– Очень, очень вам благодарны за помощь! – говорит он. – Правда, нам тоже досталось, но по заслугам, главное – дела стали налаживаться.
Он начинает подробно излагать, каким образом налаживаются у них дела, однако, вспомнив о чем-то и взглянув на часы, замолкает на полуслове и задает ничего не значащий вопрос:
– Когда снова к нам наведаетесь? У нас сейчас просто дивно – весна, сами понимаете!
– Да я бы не прочь приехать к вам, и надолго, – бормочу я вдруг, неожиданно для самого себя. – Есть ведь у вас там какая-нибудь многотиражка…
– А что, ругают вас? – Он участливо смотрит мне в глаза.
– Наоборот, хвалят. Но до того все приелось…
– Так в чем же дело? Приезжайте! Но с какой стати многотиражка? Наша провинция – не такая уж дыра. И у нас есть периодическая печать.
Он снова трясет мне руку, многозначительно бросая при этом: «Вы серьезно, не так ли?» и «Будем считать вопрос решенным!», и после его ухода я думаю растерянно, какой дьявол тянул меня за язык и с какой стати мне понадобилась многотиражка…
– Ай да Павлов! Опять мне свинью подложил! – радушно приветствует меня Главный, размахивая у меня перед носом каким-то машинописным текстом.
Похоже, это моя рукопись.
– Завтра посыплются протесты, возражения, и телефон будет надрываться не у тебя, Павлов, а вот здесь, в этой комнате! – кипятится Главный, вскакивая. – И мне ничего не останется, как бросить все дела и давать объяснения! Можно подумать, мне больше делать нечего!…
Он свирепо смотрит на меня, и я жду невообразимого разноса, но он вдруг, глубоко втянув воздух, замолкает. Просто диву даешься, как этому вспыльчивому человеку удается овладеть собой в минуты гнева. Должно быть, он вовремя вспоминает совет врача: избегайте волнений, не то с вашим сердцем, при вашем давлении…
Главный продолжает молчать, глубоко дыша, засунув в карманы обе руки – то ли он сжал кулаки, то ли пытается найти в карманах какие-то доводы; я склоняюсь к первому предположению, потому что, обойдя письменный стол, он подходит ко мне, не вынимая кулаки из карманов. Потом спрашивает:
– Может, я ошибаюсь? Может, это не ты писал о Западном парке?
– Я.
– Почему же ты не привел доводы горсовета?
– Привел.
– Выхватил две фразы, чтобы поиздеваться? А Янков говорит, они признают критику. Они звонили и сказали, что меры приняты.
– Янков мне этого не говорил.
– Так я тебе говорю! – кричит шеф, воинственно выпячивая брюхо.
– Нет ничего проще забраковать материал и прикрыть явное безобразие…
– Ты мне брось этот тон! – снова кричит Главный. – Говори по существу.
– Что тут говорить? На территории парка развернули строительство гаражей, складских помещений, мастерских. Население прилегающих кварталов в панике. Посылаем запрос, а нам обещают разобраться, осмотреть все на месте. А чего смотреть? Все ведь на виду. Потом скажут, что уже принимаются меры, а мы-то знаем, как они принимают меры…
– Но это же твои домыслы, Павлов! – угрожающе произносит шеф, и мне кажется, что он вот-вот снова взорвется.
– Не домыслы, – отвечаю я. – Поезжайте на место и убедитесь: стройка не утихает.
– Когда ты там был?
– Вчера. Я же вам говорю: строят день и ночь. И разговоры телефонные нужны им только для того, чтобы выиграть время. Они знают: то, что будет построено, разрушать никто не станет, и спешат настроить как можно больше.
– Придется мне съездить посмотреть, – ворчит шеф.
– Не худо было бы.
– И уж тогда кто-то из вас двоих загремит! – обещает Главный.
Загремит Янков, думаю я. Наверное, что-то ему посулили, если он взялся помариновать материал и обработал Главного, даже не удосужившись проверить, что происходит в парке. Понижение он себе обеспечил.
– Придется тебе временно принять отдел, – говорит мне Главный на другой день. – И, чтобы я не артачился, добавляет: – Подчеркиваю: временно!
– Понял, – киваю я. – Только мне это сейчас некстати.
Шеф отрывает глаза от бумаг и с любопытством смотрит на меня:
– В смысле?
– Я бы хотел уйти из редакции, если не возражаете.
– Что, тоже собрался бежать на телевидение?
– Скорее, на периферию.
– А! – Главный явно озадачен. – На какую работу?
– На такую же. – Чтобы он не приставал с расспросами, я объясняю: – Вы же сами мне говорили про древнего Антея. Эта ваша мысль на меня сильно подействовала. Так что я решил: если уж стоять на этой земле, то обеими ногами.
Главный опять испытующе смотрит на меня и во взгляде его я читаю: «Ты меня за идиота принимаешь?». Потом он снова склоняется над бумагами.
– Дело твое.
Он явно растерян. Растерянное лицо властного римлянина – зрелище весьма забавное. Неужели скромная моя персона может вызвать особый интерес у человека, задерганного редакционными неурядицами, настолько задерганного, что рано или поздно это неизбежно закончится инфарктом.
– Может, ты решил снова жениться? – любопытствует шеф, не отрывая глаз от бумаг.
«Именно этого я стараюсь избежать», – следовало бы ответить, но я предпочитаю солгать:
– Боюсь, что вы угадали.
– А чего тут бояться? – добродушно басит Главный, все так же склонившись над рукописями. – Мокрому дождь не страшен. Тонул ведь однажды.
Он больше ничего не говорит, видимо, успокоенный мыслью о том, что ухожу я не ради того, чтобы ему досадить. Возможно, Главному все равно, что я о нем думаю, но если вспомнить, что когда-то он был другом моего отца… Да отчасти и моим…
Уйти после того как тебя вышибли, – в порядке вещей. Но уходить, когда тебя никто не гонит, мало того – когда тебя собираются повысить? Это уже интересно. Трудно сказать, почему я так поступаю: ради интереса или потому, что во мне опять заговорил тот сумасбродный, упрямый мальчишка, который сел на мостовой, когда другие по ней шатается что-то сказать, но у нее дрожит подбородок. Закрыв лицо ладонями, она вся содрогается в беззвучных рыданиях.
Хорошо, что в беззвучных. Редакция – не самое подходящее место для таких сцен.
– Любили ли мы друг друга? – повторяет она мой вопрос, успокоившись, но все еще дрожащим голосом. – Десять лет длилась эта агония…
«Что вы?» – хочется мне спросить, как спрашивает обычно Лиза, но я молчу.
– Это я виновата. Я с ума сходила по нему. Для меня он был самый чистый человек. Я виновата, а ушел он.
Ну и ну: с ума сходила! Нашла по ком сходить с ума.
Женщина собирается еще что-то сказать, но, вероятно, подумав, что неприлично говорить с сыном о таких вещах, прячет в потертую пластмассовую сумочку носовой платок и встает.
– Если бы вы знали, с каким страхом я шла сюда… Прогонит меня, думаю, таких вещей не прощают…
– Выбросьте это из головы, – говорю я и тоже встаю. – Вы ни перед кем и ни в чем не виноваты. Каждый имеет право на любовь – хотя бы на одну любовь за всю жизнь. Иным удается и больше…
Я подаю ей руку, она пожимает ее своей худенькой бледной ручкой и в последний раз смотрит испытующим взглядом мне в глаза, словно все еще не веря, что я не шучу.
Не знаю, почему это люди считают, что я их разыгрываю.
Оставшись один, я сую руку в карман и достаю конверт. Письмо – измятое, кое-как нацарапанное на клочке бумаги – похоже на черновик и состоит из одного-единственного предложения. Быстро пробежав его глазами, я уже собираюсь спрятать его, но вместо этого опять разворачиваю листок и читаю вторично. Не такое уж оно длинное, чтобы не прочитать его дважды.
«Антон,
в последнее время я все чаще думаю о тебе, да, не о матери и не о себе, а о тебе, потому что мы с матерью уже в прошлом, и мне приходит на память, как однажды – тогда ты был еще совсем маленький – я чуть было не уронил тебя, когда мы с тобой очутились в жуткой толпе после какого-то матча, н как я с ужасом повторял про себя: «Вот сейчас уроню ребенка, пропал мой ребенок», и теперь, когда я думаю о тебе, мне снова становится так же страшно и больно оттого, что именно теперь, после стольких лет, я чувствую, что упустил тебя, бросил на произвол судьбы, оставил одного посреди дороги с пустыми руками, ничегошеньки тебе не дал, мне даже кажется, будто я вижу, как зябнешь ты в одной рубашонке в этом холодном мире, и я говорю: если ты меня не любишь, то выбрось меня совсем из своего сердца и с ожесточением скажи при этом, что ты не пропадешь, мало того, что не пропадешь – ты добьешься всего, чего я сам не сумел добиться…»
Ясно, он это писал, когда лежал в жару, думаю я, пряча письмо в карман. При нормальной температуре он бы ничего подобного мне не сказал. Может быть, вся наша трагедия именно в том, что мы становимся нормальными, чуткими, только когда у нас подскакивает температура?…
Звонит телефон. Подняв трубку, я слышу голос моего знакомого из милиции.
– Можешь успокоить свою приятельницу, – говорит он. – Компания уже под следствием. А чтобы они возместили стоимость перстня, ее мать должна предъявить иск.
Пусть предъявляет. Если ей больше делать нечего. Поблагодарив, я кладу трубку, почему-то не испытывая и тени радости от победы. От победы? От чье»! же? Во всяком случае, не моей. «Живи, пускай умирают другие» – был такой фильм, но не по моему сценарию. У нас с Петко сценарии были иные. Но теперь и их нет. Так что мне не остается ничего другого, кроме как заняться читательскими письмами.
Лиза купила себе два весенних платья и примеряет их одно за другим, чтобы решить, какое надеть вечером – Владо пригласил ее в ресторан.
– Ну и как? – спрашивает она, медленно поворачиваясь на пороге чулана.
«Мне кажется, эти пионы слишком вызывающе цветут на вашей заднице», – надо было бы ответить. Но я ограничиваюсь более скромным замечанием:
– Пожалуй, надо снять поясок,
– Но он подчеркивает талию, – твердит Лиза, осматривая себя в сонных, застывших водах облезлого зеркала.
– И чересчур подчеркивает то, что ниже талии.
– Какая же это мука – быть нестандартной! – вздыхает она, снимая поясок.
– Так лучше, – бубню я.
– Ну разве я такая прямоугольная, Тони? У меня есть талия.
– Вот и радуйтесь.
– Да, но так она не заметна.
– Наденьте-ка другое платье, – говорю я, чтобы прекратить спор.
Лиза уходит в чулан, затем снова появляется, на сей раз в одной комбинации.
– Другое вообще без пояса…
– Тем лучше. Надевайте его. Впрочем, если хотите знать мое мнение, вам лучше всего в таком вот наряде, как сейчас.
– Как вам не стыдно!
– Постойте-ка, – говорю я. – Поднимите руки и сложите их на затылке.
– Что еще за фокусы?
– Сложите, сложите, я вам объясню.
Она послушно принимает предложенную мною позу.
– Да, – киваю я. – Так действительно лучше всего. Так вы похожи на голых женщин, которых я видел в одной книге, когда был маленьким. Вы же знаете, детские воспоминания – вещь опасная…
– Тони, что это с вами? – спрашивает Лиза и, опустив руки, озадаченно глядит на меня, словно желая удостовериться, не болен ли я случайно.
– Нет-нет, я не болен, – говорю я. – Просто я пытаюсь оценить ваши сильные и слабые стороны.
– Слабых сторон у меня нет, – тихо говорит Лиза. – Ищите слабые стороны у ваших любимиц.
– Но вы же сами сказали, что Беба похожа на вас, – напоминаю я.
– Ее Бебой зовут? Я не ее имею в виду, а ту, что на фотографии.
– На какой фотографии?
– А на той, что валяется вон там, среди газет.
Бедная Бистра. Если бы она знала, что ее фотокарточка валяется в куче старых газет.
– Она вам не нравится? – спрашиваю я. – Конечно, она не похожа на ту кошку из журнала, но все-таки…
– Обе они одинаково голые и одинаково бесстыжие. Но, может, такие именно вам и нравятся.
– Это не мой вкус. Это моя жена, – говорю я Лизе. – Точнее, бывшая.
– Тогда извините.
«Бывшая! – слышишь? – повторяю я про себя. – И зачем извиняться?»
Лиза снова ненадолго исчезает в чулане.
– А теперь как?
На этот раз она являет собой образец элегантности. Может быть, она чуть полновата, но не лишена очарования. Зимние туфли заменены гораздо более легкими и приличными. И я вдруг думаю, как хороши ее темные кудри и звучная зелень черешен в серьгах. От любви люди хорошеют.
Лиза снова неторопливо поворачивается. На этот раз не пионы меня смущают, а какие-то серые и белые разводы, которые, по моему разумению, больше годятся для гардин.
– Недурно, – констатирую я. – По много ли значит мое мнение? Посоветуйтесь с Владо.
– Зачем мне советоваться с ним? – возражает Лиза. – Пускай Владо принимает меня такой, какая я есть.
– Что ж, пускай. Переселяйтесь к нему – и дело с концом.
– Но сперва мы должны расписаться.
«Бережете девичью честь? Что ж, похвально», – мысленно одобряю я ее. А вслух говорю:
– Но ведь он уже добился разрешения на комнату Несторова.
– Вот этого я ему никогда не прощу, – хмурится Лиза. – Не успел человек умереть, а он уже побежал требовать его комнату.
– Если он чуток if поторопился, это ничего не меняет, – говорю я. – Не может комната вечно числиться за покойником.
– Этого я ему не прощу, – повторяет Лиза. – Мне даже трудно себе представить, как я буду вселяться в комнату бедного Несторова.
– Это уже не его комната, – напоминаю я ей. А так как Лиза продолжает позировать, я добавляю: – Ни за что бы не подумал, что вы так суетны.
– Да разве это суетность – желание понравиться?
– Думаю, что да.
– А разве не суетность, что вы напрочь не желаете нравиться и даже стараетесь произвести дурное впечатление?
– Над этим я не ломал голову, но не исключено, что и это суетность. Мужская суетность более неприятна, чем женская. Она скрытая.
– А вот Владо суетностью не отличается, – говорит Лиза, усаживаясь в кресло.
В самом деле, как идут ей новые туфельки, новое нарядное платье.
– И Петко не свойственна суетность, – отмечаю я, но Лиза не поддерживает этой темы. Тогда я перевожу разговор: – Владо не злится, что вы все еще живете у меня?
– Представьте себе, нет! Он, наверное, не ревнивый.
То, что он не ревнив, начинает меня задевать. Ранит мое самолюбие. Будь это не Лиза, а какая-нибудь Бистра, я бы ему наставил такие рога, что он запомнил бы меня на всю жизнь.
– И в самом деле странно, что ему все равно, – тихо, словно сам с собой, рассуждаю я.
– Это вас злит, как я вижу? – спрашивает Лиза. – Этот чулан вам покоя не дает?
– Напротив, мне он ни к чему. Думаю, скоро я уступлю его вам вместе с комнатой.
– С комнатой?
– Именно. Я уезжаю.
– Уезжаете?…
Она уже начинает мне досаждать этим повторением моих собственных слов. Она смотрит на меня полуоткрыв рот, словно не веря.
– Решил сменить местожительство, – говорю я. – Один мой покойный приятель сказал как-то, что надо уметь выбраться из консервной банки повседневности. Я совсем было запамятовал этот мудрый совет, но теперь вспомнил и решил им воспользоваться.
У Лизы совершенно ошарашенный вид. Можно подумать, будто отбываю не я, а Владо.
– Значит, вас уже тут не будет во время свадьбы?
– Уж не думали ли вы сделать меня посаженым отцом?
– Нет, просто так…
– Мысленно я буду с вами, – уверяю я ее. – Мы с вами достаточно прожили вместе, чтобы не сомневаться в этом.
Лиза молчит. Она неторопливо поднимается и так же неторопливо уходит в свой чулан, а я продолжаю оставаться на кровати в полулежачем положении и спрашивать себя, почему все вышло так глупо с этим моим отъездом.
Последние дни я могу вечерами оставаться один, так как Лизе и Владо не сидится дома – им хочется вдоволь насладиться холостяцкой жизнью. А чтобы эта жизнь не оказалась слишком разгульной, они проводят ее вместе.
Эти последние дни Лиза сторонится меня, и, даже когда мы остаемся наедине, она не заводит обычных разговоров, предпочитает молчать или довольствуется будничными фразами, вроде «Выключить радиатор?» или «Хотите кофе?». Вероятно, этот холодок залег между нами еще в тот раз, когда я сообщил ей о своем предстоящем отъезде. Странная женщина. Может, ее расстроило то, что она лишилась посаженого отца. Или, может, вообразила, что мы поженимся втроем: она, я и Владо, и мы с нею по-прежнему будем жить наверху, а Владо – корпеть внизу над своей работой?
Впрочем, я рад за нее. Теперь, когда Несси ушел в мир иной, а я уезжаю, этот мрачный приют потерпевших кораблекрушение обретет наконец приветливый вид семейного гнездышка. Тут достаточно места и для новобрачных, и для престарелого отца, и для Петьо – в общем, здесь будут все свои.
Да, я рад за нее. Наконец-то ей удастся создать для себя какой-то уют – придут маляры, покрасят закопченные стены, может быть, запах свежей краски все же пересилит упорный дух плесени.
Да, я по-настоящему рад за нее, имеет же она право на спокойную жизнь, семейное тепло и чистые отношения после стольких лет горечи и грязи.
И если я проявляю некоторое пренебрежение к ее жениху, то по крайней мере сознаю, что это от зависти, ибо у него есть все, чего недостает мне самому, – внутреннее равновесие, уверенность в себе, творческая работа, ясная цель в жизни, а теперь у него будет еще и Лиза.
Раз ты им завидуешь, размышляю я, значит, них все в порядке. Если бы это было не так, ты бы не стал завидовать.
А кстати, почему я завидую?
Может быть, все исходит из порочного убеждения, в котором ты даже не даешь себе отчета, но которое таскаешь где-то глубоко в себе с тех пор как себя помнишь? Убеждение, что другие что-то тебе должны, хотя ты твердишь вслух, что никто ничего тебе не должен. Другие тебе должны предоставить место, которое, по твоему разумению, тебе полагается. Должны оценивать тебя именно так, как ты сам себя оцениваешь. Другие должны в какой-то мере отвечать твоему идеалу, иначе ты утратишь веру в идеал.
Однако они не склонны оценивать тебя так, как тебе хочется, если вообще тебя замечают. Так же как не склонны шарахаться в сторону, чтобы дать тебе дорогу. Как не склонны и приноравливаться к твоему идеалу.
Ты судишь о других сообразно своему идеалу, а затем посылаешь ко всем чертям этот самый идеал, поскольку жизнь его опровергла. Словом, ты ставишь на всем крест, подводишь баланс, и тебе становится легко, как обычно бывает в таких случаях. Но только в самом начале, пока до тебя не доходит, что ты поставил крест на себе самом.
А теперь-то понял, после письма, полученного от покойного отца. Сколько ты ни копаешься в своей памяти, ты не в состоянии откопать больше двух-трех добрых дел. Но тут есть и неприятный нюанс: ты их сделал несознательно. Ты не нашел времени подумать, стоит ли их делать, потому и сделал.
Да, твой наметанный глаз не может не заметить что-нибудь скверное. Червячка в теткином салате. Но что пользы, если скверное ты замечаешь, а к красивому равнодушен. Если красивое для тебя – не более чем салат без червячка.
Нет, здесь я, пожалуй, хватил через край. Беба, к примеру, тоже красивое. Поистине безупречное лицо мадонны, идеально выписанное. Настоящая непорочная мадонна, если не видеть всех остальных прелестей.
Когда я иду проститься с Бебой, я застаю ее в состояния некоторого оживления. Моя приятельница определенно горит желанием сообщить мне какие-то новости, но, будучи человеком методичным, она придерживается принципа: всему свое время.
– Куда ты меня поведешь?
– На этот раз – никуда, это наш прощальный вечер, я уезжаю, и было бы святотатством прожигать его в ресторанах.
– Уезжаешь?
И эта начинает повторять мои слова. И этой приходится объяснять.
– А, все же это не столь далеко, – прикидывает Беба, выслушав мое объяснение. – При желании каждый день можно наведываться.
Беба (в отличие от Лизы) умеет во всем видеть земную, практическую сторону.
– Каждый день едва ли, – возражаю я. – Но достаточно часто, чтобы предотвращать кое-какие твои измены. Хотя бы кое-какие – и то хорошо.
– Тебе ведь известно, что любовь у меня следует за покером, – напоминает Беба. – Так что, если ты напрочь меня не забудешь, измена тебе не грозит.
А когда часом позже мы садимся на кухне за стол (я вроде уже говорил, что это за чудо-кухня), хозяйка пускает в ход свой козырь:
– Жорж переметнулся!
– Ты уверена?
– Еще бы! Туристская поездка на пароходе в Вену. Но из Вены пароход вернулся без Жоржа.
– Тебе не позавидуешь. Где ты теперь такого делягу сыщешь?
– Скорее, тебе не позавидуешь, – не теряется Беба. – Если бы ты знал, чем тебе пригрозила:Бистра!
– Я знаю.
– А! – догадывается моя подруга. – Так вот почему ты решил бежать?
– Отчасти поэтому.
– Бедная Бистра. Совсем останется с носом.
– Она не пропадет. С такой квартирой…
– Квартира! – пренебрежительно морщится Беба. – Мужчины, Тони, жутко обнаглели. Одной квартиры им мало.
– Но при такой, как у тебя…
– Нет уж, дудки! Трутня я не потерплю. Меня больше всего на свете пугают две вещи: мыши и брак.
Я рассеянно слушаю, рассеянно отвечаю на ее вопросы, а про себя думаю о Жорже, который сбежал. В таком случае пора и мне сматывать удочки. Прощай, Биси. Прощай, Лиза. Что касается Бебы, то впереди еще целая ночь, успеем попрощаться.
В самом деле, пора. Мыши – это еще куда ни шло. Но брак…
Начинается лето, начинается новая жизнь. Впрочем, я уже два месяца здесь, в этом небольшом городе, центр которого смотрится куда приветливее, чем центр Софии. Особенно хороша зона, закрытая для движения автомашин, вымощенная мраморными плитами, с новыми магазинами и кафе в укромном уголке – тут на террасе есть несколько столиков, ютящихся среди декоративного кустарника, пышно разросшегося на газонах. Только шарить в тех кустах бесполезно – я точно знаю, что портфеля с долларами там нет.
Два месяца – срок вполне достаточный, чтобы наладить быт, привыкнуть к работе в местной газете и чтоб ко мне привыкли здешние люди, завести друзей и самое главное – врагов. Без друзей человек еще как-то может прожить, но без врагов – это немыслимо. Если у тебя нет врагов, ты расслабляешься, успокаиваешься, впадаешь в летаргию. Враги придают тебе силы, заставляют быть всегда начеку, работать не покладая рук и вообще показывать, на что ты способен и как ловко ты умеешь утереть всем нос.
Правда, настоящих врагов у меня пока что нет, и от этого мне немного не по себе. Мелькнет тут или там какой-нибудь мелкий завистник, пробубнит у меня за спиной: «А этому чего не сидится в Софии?» – или прокомментирует мой потрепанный вид. Материал о трубах создал мне устойчивую популярность, которой, боюсь, я не заслуживаю.
По-современному отстроенный центр – светлый и приятный, но если говорить о квартире, то меня нисколько не тянет к этим новым постройкам, к которым все так рвутся. Может быть, поэтому у меня еще нет врагов. Я устроился в солидном старом доме с уютным двориком, защищенным от городской суеты высоким каменным забором. Цветник, дорожки, мощенные плитами, и несколько деревьев, среди которых есть молодой орех. Конечно, это не то могучее дерево, что высоко поднимается над моим бывшим домом, это его младший родич, которого словно нарочно прислали мне, чтобы я не порывал связь с древней династией орехов.
Дом двухэтажный и весь в моем распоряжении, если не считать детей. Потому что дети тоже здесь, и это вполне естественно – было бы поистине жестоко с моей стороны оставить их в интернате, чтобы в один прекрасный день, выпросив у воспитательницы разрешение сходить к дяде в гости, они пришли к старому дому, а им навстречу вышла бы Лиза и сказала: «Вашего дяди нет и не будет».
Так что дети у меня – хоть этот вопрос я сумел уладить, правда, не без досадных формальностей. Румяна уже в первом классе, а Гошо ходит в детский сад, и под вечер, когда Румяна приготовит уроки, они оба уходят во двор соседки, немолодой вдовы, у которой тоже двое детей, а где двое, там и четверо.
Вообще дети не отнимают у меня много времени, девчонка даже помогает мне по хозяйству – вместе со вдовой, конечно, которая самоотверженно справляется с более трудной работой и не угрожает моей репутации, поскольку возраст у нее уже не тот.
Всего лишь два месяца, а мой быт вошел в нормальное русло, он четко размечен и привил мне массу привычек. Просто диву даешься, как это человек, едва выбравшись из одной консервной банки, ухитряется так быстро влезть в другую. И все же между той и другой есть некоторая разница – сдвинув шляпу набекрень, ты можешь с полным основанием сказать себе: жизнь начинается!
Подходить к своему сорокалетию и радоваться тому, что жизнь начинается, – это не что иное как издевательство над самим собой. Но у меня такое чувство, будто я медленно и мучительно просыпаюсь после долгой спячки. Медленно и мучительно, как это бывает, когда накануне вечером примешь двойную дозу люминала. Я просыпаюсь, я уже проснулся, я уже стою на обеих ногах – подбадриваю я себя, чтобы ускорить процесс и вдохнуть наконец радость. Хотя проснуться для того, чтобы отпраздновать свой сороковой день рождения – не такая уж большая радость.
И все-таки факт остается фактом – я просыпаюсь. Встав с постели, я готовлю детям завтрак, поднимаю их при помощи радио, а проводив – кого в школу, кого в садик, – принимаюсь, как обычно, за самое нудное занятие – бритье. Потом я иду в центр, чтобы прогуляться и просмотреть газеты в укромном уголки позади кафе. В голове назойливо зудит мысль, что мне не мешало бы соорудить какой-нибудь сценарий документального фильма и написать книжку для детей, так как теперь у меня есть дети, а дети требуют дополнительных расходов. Сделаем, успокаиваю я себя, и это сделаем. И иду в столовую, чтобы получить обед на дом, а когда вхожу в наш двор, дети уже там, и Румяна торопится сообщить, что Гошко научился говорить гадкое слово, и я внушаю ему: избавь ты свою психику от подобной мерзости, это не украсит твой литературный стиль – словом, у меня вошло в привычку говорить с ним, как со взрослым, пускай привыкает: раз теперь даже простые люди подражают дикторам телевидения, Гошко не должен оставаться белой вороной.
После обеда я усаживаю Румяну готовить уроки, обещая, что, если у нее не все получится, вечером ей помогу, и ухожу в редакцию, а в редакции – как во всякой редакции, нет нужды подробно рассказывать, что там да как.
Вот так, в мелких делах и заботах, проходит мой день, и мое призвание, как сказала бы Лиза, сводится к тому, чтобы всегда быть при деле, работать там, куда меня поставили, вместо того чтоб рваться на сцену: постепенно я свыкаюсь с ощущением, что больше не болтаюсь на плоту «Медузы», а если даже я все еще там, то уже расстался с группой смирившихся жертв, потому что нельзя смиряться, если у тебя двое детей и масса забот.
Да, может, я все еще не покинул плот – не будем спорить, – однако мое место теперь среди тех, кто напряженно всматривается в далекую линию горизонта, где маленьким белым зайчиком светятся паруса Надежды.
Поздно вечером я вытягиваюсь на кровати, сквозь распахнутое окно доносятся далекие ночные звуки, гудок вечернего поезда, собачий лай и тихий шелест моего ореха, я уже готовлюсь совершить свою обычную прогулку в лес, в этот изменчивый и странный лес моих сновидений, и вдруг вижу, что на тропинке, ведущей к лесу, стоит Лиза.
– Смотри-ка ты, словно из-под земли выросла! – изумляюсь я.
– Вовсе не из-под земли, – отвечает она, как всегда равнодушно. – Я гуляю. А тебе что надо?
– Как это – что надо? – возмущаюсь я.
Ничего-то она не понимает, эта женщина. И так как она ничего не понимает, я пытаюсь ей втолковать, что сейчас, именно сейчас больше, чем когда-либо, мне нужен счастливый эпилог. Вся эта история могла бы иметь сто разных окончаний, но сейчас мне больше, чем когда-либо, нужен хороший вариант – не потому, что я пишу роман, и не потому, что хорошие варианты так редки в человеческой жизни, а просто потому, что не может и не должно все кончаться наоборот, правда же, и потому, что эпилог бедняцкого счастья – та веточка, за которую я ухватился, чтобы не рухнуть в пустоту, подобно тому, как в свое время моя тетушка вцеплялась костлявыми пальцами в меня, чтобы не рухнуть в бездну истерики. Истерика! Истерика – пустяк. Бывают бездны и пострашней.
– Что-то ты стал не в меру болтлив, как перебрался в провинцию, – замечает Лиза. – Прежде, когда мы жили вместе, ты не был таким болтливым…
– Скажи лучше, – спрашиваю я, – как у тебя дела с Владо?
– А тебе какое дело? Ты уехал, и ладно.
– Да, уехал, – говорю. – Чтобы ты не воображала, будто ты мне нужна. Тем более, что у тебя уже был жених. И без меня ты вполне могла обойтись.
Конечно, могла обойтись. Не исключено даже, что ты больше нуждался в этой гусыне, чем она в тебе. Нуждался, чтобы поменьше копаться в самом себе, чтобы поменьше думать о собственной персоне, чтобы ты не воображал, будто с тебя начинается и тобой кончается все на свете, и не мерил всех и вся на свои аршин, а чтобы разглядел в себе сомнительную величину сложного и запутанного уравнения, где, кроме икса, игрека и зета, мельтешат и все остальные буквы алфавита. Это дало тебе ощущение, что, будучи сомнительной величиной, ты все же занимаешь какое-то место в уравнении, что если ты не приносишь пользу самому себе, то можешь оказаться полезным для другого. Пусть в малом. Пусть временно.
Я ее вижу на тропинке так ясно, так отчетливо, как видел в тот вечер там, у себя в комнате, когда, примеряя платье, она спрашивала: «Ну и как?», не подозревая того, что самой привлекательной она казалась мне во время паузы между двумя платьями. Я вижу ее вполне отчетливо, хотя понимаю, что это мираж, – я давно убедился, что миражи мы видим более отчетливо, нежели реальность.