Не валяй дурака, говорю я себе. Можешь валяться в постели, если ты до такой степени обленился, только не воображай себя мучеником. Все твои конфликты не стоят выеденного яйца, все твои драмы – сплошное кривлянье. Если ты лишился места, то только потому, что тебе не терпелось узнать, способен ли твой большой начальник совершить маленькую гадость. Если у тебя увели Бистру, то только потому, что ты ею нисколько не дорожил. Если той роман не пошел в печать, то только потому, что ты не сел засучив рукава и не доработал его. Ты вполне мог выгрести из него всякий мусор, тебя не надо учить, как это делается, теперь твои знакомые поздравляли бы тебя при встрече – какой же ты молодец, целый роман накатал, – ты бы гулял с Бистрой под руку, водил бы ее на премьеры по приглашениям, которые тебе полагались как заведующему отделом. И если все же тут есть какая-то драма, то состоит она в том, что все эти мелочи есть не что иное, как псевдодрама. Тебе ни пост твой не нужен, ни жена, ни твой роман, все тебе безразлично, все безвкусно, от всего ты нос воротишь, и поташнивает тебя не потому, что ты Сократ, отведавший отравы, а потому, что ты и сейчас, в который уже раз, налакался этого противного хлёбова, которым ты довольствуешься каждодневно. Верно, человека может поташнивать и от бурды, только бурда – совсем не то, что отрава Сократа.
Я спускаюсь в Темное царство и стучусь в ближайшую дверь, ту, что слева от лестницы. Изнутри доносится приглушенное рычание, которое при наличии воображения можно было бы истолковать как «войди».
Комната просторная, несколько больше моей, но не приветливей ее. Напротив двери два окна, глядящие во двор. Хозяин сидит между окнами на жестком кухонном стуле и, оторвав глаза от газеты, встречает меня то ли вопросительным, то ли недоверчивым взглядом.
Вопросительным или недоверчивым, установить не так просто, потому что, глядя на тебя, он щурит глаза, как при ярком свете.
– Я отниму у вас всего две минуты…
Он небрежно кивает на стул, такой же неудобный кухонный стул, стоящий у самой двери, чтобы в случае необходимости посетителя было легче выпроводить или чтобы помешать ему углубиться в комнату и ненароком проникнуть в домашние тайны хозяина. Не знаю, как насчет тайн, но обстановка у него совсем убогая. В правом углу стандартный платяной шкаф, рядом с ним такой же стандартный стол, используемый одновременно и как буфет, и как библиотека: он завален посудой, книгами и всем чем угодно. В другой части комнаты – массивная двуспальная кровать, прикрытая солдатскими одеялами. И это все, если не считать портрета в старомодной раме под бронзу, висящего над кроватью. На большой фотографии тридцатых годов изображен Сталин – волосы и усы у него еще темные.
Объясняя Несторову цель моего визита, я замечаю, что окна его комнаты, хотя и более светлые, еще непригляднее моих. Им не хватает ореха – дерево стоит гораздо левее.
– Интервью? Это не по моей части, – отвечает хозяин.
– Может быть, нечто вроде воспоминаний…
– Воспоминания – тоже.
Я всматриваюсь в унылую картину, открывающуюся из окна, и соображаю, с какого боку его поддеть, этого престарелого Борца. Неприбранный двор, лишенный растительности – если не считать бурьяна по углам – и утрамбованный ногами местной детворы. А дальше громоздится тяжелый задний фасад жилого здания с балконами, завешанными бельем, и голыми кухонными окнами.
– Ведь все это принадлежит истории… – делаю я новую попытку.
– Историю делают одни, а пишут другие, – обрывает меня Несторов. – Мы ее делали, а вам писать. Кто чему учился.
Хозяин приложил газету к животу (словно давая и животу возможность что-то прочесть!), глядя не на меня, а на дверь, явно намекая, что мне пора выметаться.
– Вроде бы пахнет горелым? – спрашиваю я задушевным тоном.
– Где-то пекут перцы, – поясняет Борец, не отводя глаз от двери.
– Может, вы припомните хоть что-то, хоть какие-нибудь факты…
– Факты всем известны, – отвечает Несторов и, словно удивляясь моему нахальству, смотрит мне в лицо. – Факты известны, – повторяет хозяин, на этот раз более громко. – А что касается разговоров, то это не по моей части. Ступайте к Димову. Он краснобай. Профессия у него такая – адвокат.
– Но, насколько я знаю, Димов перед Девятым сидел в тюрьме.
– Если на то пошло, он и после Девятого сидел. Но раз теперь на свободе, то может и интервью давать.
И хозяин снова показывает мне взглядом, в каком именно месте находится дверь.
Не знаю, сколько раз Димов сидел в тюрьмах и за что, но держится он более по-людски, чем старый Борец. Едва я переступил порог, хозяин встал с кушетки, на которой лежал, и протянул мне руку.
– Вы – Павлов, верно? Я прочитал вашу карточку на двери. – Он поднес мне стул и добавил: – В прошлом мне был знаком другой Павлов, Рашко Павлов, тоже журналист. Но он был намного старше вас.
– Как же ему не быть старше? – отвечаю я. – Это мой отец.
Открытие, что я сын его старого знакомого, совершенно растрогало хозяина, и он тут же ныряет в противоположный угол и начинает вынимать из старинного буфета какие-то лакомства для угощения. Наступившую в комнате тишину внезапно нарушает звон разбитого стекла. Что-то грохается у моих ног – довольно большой камень.
– Это я виноват, – бормочет Димов, глядя на разбитое оконное стекло. – Забыл вам сказать, чтобы вы там не садились. Передвиньтесь вот сюда, пожалуйста.
Я пересаживаюсь. Оба окна, разбитое и целое, обращены к слепой стене, той самой, которая осеняет и мою комнату.
– Откуда он мог взяться, этот камень? – отваживаюсь я наконец спросить.
– Из рук террористов.
– Террористов?
– Да, – подтверждает хозяин. – Для меня это почти ежедневное явление. Вот, поглядите.
Он показывает на оконные стекла, приставленные к стене, – не меньше дюжины.
– Как видите, я изрядно запасся. Только тем и занимаюсь, что размешиваю замазку да вставляю стекла.
Он приносит лакомства и расставляет их на низком столике у кушетки. Это клубничный конфитюр и две бутылки тоника, которые, есть основания опасаться, достаточно прогрелись.
– Пожалуйста, угощайтесь.
Пока я угощаюсь, хозяин знакомит меня с техникой терроризма. Оказывается, Димов имел неосторожность войти в конфликт с местными сорванцами, бесчинствующими во дворе.
– Просто вышел раз-другой во двор и сказал им, чтобы поменьше шумели и не употребляли бранных слов. И вот результат: они перешли к карательным акциям. Через день, через два выбивают у меня стекла.
Хотя Димову давно перевалило за шестьдесят, голос у него ясный, даже молодой. Он неловко стоит возле кушетки, опершись спиной о стену, словно стесняется неподвижно сидеть на стуле. Высокий, худой, с сохранившимися седыми волосами, он чем-то похож на Рыцаря Печального Образа с иллюстраций Доре. Может быть, не столько сухой фигурой, сколько этим острым профилем и острым взглядом карих глаз, которые при его внешнем спокойствии порой приобретают какой-то лихорадочный блеск.
– Надо пожаловаться участковому, – советую я.
– Не могу, – мотает хозяин головой.
– Как то есть не можете?
– Очень просто, не могу. Когда ты сам имел дело с милицией… – Он замолкает на минуту, потом сообщает тихо, но резко: – Знаете, я во время культа был задержан. И продержали меня не день или два, а целый год.
– Ну что ж, то было другое время.
– Согласен. Но здоровья не вернешь: аллергия.
– И все же вас выпустили, – успокоительно бормочу я.
Мое невинное замечание производит такой эффект, что, если бы Димов сидел, он, вероятно, вскочил бы со стула. Теперь же он, наоборот, садится.
– Как это – «все же вас выпустили»? – Он повышает и без того звонкий голос. – Вам-то каково было бы, если бы вы отсидели год, а потом пришел я и сказал бы вам: «Вот здорово! Все-таки вас выпустили!»
– Наверно, я не точно выразился. Мне хотелось сказать: вас реабилитировали…
– Ну и что?! – продолжает злиться хозяин. – Сломают тебе хребет, а потом скажут: извини, мол, ошибка вышла. А я что – должен благодарить их за то, что они извинились? Я должен таять от умиления? Подумать только, какие милые люди: извинились передо мной!
– Так они сломали вам хребет?
– Не воспринимайте это буквально. Никто мне хребет не ломал. Но мне плюнули в душу, если это выражение вам больше нравится.
– Значит, вас не пытали? – продолжаю я все так же наивно.
– Конечно, нет, если иметь в виду физические пытки… Но, молодой человек, физические пытки – не самое страшное. Вот ежели тебя объявят предателем и станут принуждать, чтобы ты сам в это поверил… и так продолжается дни, недели, месяцы…
И пошло. Мой интерес к нему начисто испарился. Наивные расспросы дали свой результат, хотя, может быть, самый банальный. Все это нам уже знакомо по книгам.
У Димова только голос остается молодым. А во всем остальном он порядочно износился, хотя держится с определенным достоинством. Речь свою все время сопровождает жестами: то сожмет руки, то широко раскинет их, то вскинет правую, словно подает мне что-то, то обличительно «указует перстом». Его взгляд то скорбно угасает, то снова лихорадочно вспыхивает, а от тощей, завернутой в синий халат фигуры веет легким запахом мужского одеколона. Одеколона, не розового масла.
– И все же справедливость восторжествовала, – философски произношу я, улучив момент, чтобы приостановить монолог.
– Справедливость – не абстрактная величина, – сухо замечает хозяин. – Она в людях. Говорят, что справедливость – вещь упрямая, но для этого надо, чтобы люди, носители справедливости, были достаточно упорными. Мне пришлось выдерживать натиск целый год, день за днем, недели, месяцы…
И опять сначала.
Я терпеливо слушаю и, снова улучив момент, спрашиваю:
– А ведь не слишком приятно, что по соседству живет человек из МВД?
Димов пронзает меня острым взглядом. И этот думает, что я его разыгрываю?
– Бывший! – констатирует он. Затем добавляет: – В наше время лишь немногие пользуются привилегией выбирать себе соседей.
Надо было переходить к конкретной задаче. Рыцарь Печального Образа выслушивает меня, потом произносит с каким-то усталым видом:
– Я не тот человек, который вам нужен, Павлов!
– Почему же?
– А потому. Поищите себе образцового коммуниста.
– Кого, например, – Нестерова?
– Да хотя бы Несторова. Ему и таким, как он, вовсе не трудно сойти за образцовых. Они образцовые уже по своему покрою, который сами для себя придумали. Объявили себя эталоном и все свои черты включили в моральный кодекс как истинные добродетели.
– А вы что же – не соответствуете моральному кодексу?
– Во всяком случае – не ихнему. В том, что они считают достоинством, я могу усмотреть недостаток. Вы не допускаете? Они считают, что мы должны быть суровыми – то есть бессердечными, непоколебимыми – то есть не ведающими никаких сомнений, стойкими – сиречь не терпящими развития и прочее. А я и не то, и не другое, и не третье… Ну а ежели так, то чем же я могу быть вам полезен?
Стыдливые увертки с его стороны предполагают соответствующее ухаживание – с моей. Так что мне приходится ухаживать до тех пор, пока не удается выудить робкое согласие.
Как это часто бывает, и не только у меня, отпуск близится к концу, а я, вдруг соображаю, что еще не воспользовался им. Даже из дому не выходил, если не принимать в расчет короткие вылазки в булочную и в бакалею в те дни, когда приходит уборщица, чтобы мне досаждать.
Нельзя сказать, что меня перестал интересовать спорт, но занимаюсь я в основном туризмом: совершаю свои обычные походы от стены до стены и обратно. От стены до стены ровно двенадцать шагов – комната у меня достаточно большая, – а поход может длиться часами.
Это зеркало, закрепленное на темной от сажи стене, – какой-то глухой полумрак или окно в потусторонний мир, серый, смутный, куда случается иногда заглянуть во сне. Совершенно безлюдный мир. Лишь время от времени, пока бессмысленно меряю комнату шагами, я замечаю, что там появляется какой-то высокий мужчина, поразительно знакомый и довольно-таки неприятный, и в голову закрадывается подозрение, что это я. Не важно, я ли это, нет ли, но в данный момент компаньон мне не нужен, так что я поворачиваюсь к нему спиной и направляюсь к противоположной стене комнаты.
Кислота времени разъела амальгаму, она, кажется, уже начала разъедать и тебя самого, она проникает в тебя все глубже, готовая и тебя стереть навсегда. Время разъедает образы, поглощает образы, как поглощает все на свете. Время, эта черная дыра.
Вначале мне приходила мысль поехать куда-нибудь – не на морской или горный курорт, боже упаси, а просто куда глаза глядят. Мало ли, к примеру, опустевших сел – пожить в заброшенном дворе, поваляться в зарослях бурьяна. Но потом я решил, что если уж валяться, то лучшего места, чем моя постель, не найти, а если иметь в виду природу, то может ли быть природа роскошнее этого ореха, который почти влезает к тебе в комнату.
Однако сейчас, в конце отпуска, явилась вдруг тоска, и в этот предвечерний час меня осеняет мысль пройтись до бульвара и выпить рюмку сорокаградусной – просто чтоб не забыть, какая она на вкус.
Надеваю белую рубашку, новый серый костюм и даже завязываю темно-красный галстук, хотя августовская температура совсем не для галстуков. Если каждый болван вроде Янкова начинает щеголять в джинсах, то это не может не отбить охоту одеваться предельно просто.
На террасе перед «Софией» один-два свободных столика, но я прохожу мимо, потому что меня не восхищают эти светские цыпочки, рассевшиеся здесь, – смотрите, вот мы какие, мы днюем и ночуем в «Софии»!… Так что птичник я миную и останавливаюсь на углу перед заведением, которое уже столько раз меняло свою вывеску, что даже его директор едва ли скажет, как оно называется. Чистый разум внушает мне, что в такую погоду лучше всего сесть на террасе, но из уважения к Канту я пробую подвергнуть чистый разум некоторому сомнению – вхожу внутрь и усаживаюсь ближе к витрине.
Сегодня я, видно, преисполнен благоговейного почитания – заказываю сто граммов водки из уважения к другому мыслителю, моему другу Петко. Внешне Петко казался королем безразличия, и в тех редких случаях, когда он нарушал этот обет, чтобы приобщиться к алкоголю, пил только водку, что тоже было своеобразным выражением безразличия. Когда я спросил однажды, чем объясняется его приверженность к водке, он поднял двумя пальцами бокал, словно производил эксперимент, и объяснил:
– Никаких отличительных примет. У нее нет ни вкуса, ни цвета, ни запаха.
– Ну, насчет вкуса и запаха ты не прав.
– Когда пьешь спирт, по крайней мере знаешь, что это спирт. Принимаешь обезболивающее, а не вкушаешь деликатес.
Он был довольно-таки загадочный человек, а потому, естественно, и исчезновение его во многом загадочно. Петко исчез, он как сквозь землю провалился. Нетрудно предположить, что хулиганье избило его до смерти где-нибудь в темном закоулке, но, возможно, он остался жив. Правда, будь он жив, мы бы уже что-нибудь услышали о нем.
У меня вошло в привычку выпивать свои сто граммов в четыре приема. Четыре глотка с тремя равными паузами – ожидание официантки не в счет, – это дает тебе достаточно времени поглазеть на улицу, восстановить контакт с миром.
Мир летних отпусков и каникул. На площади, вокруг памятника, снуют группки туристов, они то рассыпаются, чтобы оглядеть историческую достопримечательность, то сбиваются в кучку, чтобы их увековечил аппарат фотографа… Что касается прохожих, появляющихся перед витриной, то их можно разделить в основном на две категории: молодежь – эти еле тащатся, поскольку отправились на прогулку, – и серьезные горожане, которые вечно спешат, так как им надо сделать последние покупки, попасть на последний автобус и вернуться в свой микрорайон – в первую или вторую «Молодость».
Скучный мир. Наблюдая его рассеянно, я почти с ностальгией вспоминаю то время, когда лет мне было в два раза меньше, а улица кишмя кишела женщинами. Несметное количество женщин, и среди них один-единственный мужчина – сиречь я. Иногда все женщины до одной были страхолюдки, но чаще всего голова кружилась от их красоты – это зависело от того, с какой ноги я сегодня встал, с левой или с правой.
Мир действительно скучен, но терпим, если глядеть на него сквозь невидимую преграду витрины. Приверженцы человеческого общения воспримут подобное рассуждение с гневом. Да, общение, что за бесценный дар. Толкаемся на улице, обмениваемся грубостями в очередях и едва терпим друг друга на рабочих местах. Ну разумеется, человек бывает и в семейном кругу, и в гости ходит. Хорошо, если у тебя есть семейный круг и если сплетни тебе по вкусу…
Я рассчитываюсь, пропускаю последний глоток – на этом кончается скромная панихида о пропавшем друге. О моем единственном друге. Затем я выхожу на площадь. Эта необдуманная поспешность сталкивает меня с Бебой.
– А, Тони! – восклицает она. – Ты что, с того света возвращаешься?
Восклицает без особых эмоций. Беба не из тех, кто любит всласть посентиментальничать, – она сторонница деловых связей.
В ответ на глупый вопрос я вполне могу ляпнуть такую же глупость.
– Говорят, ты стал настоящим отшельником? – продолжает она, краешком глаза наблюдая за тем, какое впечатление производит на окружающих ее летний костюм, щедро усыпанный цикламенами по зеленому фону.
– Отшельники не ходят по питейным заведениям.
– Да, но ты ходишь один.
– Что делать, если не с кем пойти, – роняю я, не отдавая себе отчета в том, какой опасный смысл таит эта фраза.
А может быть, весьма смутно я все же отдаю себе отчет и так же смутно испытываю какое-то легкое влечение к Бебе, к ее недурно изваянной и недурно подчеркнутой фигуре.
– Ты, видать, совсем не обращаешь внимания на мои угрозы? – произносит Беба, глядя на меня в упор.
– Что за угрозы?
– Рассеянным прикидываешься?
– Без приглашения я никуда не хожу, – поясняю я очень скромно. – И потом твой таинственный приятель…
– Его больше нет.
– Значит, есть кто-то другой.
– Никого, если не считать одного идиота, который преследует меня на расстоянии. Глупый пацан.
– Я бы мог наведаться к тебе домой, посмотреть, как Ты там живешь. Сегодня или завтра…
– Сегодня или завтра не получится. – Беба качает головой. – И в ближайшие десять дней. Уезжаю на море. Не ради моря. На Солнечном берегу, похоже, можно будет вдоволь покартежничать. Хочешь, поедем со мной.
– Никак не могу. Отпуск кончается.
– Значит, после моря. Тогда ты непременно найдешь меня здесь, в «Софии», если заглянешь:
Я иду дальше со смешанным чувством, какое бывает, когда, с одной стороны, получаешь кукиш с маслом, а с другой – говоришь себе: тем лучше. Конечно, тем лучше. Вот только на душе слишком тоскливо. Но где гарантия, что после визита к Бебе не будет тоскливо вдвойне?
Ты, говорит, стал отшельником. Если не стал, то пора бы уже стать, размышляю я, неторопливо двигаясь по улице царя Шишмана. Но разве с тобой случилось что-нибудь особенное? В том-то и дело, что ничего особенного не случилось. Земля не разверзлась у тебя под ногами, ты не провалился в тартарары, лавина тебя не унесла. Если бы ты тонул, тогда надо было бы закричать: помогите, тону! Но ведь ты не тонешь, ты просто плывешь по течению. Ничего серьезного. Все это похоже на заурядный грипп, из-за которого и врача не стоит беспокоить.
Затяжной, однако, совершенно безобидный грипп, после которого отдаешь концы.
Глава третья
Переезд через границу всегда неприятен, даже легальный. Когда пристально изучают твой паспорт, бросают на тебя подозрительный взгляд, начинает казаться, что ты везде и всегда находишься под наблюдением. Я поторапливаю старый «москвич», у моих ног с боку на бок перекатывается моя находка – портфель с деньгами, с целой кучей денег; пачек просто не перечесть. В какой-то мере это символ свободы. Верное средство забиться к чертям в какую-нибудь богом забытую дыру, где не надо ходить на службу, не досаждают знакомые, где не чувствуешь себя приколоченным к одному и тому же месту гвоздем повседневности.
Добыв швейцарский паспорт, я не спешу найти себе постоянное жилье. Живу в отелях – где и сколько захочется. Чуть только начинает одолевать скука, снимаюсь с места: Берн, Лозанна, Монтрё, затем меня ждут Базель, Женева, Лугано, Локарно и масса других городов; а надоедят города – можно фуникулером подняться повыше над уровнем моря, побывать на горных курортах.
Пока что города мне не надоели – может быть, потому, что я не особенно к ним и присматриваюсь. Исторические достопримечательности, всяческая древность и музеи не занимают меня. Брожу по улицам, иду куда глаза глядят, находя в этом тихое наслаждение. Бесцельно бродить по незнакомому городу, будучи абсолютно уверенным в том, что ни тебя никто не интересует, ни ты никого, – что может быть приятнее?
Глазею по сторонам. И не потому, что меня разбирает любопытство – просто время так течет более незаметно. Слоняюсь безо всякой цели. Хватит преследовать цели, довольно проектов. Даже самый идеальный проект, если такой вообще существует, имеет свою отрицательную сторону: он предполагает усилия, необходимые для того, чтобы превратить его в реальность. А мне они осточертели, усилия. В свое время, когда мне загорелось заняться гимнастикой, я узнал, что мускулы развиваются только в том случае, если преодолеваешь сопротивление. Не просто машешь руками под звуки радио – но поднимаешь гири, растягиваешь пружины, часами пинаешь твердый, как камень, мешок. Словом, занятия гимнастикой требовали немалых усилий, потому я их и бросил. На фига мне преодолевать сопротивление, если можно избежать усталости? И какой смысл поднимать гири? Что за надобность их поднимать? Чем они тебе мешают? Пускай себе лежат спокойно.
Пока ты мал, тебя заставляют ходить в школу. Когда становишься взрослым, тебя заставляют ходить на работу. Почему? А потому, что все так делают, так принято. Иначе наступит атрофия или там летаргия. Ну и пусть наступает. С каких пор я ее жду. Чем плохо погрузиться в летаргию? Все равно что тебя нет. Все равно что ты исчез с лица земли, не заплатив за это болью. В некотором роде тихое самоубийство в холодных объятиях Альп. «А-ля-ля-ри-пи!…»
Август закончился, отпуск – тоже. Я снова вышел на работу, что не мешает мне по утрам отлеживаться в постели – рабочий день в редакции начинается после обеда.
Особенно сладко спится, когда надо вставать. А поскольку мне не было необходимости вставать, то, проснувшись около шести, я обращал взгляд к ореху за окном, чтобы убедиться, что он на месте, слегка поднимал руку, как бы говоря: «Привет, дружище», и рассеянно вслушивался в приглушенные домашние шумы.
Внизу, на кухне, уже раздавались стуки; стучал, конечно, Несторов, он здесь встает раньше всех. Стуки будут продолжаться, пока он не приготовит завтрак и не отнесет его к себе в комнату, а еще через полчаса хлопнет наружная дверь – значит, Несторов отправился в парк. Потом приходит очередь Илиева, который долго и шумно плещется в ванной, а в кухне особенно не задерживается: его завтрак, так же как и мой, состоит из чашки кофе и ломтика хлеба с сыром или с маслом.
Димов подает признаки жизни лишь к восьми. Не потому, что спит дольше Нестерова. Он страдает от бессонницы, словно и в постели продолжает диспут со своими противниками – с теми, что наплевали ему в душу, и с теми, что составили моральный кодекс по собственной выкройке. Итак, Димов начинает громыхать в кухне посудой лишь после восьми, после того, как захлопнется наружная дверь за Илиевым. Его хозяйничанье не столько шумно, сколько продолжительно. Кроме традиционного чая из мяты, Рыцарь готовит себе отвары из разных трав (скорее всего, от нервов), и густой запах этих снадобий распространяется в гостиной, беспрепятственно поднимается по лестнице и, проникая ко мне в комнату, напоминает, что и мне пора вставать.
К девяти часам, когда Димов уходит за газетой, которую он обычно читает в соседнем сквере, я также принимаюсь за кухонные дела. Пока варю кофе, пока завтракаю стоя, все идет вроде бы нормально. Но вот завтрак окончен, и наступает момент, когда спрашиваешь себя, чем же заняться дальше, а ответить не можешь, потому что никаких идей на этот счет у тебя нет. Еще не так давно я в это время работал над романом. Но роман уже написан, уже забракован. Валяться на кровати стало невмоготу, это занятие и без того длилось слишком долго. Можно было бы почитать, но к чтению у меня душа не лежит. Или пошляться по городу, но и шляться неохота. Однако все равно я роюсь в стопке книг или слоняюсь по улицам – должен же я чем-то заниматься.
Вторая половина дня проходит легче, незаметнее, поскольку я провожу ее в редакции. Отдел, занимающий две с половиной комнаты, насчитывает три с половиной человека. Большой комнатой пользуюсь я и один молодой репортер, который, к счастью, большую часть времени находится вне редакции. Маленькая комната – это кабинет заведующего. А в самой маленькой (ее даже и комнатой не назовешь, так она мала, чуть больше телефонной кабины) ютится полчеловека, то есть наша секретарша. Я говорю «полчеловека» не из презрения к нежному полу, а потому что секретаршу делил с нами отдел внутренней информации, так что для нас у нес почти не оставалось времени и функции ее сводились к передаче корреспонденции и к тому, что она при необходимости могла отстучать на машинке какое-нибудь письмо.
В свое время кабинетом владел я, потом мне дали отдел культуры, а когда в порядке наказания меня вернули сюда, на капитанском мостике уже хозяйничал Янков. Я не жалею. Кабинет заведующего так тесен, что после двух выкуренных сигарет там можно устраивать Охоту на лис. Но лис нет – если не считать, конечно, самого Янкова.
Ко мне он относится с виноватой доброжелательностью, поскольку по его милости я понес наказание, и со скрытым недоверием, так как опасается, что я могу его вытеснить. Нельзя сказать, что я его ненавижу, но и любить его у меня нет причин. Он именно из числа тех, которых и любить не за что, и презирать грех. И не потому, что он лиса, а потому, что, оставаясь лисой, никаких других примет не имеет. Он старается всегда держать нос по ветру, и его заботит только одно: что скажут люди. Люди – это в первую очередь те, кто рангом выше, но также и все ранги по нисходящей линии вплоть до вахтера на проходной.
Отдел писем. Под этой незначительной вывеской кроется масса хлопот. Особенно для меня. В ходе изучения писем я сортирую их по категориям: одни должны быть опубликованы, другие нуждаются в проверке, третьи вовсе не могут быть использованы. Затем я вношу соответствующие предложения начальству, и вот тогда начинается волынка.
Янков не склонен брать на себя никакую ответственность. С более сложными вопросами все обстоит просто – он обращается к Главному, и делу конец. Что касается прочих вопросов, то тут положение деликатное. Во всех случаях соваться к Главному нельзя, иначе он скажет: если ты пристаешь ко мне по пустякам, какого черта ты мне нужен в редакции? А не обращаться к нему – значит надо самому решать, то есть брать на себя ответственность. Вот и думай и гадай, что скажут люди и как все обернется. В конце концов Янков прибегает к единственно возможному, испытанному средству – перекладывает ответственность на меня, конечно предупреждая при этом: только смотри в оба, не завари какую-нибудь кашу.
Я стараюсь быть осторожным, что-то проверяю, звоню куда надо, иногда делаю письменные запросы, то и дело гоняю своего единственного подчиненного, чтобы не «заварить кашу», так что жаловаться на отсутствие работы ему не приходится. В силу этого я часто остаюсь в комнате один и у меня есть время для окончательной обработки материалов.
Если вы полагаете, что читательские письма публикуются в таком виде, в каком их опускают в почтовый ящик, то вы глубоко заблуждаетесь. Прежде чем письмо опубликовать, необходимо в первую очередь выжать из него воду, потому что есть немало людей, которые, желая сообщить о непорядках в мясном магазине, начинают с того, что соседка по квартире выколачивает ковер, когда ей вздумается, а сосед купил себе «москвич», можете ли вы, товарищ редактор, объяснить, на какие деньги мог купить «москвич» завскладом, ежели у него зарплата сто двадцать, – сколько лет ему надо копить, чтоб набралась такая сумма, ведь не камнями же он питается.
Так что обычно без выжимания воды не обходится, но это далеко не все. Бывает, авторы иных писем, сказав «а», не говорят «б» – невозможно понять, в чем соль письма. Тогда приходится основательно попотеть, прежде чем доведешь его до дела. Единственное мое утешение состоит в том, что, раскрыв в один прекрасный день газету, я представляю себе, как какой-нибудь гражданин долго ломает голову, решая, его это письмо или не его.
«Пока оставайся на своем месте», – сказал Главный. Это «пока» сулит мне лучшее будущее если не в ближайшие дни, то по крайней мере в ближайшие месяцы. В том случае, конечно, если не знаешь Главного. Но я-то знаю его достаточно хорошо, и это «пока» воспринимаю как шутку. Он и сам отлично знает, что предложить мне «лучшее место» не так просто: едва ли оно освободится в течение ближайших лет.
Скорее всего, Главному хотелось бы другого: чтобы я не мозолил глаза, не напоминал ему своим присутствием, что он совершил несправедливость. Эта история ставила под сомнение его реноме строгого, но справедливого начальника. Тем более что о ней со всеми подробностями знают все, даже работники типографии. И симпатии, если они есть, – на моей стороне. Поэтому неудивительно, что он ждет не дождется, когда я избавлю его от своего присутствия. Он ведь знает, что я прирабатываю понемногу то тут, то там и не особенно дорожу своим местом. После такой обиды почему бы мне не убраться.