

– Арман, – сказал он. – Я хочу, чтобы ты пошел со мной.

– Куда, господин, куда пошел? – спросил я. Мне тоже хотелось побыть вежливым. Но он всегда, невзирая на любые столкновения умов, вызывал во мне возвышенные инстинкты.

– Ко мне домой, Арман, туда, где они сейчас находятся, Сибель и Бенджи. Нет, не бойся за них ни на секунду. С ними Пандора. Это поразительные смертные, блистательные, на удивление разные, но чем-то похожи. Они тебя любят, они так много знают и прошли с тобой довольно долгий путь.

Мне в лицо бросилась кровь и краска; ощущение теплоты было колючим и неприятным, а когда кровь отлила от кожи, стало прохладнее, и меня странным образом раздражал тот факт, что я вообще испытываю какие-то ощущения.

Меня потрясло пребывание в монастыре, я хотел, чтобы все было кончено.

– Мой господин, я не знаю, кем я стал в новой жизни, – с благодарностью сказал я. – Переродился? Запутался? – Я заколебался, но что толку останавливаться? – Пока что не проси меня остаться. Может быть, позже, когда Лестат придет в себя, когда пройдет достаточно времени, может быть… Я точно не знаю, но сейчас принять твое любезное приглашение я не могу.

Он коротко кивнул в знак согласия. Сделал рукой жест, означающий уступку. С плеча соскользнул старый серый плащ. Он, казалось, даже не обратил на это внимания. Его тонкие шерстяные одежды пришли в небрежение, отвороты и карманы оторачивал слой серой пыли. Это ему не свойственно.

Горло прикрывала полоса ослепительно белой ткани, благодаря чему его бледное лицо выглядело более человеческим, чем на самом деле. Но шелк порвался, как будто он продирался в нем через заросли ежевики. Короче говоря, эта одежда больше подходила для привидения, чем для появления в свете. Она сгодилась бы для неудачника-бродяги, но не для моего старого господина.

Наверное, он знал, что я зашел в тупик. Я смотрел вверх, во мрак. Мне хотелось попасть на чердак, к полускрытым одеяниям мертвого ребенка. Меня заинтересовала эта история о мертвом ребенке. У меня хватило наглости размечтаться, хотя он все еще ждал. Его ласковые слова вернули меня к реальности.

– Когда они тебе понадобятся, Сибель и Бенджи будут у меня, – сказал он. – Ты нас найдешь. Это недалеко. Когда захочешь, ты услышишь «Апассионату».

Он улыбнулся.

– Ты дал ей пианино, – сказал я. Я говорил о золотоволосой Сибель. Я повесил завесу между миром и моим сверхъестественным слухом и пока не хотел ее поднимать, даже ради восхитительных звуков ее музыки, по которым я уже очень скучал.

Как только мы вошли в монастырь, Сибель заметила пианино и шепотом спросила меня на ухо, можно ли ей поиграть. Оно стояло не в молельне, где лежал Лестат, а подальше, в другом помещении, длинном, пустом. Я ответил ей, что это не вполне прилично, что это может помешать Лестату, мы же не знаем, что он думает, что он чувствует, может быть, ему плохо, может быть, он попал в ловушку собственных снов.

– Возможно, когда ты придешь, ты ненадолго останешься, – сказал Мариус. – Тебе понравится, как она играет на моем пианино, а потом мы, может быть, поговорим, ты сможешь отдохнуть у нас и остаться пожить с нами, сколько захочешь.

Я не ответил.

– Мой дом – настоящий дворец по понятиям Нового Света, – сказал он с несколько насмешливой улыбкой. – Он очень близко. Там есть самые просторные сады, старые дубы, намного старше, чем дубы на авеню, а каждое окно – как дверь. Ты же знаешь, как мне это нравится. Все в римском стиле. Двери, открытые навстречу весеннему дождю, а весенний дождь здесь – как во сне.

– Да, я знаю, прошептал я. – Он, наверное, и сейчас идет, да? – Я улыбнулся.

– Ну да, я весь забрызгался, – почти весело ответил он. – Приходи, когда захочешь. Не сегодня, так завтра…

– Нет, я приду сегодня, – сказал я. Я совсем не хотел его обижать, нет, но Бенджи и Сибель уже достаточно насмотрелись на белолицых монстров с бархатными голосами. Пора уходить.

Я посмотрел на него довольно-таки смело и даже получил от этого удовольствие, преодолев проклятье застенчивости, наложенное на нас современным миром. В старину, в Венеции, он одевался пышно, как тогда было принято, всегда украшал себя роскошью – зеркало моды, говоря прежним изящным языком. Когда он вечером, в мягком фиолетовом полумраке пересекал Пьяцца Сан-Морео, все на него оборачивались. Красное было его неотъемлемой частью, красный бархат – развевающийся плащ, великолепный расшитый камзол, а под ним – туника из золотого шелка, очень популярный в то время наряд. У него были волосы молодого Лоренцо де Медичи, прямо с фрески.

– Господин, я люблю тебя, но сейчас я должен остаться один, – сказал я. – Ведь я вам сейчас не нужен, сударь? Зачем? И всегда был не нужен. – Я мгновенно пожалел об этом. Дерзким был не тон, а слова. Так как наши мысли разделяла близость крови, я боялся, что он меня неправильно понял.

– Херувим, мне тебя не хватает, – всепрощающим тоном сказал он. – Но я могу подождать. Кажется, не так давно, когда мы были вместе, я уже говорил тебе эти слова, теперь я их повторяю.

Я не мог заставить себя сказать ему, что мне пришло время общаться со смертными, объяснить, как я стремлюсь просто проболтать всю ночь с маленьким Бенджи, он – настоящий мудрец, или послушать, как моя любимая Сибель снова и снова играет свою сонату. Казалось бессмысленным вдаваться в дальнейшие объяснения. И меня опять охватила печаль, тяжелая, явственная, из-за того, что я пришел в этот одинокий пустой монастырь, где лежит Лестат, не способный, или же не желающий ни двигаться, ни разговаривать, этого никто из нас не знает.

– Из моего общества сейчас ничего не выйдет, господин, – сказал я. – Но, безусловно, если ты дашь мне ключ, где тебя искать, тогда, по прошествии времени… – Я не закончил.

– Я за тебя боюсь! – внезапно прошептал он с особенной теплотой.

– Еще больше, чем раньше, сударь? – спросил я.

Он задумался. И сказал:

– Да. Ты любишь двух смертных детей. Они для тебя – и луна, и звезды. Пойдем, поживи со мной, хотя бы недолго. Расскажи мне, что ты думаешь о нашем Лестате, о том, что случилось. Расскажи, может быть, если я пообещаю вести себя спокойно и не давить на тебя, ты выразишь свою точку зрения на то, что ты недавно видел.

– Вы так деликатно затрагиваете эту тему, сударь, я вами просто восхищаюсь. Вы хотите сказать – почему я поверил Лестату, когда он сказал, что побывал в раю и в аду, вас интересует, что я увидел, взглянув на принесенную им реликвию, на покрывало Вероники.

– Если захочешь рассказать. Но на самом деле я хочу, чтобы ты пришел и отдохнул.

Я положил руку на его пальцы, изумляясь, что, несмотря на все, что я пережил, моя кожа почти такая же белая, как у него.

– Потерпи моих детей, пока я не приду, хорошо? – спросил я. – Они воображают себя бесстрашными злодеями, потому что пришли со мной сюда, беспечно насвистывая в самом, так сказать, пекле живых мертвецов.

– Живых мертвецов, – сказал он с неодобрительной улыбкой. – Какие слова в моем присутствии! Ты же знаешь, я это ненавижу.

Он быстро запечатлел на моей щеке поцелуй, что застало меня врасплох, но тут я осознал, что его уже нет.

– Старые фокусы, – произнес я вслух, думая, достаточно ли он близко, чтобы меня услышать, или же он так же яростно заслоняет от меня свои уши, как я заслоняю свои от внешнего мира.

Я посмотрел в сторону, мечтая остаться в покое, и внезапно подумал о беседках, не словами, но образами, как умели мои прежние мысли, захотел лечь на садовые клумбы среди растущих цветов, прижаться лицом к земле и тихо что-нибудь спеть про себя.

Весна на улице, тепло, нависший туман, который превратится в дождь. Вот чего мне не хватало. И еще болотистых лесов вдали, но при этом мне нужны были Сибель и Бенджи, нужно было уйти и обрести немного воли, чтобы жить дальше.

Ах, Арман, ее-то тебе вечно не хватает, воли. Не допускай, чтобы повторилась старая история. Вооружись всем, что с тобой произошло.

Кто-то был рядом.

Неожиданно мне показалось ужасным, что какой-то незнакомый бессмертный вторгается в обрывки моих личных мыслей и, может быть, стремится эгоистично приблизиться к моим чувствам. Это оказался всего лишь Дэвид Талбот.

Он появился из крыла молельни, пройдя по холлам монастыря, соединяющим ее, как мост, с основным зданием, пока я стоял наверху лестницы, ведущей на второй этаж.

Я увидел, как он вошел в холл, оставив позади стеклянную дверь, ведущую в сад, а за ней – мягкий, смешанный золотисто-белый свет дворика.

– Все спокойно, – сказал он, – на чердаке никого нет, и, конечно, вы можете туда подняться.

– Уходи, – сказал я. Я испытывал не злость, а искреннее желание, чтобы мои мысли не читали, а эмоции оставили в покое. Он проигнорировал мою реплику с удивительным самообладанием, а потом сказал:

– Да, я боюсь вас, немного, но при этом мне ужасно любопытно.

– Ну ясно. Значит, это оправдывает тот факт, что ты за мной следил?

– Я за вами не следил, Арман, – сказал он. – Я здесь живу.

– Вот как. Тогда прости меня, – согласился я. – Я и не знал. Полагаю, я рад, что ты его охраняешь, не оставляешь одного. – Я, естественно, говорил о Лестате.

– Вас все боятся, – спокойно сказал он. Он занял небрежную позу в нескольких футах от меня, скрестив руки на груди. – Знаете ли, знания и обычаи вампиров – предмет, достойный изучения.

– Только не для меня, – сказал я.

– Да, я понимаю, – сказал он. – Я просто размышлял вслух, надеюсь, вы меня простите. Насчет убитого ребенка на чердаке. Это в высшей степени раздутая история, об очень незначительном человечке. Может быть, если вам повезет больше, чем остальным, вы увидите призрак ребенка, чью одежду замуровали в стене.

– Ты не возражаешь, если я тебя рассмотрю? – сказал я. – Раз уж ты собрался с таким самозабвением копаться у меня в голове? Мы же встречались раньше, еще до того, как это случилось – Лестат, путешествие на небеса, этот дом. Я никогда тебя подробно не разглядывал. Либо от безразличия, либо из вежливости, не знаю.

Я сам удивился горячности своего голоса. Мое настроение все время менялось, и не по вине Дэвида Талбота.

– Я думаю от общепринятых представлениях о тебе, – сказал я. – Что ты родился не в этом теле, что ты был пожилым человеком, когда Лестат с тобой познакомился, что тело, где ты обитаешь, принадлежало ловкой душе, способной перескакивать из одного живого существа в другое, а затем торговать им, являясь при этом нарушителем прав собственности.

Он обезоруживающе улыбнулся.

– Так говорил Лестат, – сказал он. – Так он написал. Это, конечно, правда. Вы же знаете. Знаете с тех пор, когда мы встречались.

– Три ночи мы провели вместе, – сказал я. – И я ни разу не тебя ни о чем не спрашивал. То есть, ни разу даже не посмотрел тебе в глаза.

– Мы тогда думали о Лестате.

– А сейчас – нет?

– Я не знаю, – ответил он.

– Дэвид Талбот, – сказал я, смерив его холодным взглядом. – Дэвид Талбот, Верховный Глава Ордена Психодетективов, известный как Таламаска, был катапультирован в тело, в котором сейчас и обитает. – Не знаю, пересказывал ли я уже известные мне факты, или придумывал на ходу. – Там он либо закрепился, либо не смог выбраться, запутавшись в сетях вен-канатов, а потом его хитростью заманили в вампиры, в везучий организм вторглась пламенная кровь, запечатав внутри его душу и превратив в бессмертного; мужчина со смуглой бронзовой кожей и сухими, блестящими и густыми черными волосами.

– Кажется, вы все правильно поняли, – ответил он со снисходительной вежливостью.

– Джентльмен-красавчик, – продолжал я, – карамельного цвета, с такой кошачьей легкостью движений с таким скользящим взглядом, что мне приходит на ум все, что когда-то меня восхищало, плюс смесь запахов корицы, гвоздики, перца и прочих специй – золотых, коричневых и красных, что ароматы пронзают мой мозг и повергают меня в бездну эротических желаний, которые сейчас еще живее, чем прежде, они вот-вот разыграются. Кожа у него пахнет орехами кешью и густым миндальным кремом. Правда.

Он засмеялся.

– Я вас понял.

Я сам себя шокировал. Мне стало паршиво.

– Я не уверен, что сам себя понял, – извинился я.

– Думаю, здесь все ясно, – сказал он. – Вы хотите, чтобы я оставил вас в покое.

– Слушай, – быстро прошептал я, – Я не в себе. Все мои ощущения перепутались, сплелись в узел, как нитки – вкусовые, зрительные, осязательные. Я себя не контролирую.

Я лениво и злобно подумал, не стоит ли напасть на него, схватить, заставить склониться перед моим мастерством и коварством и попробовать его кровь, не спрашивая согласия.

– Я уже слишком далеко продвинулся для этого, – сказал он, – и зачем вам так рисковать?

Какое самообладание. Его старшая сторона действительно управляла здоровой молодой плотью – мудрый смертный с железной властью над вечностью и сверхъестественными силами. Какая смесь энергий! Приятно было бы выпить его кровь, получить его помимо его воли. Ничего нет на земле веселее, чем изнасилование равного тебе по силе.

– Не знаю, – пристыженно сказал я. Изнасилование недостойно мужчины. – Не знаю, зачем я тебя оскорбляю. Понимаешь, я хотел побыстрее уйти. То есть, я хотел зайти на чердак, а потом оказаться где-нибудь подальше отсюда. Я хотел избежать подобных страстей. Ты удивительный, при этом ты считаешь, что я тоже удивительный, и это забавно.

Я обвел его взглядом. Да, истинная правда, во время последней нашей встречи я оставался к нему слеп.

Одевался он сногсшибательно. С изобретательностью былых времен, когда мужчины прихорашивались как павлины, он выбирал золотисто-красноватые и темно-коричневые оттенки. Элегантный, хорошо сложенный, весь в аксессуарах из чистого золота – часы в жилетном кармане, пуговицы и тонкая булавка в современном галстуке, в цветной щепке из ткани, популярном у мужчин этой эпохи, словно они сами напрашиваются на то, чтобы их ухватили за аркан. Нелепое украшение. Даже блестящая рубашка из хлопка была рыжевато-коричневой, вызывая ассоциации с солнцем и нагревшейся землей. Даже ботинки коричневые, глянцевые, как спины жуков. Он подошел ко мне.

– Вы знаете, о чем я сейчас попрошу, – сказал он. – Не нужно бороться с невысказанными мыслями, с новыми ощущениями, с непреодолимым прозрением. Напишите мне обо лучше о них книгу.

Такого вопроса я предугадать не мог. Я был удивлен, приятно удивлен, но, тем не менее, он застал меня врасплох.

– Написать книгу? Я? Арман?

Я направился к нему, резко повернулся и взлетел по ступенькам на чердак, обогнул третий этаж и оказался на четвертом.

Густой, теплый воздух. Это место каждый день жарится на солнце. Все сухое, приятное, дерево пахнет ладаном, а пол весь в трещинах.

– Девочка, где ты? – спросил я.

– То есть, ребенок, – сказал он.

Он подошел сзади и ради приличия выдержал паузу. Он добавил:

– Ее здесь никогда не было.

– Откуда ты знаешь?

– Будь она призраком, я мог бы ее вызвать, – сказал он

Я оглянулся через плечо.

– Ты обладаешь такой силой? Или тебе просто хочется поддержать разговор? Прежде, чем ты осмелишься продолжать, позволь предупредить тебя, что мы почти никогда не обладаем способностью видеть духов.

– Я совсем другой, – сказал Дэвид. – Я ни на кого не похож. Я попал в Темный Мир, имея в своем распоряжении другие возможности. Если позволите, я скажу, что мы, вампиры, развиваемся как вид.

– Глупый шаблон, – сказал я. Я двинулся вглубь чердака. Я увидел маленькую оштукатуренную комнатку с шелушащимися на стенах розами, с большими, гибкими, красиво нарисованными викторианскими розами с бледно-зелеными пушистыми листьями. Я вошел внутрь. Сквозь окно проникал свет, но оно располагалось слишком высоко для ребенка. Безжалостно, подумал я.

– А кто сказал, что здесь умер ребенок? – спросил я. Под многолетней пылью все было чисто. Чужого присутствия не ощущалось. Отлично, вполне справедливо, подумал я, никакой призрак меня не утешит. Почему это специально ради меня из своего сладостного покоя должны возвращаться призраки? Ради того, чтобы я, может быть, прижался к воспоминанию о ней, к ее хрупкой легенде. Как убивают детей в приютах, если за ними ухаживают одни монашки? Я никогда не считал, что женщины настолько жестоки. Сухие, возможно, без воображения, но не агрессивны до такой степени, как мы, чтобы убивать.

Я поворачивался из стороны в сторону. У одной стены выстроился ряд сундуков, один сундук был открыт, а нем лежали брошенные ботинки, маленькие коричневые «оксфордские», как из называют, ботинки, с черными шнурками, и теперь моим глазам открылась дыра, ранее находившаяся у меня за спиной, проломленная дыра, из которой вырвали ее одежду. Сваленная прямо там, одежда лежала заплесневелая и мятая.

Меня сковала неподвижность, как будто эта пыль стала тонким льдом, сошедшим с высоких пиков надменных и чудовищно эгоистичных гор, чтобы заморозить все живое, чтобы сомкнуться и навсегда положить конец всему, что умеет дышать, чувствовать, видеть сны или жить. Он заговорил стихами:

– «Не бойся больше солнечной жары, – прошептал он, – Не бойся бурь бушующих зимы. Не бойся…»

Я вздрогнул от удовольствия. Я знал эти строфы. И любил их. Я стал на колени, как перед причастием, и потрогал ее одежду.

– А она была маленькая, не больше пяти, и совсем она здесь не умерла. Никто ее не убивал. Ничего в ней особенного нет.

– Как же ваши слова противоречат мыслям, – сказал он.

– Неверно, я думаю о двух вещах одновременно. Сам факт убийства человека придает ему индивидуальность. Меня убили. Нет-нет, не Мариус, как ты мог бы подумать, другие.

Я знал, что говорю тихо и высокомерно, потому что не собирался устраивать драму.

– Воспоминания окутывают меня, как старые меха. Я поднимаю руку – и ее накрывает рукав воспоминаний. Я оборачиваюсь – и вижу другую эпоху. Но знаешь, что меня пугает больше всего? Что это состояние, как и все прочие мои состояния, в конечном счете ничего не докажет, однако растянется на века.

– Чего вы боитесь на самом деле? Чего вы хотели от Лестата, когда пришли сюда?

– Дэвид, я пришел его увидеть. Я пришел узнать, как у него дела, почему он лежит там и не двигается. Я пришел… – Продолжать я не собирался.

Благодаря глянцевым ногтям его руки казались украшением тела, необычными, ласковыми, миловидными и приятными в прикосновении. Он достал платьице, рваное, серое, усеянное кусочками кружев. Все, что облечено в плоть, может излучать головокружительную красоту, если сосредоточиться надолго, а его красота выставляла себя напоказ без оправданий.

– Просто одежда. – Ситец в цветочек, бархатная тряпка со взбитым рукавом, не больше, чем яблоко – в тот век и днем, и ночью все ходили с обнаженными плечами. – Ее отнюдь не окружало насилие, – сказал он словно бы с сожалением. – Просто бедный ребенок, как вы думаете? Унылый как по натуре, так и по воле обстоятельств.

– Тогда скажи мне, почему их замуровали в стену? Какой грех совершили эти маленькие платья? – Я вздохнул. – Господи Боже, Дэвид Талбот, почему бы нам не оставить девочке немного романтики и славы? Ты меня злишь. Ты говоришь, что можешь видеть призраки. И как, они тебе нравятся? Ты любишь с ними разговаривать. Я мог бы рассказать тебе об одном призраке…

– Когда же вы мне расскажете? Послушайте, разве вы не заметили приманку? – Он встал и правой рукой смахнул пыль с колен. В левой он держал подобранное с пола платье. Меня чем-то раздражало это сочетание – высокое существо с мятым платьем маленькой девочки в руке.

– Знаешь, если подумать, – сказал я, отвернувшись, чтобы не смотреть на платье в его руке, – нет у Бога веской причины для существования маленьких мальчиков и девочек. Подумай о нежном потомстве других млекопитающих. Разве различают пол среди щенков, котят или жеребят? Никто об этом не думает. Полувзрослое хрупкое существо бесполо. Нет зрелища великолепнее, чем маленькая девочка или мальчик. У меня в голове столько мнений. Наверное, она взорвется, если я что-нибудь не сделаю, а ты говоришь – написать для тебя книгу. Ты думаешь, это возможно, думаешь…

– Вот что я думаю – когда вы напишете книгу, вы расскажете всю историю так, как вам бы хотелось!

– И где здесь великая мудрость?

– Ну подумайте, для большинства из нас речь – это просто выражение наших чувств, просто вспышка. Послушайте, обратите внимание на то, как у вас проявляются эти взрывы.

– Не хочу.

– Хотите, однако не такие слова вам хотелось бы прочесть. Когда пишешь, все по-другому. Создается повествование, не важно, пусть фрагментарное, или экспериментальное, или не принимающее в расчет общепринятые нормы удобства. Попробуйте. Нет, нет, у меня появилась идея получше.

– Какая?

– Пойдемте вниз, в мои комнаты. Я уже говорил, что теперь живу здесь. Из моих окон видны деревья. Я живу не так, как наш друг Луи, который бродит из одного пыльного угла в другой, а потом возвращается в свою квартиру на Рю Руаяль, убедив себя в очередной, тысячный раз в том, что Лестату ничто не угрожает. У меня в комнатах тепло. Освещение в старом стиле, я использую свечи. Пойдемте вниз, а там я запишу ее, вашу историю. Говорите со мной. Ходите по комнате, проповедуйте, если хотите, или обвиняйте, да, обвиняйте, а я все запишу, и тогда сам факт, что я записываю, заставит вас придать ей форму. Вы начнете…

– Что?

– Рассказывать, что произошло. Как вы умерли, как вы выжили.

– На чудеса не настраивайтесь, хитроумный ученый. Я не умер в то утро в Нью-Йорке. Я чуть не умер.

Он меня несколько заинтриговал, но я ни за что не смог бы выполнить его просьбу. Тем не менее, он был честен, на удивление честен, насколько я мог определить, и вследствие этого – искренен.

– Да нет, я говорил не в буквальном смысле. Я имел в виду – что значило подняться так высоко навстречу солнцу, столько страдать, а в результате, как вы сказали, обнаружить в своих страданиях все эти воспоминания, все связующие звенья. Расскажите мне! Расскажите.

– Нет, если ты намерен сделать из этого связный рассказ, – резко сказал я. Я проверял его реакцию. Я ему не надоел. Он хотел продолжать разговор.

– Связный рассказ? Арман, я просто запишу все, что вы скажете. – Простые слова, но любопытно страстные.

– Честно?

Я окинул его игривым взглядом. Я! Сделать такое. Он улыбнулся. Он взбил платье и аккуратно бросил его в середину кучи другой старой одежды.

– Я не изменю ни единого слова, – сказал он. – «Побудь со мной, откройся мне, моей отдайся страсти.» – И опять улыбнулся.

Внезапно он направился ко мне почти в такой же агрессивной манере, в какой я раньше собирался приблизиться к нему. Он просунул руки мне под волосы и потрогал мое лицо, потом собрал мои волосы, уткнулся лицом в мои кудри и рассмеялся. Он поцеловал меня в щеку.

– Волосы у тебя сотканы словно из янтаря, если янтарь расплавить на свече и растянуть на длинные тонкие воздушные нити, чтобы они застыли в таком положении и превратились в эти сияющие локоны. Ты очаровательный, как мальчик, и красивый, как девушка. Жаль, что я не могу хотя бы мельком увидеть, каким ты был у него, у Мариуса, в старинном бархате. Хотелось бы мне хоть на секунду увидеть тебя – в чулках, в подпоясанном камзоле, расшитом рубинами. Посмотри на себя, ледяное дитя. Моя любовь тебя даже не трогает.

Неправда.

У него были горячие губы, под ними чувствовались клыки, я ощутил, как внезапно настойчиво напряглись его пальцы, снова сжавшие мой череп. От этого у меня по спине побежали мурашки, все тело напряглось и вздрогнуло, я не мог и предвидеть, что мне будет так приятно. Я отверг эту одинокую интимность, до такой степени, чтобы направить ее в другое русло или же совершенно от нее избавиться. Скорее я умру, или уйду в темноту, без затей, одинокий, с заурядными слезами на глазах.

По выражению его глаз я решил, что он умеет любить, ничего не отдавая. Никакой не знаток, обычный вампир.

– Я из-за тебя голоден, – прошептал я. – Мне нужен не ты, а тот обреченный, кто до сих пор жив. Я хочу поохотиться. Прекрати. Что ты меня трогаешь? С чего это ты такой ласковый?

– Перед тобой никто не устоит, – сказал он.

– А как же! Кто откажется попользоваться маленьким пикантным греховодником? Кому не хочется получить веселого ловкого мальчика? Дети вкуснее женщин, а девушки слишком похожи на женщин, но мальчики? Они не похожи на мужчин, да?

– Не издевайся надо мной. Я имел в виду, что просто хотел прикоснуться к тебе, почувствовать, какой ты гибкий, вечно молодой.

– Это я, что ли, вечно молодой? – сказал я. – Чушь ты говоришь для такого красавчика. Я пошел. Я голоден. А когда я закончу, когда согреюсь и наемся, я приду, поговорю с тобой и расскажу все, что хочешь.

Я отступил от него, однако вздрогнул, когда он отпустил мои волосы. Я посмотрел в пустое белое окно, слишком высокое, чтобы увидеть деревья. – Они здесь ничего зеленого не видели, а на улице весна, южная весна. Ей пахнет даже через стены. Я хочу хотя бы минуту посмотреть на цветы. Убить, выпить кровь и посмотреть на цветы.

– Так не пойдет. Я хочу написать книгу, – сказал он. – Прямо сейчас, я хочу, чтобы ты пошел со мной. Я здесь целую вечность сидеть не буду.

– Чепуха, конечно, будешь. Думаешь, я кукла, да? Ты думаешь, что я привлекательный, что я отлит из воска, и ты будешь сидеть здесь столько же, сколько и я.

– А ты довольно вредный, Арман. Выглядишь, как ангел, а разговариваешь, как заурядный головорез.

– Какой высокомерие! Я-то думал, ты меня хочешь.

– Только на определенных условиях.

– Врешь, Дэвид Талбот, – сказал я.

Я направился мимо него к лестнице. В темноте пели цикады, как они часто поют в Новом Орлеане всю ночь напролет.

Через девятигранные окна на лестнице я заметил цветущие весенние деревья, плющ, скрутившийся над крыльцом.

Он шел за мной. Мы спускались ниже и ниже, ступенька за ступенькой, как обыкновенные люди, дошли до первого этажа и, миновав искрящиеся стеклянные двери, оказались на широкой освещенной Наполеон-авеню, в центре которой, подальше, располагался влажный, душистый зеленый парк, парк, полный аккуратно высаженных цветов и старых, шишковатых и смиренных склоненных деревьев.

Вся эта картина шевелилась на слабом речном ветру, в воздухе висел, не опускаясь над самой рекой, мокрый туман, а на землю падали, кружась в воздухе, как губительный пепел, крошечные зеленые листья. Мягкая-мягкая южная весна. Даже небо вот-вот, казалось, разродится весной – снижаясь, краснея от отраженного света, всеми порами источая туман.

От садов справа и слева поднимался резкий аромат, исходящий от фиолетовых цветов, разросшихся, как сорняки, но с бесконечно сладким запахом, и диких ирисов, прорезающих черную грязь, как клинки, с чудовищно большими лепестками, бьющимися о старые стены и бетонные ступеньки, и, как всегда, от роз, роз старух и юных женщин, роз слишком цельных для тропической ночи, роз, покрытых ядом.

Здесь, на центральной полоске травы, проехала машина. Я узнал ее, она оставила свой след среди буйной глубокой зелени, по которой я шел навстречу трущобам, навстречу реке, навстречу смерти, навстречу крови. Он следовал за мной. Я мог бы закрыть глаза на ходу и не сбиться с пути, и видеть машины.

– Давай-давай, иди за мной, – сказал я не в качестве приглашения, но в качестве комментария к его действиям.

За несколько секунд – несколько кварталов. Он не отставал. Очень сильный. В его жилах, можно не сомневаться, течет кровь всего королевского двора. В создании самого смертоносного из монстров на Лестата можно положиться, после стольких-то первоначальных соблазнительных ошибок – Николя, Луи, Клодия, ни один из них был не в состоянии о себе позаботиться, двое погибли, один остался, наверное, слабейший из всех вампиров, но он, тем не менее, бродит по огромному миру.

Я обернулся. Меня поразило его напряженное гладкое лицо. Он выглядел так, словно его покрыли лаком, навощили, отполировали, и мне опять пришли на память специи, ядро засахаренных орехов, восхитительные запахи, сладкий сахаристый шоколад и густой темный жженый сахар, и неожиданно мне показалось, что неплохо было бы его схватить.

Но он не заменит мне гнусного, дешевого, спелого и зловонного смертного. И что же я сделал? Показал ему:

– Вон там.

Он взглянул в этом направлении. Он увидел осевшие очертания старых зданий. За каждой облезлой стеной, под каждым потрескавшимся потолком, среди крошечных узких лестниц прятались, спали, обедали, бродили смертные.

Я нашел его, идеально безнравственного; он ждал меня, шквал тлеющих угольков ненависти, злобы, жадности и презрения.

Мы дошли до Мэгазин-стрит и прошли еще дальше, но еще не достигли реки, хотя она была почти рядом; об этой улице у меня не сохранилось никаких воспоминаний, или я не забредал на нее во время моих скитаний по этому городу – их городу, Луи и Лестата; обычная узкая улица под луной, с домами цвета плавника, с окнами, завешенными импровизированными занавесками, а внутри сидел этот ссутулившийся, высокомерный, жестокий смертный, приклеившийся к телеэкрану, с жадностью глотающий солодовый напиток из коричневой бутылки, не обращая внимания на тараканов и пульсирующую жару, рвущуюся в открытое окно; уродливое, потное, грязное и неотразимое существо, созданная для меня плоть и кровь.

Дом настолько кишел паразитами и крошечными мерзкими тварями, что больше всего напоминал скорлупу, треснувшую, ломкую, вездесущие тени делали ее похожей на лес. Никаких санитарных норм. Среди куч мусора и сырости гнила даже мебель. Урчащий белый холодильник покрывала плесень. Только вонючая постель и лохмотья выдавали истинное, жилое предназначение дома.

Подходящее гнездо для этой дичи, для этой мерзкой птицы, для толстого, сытного мешка костей, крови и потрепанного оперения, годного только на то, чтобы ощипать его и съесть.

Я оттолкнул дверь в сторону – навстречу мне, словно рой мошек, поднялась человеческая вонь – и тем самым сорвал ее с петель, но без особенного шума.

Я прошел по газетам, раскиданным по крашеным половицам. Апельсиновые корки превратились в коричневатую кожу. Бегали тараканы. Он даже голову не поднял. Его опухшее пьяное лицо отливало жутковатой синевой, но при этом в нем было, возможно, и что-то ангельское – благодаря свету лампы.

Он взмахнул волшебным пластиковым приборчиком, чтобы переключить канал, экран минул и беззвучно заморгал, и он включил громкость – песня, играет группа, пародия, хлопают люди.

Дрянные звуки, дрянные картинки, как и окружающий его мусор. Ладно, ты мне нужен. Больше никому.

Он поднял глаза на меня, маленького агрессора, Дэвид ждал слишком далеко, чтобы он его увидел.

Я толкнул телеэкран в сторону. Он покачнулся и упал на пол, его детали разбились, словно внутри находилось множество склянок с энергией, теперь превратившихся в осколки.

В нем моментально возобладала ярость, зарядив его лицо сонливым узнаванием.

Он поднялся, расставив руки, и набросился на меня.

Перед тем, как впиться в него зубами, я заметил, что у него были длинные, спутанные черные волосы. Грязные, но густые. Они держались за спиной при помощи завязанной в узел у основания шеи тряпки и рассыпались по пестрой рубашке толстым хвостом.

Тем временем, в нем оказалось достаточно густой, одурманенной пивом крови, которой хватило бы и на двух вампиров, и яростное бойцовское сердце, а при этом – столько плоти, что забираться на него было все равно что оседлать быка.

Когда пьешь кровь, все запахи приятны, даже самые прогорклые. Я, как всегда, подумал, что сейчас тихо умру от счастья.

Я высосал набрал полный рот крови, подержал ее на языке и пропустил в желудок, если таковой у меня имеется, чтобы остановить алчную грязную жажду, но не настолько, чтобы его затормозить. Он впал в забытье и начал сопротивляться, сделал большую глупость, вцепившись мне в пальцы, а потом совершил опасную бестактность – попытался добраться до моих глаз. Я крепко зажмурился их и дал ему нажать на глаза жирными большими пальцами. Никакой пользы это ему не принесло. Я мальчик стойкий. Нельзя ослепить слепого. Я был слишком занят кровью, чтобы обращать внимание. К тому же, мне было приятно. Эти слабаки, стремясь оцарапать кожу, только гладят ее.

Его жизнь прошло мимо, словно все, кого он когда-нибудь любил, проехали на американских горках под искрящимися звездами. Хуже, чем на картине Ван Гога. Пока мозг не извергнет свои ярчайшие краски, нельзя узнать настоящую палитру того, кого убиваешь.

Довольно скоро он опустился на пол. Я опустился вслед за ним. Теперь уже я обхватил его левой рукой и лежал, прижимаясь к его большому мускулистому животу, как ребенок, и пил кровь большими слепыми глотками, выжимая все его мысли, видения и чувства, чтобы они слились в один цвет, мне нужен только цвет, чисто оранжевый; и на секунду, когда он умирал – когда мимо меня большим шаром черной энергии, которая в конечном счете оказывается пустотой, просто дымом или того меньше, прокатилась смерть – когда смерть вошла в меня и вышла назад, как ветер, я подумал, не лишаю ли я его конечного понимания, сокрушая все, чем он был?

Чепуха, Арман. Ты знаешь то, что известно духам, что известно ангелам. Этот подонок отправляется домой! На небеса. На небеса, которые отказались от тебя, причем, может быть, навсегда. Мертвым он выглядел просто отлично.

Я сел рядом с ним. Я вытер рот – нет, на нем не осталось ни капли крови. У вампира изо рта капает кровь только в кино. Даже самые приземленные бессмертные слишком опытны, чтобы пролить хотя бы каплю. Я вытер рот, потому что у меня на губах и на лице был его пот, и я хотел от него избавиться. Тем не менее, я восхищался им – несмотря на внешность толстяка он оказался большим и удивительно жестким. Я восхищался черными волосами, льнущими к влажной груди в тех местах, где в результате порвалась рубашка.

Его черные волосы представляли собой достойное зрелище. Я сорвал стягивающий их тряпичный узел. Густые и пышные, как у женщины.

Удостоверившись, что он мертв, я намотал их на левую руку и вознамерился выдернуть всю шевелюру из скальпа. Дэвид охнул.

– Тебе это необходимо? – спросил он.

– Нет, – сказал я. Но от скальпа все равно оторвалось несколько тысяч волосков, каждый – с собственным крошечным окровавленным корнем, сверкнув в воздухе, как крошечный светлячок. На мгновение я удерживал прядь волос в руке, потом они выскользнули из моих пальцев и упали за его повернутую набок голову.

Вырванные с корнем волосы небрежно упали на его грубую щеку. Глаза были влажные и бдительные на вид – оседающее желе.

Дэвид отвернулся и вышел на узкую улицу. Вокруг гремели и ревели машины. На речном корабле пел свисток.

Я пошел за ним. Я стер с себя пыль. Одним ударом я мог разрушить весь дом, крыша просто обрушился бы в зловонную грязь, и он бы тихо умер среди остальных домов, чтобы никто из жильцов даже и не узнал об этом, все влажное дерево просто бы рухнуло. Я никак не мог избавиться от вкуса и запаха пота.

– Почему ты так возражал против того, чтобы я вырвал его волосы? – спросил я. – Я просто хотел забрать их, он же умер, ему все равно, а никто другой не будет скучать по его черным волосам.

Он повернулся с коварной улыбкой и смерил меня взглядом.

– Твой вид меня пугает, – сказал я. – Неужели я по небрежности разоблачил в себе чудовище? Знаешь, моя блаженная смертная Сибель, когда она не играет сонату Бетховена, известную как «Апассионата», она все время смотрит, как я охочусь. А теперь ты хочешь, чтобы я рассказал тебе свою историю?

Я бросил последний взгляд на труп с обвисшим плечом. На подоконнике за ним, над ним стояла синяя стеклянная бутылка, а в ней – оранжевый цветок. Ну не проклятье ли это?

– Да, очень хочу, – сказал Дэвид. – Пойдем, вернемся вместе. Я просил тебя не вырывать его волосы только по одной причине.

– Да? – спросил я. Я посмотрел на него. С довольно-таки искренним любопытством. – И по какой же причине? Я всего-то собирался вырвать его волосы и выбросить.

– Все равно что оторвать крылышки у мухи, – предположил он без видимого осуждения.

– У мертвой мухи, – ответил я. И намеренно улыбнулся. – Ну же, из-за чего весь этот шум?

– Я хотел проверить, послушаешь ты меня или нет, – сказал он. – Вот и все. Потому что, если бы ты меня послушал, между нами все было бы в порядке. И ты остановился. Вот все и в порядке. – Он повернулся и взял меня за руку.

– Ты мне не нравишься! – сказал я.

– О нет, нравлюсь, Арман, – ответил он. – Давай, я все запишу. Шагай по комнате, проповедуй, обвиняй. Сейчас ты на высоте, ты сильный, потому что у тебя есть двое замечательных маленьких смертных, цепляющихся за каждый твой жест, они у тебя как служители у бога. Но ты хочешь рассказать мне свою историю, сам знаешь, что хочешь. Ну же!

Я не мог удержаться от смеха.

– И что, эта тактика уже приносила результат?

Теперь наступила его очередь смеяться, что он и сделал в добродушной манере.

– Нет, вряд ли, – сказал он. – Но давай поставим вопрос так: напиши книгу для них.

– Для кого?

– Для Бенджи и Сибель. – Он пожал плечами. – Нет?

Я не ответил.

Написать книгу для Бенджи и Сибель. Мысли перенесли меня в будущее, в веселую безопасную комнату, где мы соберемся вместе несколько лет спустя – я, Арман, не изменившийся, маленький учитель, и Бенджи с Сибель в расцвете своей смертной жизни, Бенджи вырастет в стройного высокого джентльмена с арабскими пленительными чернильными глазами с любимой сигарой в руке, мужчина с большими перспективами и большими возможностями, и моя Сибель, гибкая, с пышными царственными формами, с золотыми волосами, обрамляющими овальное лицо женщины с полными женскими губами и глазами, полными чарующего, скрытого сияния, еще более великая пианистка, чем сейчас, выступающая с концертами.

Смогу ли я продиктовать в этой комнате свою историю и подарить им книгу? Книгу, продиктованную Дэвиду Талботу? Смогу ли я, выпуская их из своего алхимического мира, подарить им эти книгу? Ступайте, дети мои, забирайте с собой все богатства и напутствия, какими я могу вас наделить, а теперь еще и эту книгу, так давно написанную для вас мной вместе с Дэвидом.

Да, сказала моя душа. И все-таки я повернулся, сорвал с жертвы черный волосатый скальп и топнул по нему ногой. Дэвид даже не поморщился. Англичане такие вежливые.

– Отлично, – сказал я, – я расскажу тебе мою историю.

Его комнаты располагались на втором этаже, недалеко от того места, где я задержался на лестнице. Какой контраст по сравнению с голыми, не обогреваемыми холлами! Он устроил себе настоящую библиотеку, со столами, с креслами. Медная кровать, сухая и чистая.

– Это ее комнаты, – сказал он. – Разве ты не помнишь?

– Дора, – сказал я. И неожиданно вдохнул ее запах. Надо же, он сохранился повсюду. Но все ее личные вещи исчезли.

Должно быть, это его книги, а как же иначе. Новые спиритуалисты – Дэннион Вринкли, Хиларион, Мелвин Морс, Брайан Уэйс, Мэтью Фокс, Урантия. Плюс старые тексты – Кассиодор, Святая Тереза Авильская, Григорий из Тура, Веды, Талмуд, Тора, Кама Сутра, все на языке оригинала. Несколько малоизвестных романов, пьесы, стихи.

– Да. – Он сел за стол. – Мне свет не нужен. А тебе?

– Я не знаю, что тебе рассказать.

– Ясно, – сказал он и достал автоматическую ручку. Он открыл блокнот с поразительно белой бумагой, размеченной тонкими зелеными линейками. – Ты поймешь, что мне рассказать. – Он посмотрел на меня.

Я стоял, обхватив себя руками, уронив голову, как будто она может отвалиться, и я умру. Волосы упали мне на грудь. Я подумал о Сибель и Бенджамине, о моей тихой девочке и жизнерадостном мальчике.

– Они тебе понравились, Дэвид, мои дети? – спросил я.

– Да, с первого взгляда, как только ты их привел. Они всем понравились. Все смотрели на них с любовью и уважением. Столько сдержанности и обаяния. Наверное, каждый из нас мечтает о таких спутниках, верных смертных друзьях, обезоруживающе милых, которые не сходят с ума и не кричат. Они тебя любят, но не находятся во власти ужаса или под гипнозом.

Я не двигался. И не говорил. Я закрыл глаза. В голове у меня раздался быстрый, дерзкий марш из «Апассионаты», грохочущие, искрящиеся волны музыки, болезненной и ломко-металлической – «Апассионаты». Только она звучала в голове. Без золотистой длинноногой Сибель.

– Зажги свечи, все, какие есть, – нерешительно сказал я. – Тебе не сложно? Приятно, когда много свечей, да, смотри, на окнах все еще висят кружева Доры, свежие, чистые. Я люблю кружева, это брюссельский point de gaze, или очень похоже, да, я от них без ума.

– Конечно, я зажгу свечи, – сказал он.

Я повернулся к нему спиной. Я услышал резкий, восхитительный треск маленькой деревянной спички. Я понюхал, как она горит, а потом до меня донесся жидкий аромат склоняющегося фитиля, скручивающегося фитиля, и вверх поднялся свет, обнаружив на полосатом потолке голые кипарисовые доски. Еще треск, новая цепочка тихих, приятных мягких хрустящих звуков, и свет разросся, опустился на меня и почти что озарил мрачную стену.

– Зачем ты это сделал, Арман? – сказал он. – Да, на покрывале, вне всякого сомнения, было изображение Христа, создавалось впечатление, что это и есть священного покрывало Вероники, видит Бог, в него поверили тысячи людей, да, но в твоем случае – почему, почему? Да, я не могу не признать, что оно обладало ослепительной красотой – Христос в терновом венце, его кровь, глаза, смотрящие прямо на нас, на нас обоих, но почему ты так безусловно поверил в него, Арман, после стольких лет? Зачем ты ушел к нему? Ведь ты хотел именно этого?

Я покачал головой. И постарался, чтобы мои слова прозвучали мягко и просительно.

– Соберись с силами, ученый, – сказал я, медленно поворачиваясь к нему. – Следи за своей страницей. Это для тебя и для Сибель. Да, это и для моего маленького Бенджика. Но в своем роде, это моя симфония для Сибель. История начинается очень давно. Может быть, я никогда по-настоящему не сознавал, насколько давно – до этого самого момента. Слушай и записывай. А я буду шагать по комнате, проповедовать и обвинять.

2

Я смотрю на свои руки. Я вспоминаю выражение «нерукотворный». Я знаю, что это означает, пусть даже всякий раз, когда я слышал это слово, произнесенное с чувством, оно имело отношение к тому, что вышло из моих рук.

Хотел бы я сейчас написать картину, взять в руки кисть и работать ее так, как раньше, в трансе, неистово, наносить с первого раза каждый штрих, каждая линия, каждый мазок, чтобы никакое смешение цветов, никакое решение не подлежало изменению. Нет, я слишком неорганизованный, слишком запуган всем, что помню. Давай, я выберу, с какого места начать.

Константинополь – недавно попавший под контроль турков; имеется в виду, что он пробыл мусульманским городом меньше века, когда меня привезли туда, маленького раба, захваченного в диких землях страны, правильное название которой я едва знал: Золотая Орда.

Из меня уже выдавили всю память, а также речь и всякую способность связно мыслить. Я помню грязные комнаты, должно быть, в Константинополе, потому что впервые за целую вечность, начиная с того момента, как меня вырвали оттуда, что я не мог вспомнить, я понимал, о чем говорят люди.

Они, конечно, говорили по-гречески – торговцы, занимавшиеся продажей рабов для европейский борделей. Верности религии они не знали, а я не знал ничего другого, но память сочувственно избавила меня от подробностей.

Меня бросили на толстый турецкий ковер, на экстравагантное, дорогое покрытие для полов, встречающееся во дворцах – коврик для демонстрации товаров, на которые назначили высокую цену.

У меня были длинные мокрые волосы; кто-то расчесал их, успев причинить мне боль. Все личные вещи с меня содрали, вырвав их из моей памяти. Под старой потрепанной туникой из золотой ткани на мне ничего не было. В комнате было жарко и сыро. Мне хотелось есть, но так как на пищу надеяться не приходилось, я знал, что эта колючая боль затухнет сама собой. Должно быть, туника наделяла меня ореолом человека в лохмотьях, блеском падшего ангела. Длинные широкие рукава; она доходила до колен.

Встав на ноги, естественно, босые, я увидел этих людей и понял, чего они хотят – порока, мерзости, и расплачиваться за это придется в аду. У меня в голове зазвучало эхо проклятий исчезнувших старцев: слишком красивый, слишком слабый, слишком бледный, слишком много дьявольского в глазах – и улыбка от дьявола.

Как же сосредоточенно спорили эти мужчины, как напряженно торговались. Как же они разглядывали на меня, ни разу не посмотрев в глаза.

Я внезапно засмеялся. Все здесь делалось в такой спешке! Те, кто меня привез, ушли без меня. Те, кто меня оттирал, так и не вышли из лоханки с водой. Меня кинули на ковер, как сверток.

На секунду у меня мелькнула уверенность, что когда-то я был острым на язык и циничным, и вообще хорошо разбирался в мужской природе. Я смеялся, потому что эти торговцы приняли меня за девочку.

Я ждал, слушал, улавливая отдельные обрывки разговора. Мы находились в широкой комнате под низким навесом из шелка, расшитым крошечными зеркалами и излюбленными турками завитушками; лампы, хотя и дымились, были ароматизированы и наполняли воздух темной мутной сажей, от которой щипало глаза.

Люди в тюрбанах и кафтанах, как и язык, не являлись для меня непривычными. Но я понимал только кусочки реплик. Я поискал глазами путь к бегству. Его не было. Ссутулившись, у выходов стояли грузные, погруженные в мрачные раздумья, люди. Один человек, чей стол находился вдалеке, производил подсчеты на счетах. У него лежали целые кучи золотых монет.

Один из торговцев, высокий худой мужчина с прогнившими зубами, весь состоявший из скул и челюсти, подошел по мне и пощупал мои плечи и шею. Потом он поднял мою тунику. Я застыл на месте, как окаменелый, я не злился и не испытывал сознательного страха, меня просто парализовало. Это была страна турков, а я знал, что они делают с мальчиками. Но я никогда не видел ее на картинках, никогда не слышал о ней правдивого рассказа и никогда не знал ни одного человека, который когда-нибудь там жил, проник в нее и вернулся домой.

Домой. Несомненно, я хотел забыть, кто я такой. Наверняка. К этому меня вынудил позор. Но в тот момент, стоя в комнате, похожей на шатер, на ковре с цветочными узорами, среди купцов в работорговцев, я старался вспомнить, как будто стоит обнаружить внутри себя карту, как я смогу выбраться отсюда по ней и вернуться туда, где жил.

Все-таки я помнил степи, дикие земли, земли, куда никто не ездит, за исключением… Но здесь начинался пробел. Я был в степи, бросив вызов судьбе, по глупости, но по своей воле. Я вез с собой что-то чрезвычайно важное. Я соскочил с лошади, вырвал из кожаного притороченного к седлу мешка большой сверток и побежал, прижимая сверток к груди.

– Деревья! – крикнул он, но кто это был?

Тем не менее, я понимал, что он хочет сказать – я должен добраться до рощи и спрятать там это сокровище, великолепную, волшебную вещь, лежавшую в свертке, «нерукотворную».

Так далеко уйти мне не удалось. Когда меня схватили, я бросил сверток, и они даже не стали его искать, во всяком случае, насколько я видел. Пока меня поднимали в воздух, я думал: ей не следует находиться в таком виде, завернутой в ткань. Ее нужно спрятать в деревьях.

Должно быть, меня изнасиловали на корабле, потому что путешествия в Константинополь я не помню. Я не помню, чтобы мне было холодно, страшно, чтобы меня насиловали или мне хотелось есть.

Здесь я впервые узнал подробности изнасилования – среди зловонного жира, ссор и ругательств по поводу испорченного ягненка. Я ощутил чудовищную, невыносимую беспомощность. Омерзительные люди, безбожники, противоестественные люди. Я заревел на купца в тюрбане, как зверь, и получил сильный удар в ухо, сбивший меня с ног. Я лежал и продолжал смотреть на него со всем презрением, какое только смог вложить в свой взгляд. Я не поднялся, даже когда он пнул меня ногой. Говорить я отказался.

Он перекинул меня через плечо и понес прочь, протащив через заполненный людьми двор мимо удивительных вонючих верблюдов, ослов и куч грязи в гавань, где ждали корабли, проволок по сходням и засунул в трюм корабля.

Здесь тоже было грязно, воняло гашишем, шебуршились корабельные крысы. Меня бросили на подстилку из грубой ткани. Я снова осмотрелся в поисках выхода, но увидел только лестницу, по которой мы спустились, а сверху раздавалось слишком много мужских голосов.

Когда корабль отплыл, было еще темно. Через час мне стало так плохо, что хотелось только умереть. Я свернулся на полу и старался по возможности не двигаться, с головой спрятавшись под мягкой липшей к телу тканью старой туники. Я спал как можно дольше.

Когда я проснулся, рядом стоял старик. На нем была одежда другого стиля, не такая, на мой взгляд, страшная, как у турков в тюрбанах, а в глазах читалось сочувствие. Он наклонился ко мне. Он заговорил на новом языке, необычно мелодичном и приятном, но я его не понимал.

Чей-то голос сказал ему по-гречески, что я немой, ничего не соображаю и мычу, как скотина. Впору еще раз посмеяться, но мне было слишком плохо.

Тот же самый грек сказал старику, что я не поцарапан и не ранен. Мне назначили высокую цену.

Старик сделал пренебрежительный жест, покачал головой и завел новую песню на своем языке. Он дотронулся до меня руками и ласково упросил подняться.

Через дверь он вывел меня в маленькую комнату, всю обитую красным шелком.

Остаток путешествия я провел в этой комнате, за исключением одной ночи. В ту ночь – не могу сказать, в начале или в конце путешествия – я проснулся и обнаружил, что он спит рядом со мной, старик, никогда ко мне не прикасавшийся, за исключением тех случаев, когда хотел погладить меня или успокоить; я вышел, поднялся по лестнице и долго стоял там, глядя на звезды.

Мы пришвартовались в порту, и со скал в гавань, где под декоративными арками сводчатых галерей горели факелы, скатывался вниз город, полный темных сине-черных зданий с куполообразными крышами и колоколен.

Все это зрелище, цивилизованное побережье, казалось мне вполне реальным и привлекательным, но мне не приходило в голову, что можно спрыгнуть с корабля и обрести свободу. Под арками проходили люди. В ближайшей ко мне арке стоял мужчина в необычной форме, с большим широким мечом, болтающимся на бедре, он стоял на страже, прислонившись к разветвляющейся подточенной колонне, чудесным образом вырезанной так, что она походила на дерево – она поддерживала стену монастыря, напоминавшую руины дворца, в которых грубо прорыли канал для прохода кораблей.

После этой первой увиденной мельком, но запомнившейся мне картины я особенно не смотрел на берег. Я смотрел на небо и его придворных – мифические создания, навеки запечатленные во всемогущих и непостижимых звездах. Ночь за ними была черной, как чернила, а сами они до того походили на драгоценные камни, что мне вспомнились старые стихи, даже звуки гимна, исполняемого исключительно мужчинами.

Насколько я помню, прошло несколько часов, прежде чем меня поймали, жестоко избили кожаной плетью и утащили обратно в трюм. Я знал, что битье прекратится, как только меня увидит старик. Он пришел в бешенство и весь затрясся. Он прижал меня к себе, и мы снова легли в постель. Он был слишком стар, чтобы что-то от меня требовать. Я его не любил. Ничего не соображающему немому было очевидно, что этот человек относится к нему, как к ценности, которую надо сохранить на продажу. Но он был мне нужен, и он вытирал мне слезы. Я спал, сколько мог. Меня тошнило от каждой качки. Иногда меня тошнило просто от жары. Я не знал настоящей жары. Старик кормил меня так хорошо, что иногда мне казалось, будто он откармливает меня, как теленка, чтобы продать на мясо.

Когда мы добрались до Венеции, день клонился к вечеру. Я не получил и намека на красоту Италии. Я был заперт в мрачной яме со своим старым стражем, и, когда меня повели в город, я вскоре убедился, что никоим образом не ошибался в своих подозрениях на счет старика.

В какой-то темной комнате он вступил в яростный спор с другим человеком. Ничто не заставило бы меня заговорить. Ничто не заставило меня показать, что я понимаю, что со мной происходит. Однако я понимал. Деньги перешли из рук в руки. Старик ушел, так и не оглянувшись.

Меня пытались обучать. Повсюду меня окружала певучая, ласкающая речь. Приходили мальчики, они садились рядом со мной и старались улестить меня ласковыми поцелуями и объятьями. Они щипали меня за грудь и пытались добраться до интимных мест, на которые, как меня учили, нельзя было и смотреть, дабы не впасть в страшный грех.

Несколько раз я решался молиться. Но обнаружил, что слов я не помню. Даже образы утратили четкость. Свет, указывающий мне путь на протяжении всей жизни, угас. Каждый раз, когда я отвлекался и погружался в мысли, кто-нибудь бил меня или дергал за волосы.

Если они меня били, то всегда потом приносили притирания. Они заботливо обрабатывали поврежденную кожу. Один раз, когда какой-то мужчина ударил меня по лицу, на него закричали и схватили за занесенную руку прежде, чем он успел нанести второй удар.

Я отказывался от еды и воды. Им не удалось заставить меня есть. Я не объявлял голодовку. Я просто не мог делать того, что поддерживало бы во мне жизнь. Я знал, что я иду домой. Так и было. Я умру и попаду домой. Но переход будет ужасным и болезненным. Если бы меня оставили одного, я бы плакал. Но меня не оставляли ни на минуту. Значит, придется умирать на людях. Я целую вечность не видел настоящего дневного света. Даже лампы жгли мне глаза, так глубоко я погрузился в нерушимую тьму. Но рядом всегда были люди.

Периодически свет становился ярче. Они садились в передо мной в круг – грязные лица и быстрые звероподобные руки; они убирали с моего лица волосы или трясли за плечо. Я отворачивался лицом к стене. Моим товарищем был звук. Я думал, что моя жизнь подошла к концу. Звук был шумом воды на улице. Я слышал его через стену. Я различал, когда мимо проплывала лодка, я слышал, как скрипят деревянные опоры, и прижимался головой к стене, ощущая, как вода раскачивает дом, как будто мы находились не рядом с водой, а прямо в ней, как, естественно, и было на само деле.

Однажды мне приснился дом, но что именно, я не помню. Я проснулся в слезах, и из темноты раздался шквал приветствий, льстивых, неискренних голосов.

Я думал, что хочу остаться один. Я ошибался. Когда меня заперли на несколько дней и ночей в темной комнате без хлеба и воды, я начал кричать и стучаться в стену. Никто не пришел.

Через какое-то время я впал в ступор. Когда открылась дверь, я резко вздрогнул. Я сел, прикрывая глаза. Лампа представляла для меня опасность. У меня кружилась голова.

Но я почувствовал мягкий ненавязчивый аромат, смесь душистых горящих дров в снежную зиму, раздавленных цветов и едкого масла.

До меня дотронулось что-то твердое, что-то деревянное или медное, однако оно двигалось, как живое. В конце концов я открыл глаза и увидел, что меня поддерживает какой-то мужчина, а эти нечеловеческие предметы, те вещи, которые на ощупь казались деревянными или медными, были его белыми пальцами; он смотрел на меня нетерпеливыми, ласковыми голубыми глазами.

– Амадео, – сказал он.

С головы до ног облаченный в красный бархат, он оказался потрясающе высоким. Его светлые волосы были расчесаны на пробор по образцу святых и спускались густыми прядями до плеч, где рассыпались по плащу блестящими волнами. У него был гладкий, без единой морщинки, лоб и высокие, прямые золотые брови, достаточно темные, чтобы придать лицу четкость и решительное выражение. Его ресницы загибались вверх, как темно-золотые нити. А когда он улыбнулся, к его губам внезапно, моментально прилила бледная краска, еще больше подчеркнувшая их аккуратную полную форму.

Я узнал его. Я с ним разговаривал. Ни на каком другом лице я не увидел бы таких чудес.

Он улыбался мне с такой добротой! Кожа над губой и подбородок были чисто выбриты. На его лице я не разглядел ни единого волоска; нос был тонкий и изящный, однако достаточно большой, чтобы не нарушать пропорций его неотразимого лица.

– Я не Христос, дитя мое, – сказал он. – Но я принесу тебе свое личное спасение. Иди ко мне на руки.

– Я умираю, мой господин. – Я говорил на своем языке? Даже сейчас я не могу сказать, что это было. Но он понял.

– Нет, малыш, ты не умираешь. Теперь ты переходишь под мое покровительство, и, возможно, если звезды не отвернутся от нас, а будут нам благоприятствовать, ты вообще никогда не умрешь.

– Но ты же Христос! Я тебя знаю!

Он покачал головой, опустив при этом глаза, как самый обыкновенный человек, и улыбнулся. Его губы приоткрылись, и я увидел обычные человеческие белые зубы. Он просунул руки мне под локти, поднял меня и поцеловал в шею, отчего у меня мурашки побежали по коже, практически меня парализовав. Я закрыл глаза и почувствовал, что он коснулся пальцами моих век, сказав мне на ухо:

– Спи, я отвезу тебя домой.

Когда я проснулся, мы находились в огромной купальне. Ни у кого в Венеции такой ванны никогда не было, это я тебе говорю на основании того, что я увидел позже, но что я тогда знал об обычаях этой страны? Это был настоящий дворец; во дворцах мне бывать доводилось.Я выбрался из бархатного свертка, в котором лежал – если не ошибаюсь, это был его красный плащ, и увидел справа от себя огромную кровать с пологом, а за ней – глубокий овальный бассейн – собственно ванну. Из раковины, поддерживаемой ангелами, в ванну текла вода, от широкой поверхности поднимался пар, а в дымке пара стоял мой господин. Его белая грудь была обнажена, а волосы, отброшенные со лба, казались еще более густыми и великолепно светлыми, чем раньше. Он поманил меня к себе.

Я боялся воды. Я встал на колени на самом краю и опустил в воду пальцы. С потрясающей гибкостью и скоростью он протянул ко мне руки и спустил в воду, подталкивая, пока вода не покрыла мне плечи, и потом откинул назад мою голову.

Я снова посмотрел на него. За ним, на ярко-голубом потолке парили поразительно живые ангелы с гигантскими, покрытыми перьями крыльями. Никогда я не видел таких сверкающих кудрявых ангелов, выходивших за всякие рамки ограничений и стиля, выставляющих напоказ свою человеческую красоту – мускулистые руки и ноги, кружащиеся вихрем одеяния, развевающиеся локоны. Они отдавали определенным безумием – пышущие здоровьем и энергией фигуры, их буйные божественные игры на потолке, к которому поднимался пар, растворяясь в золотом свете.

Я посмотрел на моего господина. Его лицо находилось прямо передо мной. Поцелуй меня еще раз, да, пожалуйста, тот трепет, поцелуй меня… Но он принадлежал к той же породе, что и эти нарисованные существа, я нахожусь в каком-то своеобразном безбожном раю, в языческом месте,

принадлежащем солдатским богам, где все сводится к вину, фруктам и плоти. Я попал в дурное место.

Он запрокинул голову. Он дал волю звонкому смеху. Он набрал пригоршню воды и плеснул мне на грудь. Он открыл рот и на секунду перед моими глазами мелькнуло что-то очень странное и опасное, зубы как у волка. Но они исчезли, и только губы впились мне в горло, в плечо. Только губы целовали мою грудь, так как я не успел ее прикрыть.

От всего этого я застонал. Я опустился в воду рядом с ним, и его губы проследовали от моей груди к животу. Он нежно вбирал в себя всю кожу, как будто высасывал из нее всю соль и жару, и даже его лоб, подталкивая мое плечо, наполнял меня теплыми восхитительными ощущениями, а когда он добрался до самого грешного места, я почувствовал, как оно выстрелило, как превратилось в лук, из которого выпустили стрелу; я почувствовал, как она вылетела из меня, эта

стрела, и вскрикнул.

Он дал мне опуститься рядом с собой. Он медленно меня вымыл. Он взял мягкую складчатую ткань и вытер мое лицо. Он окунул меня в воду, чтобы вымыть волосы.

А когда он решил, что я достаточно отдохнул, мы снова начали целоваться.

Перед рассветом я проснулся у него на подушке. Я сел и увидел, что он надевает свой большой плащ и накрывает голову. В этой комнате тоже было полно мальчиков, но не унылых, истощенных наставников из борделя. Мальчики, собравшиеся вокруг кровати, было красивыми, сытыми, веселыми и милыми.

Они носили яркие разноцветные туники искрометных оттенков, с аккуратными складками и туго затянутыми поясами, придававшими им девичью грацию. У всех были роскошные длинные волосы.

Мой господин посмотрел на меня и на знакомом мне языке, прекрасно знакомом, сказал, что я – его единственное дитя, что сегодня ночью он вернется, причем в такое время, когда я уже посмотрю новый мир.

– Новый мир! – воскликнул я. – Нет, не уходи от меня, господин. Мне не нужен этот мир. Мне нужен только ты!

– Амадео, – сказал он на нашем личном языке, склоняясь над кроватью – он уже высушил и красиво причесал волосы, и смягчил руки пудрой. – Я останусь с тобой навсегда. Пусть мальчики тебя накормят и оденут. Теперь ты принадлежишь мне, Мариусу Римскому.

Он повернулся к ним и раздал указания на мягком певучем языке.

А по их счастливым лицам можно было подумать, что он раздал им сласти и золото.

– Амадео, Амадео, – запели они, собравшись вокруг меня. Они держали меня, чтобы я не смог пойти за ним. Они заговорили со мной по-гречески, быстро и легко, а я не так уж хорошо понимал греческий язык. Но их я понял.

Идем с нами, ты – один из нас, мы будем к тебе добры, к тебе мы будем особенно добры. Они поспешно одели меня в обноски, споря между собой по поводу моей туники, достаточно ли она хороша, и чулки выцвели – но ничего, это ненадолго! Надевай туфли; держи, вот куртка, Рикардо она мала. Королевские одежды, думал я.

– Мы тебя любим, – сказал Альбиний, второй по старшинству мальчик после черноволосого Рикардо, по сравнению с которым он представлял разительный контраст благодаря светлым волосам и бледно-зеленым глазам. Остальных мальчиков я не очень различал, но этих двух выделить было легко.

– Да, мы тебя любим, – сказал Рикардо, отбрасывая со лба волосы и подмигивая мне; по сравнению с остальными, у него была очень гладкая и смуглая кожа и неистово-черные глаза. У всех здесь были тонкие пальцы, изящные пальцы. Такие же пальцы, как и у меня, а мои среди братии считались необычными. Но об этом я думать не мог.

Мне в голову пришла жуткая, сверхъестественная версия – что я, вечный источник неприятностей, бледный, с тонкими пальцами, был похищен доброй страной, где мне и место. Но нет, это слишком потрясающе, чтобы поверить в такое. У меня заболела голова. Перед глазами замелькали бессловесные образы похитивших меня всадников, зловонный трюм корабля, доставившего меня в Константинополь, изможденные деловые люди, суетящиеся люди, передававшие меня из рук в руки.

Господи, почему меня кто-то любит? За что? Мариус Римский, за что ты меня любишь?

Стоя в дверях, господин помахал нам с улыбкой. Он надел на голову капюшон – малиновая рамка вокруг изящных скул и изогнутых губ. К моим глазам подступили слезы.

Господина поглотил белый туман, и дверь за ним закрылась. Ночь подходила к концу. Но свечи не гасли.

Мы прошли в большую комнату, и я увидел, что в ней много красок, горшочков с краской и глиняных баночек с кистями, готовыми к использованию. Золотисто-белые квадраты ткани – холсты – ждали, пока их покроют краской. Эти мальчики смешивали краски не из яичных желтков, как велел старый обычай. Они смешивали яркие мелко дробленые красители прямо с янтарных оттенков маслами. В маленьких горшочках меня ждали большие глянцевые плевки красок. Я взял протянутую мне кисть. Я взглянул на растянутый передо мной белый холст, на котором я должен был рисовать.

– Нерукотворный, – сказал я. Но что означало это слово? Я поднял кисть и начал рисовать его, блондина, спасшего меня от мрака и убожества. Я вытянул руку с кистью, обмакнул ее щетину в баночки с бежевой, розовой и белой красками и хлопнул этими цветами по удивительно эластичному холсту. Но картина не получилась. Никакой картины!

– Нерукотворный! – прошептал я. Я уронил кисть и закрыл лицо руками.

Я порылся в памяти, чтобы воспроизвести это слово по-гречески. Когда я произнес его, несколько мальчиков кивнули, но смысл до них не дошел. Как мне объяснить им суть катастрофы? Я посмотрел на свои пальцы. Что же стало с… Все воспоминания сгорели, и внезапно остался только Амадео.

– Не могу. – Я уставился на холст, на месиво красок. – Может быть, на дереве, не на ткани, у меня бы и получилось. – Что же я умел делать? Они не понимали. Он не был Богом во плоти, мой господин, блондин, блондин с ледяными голубыми глазами.

Но для меня он был Богом. А я не смог сделать того, что нужно было сделать.

Чтобы утешить меня и отвлечь, мальчики сами взялись за кисти, и не замедлили поразить меня картинками, потоком вытекавших из-под быстрых прикосновений кисти.

Лицо мальчика – щеки, рот, глаза, да, и избыток рыже-золотистых волос. Господи Боже, это же я… это не холст, это зеркало. Это тот самый Амадео. За дело взялся Рикардо – он отточил выражение лица, подчеркнул глаза и сотворил чудеса с языком, так что стало казаться, будто я вот-вот заговорю. По какому безудержному волшебству из ничего появился этот мальчик, в естественной позе, с небрежного ракурса, со сведенными бровями и полосками растрепанных волос над ухом?

Эта живая, одинокая, плотская фигура выглядела одновременно и богохульной, и прекрасной.

Рикардо писал буквы и произносил их вслух. Потом он отбросил кисть. Он крикнул:

– Наш господин имеет в виду совсем другую картину. – Он схватил рисунки.

Меня потащили по всему дому, по «палаццо», как они его называли, и с удовольствием научили этому слову меня.

В доме было полно таких картин – на стенах, на потолках, на досках, на холстах, сложенных рядом друг с другом – высоченных картин с изображениями разрушенных зданий, разбитых колонн, буйной зелени, далеких гор и бесконечного потока оживленных людей с раскрасневшимися лицами, чьи пышные волосы и великолепные одежды были в беспорядке и развевались по ветру.

Они были похожи на большие блюда фруктов и другой еды, поставленный передо мной. Сумасшедший беспорядок, изобилие ради изобилия, буйный ливень цветов и форм. Как вино, слишком сладкое и легкое.


Как город внизу, открывшийся мне, когда они распахнули окна и я увидел маленькие черные лодки – гондолы, они были уже тогда, – залитые ослепительным солнечным светом, скользящим по зеленоватой воде, когда я увидел людей в шикарных алых или золотых плащах, спешащих куда-то по набережным.

Мы набились в наши гондолы, целая армия, и, не успел я оглянуться, как мы уже отправились в путь, беззвучно, как грациозная стрела, между фасадами громадных домов, великолепных, как соборы, с узкими остроконечными арками, с окнами в форме лотосов, покрытых блестящим белым камнем.

Даже более старые, более унылые жилые здания, не слишком богато украшенные, но, тем не менее, чудовищные по размеру, были выкрашены в разные цвета, в настолько ярко розовый, что, казалось, его добыли из раздавленных лепестков, настолько густой зеленый, что его как будто смешали с самой мутной водой.

Мы прибыли на Пьяцца Сан-Марко, с обеих сторон обрамленной длинными, фантастически симметричными галереями.

Сотни толпящихся перед золотыми церковными куполами на горизонте, людей, произвели на меня впечатление скопления жителей рая. Золотые купола. Золотые купола.

Мне рассказывали какую-то старую повесть о золотых куполах, я и сам видел их на потемневшей картинке, не так ли? Священные купола, утраченные купола, охваченные пламенем купола, оскверненная церковь, как осквернили меня самого. Нет, развалины, развалины исчезли, их разнесло взрывом внезапного появления вокруг меня целого и невредимого, полного жизни мира! Как же оно возродилось из ледяного пепла? Как же мне удалось умереть среди снегов и дымящихся пожаров и оказаться здесь, под ласкающим солнцем?

В его теплых душистых лучах купилась и нищие, и торговцы; оно светило как на принцев, шествующих с пажами, чтобы те несли за ними их роскошные бархатные шлейфы, так и на книготорговцев, разложивших книги под алыми навесами, на лютнистов, игравших за мелочь.

В лавках и на рыночных прилавках выставлялись товары этого широкого дьявольского мира – стеклянная посуда, какой я никогда не видел, включая всевозможных цветов кубки, не говоря уже о маленьких стеклянных статуэтках, изображающих животных и людей, и прочих сияющих гладких безделушек. Там были и восхитительно яркие, потрясающей огранки бусин для четок; великолепные кружева с изящными утонченными узорами, даже с белоснежными изображениями настоящих колоколен и домиков с окнами и дверьми; огромные пушистые перья незнакомых мне птиц; экзотические их разновидности, хлопающие крыльями и хрипло кричащие в золоченых клетках; и самые изысканные, ослепительной работы разноцветные ковры, слишком живо напомнившие мне о могущественных турках и их столицы, откуда мне привезли. Тем не менее, кто устоит перед такими коврами? Так как закон запрещал им изображать людей, мусульмане воспроизводили цветы, арабески, лабиринты спиралей, и прочие узоры дерзкими красками с вызывающей благоговение аккуратностью. Там продавалось и масло для ламп, и тонкие свечки, и ладан, а также, в огромном изобилии, блестящие драгоценные камни неописуемой красоты, тончайшей работы изделия золотых и серебряных дел мастеров, как посуда, так и декоративные вещи, как старинные, так и новые. Находились лавки, торговавшие исключительно специями. Лавки, где продавались лекарства и микстуры. Бронзовые статуи, львиные головы, фонари и оружие. Попадались и торговцы тканями – восточными шелками, тончайшей шестью, выкрашенной в удивительные тона, хлопком, льном, отличными образчиками вышивки и разнообразными лентами.

Люди здесь казались баснословно богатыми, небрежно закусывая в тавернах свежими мясными пирожками, попивая прозрачное красное вино, поглощая сладкие пирожные с кремом.

Книготорговцы предлагали новые, напечатанные книги, о которых подмастерья рассказывали мне с энтузиазмом, описывая чудесное изобретение – печатный станок, который лишь недавно дал людям в разных странах возможность приобретать книги не только с буквами и словами, но и с изображениями.

В Венеции уже открылись десятки маленьких печатных мастерских и издателей, день и ночь печатающих книги на греческом языке, а также по-латыни и на местном наречии – на мягком певучем наречии, – на котором подмастерья переговаривались между собой.

Мне разрешили остановиться и проглотить глазами новое чудо – машины, производящие страницы для книг. Но у них, у Рикардо и у всех остальных, были и свои дела – они должны были сгрести литографии и гравюры немецких художников для нашего господина, удивительные старинные картины Мемлинга, Ван Эйка или Иеронимуса Босха, изготовленные новыми печатными станками. Наш господин всегда искал их на рынке. Такие рисунки сводили север с югом. Наш господин поддерживал подобные чудеса. Наш господин был доволен, что в городе появилось более сотни печатных станов, что появилась возможность выбросить примитивные, неточные копии Ливия и Виргилия и купить исправленные, напечатанные текста. Целая гора информации. И не менее важным, чем литература или картины, была моя одежда. Мы должны были заставить портных все бросить и одеть меня в соответствии с маленькими рисунками мелом, сделанными господином.

В банки следовало отнести рукописные аккредитивы. Мне нужно было получить деньги. Всем нужно было получить деньги. Я в жизни не прикасался к таким вещам, как деньги.

Деньги оказались красивыми – флорентийское золото и серебро, немецкие флорины, богемские грошены, замысловатые старинные монеты, отчеканенные при тех правителях Венеции, кого называли дожами, старые экзотические монеты из Константинополя. Мне выдали маленький мешочек со звенящими, бренчащими деньгами. Мы привязали наши «кошельки» к поясам.

Один мальчик купил мне маленькое чудо, потому что я смотрел на него во все глаза. Это были тикающие часы. Я не мог постичь их устройство, устройство крошечной тикающей вещицы, усыпанной драгоценными камнями, и ничьи указывающие на небо руки не могли объяснить мне, что это такое. Наконец я потрясенно осознал: за филигранной работой и краской, за странным стеклом и драгоценной рамкой скрываются крошечные часы!

Я сжал их в руке, и у меня закружилась голова. Я никогда не видел других часов, помимо огромных почтенных предметов в колокольнях или на стенах.

– Теперь у меня с собой время, – прошептал я по-гречески, взглянув на моих друзей.

– Амадео, – сказал Рикардо, – сосчитай мне часы.

Я хотел сказать, что это невероятное открытие исполнено смысла, смысла лично для меня. Это послание из другого мира, слишком поспешно и опасно забытого. Время перестало быть временем, и никогда больше им не будет. День уже не день, а ночь – не ночь. Я не мог этого выразить ни по-гречески, ни на любом другом языке, ни даже в моих бредовых мыслях. Я стер со лба пот. Я сощурился от яркого итальянского солнца. Я захлопал при виде птиц, огромными стаями носящихся в небе, как крошечные росчерки пера, по чьей-то воле замахавших в унисон крыльями. Кажется, я прошептал, как дурак:

– Мы – в мире.

– Мы – в его сердце, в величайшем его городе! – прокричал Рикардо, подталкивая меня к толпе. – И, черт возьми, мы на него еще насмотримся, пока не заперли у портного.

Но сперва нам было нужно зайти в кондитерскую, где нас ждали чудеса из сахарного шоколада и густого варева безымянных, но ярко-красных и желтых сладостей.

Один из мальчиков показал мне свою книжку со страшными напечатанными изображениями мужчин и женщин, слившихся в плотских объятьях. Это были рассказы Боккаччо. Рикардо обещал мне их почитать и сказал, что это, на самом деле, отличная книжка, чтобы учить меня итальянскому языку. И он научит меня читать еще и Данте.

Боккаччо и Данте – флорентинцы, сказал один из мальчиков, но в целом они не так уж и плохи.

Наш господин любит всевозможные книги, сказали мне, трать на них деньги – не ошибешься, этим он всегда доволен. Я еще увижу, что приходящие учителя сведут меня с ума уроками. Все мы должны изучить stadia humanitatis, а в нее входит история, грамматика, риторика, философия и древние авторы… значение стольких поразительных слов открылось мне только в последующие дни, так как они часто повторялись и были продемонстрированы мне на деле.

Еще один урок нужно усвоить – наш господин очень поощряет, когда мы украшаем свою внешность. Мне купили и повесили на шею золотые и серебряные цепи, ожерелья с медальонами и прочие безделушки. Требовались еще кольца, кольца с камнями. Нам пришлось яростно поторговаться из-за них с ювелирами, но я вышел от них с настоящим изумрудом из нового мира и двумя рубиновыми кольцами, испещренными серебряными надписями, которые не мог прочитать.

Я не мог оторвать взгляд от своей руки с кольцом. Видишь, до этой самой ночи своей жизни, пятьсот лет спустя, я питаю слабость к кольцами. Только в те века в Париже, когда я был кающимся грешником, одним их преданных Сатане Детей Ночи, только в период того долгого сна, я отказался от моих колец. Но к этому кошмару я скоро перейду.

Пока что я был в Венеции, я был сыном Мариуса и развлекался с другими его детьми так, как нам часто предстояло развлекаться в последующие годы. К портному.

Пока с меня снимали мерку, кололи булавками и одевали, мальчики рассказывали мне истории о богатых венецианцах, приходивших к нашему господину, пытаясь заполучить хотя бы самую маленькую его картину. Однако наш господин утверждал, что его картины никуда не годятся, и почти ничего не продавал, но иногда мог написать портрет женщины или мужчины, если они привлекали его внимание. На этих портретах человека всегда окружали мифологические сюжеты – боги, богини, ангелы, святые. С языков мальчиков слетали знакомые и незнакомые мне имена. Мне казалось, что всякое эхо святыни сметает новым приливом.

Подступали воспоминания, но они быстро меня отпускали. Святые и боги, разве это одно и то же? Разве не существует определенного свода правил, которому я не должен изменять, объявляющих это просто искусной ложью? Я никак не мог прояснить это у себя в голове, а меня окружало сплошное счастье, да, счастье. Не может быть, чтобы за этими бесхитростными сияющими лицами скрывалась безнравственность. Я в это но верил. Но каждое удовольствие казалось мне подозрительным. Когда не мог уступить, блеск слепил мне глаза, а когда все-таки приходилось сдаваться, я лишался самообладания, и в последующие дни сдавался все легче и легче.

Этот день посвящения был всего лишь одним из сотен, нет, тысяч последующих дней, и я точно не знаю, когда я впервые начал понимать, что конкретно говорят мои спутники. Однако это время наступило, и наступило довольно быстро. Не помню, чтобы я очень долго оставался самым наивным.

Та первая экскурсия казалась мне истинным чудом. Высокое небо было идеально голубое, кобальтовое, а с моря дул свежий, влажный, прохладный бриз. Наверху сбивались в кучки несущиеся мимо облака, так потрясающе воспроизведенные на картинах в палаццо – первое указание на то, что картины моего господина не лгут.

И когда мы по особому разрешению вошли в церковь дожей, Сан-Марко, меня схватило за горло его великолепие – сияющие золотом мозаичные стены. Но мне, замурованному в богатства и солнце, предстояло испытать еще одно суровое потрясение. Здесь присутствовали окоченевшие мрачные фигуры, фигуры знакомых мне святых.

Они не представляли для меня тайны, обитатели этих обитых кованым золотом стен, строгие, с миндалевидными глазами, в прямых аккуратных одеяниях, с неизменно сложенными для молитвы руками. Я узнавал их нимбы, я узнавал крошечные дырочки в золоте, проделанные для того, чтобы оно сверкало еще волшебнее. Я знал, какое суждение вынесли бородатые патриархи, бесстрастно взиравшие на меня; я остановился на полпути, полумертвый, не в состоянии идти дальше. Я опустился на каменный пол. Мне стало плохо.

Им пришлось увести меня из церкви. На меня нахлынули шумные звуки площади, как будто я спустился к некоем чудовищной развязке. Я хотел сказать моим друзьям, что они не виноваты, что это все равно неизбежно случилось бы.

Мальчики разволновались. Я не смог ничего объяснить. Ошеломленный, весь в поту, я безвольно лежал, прислонясь к колонне, и слушал, как мне по-гречески объясняют, что, помимо этой церкви, я сегодня видел много всего остального. Почему же она так меня напугала? Да, она старинная, да, она византийская, в Венеции вообще много византийского.

– Наши корабли веками торгуют с Византией. Мы – морская империя.

Я старался воспринять их слова.

Но, несмотря на боль, мне стало ясно, что это место не создано специально мне в осуждение. Меня вывели оттуда с такой же легкостью, что и привели. Окружавшие меня мальчики с приятными голосами и ласковыми руками, протягивающие мне вино и фрукты, чтобы я поправился, не ждали со стороны этого меня какой-то ужасной угрозы.

Повернувшись налево, я заметил набережные, гавань. Я побежал прямо к ней, как громом пораженный от вида деревянных кораблей. Они стояли на якоре по четыре-пять в ряд, но за ними возвышалось самое большое чудо: громадные галеоны из широкого раздувшегося дерева, их паруса раздувались от ветра, а грациозные весла рассекали воду – они выплывали в море.

Взад-вперед двигались суда – огромные деревянные барки на опасном, близком расстоянии друг от друга, проскальзывая в пасть Венеции или выскальзывая из нее, а тем временем остальные корабли, не менее изящные и невероятные, стояли на якоре, извергая обильные потоки товаров.

Мои товарищи отвели меня, спотыкающегося на ходу, к Арсеналу, где я успокоился наблюдением за занятыми своим делом кораблестроителями, обычными людьми. В последующие дни я буду часами болтаться на Арсенале, наблюдая за гениальным процессом постройки кораблей человеческими руками – люди строили барки таких размеров, что, по моим понятиям, они неизбежно затонули бы.

Периодически, урывками я видел образы ледяных рек, барж и лодок, грубых мужчин, провонявших животным жиром и прогорклой кожей. Но и эти последние неровные кусочки зимнего мира, откуда я пришел, погасли.

Наверное, если бы я попал не в Венецию, моя повесть была бы другой.

За все проведенные в Венеции годы мне никогда не надоедало ходить на Арсенал и наблюдать за строительством кораблей. Я без проблем добивался разрешения войти с помощью нескольких любезных слов и монет и с неизменным восторгом следил, как из гнутых каркасов, изогнутых досок и пронзающих небо мачт сооружают эти фантастические строения. В тот первый день мы промчались по этому чудесному двору в спешке. Мне было достаточно. Да, короче говоря, Венеция, и ничто другое стерло из моих мыслей, по крайней мере на какое-то время, сгустившееся мучительное воспоминание о некоем предыдущем существовании, об определенном скоплении истин, с которыми я сталкиваться не хотел.

Если бы не Венеция, со мной не было бы моего господина. И месяца не прошло, как он беспристрастно рассказал мне, что мог предложить ему каждый из итальянских городов, как он любил смотреть во Флоренции на поглощенного работой Микеланджело, великого скульптора, как он ездил послушать прекрасных римских учителей.

– Но история венецианского искусства насчитывает тысячу лет, – говорил он, поднимая кисть, чтобы расписать огромную, стоявшую перед ним тонкую доску. – Венеция сама по себе – произведение искусства, метрополия, состоящая из невероятных домашних храмов, стоящих бок о бок, как восковые соты, где бесконечный приток нектара осуществляет оживленное, как пчелы, население. Взгляни на наши дворцы, уже одни они – достойное зрелище.

По прошествии времени он, как и остальные, стал учить меня истории Венеции, особенно задерживаясь на природе Республики, которая, несмотря на деспотизм своих решений и яростную враждебность к чужакам, тем не менее, оставалась городом «равенства» людей. Флоренция, Милан, Рим – эти города попадали во власть небольшой элиты, состоящей из могущественных семей и отдельных личностей, в то время как Венеция, невзирая на все ее недостатки, отдавала бразды правления своим сенаторам, могущественным купцам и Совету Десяти.

В тот первый день во мне зародилась вечная любовь к Венеции. Она казалась мне удивительно лишенной кошмаров, гостеприимным домом, несмотря на хорошо одетых и ловких нищих, ульем благополучия и пылких страстей, а также потрясающих богатств.

И разве в мастерской у портного меня не переодели в настоящего принца, такого же, как мои новые друзья?

Послушайте, разве я не видел меча Рикардо? Все они были дворянами.

– Забудь все, что с тобой было раньше, – сказал Рикардо. – Наш господин – наш правитель, а мы – его принцы, его королевский двор. Теперь ты богат, и ничто не сможет причинить тебе вред.

– Мы не просто ученики-подмастерья в обычном смысле слова, – сказал Альбиний. – Нас пошлют в университет Падуи. Вот увидишь. Нас пропитывают музыкой, танцами и манерами не менее регулярно, чем науками и литературой. Ты еще успеешь посмотреть на мальчиков, возвращающихся погостить, все они – благородные господа со средствами. Правда, Джулиано стал преуспевающим адвокатом, а еще один мальчик – доктором в Торчелло, это недалеко, на острове.

Но все, кто покидает господина, получают независимые средства, – объяснял Альбиний. – Дело только в том, что господин, как все венецианцы, порицает безделье. Мы такие же богачи, как и иностранные лорды, которые бездельничают и только пробуют наш мир на вкус, как блюдо с едой.

К концу этого первого солнечного приключения, посвящения в сердце школы моего господина и его великолепного города, я был причесан, пострижен и одет в те цвета, которые он и впредь всегда будет выбирать для меня – небесно-голубой для чулок, более темный, синий, цвета полночи, бархат для короткой подпоясанной куртки и в тунику еще более светлого оттенка лазури, расшитого крошечными французскими ирисами – толстыми золотыми нитями. Можно добавить немного винно-красного – на подбой и мех; так как, когда зимой морской бриз задует сильнее, этот рай посетит то, что по понятиям этих итальянцев называется холодами.

К наступлению ночи я уже гарцевал на мраморных плитах с остальными и немного танцевал под звуки лютни, на которой играли мальчики помладше, а также под аккомпанемент спинета, первого увиденного мной в жизни клавишного инструмента.

Когда над каналом за узкими остроконечными аркообразными окнами палаццо померкла красота сумерек, я стал бродить по дому, ловя свои отражения в многочисленных темных зеркалах, выраставших от мраморного пола до самого потолка коридора, салона, алькова и прочих прекрасно обставленных комнат, попадавшихся мне на пути.

Я пел новые слова в унисон с Рикардо. Великое государство Венеции называлось Серениссима. Черные лодки на каналах – гондолы. Ветра, которым скоро предстояло свести нас с ума – сирокко. Верховный правитель этого волшебного города именовался дожем, книга, заданная на сегодня учителем – Цицерон, музыкальный инструмент, подхваченный Рикардо и перебираемый его пальцами – лютня. Огромный навес над царским ложем господина – балдахин, его каждые две недели подбивают новой золотой бахромой. Я пришел в экстаз.

Я получил не только меч, но и кинжал.

Какое доверие. Конечно, остальным я казался сущим ягненком, да и себе тоже. Но никогда еще никто не доверял мне такое оружие из бронзы и стали. Память опять начала свои фокусы. Я умел бросать деревянное копье, умел… Увы, все заволокло клубами дыма, а в воздухе витало сознание того, что мое предназначение – не оружие, а нечто другое, нечто всеобъемлющее, требующее всего, что я мог отдать. Оружие носить мне запрещалось.

Нет, теперь уже нет. Нет, нет, нет. Меня поглотила смерть и забросила меня в это место. Во дворец моего господина, в салон с блестяще нарисованными батальными сценами, с картами на потолке, с окнами из толстого литого стекла, где я со свистом выхватил меч и указал им в будущее. Кинжалом, предварительно рассмотрев изумруды и рубины на ручке, я, открыв рот, рассек надвое яблоко.

Остальные мальчики смеялись надо мной. Но по-дружески, по-доброму. Скоро придет господин. Смотри. Из комнаты в комнату быстро переходили наши самые младшие товарищи, маленькие мальчики, которые не ходили с нами в город – они подносили к факелам и канделябрам свои тонкие свечки. Я стоял в дверях, переводя взгляд с одного на другого. В каждой из комнат беззвучно вспыхивал свет.

Вошел высокий человек, очень мрачный и сухой, с потрепанной книгой в руке. Черные длинные жидкие волосы, длинное свободное одеяние – черное, простое, шерстяное. Несмотря на веселые глаза, бесцветный тонкий рот хранил воинственное выражение. Мальчики дружно застонали.

Высокие узкие окна закрыли, чтобы не впускать прохладу ночного воздуха. На канале под окнами, проплывая мимо в длинных узких гондолах пели люди, их голоса звенели в воздухе, разбрызгиваясь по стенам, искрящиеся, тонкие, а потом стихали вдали.

Я съел яблоко до последней сочной крошки. В тот день я съел больше фруктов, мяса, хлеба, конфет и сладостей, чем способен съесть человек. Но я не был человеком. Я был голодным мальчиком.

Учитель щелкнул пальцами, достал из-за пояса длинный хлыст и хлестнул им о собственную ногу.

– Пойдемте, – сказал он мальчикам.

При появлении господина я поднял глаза.

Все мальчики, большие и высокие, младенческого вида и мужественные, подбежали к нему, чтобы обнять его и прижаться к его рукам, пока он производил осмотр созданной за целый день картины.

Учитель молча ждал, отвесив господину смиренный поклон. Мы всей компанией прошлись по галереям, учитель следовал за нами.

Господин протянул руки, считалось привилегией ощутить прикосновение его холодных белых пальцев, привилегией поймать часть его длинных плотных свободных красных рукавов.

– Идем, Амадео, идем с нами.

Но мне хотелось только одного, и это наступило довольно скоро. Их отослали вместе с человеком, который должен был читать им Цицерона. Твердые руки господина со сверкающими ногтями развернули меня и направили в его личные покои. Здесь царило уединение, расписные деревянные двери тотчас закрылись на засов, зажженные горелки благоухали ладаном, от медных лам поднимался ароматный дым. На мягких подушках кровати цвел сад из расшитого по трафарету шелка, атласа с цветочными узорами, плотной синели, парчи с замысловатым рисунком. Он задернул алый полог кровати. На свету они казались прозрачными. Красный, красный и красный. Это его цвет, объяснил он мне, а мой будет синий.

Он обращался ко мне на каком-то универсальном языке, осыпая меня образами:

– Когда в твоих карих глазах отражается пламя, они похожи на янтарь, – прошептал он. – Да, но они блестящие, темные, два сияющих зеркала, где я вижу свое отражение, даже когда они хранят свои тайны, темные врата богатой души.

Сам я погрузился в застывшую голубизну его собственных глаз и гладкий блеск кораллового оттенка губ.

Он лег рядом со мной, поцеловал, заботливо и ровно провел пальцами по волосам, не дернув ни за один завиток, отчего у меня по коже головы и между ног пробежала дрожь. Его большие пальцы, такие холодные и твердые, гладили мои щеки, губы, подбородок, возбуждая всю мою плоть. Поворачивая мою голову справа налево, он со страстным, но изысканным голодом прижимался полуоткрытыми губами к внутренней поверхности моих ушей.

Для влажных удовольствий я был слишком маленьким.

Наверное, это было ближе к тому, что чувствуют женщины. Я думал, этому не будет конца. Я погрузился в мучительный восторг, запутавшись в его руках, не в состоянии выбраться, содрогаясь, изгибаясь и вновь и вновь переживая прежний экстаз.

Потом он научил меня словам нового языка: слову, обозначающему холодные твердые плиты на полу – каррарский мрамор, портьеры – шелк, именам «рыб», «черепах» и «слонов», вышитых на подушках, названию льва, изображенного на самом тяжелом покрывале-гобелене.

Я завороженно выслушивал все подробности, как мелкие, так и важные, и он рассказал мне о добыче жемчуга, усыпавшего мою тунику, о том, что его достают из морских раковин. В пучину моря ныряют мальчики и выносят на поверхность эти драгоценные круглые белые сокровища, держа их во рту. Изумруды поступают из рудников, из земных глубин. Из-за них люди убивают друг друга. А бриллианты, только посмотри на бриллианты. Он снял свое кольцо и надел его мне на палец, ласково погладив мою руку, проверяя, подошло ли оно. Бриллианты – белый свет Господа, сказал он. Бриллианты чисты.

Господь. Кто такой Господь? Меня затрясло. Мне показалось, что окружающая меня комната вот-вот рухнет.

Разговаривая, он следил за мной, и иногда мне казалось, что я отчетливо слышу его слова, хотя он не шевелил губами и не издавал не звука. Я нервничал. Бог, не позволяй мне думать про Бога. Будь моим Богом.

– Где твой рот, где твои губы? – прошептал я. Мой голод изумил его и привел в восторг.

Он тихо смеялся, отвечая мне новыми поцелуями, ароматными и безвредными. Его теплое дыхание обвевало мой пах тихим шелестящим ветром.

– Амадео, Амадео, Амадео, – говорил он.

– Что значит это имя, господин? Почему ты дал мне это имя? – Кажется, я услышал в своих словах отражение своего прежнего голоса, но, может быть, этот новорожденный принц, позолоченный, закутанный в дорогие вещи, сам избрал для себя почтительный, но, тем не менее, дерзкий тон.

– Возлюбленный Бога, – сказал он.

Нет, этого я не мог слышать! Бог, никуда от него не деться. Я встревожился, меня охватила паника.

Он взял мою протянутую руку и согнул мой палец, указывая на крошечного крылатого младенца, запечатленного золотыми каплями бисера на потертой квадратной подушке, лежавшей рядом с нами.

– Амадео, – сказал он, – возлюбленный бога любви.

В кипе моей одежды, валявшейся у кровати, он нашел тикающие часы. Он взял их в руки, рассмотрел их и улыбнулся. Он нечасто встречал такие часы. Просто отличные. Такие ценные, что подошли бы любому королю или королеве.

– Ты получишь все, что пожелаешь, – добавил он.

– За что?

В ответ опять послышался его смех.

– За вот эти каштановые локоны, – сказал он, перебирая мои волос, – за глаза необычайно глубокого и симпатичного коричневого цвета. За кожу, похожую на свежие молочные сливки поутру, за губы, неотличимые от розовых лепестков.

Под утро он рассказал мне легенды об Эросе и Афродите; он успокаивал меня бездонной печалью Психеи, возлюбленной Эроса, не имеющей возможности увидеть его при свете дня.

Я шел рядом с ним по холодным коридорам, его пальцы сжимали мое плечо, когда он показывал мне изящные белые статуи своих богов и богинь, любовников – Дафну, чьи грациозные руки и ноги превращались в лавровые ветви, пока ее отчаянно добивался бог Аполлон; беспомощная Леда, схваченная могучим лебедем.

Он проводил моими руками по мраморным изгибам, по ровно высеченным и гладко отполированным лицам, по напряженным икрам зрелых ног, по ледяным расселинам полуоткрытых ртов. А потом он поднес мои пальцы к своему собственному лицу. Он и сам казался живой, дышащей статуей, вырезанной в мраморе еще искуснее остальных, и даже когда он приподнимал меня своими сильными руками, от него исходило великое тепло, тепло ароматного дыхания, вздохов и неразборчивых слов.

К концу недели я не мог вспомнить ни слова на своем родном языке.

В урагане предлагаемых мне прилагательных стоял я на площади, зачарованно следя за Великим Советом Венеции, шествующим по Моло, пока с алтаря Сан-Марко доносилась песня Великой мессы, пока из стеклянных волн Адриатики выплывали корабли, пока в краски обмакивались кисти, смешивая цвета в глиняных горшочках – розовую марену, киноварь, кармин, вишневую краску, лазурь, бирюзовый оттенок, зеленый, желтую охру, темно-коричневую умбру, лимонный краситель, сепия, фиолетовый Caput Mortuum – все такие красивые – и густой лак под названием «кровь дракона».

Я добивался особенных успехов в танцах и фехтовании. Моим любимым партнером был Рикардо, и я быстро осознал, что по своим умениям стою рядом с этим мальчиком из старших, превосходя даже Альбиния, до моего появления занимавшего это место, хотя он не держал на меня зла. Эти мальчики стали для меня братьями.

Они водили меня в дом стройной прекрасной куртизанки Бьянки Сольдерини, гибкой, несравненной чаровницы, с волнистыми локонами в стиле Ботичелли и миндалевидными серыми глазами, обладавшей благородным и доброжелательным умом. Меня всегда принимали в ее доме, когда мне того хотелось, среди молодых женщин и мужчин, часами читавших стихи, до бесконечности обсуждавшим иностранные войны, а также последних художников, кто следующим получит какой заказ.

У Бьянки был тонкий, детский голосок, подходивший к ее девичьему лицу и крошечному носику. Рот – настоящий розовый бутон. Но она была умна и неукротима. Она холодно отвергала любовников-собственников; она предпочитала, чтобы ее дом в любой час наполняли люди. К ней автоматически допускался всякий, кто соответствующим образом одевался или носил меч. Не отказывали практически никому, кроме тех, кто желал заполучить ее в собственность.

В доме Бьянки вполне можно было встретить гостей из Франции и Германии, и всех без исключения, как иноземцев, так и местных жителей, интересовал вопрос о нашей господине, Мариусе, таинственном человеке, однако нас научили никогда не отвечать любопытствующим, и мы только улыбались, когда нас спрашивали, намеревается ли он жениться, сможет ли написать тот или иной портрет, будет ли он дома в такой-то день, чтобы мог зайти тот или иной человек.

Иногда я забывал на подушках кушетки или даже на одной из кроватей под аккомпанемент приглушенных голосов зашедших в гости дворян, и смотрел сны под неизменно убаюкивающую и успокаивающую музыку.

Периодически, весьма нечасто, там появлялся наш господин собственной персоной – он забирал нас с Рикардо, вызывая небольшую сенсацию в портего – главной гостиной. Он никогда не садился. Он всегда стоял, накрыв голову и плечи своим плащом с капюшоном. Но любезно улыбался в ответ на каждую мольбу и иногда даже дарил Бьянке ее крошечный портрет.

Я вижу их и сейчас – многочисленные миниатюры, подаренные им Бьянке за все те годы, каждый– усыпанный драгоценными камнями.

– Вы в точности воссоздаете мое лицо по памяти, – говорила она, подходя поцеловать его. Я видел, с какой сдержанностью он удерживал ее подальше от своей жесткой холодной груди и лица, запечатлевая на ее щеках поцелуи, хранящие чары мягкости и нежности, которые развеяло бы его настоящее прикосновение.

Я часами читал с помощью учителя Леонардо из Падуи, вторя ему с идеальным ритмом, пока мы осваивали строение латыни, затем – итальянского языка, а потом снова греческого. Мне нравился Аристотель, как и Платон с Плутархом, как и Ливий с Виргилием. Честно говоря, я их не особенно понимал. Я делал то, что велел мой господин, и знания сами собой копились у меня в голове.

Я не видел смысла до бесконечности, как Аристотель, говорить обо всяких неодушевленных предметах. Жизни древних, с таким воодушевлением рассказанные Плутархом, складывались в отличные истории. Однако я хотел узнать поближе современных людей. Я предпочитал дремать на кушетке у Бьянки, чем спорить о достоинствах того или иного художника. К тому же, я знал, что мой господин лучше их всех.

Мир состоял из просторных комнат, расписанных стен, щедро льющегося душистого света и постоянной процессии модно и шикарно одетых людей, и я к нему полностью привык, так как никогда не видел страданий и несчастий городских бедняков. Даже прочитанные мной книги отражали это новое царство, где я настолько прочно закрепился, что ничто не могло бы заставить меня вернуться в прежний, исчезнувший мир хаоса и страданий.

Я научился играть песенки на спинете. Я научился перебирать струны лютни и петь тихим голосом, хотя я пел только грустные песни. Мой господин любил эти песни.

Иногда мы, все мальчики, составляли хор и представляли господину наши собственные сочинения и, периодически, наши новые танцы.

Жарким днем, когда считалось, что мы спим, мы играли в карты. Мы с Рикардо выскальзывали из дома и делали ставки в тавернах. Один-два раза мы сильно напились. Господин узнал об этом и немедленно положил этому конец. Особенно его ужаснуло, что я пьяным упал в Гранд канал и

это потребовало неуклюжего, истерического спасения. Я мог поклясться, что он из-за этого побледнел, что я видел, как от его белеющих щек отлила краска.

За это он отхлестал Рикардо хлыстом.. Я преисполнился стыда. Рикардо принял побои как солдат, без криков и комментариев, неподвижно стоя в библиотеке у большого камина, повернувшись спиной, чтобы получить удары по ногам. Потом он встал на колени и поцеловал кольцо господина. Я поклялся никогда в жизни больше не напиваться.

Я напился на следующий же день, но у меня хватило ума доплестись до дома Бьянки и залезть к ней под кровать, где можно было заснуть, не подвергаясь риску. Еще до полуночи господин вытащил меня оттуда. Я решил – сейчас я получу свое. Но он только уложил меня в постель, где я заснул, не успев попросить прощенья. Когда я как-то проснулся, я увидел, что он сидит за письменным столом и пишет так же быстро, как и рисует, в огромной книге, которую ему всегда удавалось спрятать до ухода из дома.

Когда же остальные, включая Рикардо, все-таки спали, и стояли самые жаркие летние дни, я выбирался на улицу и нанимал гондолу. Я лежал на спине и смотрел в небо, пока мы проплывали по каналу к более бурному заливу. Я закрывал глаза, когда мы плыли обратно, чтобы расслышать самые тихие вскрики, доносившихся от погруженных в сиесту зданий, биение заросших вод о подгнившие фундаменты, плач чаек над головой. Меня не беспокоили ни мошки, ни запах каналов.

Однажды днем я не вернулся домой работать и заниматься. Я забрел в таверну послушать музыкантов и певцов, а в другой раз я попал на открытое представление на подмостках на церковной площади. Никто не сердился, если я уходил или приходил. Никому ни о чем не докладывали. Никто не устраивал проверки знаний ни мне, ни другим ученикам.

Иногда я спал целый день, или же просыпался, когда мне становилось интересно. Необычайно приятно было просыпаться и обнаруживать господина за работой – либо в студии, где он поднимался по лесам или спускался с них, если писал крупную картину, или же рядом с собой, за столом в спальне, самозабвенно погруженного в свои записи.

Повсюду всегда было полно еды – блестящие грозди винограда, разрезанные для нас зрелые дыни, восхитительный хлеб мелкого помола со свежайшим маслом. Я ел черные оливки, куски бледного мягкого сыра и свежий лук-порей из садика на крыше. Молоко поступало холодным, в серебряных кувшинах.

Господин ничего не ел. Это знали все. Днем господин всегда отсутствовал. О господине никогда не говорили без почтения. Господин умел читать, что творится в душах мальчиков. Господин отличал добро от зла и всегда понимал, когда его обманывают. Наши мальчики были хорошими. Иногда кто-то приглушенным голосом упоминал о плохих мальчиках, которых практически сразу же выгоняли из дома. Но никто даже в мелочах не обсуждал господина. Никто не говорил о том факте, что я сплю в его постели.

Каждый день, в полдень, мы все вместе официально обедали жареной птицей, нежным барашком или толстыми сочными ломтями говядины.

Учителя приходили одновременно по трое или четверо, чтобы обучать небольшие группы подмастерьев. Кто-то работал, кто-то учился.

Я мог забрести из класса, где проходили латынь, в класс, где учили греческий. Я мог пролистывать эротические сонеты и читать их, как умел, пока на помощь не приходил Рикардо, привлекая целый круг весельчаков, и учителям приходилось ждать, пока все успокоятся.

При таком попустительстве я просто процветал. Я быстро учился и мог ответить на все случайные вопросы господина и задать, в свою очередь, собственные, глубинные вопросы.

Господин рисовал четыре из семи ночей в неделю, обычно начиная с полуночи и вплоть до своего предрассветного исчезновения. В такие ночи ничто его не прерывало.

Он поднимался по лесам у потрясающей легкостью, как огромная белая обезьяна, и, небрежно роняя свой алый плащ, выхватывал кисть из рук

протягивающего ее мальчика, а затем рисовал, причем так неистово, что на нас, изумленно наблюдавших за ним, расплескивалась краска. С его гениальностью за несколько часов на холсте оживали целые пейзажи; до мельчайших деталей выписывались собрания людей.

Работая, он напевал вслух; он объявлял имена великих писателей или героев, чьи портреты он рисовал по памяти или с помощью воображения. Он привлекал наше внимание к своим краскам, к выбранным им линиям, к фокусам перспективы, отбрасывающим группы осязаемых, увлеченных объектов в настоящие сады, комнаты, дворцы, залы.

Мальчикам на утро оставалось только докрашивать – цветную драпировку, тона крыльев, широкие пространства плоти, к которым господин еще собирался добавить выразительности, поскольку масляная краска еще оставалась подвижной, сияющие полы дворцов другой эпохи, которые, по нанесении им последних штрихов превращались в настоящий мрамор, подающийся под раскрасневшимися круглыми пятками его философов и святых.

Работа затягивала нас естественным образом, непроизвольно. В палаццо были десятки незаконченных полотен и фресок, насколько жизненных, что они напоминал врата в другой мир.

Одареннее всех нас был Гаэтано, один из самых младших. Но любой из мальчиков, кроме меня, мог сравняться с учениками из мастерской любого художника, даже с мальчиками Беллини.

Иногда устраивался приемный день. Бьянка сгорала от радости, что сможет принимать гостей вместе с господином, и приходила в окружении

слуг, чтобы исполнить обязанности хозяйки дома. К нам собирались мужчины и женщины из самых благородных домов Венеции, чтобы посмотреть картины господина. Его таланты потрясали умы. Только прислушиваясь к их разговорам в те дни я осознал, что господин почти ничего не продает, а наполняет своими работами свой палаццо, и что он создал свои варианты самых прославленных сюжетов, начиная от школы Аристотеля и кончая распятием Христа. Христос. Это был кудрявый, розовощекий, мускулистый Христос, похожий на человека, их Христос. Христос, похожий на купидона или Зевса.

Я не расстраивался, что не могу рисовать так же хорошо, как Рикардо и все остальные, что мне половину времени приходилось довольствоваться тем, что я держал им горшки, мыл кисти, стирал ошибки, требовавшие исправления. Я не хотел рисовать. Просто не хотел. При одной мысли об этом у меня тряслись руки, а в животе все сворачивалось.

Я предпочитал разговоры, шутки, теории о том, почему наш господин не берет заказов, хотя к нему ежедневно приходят письма, приглашая принять участие в конкурсе на роспись той или иной фрески для герцогского дворца или в одной из тысячи церквей на острове.

Я часами смотрел, как холсты покрываются красками. Я вдыхал запах лаков, пигментов, масел.

Иногда мной овладевала злость, вгонявшая меня в ступор, но я злился не на отсутствие мастерства.

Меня мучило что-то другое, оно имело отношение к сырым, буйным позам нарисованных фигур с сияющими розовыми щеками и кипящим, раскинувшимся за ними небом, или же к шерстистым ветвям темных деревьев.

Оно казалось мне безумием – это необузданное опустошение природы. С больной головой я в одиночестве, быстрым шагом ходил по набережным, пока не нашел старую церковь, а в ней – позолоченный алтарь с жесткими узкоглазыми святыми, темными, осунувшимися, застывшими: наследие Византии, увиденное мной в первый же день в Сан-Марко. С благоговением смотрел я на эти свидетельства старины, и у меня болела, болела, болела душа. Я выругался, когда меня нашли мои новые друзья. Я упрямо стоял на коленях, отказываясь показать, что знаю об их появлении. Я заткнул уши, чтобы не слышать смех новых друзей. Как они смеют смеяться в пустой церкви, где измученный Христос льет кровавые слезы, черными жуками сочащиеся из его бледнеющих рук и ног?

Иногда я засыпал перед старинными алтарями. Я убегал от своих товарищей. На сырых холодных камнях я чувствовал себя одиноким и счастливым. Я воображал, будто слышу, как под полом журчит вода.

Я сел в гондолу до Торчелло и там отыскал великий старинный собор Санта Марии Асс унты, прославленный своей мозаикой – кто-то говорил, что как произведение древнего искусства она не менее великолепна, чем мозаики Сан-Марко. Я прокрался под низкие своды, разглядывая древний золотой иконостас и мозаику апсиды. Высоко наверху, в заднем изгибе апсиды, стояла Дева, Теотокос, богородица. У нее было строгое лицо, почти угрюмое. На левой щеке блестела слеза. В руках она держала младенца Иисуса, а также салфетку, символ Mater Dolorosa.

Я понимал эти образы, пусть они и холодили мне душу. У меня кружилась голова, а от царящей на острове жары и тишины, повисшей в соборе разболелся живот. Но я оставался на месте. Я кружил вокруг иконостаса и молился.

Я был уверен, что здесь меня никто не найдет. К закату я окончательно заболел. Я знал, что у меня жар, но я забился в угол церкви и нашел успокоение, прижавшись лицом и вытянутыми руками к холодному каменному полу. Поднимая голову, я видел устрашающие сцены Великого суда – души, приговоренные к аду. Я заслужил эту боль, думал я.

За мной пришел мой господин. Переезда назад в палаццо я не помню. Мне показалось, что уже через несколько секунд он каким-то образом уложил меня в постель. Мальчики протирали мне лоб прохладной тканью. Меня заставили выпить воды. Кто-то сказал, что у меня «лихорадка», а кто-то другой ответил: «Помолчи».

Господин остался дежурить около меня. Мне снились плохие сны, отказывающиеся идти за мной, когда я просыпался. Перед рассветом господин поцеловал меня и крепко прижал к себе. Никогда еще я так не любил его холодное жесткое тело, как в той лихорадке, обнимая его и прижимаясь щекой к его лицу.

Он дал мне выпить что-то горячее и острое из подогретой чаши. Потом он поцеловал меня и снова поднес чашу. Мое тело наполнил целительный огонь.

Но когда он вернулся в ту ночь, у меня опять началась лихорадка. Я не столько спал, сколько бродил, наполовину во сне, наполовину наяву, по ужасным темным коридорам и не мог найти ни одного теплого или чистого места. У меня под ногтями появилась земля. В какой-то момент я увидел, как движется лопата, испугался, что меня засыплют землей, и заплакал.

Рикардо сидел рядом, держал меня за руку и говорил, что скоро наступит ночь и тогда точно придет господин.

– Амадео, – сказал господин. Он поднял меня на руки, совсем как маленького ребенка.

У меня в голове вертелось множество вопросов. Я умру? Куда меня несет господин? Он нес меня с собой, закутав в бархат и меха, но куда?

Мы оказались в какой-то венецианской церкви, среди новых, современных картин. Горели все требуемые свечи. Молились люди. Он повернул меня, не спуская с рук, и велел посмотреть вперед, на гигантский алтарь.

Прищурившись, так как у меня болели глаза, я подчинился и увидел наверху Деву, коронуемую ее возлюбленным сыном, царем Иисусом.

– Посмотри, какое у нее милое лицо, какое у него естественное выражение, – прошептал мне господин. Она сидит в такой позе, как люди сидят в церкви. А ангелы, посмотри на них, счастливые мальчики, сбившиеся в стайки вокруг колонн, внизу. Посмотри на их умиротворенные и кроткие улыбки. Вот рай, Амадео. Вот добро.

Я обвел высокую картину сонным взглядом.

– Видишь апостола, который так естественно шепчется со своим соседом, так мог бы вести себя человек на подобной церемонии? А наверху, смотри, Бог-отец с удовлетворением взирает на эту сцену.

Я попытался сформулировать вопросы, объяснить, что такое сочетание плотского и блаженного невозможно, но не смог подобрать красноречивых слов. Нагота маленьких ангелов была очаровательна и невинна, но я в это не верил. Это ложь Венеции, ложь Запада, ложь самого Дьявола.

– Амадео, – продолжал он, – не бывает добра, основанного на страданиях и жестокости; не бывает добра, коренящегося на лишениях маленьких детей. Амадео, из любви к Богу повсюду произрастает красота. Посмотри на эти краски; эти краски созданы Богом.

Чувствуя себя у него на руках в безопасности, обхватив его руками за шею и болтая ногами, я постепенно впитал в свое сознание детали огромного алтаря. Я двигался взад-вперед, взад-вперед, рассматривая все мелкие штрихи, которые мне так нравились.

Я показал пальцем. Вон лев, спокойно сидит у ног Святого Марка, смотри, страницы у книги Святого Марка, он переворачивает страницы, а они двигаются. А лев – домашний и кроткий, как дружелюбный пес у очага.

– Это рай, Амадео, – повторил он. – Что бы ни вбило прошлое тебе в душу, отпусти его.

Я улыбнулся и медленно, глазея на святых, на ряды стоящих святых, тихо и доверительно рассмеялся господину на ухо.

– Они разговаривают, бормочут, болтают друг с другом, совсем как венецианские сенаторы.

В ответ я услышал его приглушенный, сдержанный смех.

– О, я думаю, сенаторы ведут себя пристойнее, Амадео. Я никогда не видел их в таких неофициальных позах, но это, как я уже говорил, и есть рай.

– Нет, господин, посмотри туда. Святой держит икону, прекрасную икону. Господин, я должен тебе рассказать… – Я замолчал. Меня бросило в жар, выступил пот. У меня горели глаза, я ничего не видел. – Господин, – сказал я, – я в диких степях. Я бегу. Я должен спрятать ее в деревьях. – Откуда ему было знать, что я имею в виду, что я говорю о старом, отчаянном побеге из связного воспоминания, побеге через степь со священным свертком в руках, со свертком, который нужно развернуть и положить в деревьях. – Смотри, икона.

Мне в рот полился мед. Густой и сладкий. Он тек из холодного источника, но это не имело значения. Я узнал этот источник. Мое тело превратилось в кубок, в котором взболтали жидкость, растворяя всю горечь, растворяя ее в водовороте, чтобы остался один мед и дремотное тепло.

Когда я открыл глаза, я лежал в нашей кровати. Мне было прохладно. Лихорадка прошла. Я перевернулся и подтянулся на подушки.

Мой господин сидел у стола. Он перечитывал то, что, видимо, только что написал. Он перевязал свои светлые волосы лентой. У него было очень красивое лицо, ничем не скрытое, с точеными скулами и гладким узким носом. Он посмотрел на меня и сотворил чудо обыкновенной улыбки.

– Не гоняйся за воспоминаниями, – сказал он. Он говорил так, как будто, пока я спал, мы все время разговаривали. – Не ищи их в церкви Торчелло. Не ходи к мозаике Сан-Марко. Со временем все эти пагубные вещи вернутся сами собой

– Я боюсь вспоминать, – сказал я.

– Я знаю, – ответил он.

– Откуда ты знаешь? – спросил я его. – Это в моем сердце. Она только моя, эта боль.

Я раскаивался, что говорю в таком наглом тоне, но, невзирая на чувство вины, моя наглость проявлялась теперь все чаще и чаще.

– Ты действительно во мне сомневаешься? – спросил он.

– Твои достоинства неизмеримы. Все мы это знаем, но никогда не обсуждаем, и мы с тобой тоже никогда об этом не говорим.

– Так почему ты веришь не в меня, а в то, что помнишь только наполовину?

Он поднялся из-за стола и подошел к кровати.

– Пойдем, – сказал он. – Жар спал. Идем со мной.

Он повел меня в одну из многочисленных библиотек в палаццо, в неубранную комнату, где в беспорядке валялась рукописи. Он редко работал в этих комнатах, практически никогда. Он скидывал там свои покупки, чтобы мальчики занесли их в каталог, а то, что нужно, относил в нашу комнату.

Он двигался среди полок, пока не нашел одну папку, большую хлопающую папку из старой желтой кожи, потрепанную на краях. Белые пальцы разгладили большой лист пергамента. Он положил его на дубовый письменный стол так, чтобы мне было видно. Картина, старинная.

Я увидел, что на ней нарисована огромная церковь с золотыми куполами, очень красивая, очень величественная. На ней горели буквы. Эти буквы я знал. Но не мог заставить ни рот, ни мозг вспомнить эти слова.

– Киевская Русь, – сказал он.

Киевская Русь.

Мной завладел невыразимый ужас. Не успев остановиться, я сказал:

– Она разрушена, сожжена. Такого места нет. Оно не живет, как Венеция. Оно разрушено, там все холодное, грязное, безнадежное. Да, именно таким словом.

У меня закружилась голова. Я почувствовал, что вижу путь к избавлению от отчаяния, но он был холодный и темный, извилистый, со множеством поворотом, и вел к миру вечной тьмы, где единственное, чем пахнут руки, кожа, одежда – это сырая земля. Я попятился и убежал от господина. Я пробежал по всему палаццо.

Я пронесся по лестнице и по темным комнатам первого этажа, выходившим на канал. Вернувшись, я нашел его одного в спальне. Он, как всегда, читал. Свою любимую в последнее время книгу, «Утешение философией» Боэция. Когда я вошел, он терпеливо поднял глаза.

Я стоял и думал о своих болезненных воспоминаниях.

Я не мог их поймать. Да будет так. Они унеслись в небытие, как листья в аллее, листья, которые иногда падают и падают без конца на крашеные в зеленый цвет стены из маленьких садиков на крышах, потревоженных ветром.

– Я не хочу, – повторил я. Существует лишь один Бог во плоти. Мой господин.

– Когда-нибудь к тебе все вернется, когда у тебя хватит сил этим пользоваться, – сказал он. Он захлопнул книгу. – А пока дай мне тебя утешить.

О да, к этому я был готов как никогда.

3

Как же долго тянулись без него дни. К наступлению ночи, когда зажигали свечи, я сжимал руки в кулаки. Бывали ночи, когда он вообще не появлялся. Мальчики говорили, что он уехал по делам чрезвычайной важности. В доме все должно идти так, как при нем.

Я спал в его пустой кровати, и никто не задавал мне вопросов. Я обыскивал весь дом в надежду обнаружить хоть какие-то следы его пребывания. Меня мучили вопросы. Я боялся, что он больше никогда не вернется. Но он всегда возвращался.

Когда он поднимался по лестнице, я кидался к нему в объятья. Он подхватывал меня, удерживал, целовал и только тогда позволял нежно прижаться к его груди. Я для него ничего не весил, хотя с каждым днем становился, как мне казалось, все выше и тяжелее.

Мне суждено было навсегда остаться тем семнадцатилетним мальчиком, которого ты видишь перед собой, но как мужчина такого хрупкого, как он, сложения мог так легко поднимать меня в воздух? Я не цыпленок, никогда таким не был. Я сильный.

Больше всего мне нравилось – если приходилось делиться с остальными – когда он читал нам вслух.

Окружив себя канделябрами, он говорил с нами приглушенным, приятным голосом. Он читал «Божественную комедию» Данте и «Декамерон» Боккаччо, или же по-французски – «Роман розы» или стихи Франсуа Вийона. Он рассказывал о новых языках, которые мы должны понимать наравне с латынью и греческим. Он предупреждал, что литература отныне не ограничивается классическими произведениями.

Мы молча усаживались вокруг него на подушках или на голом мраморе. Некоторые стояли поближе к нему. Остальные сидели на корточках. Иногда Рикардо играл нам на лютне и пел мелодии, которым его научил преподаватель, или же необузданный непристойные песни, услышанные на улицах. Он скорбно пел о любви и заставлял нас плакать. Господин смотрел на него любящими глазами. Я не испытывал никакой ревности. Только я делил с господином ложе. Иногда он даже усаживал Рикардо у двери в спальню, чтобы он нам поиграл. Послушный Рикардо никогда не просил впустить его внутрь.

Когда за нами опускались драпировки, у меня бешено билось сердце. Господин стягивал с меня тунику, иногда даже весело разрывал ее, как простые лохмотья.

Я опускался под ним на расшитые атласные покрывала; я раздвигал ноги и ласкал его коленями, немея и дрожа, когда суставы его пальцев задевали мои губы.

Однажды я лежал в полусне. Воздух стал розовато-золотистым. В комнате было тепло. Я почувствовал, как его губы коснулись моих губ, и внутрь, как змея, двинулся его холодный язык. Мой рот наполнила какая-то жидкость, густой пылающий нектар, такое сильнодействующее зелье, что оно распространилось по всему телу до кончиков пальцев. Я почувствовал, как она спускается по торсу к самым интимным местам. Я был как в огне. Я горел.

– Господин, – прошептал я. – Что это за новый прием, еще приятнее поцелуев?

Он положил голову на подушку. Он отвернулся.

– Дай мне это еще раз, господин, – сказал я.

Он давал, но только в те моменты, когда ему было угодно, по каплям, с красными слезами, которые он иногда позволял мне слизывать с его глаз.

Кажется, так прошел целый год, прежде чем я вернулся как-то вечером домой, раскрасневшись от зимнего воздуха, нарядившись ради него в свои самые изысканные темно-синие одежды, в небесно-голубые чулки и в самые дорогие в мире, покрытые золотом туфли, целый год, прежде чем я в тот вечер вошел, забросил свою книгу в угол спальни с видом великой, мировой усталости, положил руки на бедра и свирепо посмотрел на него – он сидел в своем высоком, глубоком кресле с изогнутой спинкой и смотрел на угли в жаровне, поднося к нам руки и наблюдая за языками пламени.

– Так вот, – нахально начал я, откинув голову, очень по-светски, как искушенный венецианец, принц на рыночной площади, окруженный целой свитой желающих обслужить его купцов, школяр, перечитавший слишком много книг.

– Так вот, – сказал я, – здесь есть какая-то важная тайна, сам знаешь. Пора тебе все мне рассказать.

– Что? – спросил он довольно любезно.

– Почему ты никогда… Почему ты никогда ничего не чувствуешь? Почему ты обращаешься со мной как с куклой? Почему ты никогда…

Я впервые увидел, как он покраснел; его глаза заблестели, сузились, а потом широко раскрылись от подступивших красноватых слез.

– Господин, ты меня пугаешь, – прошептал я.

– А что ты хочешь, чтобы я чувствовал, Амадео? – спросил он.

– Ты как ангел, как статуя, – сказал я, только на этот раз я ощущал себя наказанным и дрожал. – Господин, ты играешь со мной, и твоя игрушка все чувствует. – Я приблизился к нему. Я дотронулся до его рубашки, намереваясь распустить шнуровку. – Позволь мне…

Он перехватил мою руку. Он поднес мои пальцы к губам и положил себе в рот, проводя по ним языком. Его глаза дрогнули, и он посмотрел на меня. Вполне достаточно, говорили его глаза. Я чувствую вполне достаточно.

– Я дам тебе все, что угодно, – умоляюще сказал я. Я просунул ладонь между его ног. Он был удивительно твердым. Ничего необычного в этом не было, но он не должен на этом останавливаться; он должен довериться мне.

– Амадео, – сказал он.

С необъяснимой силой он потянул меня за собой на кровать. Нельзя даже сказать, что он поднялся с кресла. Казалось, только что мы были здесь, а через мгновение упали на знакомые подушки. Я моргнул. Казалось, полог опустился за нами по собственной воле, под действием бриза, подувшего в открытое окно. Да, прислушайся к голосам, доносящимся с канала. Как поют голоса, отражаясь от стен домов Венеции, города дворцов.

– Амадео, – сказал он, в тысячный раз прижимаясь губами к моему горлу, но на этот раз я почувствовал мгновенный укус, острый, резкий. Внезапно дернулась нить, сшивавшая мое сердце. Я сам превратился в то, что у меня между ног, и больше себя не ощущал. Его рот прильнул к моей шее, и нить порвалась еще раз, а затем – еще и еще раз.

У меня начались видения. Кажется, я увидел какое-то новое место. Кажется, я увидел откровения моих снов, которые никогда не оставались со мной после пробуждения. Кажется, ступил на дорогу к жгучим фантазиям, знакомым мне только по снам, только во сне. Вот – вот чего я от тебя хочу.

– Так получай же, – сказал я, бросив эти слова в почти забытое настоящее, плывя рядом с ним, чувствуя, как он дрожит, как он возбуждается, как он резко извлекает из меня эти нити, ускоряя биение моего сердца, чуть не заставляя меня кричать, чувствуя, какое он испытывает наслаждение, как напрягается его спина, как трепещут и танцуют его пальцы, когда он изгибается, прижимаясь ко мне. Пей, пей, пей. Он оторвался от меня и повернулся на бок.

Лежа с закрытыми глазами, я улыбался. Я потрогал свои губы. Я почувствовал, что на нижней губе у меня до сих пор осталась крошечная капля нектара, я подобрал ее языком и замечтался.

Он тяжело дышал и впал в мрачность. Он все еще вздрагивал, а когда его рука нащупала мою, она тоже дрожала.

– А, – сказал я, все еще улыбаясь, и поцеловал его в плечо.

– Я причинил тебе боль! – сказал он.

– Нет, нет, что ты, мой милый господин, – сказал я. – А вот я причинил тебе боль! Теперь ты мой!

– Амадео, ты играешь с огнем.

– А разве ты не этого хочешь, господин? Тебе что, не понравилось? Ты взял мою кровь и стал моим рабом!

Он засмеялся.

– Так вот как ты все извращаешь?

– Ммм. Люби меня. Какая разница? – спросил я.

– Никогда никому не рассказывай, – сказал он. Без всякого страха, слабости или стыда.

Я перевернулся, подтянулся на локтях и посмотрел на него, на его спокойный профиль, повернутый в другую сторону.

– А что они сделают?

– Ничего, – ответил он. – Важно, что они подумают и почувствуют. А у меня для этого нет ни времени, ни места. – Он посмотрел на меня. – Будь милосерден и мудр, Амадео.

Я долго ничего не говорил. Я просто смотрел на него. Только постепенно я осознал, что мне страшно. На секунду мне даже показалось, что страх затмит теплоту этой сцены, ненавязчивое великолепие лучащегося света, бьющего в занавески, гладких граней его лица, доброты его улыбки. Потом страх уступил место другой, более серьезной проблеме.

– Ведь ты вовсе мне не раб, да? – прошептал я.

– Нет, – сказал он и чуть было не засмеялся. – Я твой раб, если тебе обязательно нужно знать.

– А что произошло, что ты сделал, что случилось, когда…

Он приложил палец к моим губам.

– Ты думаешь, что я такой же, как остальные люди? – спросил он.

– Нет, – сказал я, но от этого слова повеяло страхом, задушившим во мне обиду. Не успел я остановиться, как я обнял его и попытался уткнуться лицом в его шею. Для этого его плоть была слишком твердой, хотя он и обхватил рукой мою голову и поцеловал в макушку, хотя он отвел назад мои волосы и просунул большой палец мне за щеку.

– Я хочу, чтобы когда-нибудь ты уехал отсюда, – сказал он. – Я хочу, чтобы ты ушел. Ты возьмешь с собой богатства и знания, которые я смог тебе дать. Ты заберешь свои таланты, освоенные тобой искусства, свое умение рисовать, умение сыграть любую музыку, какую я ни порошу – это ты уже можешь, – свое умение так изящно танцевать. Ты заберешь свои достижения и отправишься на поиски тех драгоценных вещей, которые тебе нужны…

– Мне ничего не нужно, только ты.

– …А когда ты будешь вспоминать об этих временах, когда в полусне по ночам ты будешь вспоминать меня, закрывая на подушке глаза, эти наши моменты покажутся тебе развратными и непонятными. Они покажутся тебе колдовством, выходками безумца, а эта теплая комната может превратиться в затерянное хранилище мрачных тайн, и это причинит тебе боль.

– Я не уйду.

– Вспоминай тогда, что это была любовь, – сказал он. – Что, несомненно, в школе любви ты залечил свои раны, здесь ты снова научился говорить, даже петь, что здесь ты возродился из сломанного ребенка, от которого осталась только скорлупа, а ты, как ангел, взлетел из нее, расправив новые, более сильные и широкие крылья.

– А что, если я никогда не уйду по собственной воле? Ты выбросишь меня из окна, чтобы я взлетел или упал? Запрешь все ставни, чтобы я не вернулся? Лучше запри, потому что я буду стучать, стучать, стучать, пока не упаду замертво. У меня не будет крыльев, чтобы улететь от тебя.

Он необычайно долго всматривался в меня. Никогда еще я так долго не наслаждался его непрерывным взглядом, никогда еще мне не позволялось так долго прикасаться к его рту любопытными пальцами.

Наконец он поднялся рядом со мной и мягко опустил меня на кровать. Его губы, всегда нежно-розового цвета, как внутренние лепестки розовеющих белых роз, на моих глазах постепенно краснели. Между его губ показалась блестящая красная полоска, потом она распространилась по всем тонким линиям, составлявшим его губы, придавая им определенный цвет, словно вино, только она сверкала, эта жидкость, так что его губы замерцали, а когда он приоткрыл их, красная жидкость вырвалась оттуда, как свернувшийся язык. Он приподнял мою голову. Я поймал ее ртом. Мир выскользнул из-под меня. Я накренился и поплыл по течению, мои глаза открылись, но ничего не увидели, и он накрыл мой рот своим.

– Господин, я от этого умру! – прошептал я. Я метался под его тяжестью, пытаясь найти твердое место в этой дремотной упоительной пустоте. Мое тело тряслось и вращалось от удовольствия, ноги и руки напрягались, потом расслаблялись, все мое тело вытекало из него, из его губ через мои, мое тело превратилось в его дыхание и вздохи.

За эти последовал укол, лезвие, крошечное и несоизмеримо острое, пронзившее всю мою душу. Я извивался на нем, как будто меня насадили на вертел. О, это могло бы научить богов любви, что такое любовь. Вот мое освобождение, если только я до него доживу.

Я слепо слился с ним. Я почувствовал, как его рука прикрыла мне рот, и только тогда услышал собственные крики, теперь уже заглушенные.

Я обвил руками его шею, все крепче прижимая его к своему горлу.

– Давай, давай, давай!

Проснулся я уже днем.

Он давно ушел, согласно своему обычаю, которому он никогда не изменял. Я лежал в кровати один. Мальчики еще не приходили.

Я выбрался из постели и подошел к высокому узкому окну – такие окна были очень распространены в Венеции, – не впускающему неистовую летнюю жарищу и преграждавшую путь неизбежному приходу холодных ветров Адриатики.

Я отпер толстые стеклянные окна и выглянул из своего убежища на соседские стены, что я делал нередко.

На верхнем балконе простая служанка вытряхивала свою тряпку. Я смотрел на нее с противоположной стороны канала. У нее было мертвенно синее и какое-то ползучее лицо, словно ее покрывали некие крошечные живые виды, словно на нем, например, буйствовали муравьи. Она и не знает! Я положил руки на подоконник и присмотрелся еще внимательнее. Это всего лишь жизнь внутри нее, результат работы плоти, от которого маска ее лица производит подвижное впечатление.

Но ее руки казались мне жуткими, узловатые, опухшие, в каждую морщину набилась пыль, поднятая метлой.

Я покачал головой. Для таких наблюдений я находился от нее слишком далеко. В отдаленной комнате болтали мальчики. Пора за работу. Пора вставать, даже в палаццо ночного властелина, который днем ничего не проверяет и никого не подгоняет. Они слишком далеко, чтобы мне их слышать.

А этот бархат, эта драпировка из любимой ткани господина, на ощупь она не бархат, а мех, я различаю каждое тончайшее волокно! Я уронил ее. Я пошел к зеркалу.

В доме их были десятки, огромных декоративных зеркал, все – с причудливыми рамами и обильно украшенные крошечными херувимчиками. В передней я нашел высокое зеркало – оно висело в нише за покоробленными, но прекрасно расписанными дверцами, там я хранил свою одежду. Свет из окна следовал за мной. Я увидел свое отражение. Но оказался не закипающей, разлагающейся массой, какой виделась мне та женщина. У меня было по-детски гладкое лицо, и абсолютно белое.

– Я этого хочу! – прошептал я. Я точно знал.

– Нет, – ответил он.

Это было, когда он вернулся той ночью. Я делал торжественные заявления, бегал по комнате и кричал на него.

Он не стал вдаваться в длинные объяснения, мистические или научные, хотя оба варианта были для него вполне просты. Он только сказал, что я еще маленький, что нужно насладиться тем, что будет навсегда потеряно.

Я заплакал. Я не хотел ни работать, ни рисовать, ни учиться, ни вообще что бы то ни было делать.

– Пока что ты утратил к этому интерес, ненадолго, – терпеливо сказал он. – Но ты удивился бы.

– Чему?

– Насколько ты пожалел бы об этом, когда оно навсегда бы исчезло, когда ты стал бы совершенным и застывшим, как я, а все человеческие ошибки торжествующе вытеснила бы новая, еще более ошеломительная цепочка провалов. Не проси меня об этом, больше не проси.

Я тогда чуть не умер, забившись в угол, потемнев от злости, слишком ожесточившись, чтобы отвечать. Но он не закончил.

– Амадео, – сказал он глухим от печали голосом. – Молчи. Не надо слов. Ты получишь это, и достаточно скоро, когда я решу, что время пришло.

Услышав такое, я побежал к нему, как маленький, кинулся ему на шею и тысячу раз поцеловал его ледяную щеку, невзирая на его насмешливую, презрительную улыбку.

Наконец его руки застыли, как металл. Сегодня – никаких кровавых игр. Я должен учиться. Я должен наверстать занятия, которыми пренебрег днем.

Он должен был встретиться с учениками, вернуться с своим делами, к гигантскому холсту, над которым работал, и я сделал так, как он велел.

Но задолго до наступления утра я заметил в нем перемену. Остальные давно ушли спать. Я послушно переворачивал страницы книги, когда увидел, что он уставился на меня со своего кресла, как зверь, словно в него вселился какой-то хищник, отогнав подальше все признаки цивилизации, оставив только голод, остекленевшие глаза и краснеющий рот, на шелковых губах которого по мириадам тропинок бежала кровь.

Он поднялся, как пьяный, и направился ко мне ритмичными шагами, чужими, вызвавшими во мне леденящий душу ужас. Его пальцы вспыхивали, сжимались, звали к себе.

Я побежал к нему. Он поднял меня обеими руками, мягко сжал меня за плечи и уткнулся лицом мне в шею. Я почувствовал ее всем телом – с ног до спины, руками, шеей, кожей головы.

Куда он меня бросил, я не понял. На нашу кровать или же поспешно собранные подушки в другой комнате неподалеку?

– Дай ее мне, – сонно сказал я, и когда она потекла мне в рот, меня просто не стало.

4

Он сказал, что я должен отправляться в бордели и узнать, что значит совокупляться по-настоящему, не в играх, как мы делали с мальчиками.

В Венеции таких мест было много, они были поставлены на хорошую ногу и специализировались на наслаждениях в самой роскошной обстановке. Общепринято было считать, что такие наслаждения в глазах Христа – не намного серьезнее, чем незначительный грех, и молодые щеголи посещали эти заведения, не таясь.

Я знал один дом с особенно изящными и одаренными женщинами, высокими, пышными, очень бледноглазыми красавицами с севера Европы, некоторые из этих блондинок обладали практически белыми волосами; считалось, что они отличаются от менее высоких итальянок, которых мы видели каждый день. Не знаю, насколько важным такое отличие было лично для меня, так как меня с того момента, как я попал в Венецию, просто ослепляла красота итальянских мальчиков и женщин. Венецианские девушки с лебедиными шеями с замысловатыми взбитыми прическами, в широких прозрачных вуалях оказались практически неотразимы. Но, с другой стороны, в борделе водились всякие женщины, а суть игры заключалась в том, чтобы одолеть столько, сколько получится.

Мой господин отвел меня в это место, заплатил за меня целое состояние в дукатах и сказал пышнотелой очаровательной хозяйке, что заберет меня через несколько дней. Дней!

Я бледнел от ревности и сгорал от любопытства, глядя, как он уходит – как знакомая царственная фигура в привычных малиновых мантиях забирается в гондолу и хитро подмигивает мне, пока лодка уносит его прочь. Выяснилось, что я в результате провел три дня в доме самых сладострастных девиц Венеции – спал до полудня, сравнивал оливковую кожу с белой, позволял себе неспешный осмотр нижних волос каждой из красавиц, отличая более шелковистые от более гибких и вьющихся.

Я научился мелким прелестям наслаждения, например, как приятно бывает, когда в соответствующий момент тебя покусывают в грудь (слегка, причем не вампиры) или любовно подергивают волосы подмышками, которых у меня было совсем немного. Мои нижние органы намазывали золотистым медом, который тут же слизывали хихикающие ангелы.

Конечно, там имели место и более интимные приемы, включая зверские акты, которые, строго говоря, считались преступлениями, но в этом доме служили просто разнообразными дополнительными украшениями в принципе здоровых, но дразнящих празднеств. Все делалось элегантно, в больших глубоких деревянных кадках постоянно устраивались горячие ароматизорованные ванны, на поверхности подкрашенной в розовый цвет воды плавали цветы, и я периодически сдавался на милость стайки мягкоголосых женщин, ворковавшей вокруг меня, как птички на карнизе, облизывавших меня, как котята, и завивавших мне волосы, накручивая их на пальцы.

Я был маленьким Ганимедом Зевса, ангелком, выпавшим из непристойной картины Ботичелли (многие из них, кстати сказать, висели в этом борделе, спасенные от Костров суетности, устроенных во Флоренции непрошибаемым реформистом Савонаролой, подстрекавшим великого Ботичелли не больше, ни меньше… сжигать свои прекрасные произведения!), херувимом, упавшим с потолка собора, венецианским принцем (технически таковых в Республике не существовало), доставленным врагами в их руки, чтобы стать абсолютно беспомощным от желания.

А желание мое накалялось. Если приходится на всю жизнь оставаться человеком, то очень весело валяться на турецких подушках с такими нимфами, которых большинство мужчин видят только мельком, да и то в волшебном лесу своей мечты. Каждый мягкий и гладкий пах становился новым экзотическим вместилищем для моего приподнятого настроения.

Вино было великолепным, пища – просто чудесной, причем в меню входили изобретенные арабами подслащенные блюда со специями, и в целом кухня была намного экстравагантнее и экзотичнее, чем блюда, подаваемые дома у моего господина.

(Когда я рассказал ему об этом, он нанял четырех новых шеф-поваров.)

Я, очевидно, спал, когда за мной явился мой господин, и он в своей загадочной манере тайно забрал меня домой, так что я проснулся уже в собственной постели.

Не успев открыть глаза, я понял, что, кроме него, мне никто не нужен. Такое впечатление, что плотские утехи последних нескольких дней только воспламенили меня, добавили мне голода и желания посмотреть, отреагирует ли его зачарованное белое тело на изученные мной более тонкие приемы. Когда он наконец пришел ко мне под полог, я набросился на него, расстегнул у него на груди рубашку и впился губами в его соски, обнаружив, что несмотря на свою приводящую в замешательство белизну и холодность, они мягкие и, несомненно, интимным, естественным, на первый взгляд, образом связаны с корнями его желаний.

Он лежал спокойно и грациозно, позволяя мне играть с ним так же, как со мной играли мои учительницы. Когда же он наконец начал свои кровавые поцелуи, они полностью затмили все мои воспоминания о человеческих контактах, и я лежал в его объятьях беспомощный, как всегда. Казалось, в эти моменты наш мир становился не просто миром плоти, но миром каких-то общих чар, которому уступали все законы природы.

Ближе к утру во вторую ночь я нашел его в студии, где он рисовал в одиночестве, пока ученики спали каждый в своем углу, как неверные апостолы в Гефсиманском саду.

Мои вопросы его не остановили бы. Я встал у него за спиной, обвил его руками и, приподнявшись на цыпочки, прошептал свои вопросы ему на ухо.

– Расскажи мне, господин, ты должен рассказать, как ты получил свою волшебную кровь? – Я укусил мочки его ушей и провел руками по его волосам. Он не отрывался от картины. – Ты родился уже в таком состоянии, неужели я ошибаюсь, когда предполагаю, что тебя превратили…

– Прекрати, Амадео, – прошептал он, продолжая рисовать. Он неистово работал над лицом Аристотеля, бородатого, лысеющего старца со своей великой картины «Академия».

– Бывает ли, господин, что ты испытываешь одиночество, побуждающее тебя с кем-нибудь поговорить, с кем угодно, завести друга своей же породы, излить сердце тому, кто сможет тебя понять?

Он обернулся, пораженный моим вопросом.

– А ты, избалованный ангелок, – сказал он, понизив голос, чтобы сохранить в нем нежность, – думаешь, ты сможешь стать таким другом? Ты невинный! И останешься невинным до конца своих дней. У тебя невинное сердце. Ты отказываешься воспринимать истину, противоречащую глубокой неистовой вере, которая превращает тебя в вечного монашка, в служителя…

Я отступил от него, я еще никогда не злился на него до такой степени.

– Ну уж нет, я не такой! – заявил я. – Я уже мужчина, хотя и выгляжу, как подросток, тебе это прекрасно известно. Кто, кроме меня, размышляет о том, кто ты такой, об алхимии твоего могущества? Жаль, что я не могу нацедить чашку твоей крови, исследовать ее, как врач, определить ее состав и узнать, чем она отличается от жидкости, текущей в моих венах? Да, я твой ученик, да, я учусь у тебя, но для этого мне приходится быть мужчиной. Когда это ты терпел невинность? Когда мы ложимся вместе в постель, это, по-твоему, невинность? Я – мужчина.

Он разразился изумленным хохотом. Приятно было видеть, как он удивился.

– Расскажите мне вашу тайну, сударь, – сказал я. Я обхватил руками его шею и положил голову ему на плечо. – Существовала ли мать, такая же белая и сильная, как и вы, родившая вас, как богородица, из своего небесного чрева?

Он взял меня за руки и отстранил, чтобы поцеловать, и поцелуй получился такой настойчивый, что я даже испугался. Потом он передвинулся к моей шее, всасывая мою кожу, лишая меня сил и заставляя всем сердцем соглашаться стать тем, кем ему будет угодно.

– Да, я создан из луны и звезд, из царственной белизны, составляющей суть как облаков, так и невинности, – сказал он. – Но ты сам понимаешь, что не мать родила меня таким. Когда-то я был человеком, человеком, стареющим год от года. Смотри… – Он поднял мое лицо обеими руками и заставил рассмотреть его лицо. – Видишь, в углах глаз еще виднеются остатки морщин, когда-то отмечавших мое лицо.

– Да их почти не видно, сударь, – прошептал я, стремясь успокоить его, если его волновало подобное несовершенство. Он блистал в собственном сиянии, в своей глянцевой отшлифованности. Простейшие выражения горели на его лице сверкающим огнем.

Представь себе ледяную фигуру, такую же совершенную, как Галатея Пигмалиона, брошенную в пламя, обожженную, тающую, но чьи черты чудом остаются неизменными… вот таким и был мой господин, когда им овладевали человеческие эмоции, как в тот момент. Он сжал мои руки и поцеловал меня еще раз.

– Маленький мужчина, карлик, эльф, – прошептал он. – Ты хочешь остаться таким навеки? Разве ты недостаточно спал со мной, чтобы знать, чем я могу наслаждаться, а чем – не могу?

Я победил его, и на оставшийся до его ухода час он стал моим пленником. Но на следующую ночь он отправил меня в более нелегальный и еще более роскошный дом удовольствий, дом, содержавший для услаждения страстей только молодых мальчиков. Он был оформлен в восточном стиле, и, думаю, в нем смешивалась роскошь Египта с пышностью Вавилона, маленькие отсеки, образуемые золотыми решетками и латунными колоннами, усеянными ляпис-лазурью, поддерживающими над позолоченными деревянными кушетками с кисточками, обитыми дамастом, задрапированные потолки лососевого цвета. От ладана воздух становился тяжелым, а освещение было успокаивающе неярким.

Обнаженные мальчики, откормленные, зрелые, с гладкими, округлыми руками и ногами, горели энтузиазмом, были сильными и цепкими, и при этом оживляли игры своими собственными бурными мужскими желаниями.

Казалось, моя душа превратилась в маятник, раскачивающийся между здоровой радостью от завоевания и полуобморочной отдачей более сильным телам, более сильным намерениям и более сильным рукам, ласково подбрасывавшим меня из стороны в сторону.

Захваченного двумя умелыми и своевольными любовниками, меня пронзали и вскармливали, молотили и опустошали, пока я не заснул так же крепко, как спал дома без чудес моего господина. Это было только начало.

Посреди своего пьяного сна я очнулся и обнаружил, что меня окружают существа, не производящие впечатления ни мужчин, ни женщин. Только двое из них были евнухами, обрезанными с таким мастерством, что они могли поднимать свои надежные орудия не хуже любого мальчика. Остальные же просто разделяли пристрастие своих товарищей к краске. Глаза каждого из них были подведены и оттенены фиолетовым, ресницы закручены вверх и покрыты лаком, придавая их лицам жутковатое, бездонно отчужденное выражение. Их накрашенные губы казались тверже, крепче, чем у женщин, и более требовательными, подстрекая меня своими поцелуями, словно мужское начало, наделившее их мускулами и твердым членом, добавило потенции даже их ртам. Улыбались они, как ангелы. Грудь каждого из них украшали золотые кольца. Волосы внизу были напудрены золотой пыльцой.

Я не протестовал, когда они на меня набросились. Я не боялся переходить границы и даже позволил им привязать к кровати мои запястья и лодыжки, чтобы они могли с большим успехом творить свои чудеса. Их было невозможно бояться. Я отдавался распятию с удовольствием. Их настойчивые пальцы даже не позволяли мне закрывать глаза. Они гладили мои веки и заставляли меня смотреть. Они проводили по моему телу мягкими толстыми кисточками. Они втирали во всю мою кожу масла. Они всасывали, как нектар, пламенный сок, снова и снова вытекавший из моего тела, пока я не крикнул, что у меня его больше не осталось, что, впрочем, успеха это не принесло. Чтобы в шутку поддразнить меня, они начали вести счет моим «маленьким смертям», потом меня перевернули, связали, а я моментально погрузился в восторженный сон. Проснулся я, не думая ни о времени, ни о заботах. В ноздри мне ударил густой дым трубки. Я принял ее и втянул дым в себя, смакуя знакомый мрачный запах гашиша. Я оставался там четыре ночи. Домой меня опять доставили во сне.

На сей раз я проснулся без сил, раздетый, едва прикрытый тонкой рваной кремовой шелковой рубашкой. Я лежал на кушетке, принесенной прямо из борделя, но находился в студии моего господина, он сидел неподалеку и, видимо, рисовал мой портрет на маленьком мольберте, от которого отрывался только для того, чтобы метнуть на меня взгляд.

Я спросил, сколько времени и какая сейчас ночь. Он не ответил.

– И ты так злишься, что мне понравилось? – спросил я.

– Я сказал, лежи спокойно, – ответил он.

Я откинулся на подушки, замерзший, внезапно обиженный, возможно, одинокий, мечтая, как ребенок, укрыться в его руках.

Наступило утро, и он ушел, так ничего и не сказав. Картина была блистательным шедевром непристойности. Я лежал в позе спящего, заброшенный а берег реки, своеобразный фавн, а надо мной стоял высокий пастух, сам господин, в сутане священника. Окружавший нас лес был густым, живым, с шелушащимися стволами и гроздьями пыльных листьев. Вода в ручье была нарисована так реалистично, что казалась мокрой на ощупь, а мой собственный персонаж выглядел простодушным, погруженным в глубокий сон, рот естественным образом полуоткрыт, брови нахмурены, видимо, под впечатлением от неспокойных видений. Я в ярости бросил ее на пол, надеясь размазать все краски. Почему он ничего не сказал? Зачем он навязал мне эти уроки, которые поставили между нами стену? Почему он злится на меня только за то, что я выполняю его указания? Интересно, не проверку ли моей невинности он устроил этими борделями, неужели его наставления получать удовольствие – одно сплошное вранье? Я сел за его стол, взял перо и нацарапал ему записку:

Ты здесь господин. Ты должен все знать. Невыносимо иметь господином того, кто не умеет управлять. Либо покажи мне путь, пастух, либо клади свой посох.

Дело в том, что я чувствовал себя полностью вымотанным от удовольствий, пьянства, извращения всех моих чувств, и, к тому же, одиноким, только ради того, чтобы быть с ним, ради его руководства, его доброты, чтобы он убедил меня, что я принадлежу ему. Но он ушел. Я отправился на поиски приключений. Я провел целый день в тавернах, пил, играл в карты, намеренно обольщал хорошеньких девушек, ведя честную игру, чтобы держать их при себе во время разнообразных азартных игр.

Затем, с наступлением темноты, я ответил на авансы пьяного англичанина, бледного веснушчатого дворянина из числа старейших родов Франции и Англии, именовавшегося графом Гарлеком, путешествовавшего по Италии, чтобы посмотреть великие чудеса, полностью опьяненного ее многочисленными прелестями, включая содомию в странной стране.

Естественно, он считал меня красивым мальчиком. А кто так не считал? Он и сам был далеко не урод. Даже бледные веснушки обладали своеобразной прелестью, особенно при таких безудержно медных волосах.

Он отвел меня в покои своего великолепного палаццо, где держал слишком много прислуги, и занялся со мной любовью. Это было отнюдь недурно. Мне понравилась его невинность и неловкость. У него были чудесные голубые глаза, светлые и круглые, а также удивительно широкие мускулистые руки и изнеженная, но восхитительно колючая оранжевая борода.

Он писал мне стихи по-латыни и по-французски и очаровательно их декламировал. Через пару часов игры в варвара-завоевателя он сообщил, что хочет, чтобы я оказался сверху. И это мне очень даже понравилось. Так мы потом и играли, я был солдатом-победителем, а он – жертвой на

поле боя, иногда я легко хлестал его сложенным вдвое ремнем, от чего нас обоих бросало в жаркий пот.

Время от времени он умолял меня признаться, кто я такой на самом деле и где он сможет меня найти, а я, конечно, отказывал.

Я оставался с ним три ночи, болтая о загадочных английских островах, читая ему вслух итальянские стихи, иногда даже играл ему на мандолине и пел все нежные любовные песни, какие помнил.

Он научил меня изрядному количеству грубых, дворовых выражений английского языка и захотел забрать меня к себе домой. Ему придется прийти в чувство, сказал он; ему придется вернуться к своим обязанностям, к своим поместьям, к своей ненавистной порочной жене-шотландке, изменнице, чей отец был убийцей, и к своему невинному малышу, в чьем отцовстве которого он уверен благодаря его оранжевым кудрям, очень похожим на его собственные.

Он будет содержать меня в Лондоне, в прекрасном доме, подаренном ему его величеством, королем Генрихом Восьмым. Он не может без меня жить, каждый из Гарлеков всегда получал все, что хочет, и у меня нет другого выхода, только подчиниться. Если я – сын могущественного вельможи, то я должен в этом признаться, и он справится с этим осложнением. Кстати, не ненавижу ли я своего отца? Его отец – мерзавец. Все Гарлеки – мерзавцы, и были такими со времен Эдуарда Исповедника. Мы должны ускользнуть из Венеции сегодня же ночью.

– Ты не знаешь ни Венецию, ни ее дворянство, – доброжелательно сказал я. – Подумай. Стоит попробовать – и тебя разрежут на кусочки.

Теперь я чувствовал, что он довольно молод. Так как каждый мужчина взрослее меня казался мне старым, я раньше об это не задумывался. Ему не могло быть больше двадцати пяти лет. А также он был не в своем уме.

Он подскочил на кровати, от чего взметнулись его кустистые медные волосы, выхватил свой кинжал, великолепный итальянский стилет и уставился сверху вниз на мое обращенное к нему лицо.

– Ради тебя я способен на убийство, – гордо и доверительно сказал он на венецианском диалекте. Потом он вонзил кинжал в подушку, и из нее полетели перья. – Я и тебя убью.

Перья взлетели к его лицу.

– И что у тебя останется? – спросил я.

За его спиной раздался треск. Я был уверен, что за окном, за запертыми деревянными ставнями, кто-то есть, хотя мы и находились на высоте трех этажей над Гранд-каналом. Я сказал ему. Он мне поверил.

– Я родом из семьи зверских убийц, – соврал я. – Если ты попробуешь вывезти меня отсюда, они будут преследовать тебя до конца света; они по камню разберут твои замки, разрубят тебя надвое, отрежут тебе язык и половые органы, завернут их в бархат и отошлют твоему королю. Так что уймись.

– Ах ты хитрый, дерзкий дьяволенок, – сказал он, – у тебя вид ангела, а держишься ты, как мошенник из таверны, с твоим-то певучим сладким мужским голосом.

– Да, я такой, – радостно сказал я.

Я встал, поспешно оделся, предупредил его, чтобы он пока что меня не убивал, поскольку я вернусь, как только смогу, так как мое место – исключительно рядом с ним, наспех поцеловал его и направился к двери.

Он вертелся в постели, все еще крепко сжимая кинжал в руке; на его морковного цвета голову, на плечи и бороду осели перья. У него был опасный вид. Я потерял счет ночам своего отсутствия. Я не мог найти открытую церковь. К обществу я не стремился. Было темно и холодно. Вечерний звон уже отзвонили. Конечно, по сравнению со снежной северной страной, где я родился, венецианская зима представлялась мне мягкой, но, тем не менее, она оставалась зимой, гнетущей и сырой, и хотя город очищали свежайшие ветра, он казался негостеприимным и неестественно тихим. Безграничное небо исчезало в густом тумане. Холодом веяло даже от камней, как от ледяных глыб.

На спускавшейся к воде лестнице я сел, не обращая внимания, что она зверски вымокла, и расплакался. Чему меня все это научило?

Это образование дало мне почувствовать себя ужасно искушенным. Но тепла мне оно не принесло, постоянного тепла, и одиночество мучило меня сильнее, чем чувство вины, чем чувство того, что меня прокляли.

Казалось, оно даже заменило мне то, старое чувство. Я очень боялся оказаться в полном одиночестве. Сидя на лестнице, глядя на редкие звезды, плывущие над крышами домов, я чувствовал, насколько ужасно будет потерять одновременно моего господина и чувство вины, быть изгнанным туда, где некому любить меня или проклинать, заблудиться и, спотыкаясь, идти по миру, где моими спутниками будут просто люди, эти мальчики и эти девушки, английский лорд с кинжалом и даже моя любимая Бьянка.

К ней домой я и пошел. Я залез к ней под кровать, как бывало в прошлом, и не хотел выходить.

Она принимала целую стаю англичан, но, к счастью, моего медноволосого любовника среди них не было, он, несомненно, все еще выпутывался из своих перьев, и я решил – ладно, если мой красавчик лорд Гарлек и появиться, он не рискнет позориться перед соотечественниками и строить из себя дурака. Она вошла в спальню, очаровательная в своем фиолетовом шелковом платье, с бесценным ожерельем из сияющего жемчуга вокруг шеи. Она встала на колени и просунула ко мне голову.

– Амадео, ну что с тобой случилось?

Я никогда не искал ее милостей. Насколько я знаю, никто этого не делал. Но в моей характерной подростковой лихорадке самым логичным мне показалось взять ее силой.

Я выбрался из-под кровати, пошел к дверям и захлопнул их, чтобы нас не побеспокоил шум остальных гостей.

Когда я обернулся, она стояла на полу на коленях и смотрела на меня, сдвинув золотые брови, приоткрыв мягкие персиковые губы с выражением смутного удивления, которое я нашел очаровательным. Мне хотелось раздавить ее своей страстью, но не сильно, конечно, понимая при этом, что потом она снова станет прежней, как если бы прекрасная ваза, разбитая на куски, могла бы сложиться в прежний сосуд из мельчайших частиц и осколков, восстановив свою красу и даже приобрести новый, более утонченный блеск.

Я потянул ее за руки и бросил на кровать. Впечатляющий предмет мебели – великолепная, взбитая, каждый знал, что она спит в ней одна. Изголовье украшали огромные позолоченные лебеди и колонны, поднимающиеся к пологу, расписанному танцующими нимфами. Ее прозрачные занавески были сотканы из золотых нитей. Ничего зимнего, как в красной бархатной постели моего господина, здесь не присутствовало.

Я наклонила и поцеловал ее, зверея от неподвижного, хладнокровного взгляда ее пронзительных красивых глаз. Я сжал ее запястья и, положив ее правую руку на левую, схватил обе ее ладони одной рукой, чтобы иметь возможность разорвать ее изящное платье. Я рвал его бережно, чтобы все крошечные жемчужные пуговицы полетели в сторону, обнажая ее корсет, под которым виднелись планки из китового уса и кружева. Я разломал его, как плотную скорлупу.

У нее оказалась маленькая свежая грудь, слишком нежная и девичья для борделя, где пышные формы были в порядке вещей. Тем не менее, я намеревался помародерствовать. Я напел ей какую-то песенку и услышал ее вздох. Я спикировал на нее, все еще прочно сжимая ее запястья, быстро и энергично поцеловал по очереди ее соски и отстранился. Я весело похлопал ее по груди справа налево, пока она не порозовела.

Ее лицо покраснело, она не переставала хмурить свои золотые брови, отчего на гладком белом лбу появились несколько неуместные морщинки.

Ее глаза походили на два опала, и хотя она медленно, почти сонно моргала, она даже не вздрогнула.

Я закончил воевать с ее хрупкими одеждами. Я разорвал завязки ее юбки, спихнул ее вниз и обнаружил, что под юбками она восхитительно, прелестно голая, как я и предполагал. Я понятия не имел, что находится под юбками порядочной женщины в плане преград. У нее не было ничего,

кроме маленького золотого гнезда волос, сбившихся в пушок под слегка округлым животиком, и влажного блеска на внутренней стороне бедер.

Я сразу понял, что она оказывает мне любезность. Ее вряд ли можно было назвать беспомощной. А вид поблескивающих от влаги ног чуть не свел меня с ума. Я устремился в нее, изумившись тому, какая она маленькая, как она съеживается, потому что не очень привыкла и ей было немного больно.

Я энергично ее отделывал, приходя в восторг от ее румянца. Я удерживал над ней свое тело с помощью правой руки, потому что никак не мог отпустить ее запястья. Она металась и вертелась, ее золотые локоны выбились из прически, украшенной жемчугом и лентами, она вся взмокла, порозовела и блестела, как внутренняя поверхность выгнутой раковины. Наконец я больше не мог сдерживаться, и, когда я уже собирался выбиться из ритма, она испустила последний вздох. Я выдохся одновременно с ней, и мы закачались вместе, она закрыла глаза, покраснела, как кровь, как будто умирает, и в последнем припадке затрясла головой, а потом расслабилась.

Я перекатился через нее и закрыл лицо руками, как будто ожидал пощечину.

Я услышал ее смешок, и неожиданно она действительно дала мне увесистую пощечину, которая пришлась по рукам. Ерунда. Я сделал вид, что плачу от стыда.

– Посмотри, во что ты превратил мое прекрасное платье, гнусный сатирчик, затаившийся конквистадор! Ах ты подлый, скороспелый ребенок!"

Я почувствовал, что она встала с кровати. Я услышал, как она одевается. Она напевала про себя.

– И что подумает об этом твой господин, Амадео? – спросила она. Я убрал руки и осмотрелся, гадая, откуда исходит ее голос. Она одевалась за раскрашенным деревянным экраном – парижский сувенир, вспомнил я, подаренный одним из ее любимых французских поэтов. Она вскоре появилась, одетая так же блистательно, как и прежде, в бледно-зеленое весеннее платье, расшитое полевыми цветами. Благодаря крошечными желтым и розовым бутонам, аккуратно вышитым плотной нитью на новом корсаже и длинных юбках из тафты, она казалась мне райским садом.

– Ну, скажи мне, что скажет твой великий господин, когда обнаружит, что его маленький любовник – настоящий лесной бог?

– Любовник? – поразился я.

Она была очень ласковой. Она села и начала расчесывать спутанные волосы. Она не красилась, и наши игры не запятнали ее красоту, а волосы окутывали ее великолепным золотым капюшоном. У нее был гладкий высокий лоб.

– Тебя создал Ботичелли, – прошептал я. Я часто говорил ей об этом, потому что она действительно напоминала его красавиц. Все так считали, и ей не раз дарили маленькие копии картин прославленного флорентинца.

Я подумал об этом, подумал о Венеции и мире, в котором живу. Я подумал о ней, куртизанке, принимающей эти чистые, но сладострастные картины с видом святой.

До меня долетело эхо слов, услышанных давным-давно, когда я стоял на коленях перед лицом древней блистательной красоты и считал, что достиг вершины, и мне сказали, что я должен взяться за кисть и рисовать только то, что «изображает божий мир». Я не испытывал никакого смятения чувств, только невероятную смесь настроений, наблюдая, как она заново заплетает волосы, вплетает в них тонкие нити с жемчугами и бледно-зеленые ленты, расшитые теми же симпатичными цветочками, что украшали ее наряд. Полуприкрытая корсажем грудь покраснела. Мне захотелось сорвать его еще раз.

– Красавица Бьянка, с чего ты взяла, что я – его любовник?

– Это все знают, – прошептала она. – Ты его фаворит. Думаешь, он на тебя рассердится?

– Если бы, – сказал я. Я сел. – Ты не знаешь моего господина. Он ни за что не поднимет на меня руку. Он ни за что даже голоса не повысит. Он послал меня научиться всякой всячине, узнать все, что должен знать мужчина.

Она улыбнулась и кивнула.

– Поэтому ты пришел и спрятался под кроватью.

– Мне было грустно.

– Не сомневаюсь, – сказала она. – Ну, теперь спи, а когда я вернусь, если ты еще не уйдешь, я тебя согрею. Стоит ли тебе говорить, мой непокорный мальчик, чтобы ты никогда не смел ни слова проронить о том, что здесь произошло? Неужели ты еще такой маленький, что я должна объяснять тебе такие вещи? – Она наклонилась, чтобы поцеловать меня.

– Нет, моя жемчужина, моя красавица, не нужно мне объяснять. Я даже ему не скажу.

Она выпрямилась и собрала свой рассыпавшийся жемчуг и смятые ленты – следы изнасилования. Она разгладила постель. Она выглядела прелестно, как лебедь в образе человека, под стать позолоченным лебедям ее похожей на ладью кровати.

– Твой господин все узнает, – сказала она. – Он великий волшебник.

– Ты его боишься? Я имею в виду – вообще, Бьянка, не из-за меня.

– Нет, – сказала он. – С чего бы мне его бояться? Все знают, что лучше его не злить, не оскорблять, не нарушать его уединения и не задавать вопросов, но дело не в страхе. Что ты плачешь, Амадео, что случилось?

– Я не знаю, Бьянка.

– Так я тебе скажу, – сказала она. – Он стал твоим миром, как умеют только великие люди. А ты оказался за его пределами и жаждешь вернуться. Такой человек становится для тебя всем, а его мудрый голос превращается в закон, которому подчиняется все на свете. Все, что лежит вне поля его зрения, не имеет ценности, поскольку он этого не видит и не может назначить ему его цену. Поэтому у тебя нет выбора, ты можешь только оставить пустыню, не освещенную этим светом, и возвращаться к его источнику. Ты должен пойти домой.

Она вышла и закрыла дверь. Я заснул, отказываясь идти домой.

На следующее утро я позавтракал с ней и провел в ее обществе весь день. Наша близость осветила ее в моих глазах новым светом. Сколько бы она ни говорила о моем господине, я пока что хотел видеть только ее, хотел сидеть в ее покоях, весь воздух был пропитан ей, где повсюду стояли ее личные, особенные вещи. Я никогда не забуду Бьянку. Никогда.

Я рассказал ей, как можно рассказать куртизанке, о борделях, в которых я побывал. Может быть, я так подробно их помню, потому что рассказывал о них Бьянке. Конечно, я выбирал слова поделикатнее. Но я ей рассказал. Я рассказал, что мой господин захотел, чтобы я всему научился, и сам отвел меня в эти потрясающие академии.

– Отлично, но тебе нельзя здесь оставаться, Амадео. Он водил тебя в места, где ты мог наслаждаться большим обществом. Ему может не понравиться, что ты остался в обществе одного человека.

Я не хотел уходить. Но с наступлением вечера, когда дом наполнился ее английскими и французскими поэтами, когда заиграла музыка и начались танцы, мне не захотелось делить ее с миром поклонников.

Я некоторое время наблюдал за ней, смутно сознавая, что обладал ею в потайной комнате так, как никто из эти поклонников ей не обладал и обладать не будет, но утешения мне это не принесло.

Мне нужно было получить что-нибудь от моего господина, что-нибудь окончательное, заключительное, что все загладило бы; внезапно я до конца это понял и, раздираемый этим желанием, напился в таверне, напился достаточно, чтобы вести себя смело и скверно, и тогда поплелся домой.

Я настроился на наглый, вызывающий и очень независимый лад, на том основании, что так долго пробыл вдали от моего господина и всех его тайн.

Когда я вернулся, он неистово рисовал. Он находился наверху, на лесах, и я сообразил, что он выписывает лица греческих философов, творя чудеса, благодаря которым из-под кисти появлялись живые лики, как будто он снимал с них слой краски, а не наносил ее.

Он было одет в перепачканную серую тунику, скрывавшую ноги. Когда я вошел, он даже не повернулся. Такое впечатление, что все жаровни, которые нашлись в доме, втиснулись в эту комнату, чтобы осветить ее так, как он хотел.

Мальчиков пугала скорость, с которой он покрывал холст красками.

Пока я заплетающимся шагом пробирался в студию, до меня быстро дошло, что он работает не над своей греческой академией.

Он рисовал меня. На этой картине я стоял на коленях, современный юноша с характерными длинными локонами и в одежде неярких тонов, как будто я покинул светский мир; у меня был очень невинный вид, я сложил руки, как для молитвы. Вокруг меня собрались ангелы, как всегда, с добрыми и прекрасными лицами, но этих ангелов украшали черные крылья.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6