Несси смотрит на меня своими прищуренными глазами и произносит с невозмутимым видом:
– Насчет китайцев не знаю. Китай от нас далеко.
Однако Димов, несмотря на расстояние, знает и китайцев, и многое другое, и теперь настало его время сказать свое слово, что, разумеется, не мешает Несси прерывать его своими репликами, а телевизор давно забыт, и очередная свара в полном разгаре.
Они враждуют, эти старые хрычи, не считаясь с перемирием. Они дерут горло, нещадно шпыняют друг друга, словно обмениваются пощечинами, хотя в соответствии с негласной традицией прямо друг к другу они не обращаются.
Тут, конечно, воочию сказываются старческая сварливость, старческое упрямство. Пафос склероза. Но и нечто другое. Нечто такое, что порой кажется необъяснимым. Они так лезут в бутылку, как будто важнейшие мировые проблемы, самые что ни на есть глобальные, – их собственные проблемы, как будто весь мир ждет не дождется, пока эти двое решат наконец наболевшие вопросы. Как будто этот сумрачный, пропахший плесенью дом – командный пункт, с которого человечеству указывается дорога в будущее, где эти двое сцепились в смертельной схватке, чтобы завладеть жезлом.
Выжившие из ума фантазеры. Единственное, на что они теперь способны, так это взять авоську н пойти купить четвертинку брынзы в молочной. Действительно необъяснимо. Ведь если речь идет о брынзе, то и ты можешь сбегать в молочную. Но попусту драть горло ради спасения человечества, так вот распаляться – на такое ты не способен.
Они утихают только к началу фильма, может быть, оттого, что у них нет больше сил. А может, им просто неловко мешать Лизе, которая во что бы то ни стало должна посмотреть объявленную картину. «Лина Каренина» – экзаменационный вопрос, доставшийся Лизе при поступлении в театральный институт.
– Вы опять всплакнули, – замечаю я, когда мы по окончании фильма поднимаемся наверх.
– Естественно… Но мне кажется, артистка немного переигрывает.
– Вероятно, более спокойно, – отвечает она. И тут же добавляет: – Во всяком случае, я бы не пошла на самоубийство.
– Значит, о вас не скажешь, что вы потерпели кораблекрушение, – говорю я как бы сам себе.
– Вы для этого приволокли картину – внушать людям, что они потерпели кораблекрушение? – догадывается Лиза.
Глава седьмая
Ноябрь, воскресенье.
«Однажды в ноябрьский воскресный день»… – лихо начал бы я когда-то свой рассказ или роман. И должно было пройти немало времени, чтобы а понял: читателю решительно все равно, ноябрь на улице или декабрь, утро или вечер, дождь идет или светит солнце. Читателя интересует другое.
«Незнакомец кивнул в знак приветствия, а затем приблизился к хозяину и, сняв перчатку, вежливо закатил ему две пощечины». Вот это другое дело. Во-первых, тут есть действие, во-вторых, действие начинается неожиданно, а в-третьих, информация достаточно интригующая в, в-четвертых, – достаточно неполная, чтобы вызвать интерес к тому, что произойдет дальше. Что за человек этот незнакомец и что за птица хозяин? Чем вызваны пощечины и каковы будут последствия? Четыре вопроса, которые позволят вам некоторое время водить читателя за нос.
Да, действие. «Это очень деятельный человек», – порой не без восторга говорят о ком-нибудь, и только мизантроп догадывается спросить: «А каковы результаты его деятельности?»
Пока я действую, все вроде бы в порядке, поскольку мне некогда углубляться в рассуждения и задавать себе каверзные вопросы – что, зачем да почему. Но когда действию приходит конец, когда я оказываюсь в сумрачную ноябрьскую пору наедине с собой, вопросы меня осаждают.
Я вытягиваюсь на кровати – эти три бессонные ночи порядком меня утомили. Ночи, проведенные не с Бебой, а за письменным столом. Надо было добить одну пьеску – мне давно ее заказали, но вспомнил я о ней несколько дней назад, и только потому, что финансы мои на исходе. Мне заранее известно, что скажет редактор. Он скажет: «В общем, недурно. Сгодится». Я и сам тертый калач, и сам вижу, что получилось недурно. Хотя не бог весть что. Обычный уровень, обычный гонорар.
И вот я начинаю думать, что беда моя заключается в том, в чем состоит и мой успех, – все в жизни давалось мне слишком легко. Экзамены в университет я сдавал без особых усилий и без чрезмерной зубрежки, профессия досталась безо всякого труда, деньги шли как бы сами по себе, женился как-то нежданно-негаданно. Верно, и диплом, и профессия, и заработки, и жена особого восторга у меня не вызывали, но это уже другой вопрос.
Всегда и во всем поступая разумно, я, однако, не впадал в мелочность. Во всем, с чем бы я ни соприкасался, я старался найти смысл и, что самое главное, постоянно старался быть человеком действия, чтобы не вдаваться в слишком углубленный самоанализ.
Прошли годы, и я оказался в гнетущей пустоте, которую пытаюсь заполнять размышлениями о всякой всячине; потребовалось еще раз оглянуться назад, оглядеться вокруг, чтобы меня наконец осенило это простое, на редкость простое открытие: стараясь во всем найти смысл, я ни разу не спросил себя о смысле всего того, чем начинена моя собственная биография.
Просто невероятно: рассуждаешь о конкретном, о частном – и в голову не приходит подвести черту, попытаться сложить из частного целое. Ты настолько далек от этого, что, если кто-нибудь спросит: «Эй, приятель, куда путь держишь?», тебе не останется ничего другого, кроме как сказать: «На кладбище». Все дело, вероятно, в том, что происходит процесс гораздо более сложный, чем просто механическое сложение. («Все в этой жизни так сложно», – сказал бы мыслитель Димов, который перед тем как надеть брюки наверняка обдумывает сию процедуру во всех ее возможных аспектах – к примеру, брюки у него в руках или полотенце, а если все-таки брюки, то с какой стороны их следует надевать, поясом кверху или наоборот, штанинами, и стоит ли их вообще надевать, не лучше ли с точки зрения диалектики пощеголять на улице в белых подштанниках.) Как бы ни был сложен этот узел, теперь я по крайней мере могу подступиться к нему, попытаться его развязать: Лиза все реже нарушает мое спокойствие – она или стучит на машинке, пли пропадает где-то е Илиевым, так что времени у меня много. Лиза и Илиев – связь между ними крепнет с каждым днем. Они все больше привыкают друг к другу, а у меня входит в привычку видеть их вместе. Может, я эгоист – еще бы мне не быть эгоистом, – но в данном случае эгоизм мой состоит не в том, чтобы сохранить домработницу, а в том, что я надеюсь на скорое ее переселение к инженеру.
Инженер мне ни в какой мере не интересен. Общительный и даже симпатичный, если вы способны испытывать симпатию к подобным людям. Его поведение можно охарактеризовать одним словом: непринужденность. Он непринужденно расположится у вас в комнате, станет непринужденно расспрашивать вас о вещах, его не касающихся, непринужденно признается вам в какой-то своей слабости из числа тех, о которых говорить не принято.
Его привычка с одинаковой легкостью лезть в пачку с вашими сигаретами и к вам в душу, конечно, раздражает. Но если бы у меня спросили, что это – нахальство или врожденная простота, – я, скорее, склонился бы ко второму. Нахалом его не назовешь. Нахал беззастенчив, а этот все же не явится к вам без приглашения, отдернет руку от ваших сигарет или от вашей души, если заметит, что вам это неприятно. Но лишь в том случае, если заметит.
Когда Владо дома, он редко покидает пределы своей комнаты, с головой погруженный в какие-то вычисления. Он очень гордится творческой работой, которая занимает его не только в лаборатории, но и дома. В характер своих исследований он посвятил меня еще в момент нашего знакомства, хотя мне это было ни к чему.
Я знаю, он достаточно общителен, чтобы по первому же зову пожаловать к тебе на чашку кофе или на рюмку спиртного, однако у меня нет ни малейшего желания его приглашать. Он заваривает чай только для себя, иногда для себя и для Лизы. Неизвестно, какие другие пороки ему свойственны и есть ли они у него, но он скуп, так что я застрахован от его приглашений. Невероятно скуп. И если порою тянется к вашим сигаретам, то в этом проявляется не только непринужденность.
Думаю, что именно этой своей непринужденностью он и Лизу охмурил. Взаимопритяжение родственных душ. Должно быть, уже в первом разговоре сказал ей что-нибудь вроде: просто грех прятать под одеждой такие прелести, после чего с той же непринужденностью принялся ее распаковывать. А возможно, он выразился более удачно – в неотесанности его упрекнуть трудно. Ему, скорее, по душе научная терминология, ведь он – дитя научно-технической революции. Пустился в рассуждения о демифологизации секса и о том, что в современном обществе секс наконец-то занял естественное свое место в ряду прочих повседневных дел, где-то между чисткой зубов и шнуровкой ботинок. И эта гусыня, желая показать, что она тоже идет в ногу со временем, благосклонно уступила ему себя во временное пользование. Тем более мужчина он хоть куда. Не атлет, однако все у него в норме, а уж открытый взгляд карих глаз, приятное лицо и особенно эта непринужденность…
Впрочем, все это догадки. И скорее всего беспочвенные. Я почти убежден, что Лиза пока держит его на расстоянии. Она, должно быть, усекла, что он малость расчетлив. А стоит расчетливому позволить кое-что ради прекрасных глаз, он тут же смекнет, что ему нет смысла идти расписываться.
Вдобавок ко всему и мой единственный приятель – ореховое дерево – окончательно оплешивел. Пышные листья его опали, и теперь сквозь редкое сплетение ветвей мне открывается именно такая картина, какую рисовала Лиза: болтающееся на балконах белье и хмурые лица, то тут, то там выглядывающие из окон. Хорошо, что моя добровольная экономка повесила не только зеленые шторы, но и полупрозрачные гардины. А в такой пасмурный день, как сегодня, полупрозрачные гардины становятся почти непрозрачными, за белой их мглой можно вообразить все, что. душе угодно, даже зеленую орешину с густой благоухающей листвой.
Ну, а если лень воображать что бы то ни было, с таким же успехом можно закрыть глаза и поспать.
Я погружаюсь в сон, словно в дремучий лес. Поначалу лес редкий, тут и там еще просвечивает внешний мир, полянки, трепещущие от яркого дневного света, откуда-то доносится человеческий говор, мелькают люди, вызывая во мне чувство досады, и я напрасно пытаюсь уединиться, потонуть в чащобе – нахальные вспышки яркого света то и дело возвращают меня из забытья, но постепенно они становятся все реже, исчезают совсем, а лес все густеет, и теперь это уже настоящий лес, глубокий и мрачный, с маслиновой листвой в черно-зеленом сумраке, и я незаметно тону в нем, окончательно тону в сумрачном лесу безмолвия и забвения.
Я бреду по лесу очень долго и начинаю замечать, что вокруг делается светлей. Мрак сменяется полумраком. Я теперь могу различить за деревьями какую-то постройку казенного желтого цвета – даже странно, среди дремучего леса такое массивное здание, – подхожу к старомодной застекленной двери, тянусь к звонку, но дверь уже открылась, и на пороге появляется слуга с тусклым каким-то лицом.
– Они все еще в спальне, – докладывает он, пропуская меня. «Кто они? И почему – они?» – недоумеваю я, хотя понимаю, что надо молчать и что я уже в спальне, и они действительно там, все лежат на своих кроватях, совсем как в больнице, – длинная комната с дюжиной кроватей, и на каждой из них женщина, одна из моих жен, и я с первого взгляда обнаруживаю, что здесь и Бистра, и Беба, и Елена, и еще несколько женщин, с которыми у меня были непрочные, случайные связи (ну, это уж действительно нахальство: прикидываться твоей женой только потому, что раз или два побыла с тобой наедине). Но больше всего меня бесит то, что там, в глубине, я вижу и Лизу – ладно, думаю, вот доберусь до тебя, я тебе такой скандал устрою, ты мне ответишь, на каком основании ты выдаешь себя за мою жену, только прежде чем дойти до нее я должен проследовать мимо других кроватей, точь-в-точь как дежурный врач, хотя все «жены» не склонны видеть во мне врача, они дуются, отворачиваются, и каждая норовит скорее отфутболить меня к следующей. Уморительно. Впрочем, сам этот визит уморителен, отмечаю я про себя, но понимаю, что мне надо идти до конца, тем более что я решил свести счеты с Лизой – должна же она ответить за свое нахальство.
– Тони, укрыть вас?
«Еще чего, уж не вообразила ли ты, будто я к тебе лягу?» – собираюсь я ответить, но где-то в дальнем закутке моего мозга рождается догадка, что я слышу голос Лизы не во сне, а наяву. Открываю глаза: над кроватью стоит моя квартирантка с одеялом в руках.
– Нет, спасибо, – бормочу я. – Я не хочу спать.
Пасмурный день на всходе, и в сумеречном свете комнаты ее лицо с темными полными губами и с темными глазами кажется мне странным и нереальным – невозмутимое, белое, как лицо античной богини.
– Последние ночи вы много работали, – говорит она.
– Следую вашему примеру, – отвечаю я и, сев на кровати, тянусь за сигаретами. – Вам не надоедает столько переписывать?
– Почему мне должно надоедать? – она смотрит недоуменно. – Ведь в том, что я пишу, есть смысл. Следишь за смыслом, а страницы переворачиваются как бы сами собой. Все равно что читаешь десятью пальцами.
Она только что вернулась с прогулки с Илиевым и еще не переоделась. То есть она не в своем изрядно поношенном летнем платье, пригодном для дома, а в другом, шерстяном, приобретенном на деньги, полученные за работу по хозяйству. Новый туалет невзрачного пепельно-серого цвета плотно облегает фигуру и подчеркивает ее пышные формы.
Однако платье не тесное, оно не сковывает ее движений. Лиза садится, спрашивает:
– Не возражаете, если я выкурю у вас сигарету?
– Вас, видно, способна увлечь любая работа? – спрашиваю я, когда она закуривает.
– Не всякая. У меня, к примеру, не хватает терпения мыть окна. Но когда занималась продажей пластинок, я была довольна. Чуть не помешалась на музыке. Да и в книжном магазине тоже нравилось. Разговариваешь с людьми, одного обслужишь, с другим повздоришь. Но главное – чувствуешь, что все-таки приносишь какую-то пользу. Стоит отлучиться на минуту – и у прилавка уже хвост, значит, ты нужна.
– Это называется мизерабилизм.
– Как?
– Философия бедности, примирение с нищетой. Что за счастье – быть нужным за прилавком? И то лишь до тех пор, пока другая вас не вытеснила.
– Что ж, так оно везде. Искать место в жизни – это то же самое, что надеяться получить квартиру во время жилищного кризиса.
Лиза делает затяжку с задумчивым видом, потом снова оживляется:
– Но свет велик, каждому в нем найдется уголок.
– Что правда, то правда, – соглашаюсь я. – Что-то да находишь. Только это «что-то» всегда хуже того, о чем мечталось. С этого и начинается… Противное ощущение, что ты остался с носом, что у других есть, а у тебя нет.
– Чего же у вас нет? Неужто вас не устраивает ваша работа?
– Я не о себе говорю. Я говорю вообще.
– Но я же вас спрашиваю не вообще! Чем вы конкретно занимаетесь?
Приходится популярно объяснять ей, в чем состоит моя работа.
– Мне в голову не приходило, что вы занимаетесь такими важными делами, – произносит Лиза с присущей ей наивностью. – Я думала, вы только тем и заняты, что пишете какие-то статейки… Значит, приходите на помощь людям. Может, не так уж они вам дороги, но вы все же помогаете им.
– Помогают инстанции, не я.
– Да, но без вас не обходится.
– Как без вас – за прилавком.
– Так много, значит, места?
– Вы меня спрашиваете или ставите вопрос вообще?
– Вас спрашиваю.
– Абсолютно ничего не значит. Но должно пройти немало времени, пока вы это поймете. Если вообще поймете. Лично для меня было бы достаточное какого-нибудь барака среди заросшего бурьяном пустыря.
– Как это вы сказали? Ми-зе-ра-би-лизм, – произносит по слогам Лиза.
– Совершенно верно. Важно как-то скоротать время.
– Все равно как?
– Абсолютно все равно.
– Тогда зачем жить?
– Уместный вопрос, – киваю я. – Но слишком запоздалый. Многие самоубийцы уже дали на него ответ.
– Вы тоже способны на это?
– Нет. Не думаю. Самоубийцы – люди действия. Принял решение – и выполнил его. Я же и решение принимаю с большим трудом, а выполняю его еще трудней. Начинаю спрашивать себя, какой смысл. А когда начнешь задавать себе подобные вопросы, то получается ерунда, потому что смысла-то нет.
Молчание. Ей оно необходимо, чтобы преподнести мне свое «Смысл надо искать в другом!», подкрепленное двумя-тремя затасканными аргументами. Так как я знаю, насколько она умна, мне ничего не стоит заранее отгадать, что она будет городить. И все же я выжидаю, смутно надеясь встретить возражение, какого я не сумел предвидеть.
Вместо этого я слышу:
– Вы больны.
– Вот как?
Комната уже тонет во мраке. Лишь два окна с белыми гардинами все еще светятся, как две высокие строгие двери в пустынную белизну небытия. Два окна и лицо Лизы, невозмутимое, словно лицо античной богини-селяночки.
– Я говорю вполне серьезно, – произносит богиня. – И это ясно как божий день: вы больны. Наша болезнь сказывается в том, как вы воспринимаете жизнь. Вам кажется, будто вы делаете открытие, а на самом деле у вас подскочила температура.
«Вы больны» – очевидно, Илиев уже успел вбить ей в голову какой-то вздор. Просто диву даешься, до чего наша публика стала ученой. Любой и каждый ставит тебе диагноз, в том числе и эта гусыня. И ничего удивительного, если человек норовит удрать от этого, чтоб затеряться где-нибудь в Альпах.
А в остальном и без диагностики все ясно: инженер втюрился по уши. Во время скромных вечерних бдений он все более явно заигрывает, и это вынуждает ее держаться подальше от него, то есть отсиживаться у меня – мол, всему свое время. Владо, конечно, изрядный жмот, но тем не менее каждый субботний вечер ведет Лизу в кино, а по воскресеньям – в кафе.
Однако никаких существенных перемен в их отношениях пока не наблюдается, моя квартирантка в свободное от домашних забот время стучит на старенькой машинке, принесенной невесть откуда, и я напрасно жду, когда прозвучит заветная фраза: «Тони, я выполняю данное вам обещание – освобождаю ваш чулан». Впрочем, когда-нибудь я ее все-таки услышу.
«Однажды в ноябрьский воскресный день, ближе к вечеру…» Только до вечера еще далеко. Сейчас раннее утро, кого-то уже принесло ко мне – в дверь звонят. Оказывается, воспитательница опять привела детей. От холодного ветра носишки у обоих красные.
– Нам не хочется злоупотреблять… но они, бедняжки, просят, – оправдывается женщина. – Я знаю, что эти малыши для вас чужие и вы не обязаны ими заниматься, но они…
– Как это чужие? – прерываю я ее. – Я же их дядя. Скажи, Гошко, я дядя тебе, верно?
– Дядя, дядя! – подтверждает малыш звонким своим голоском.
– Дядя… – тихо произносит и Румяна, касаясь ручонкой моего рукава, как бы желая убедиться, что я есть, что я рядом.
– А вот и наши детки! – подает голос Лиза, подоспев из кухни. – Я знала, что вы сегодня придете. Я покупаю две булочки на завтрак, а сегодня купила четыре.
Весьма сомнительно, потому что они с Илиевым договорились идти в кино. Но одна маленькая деталь приводит меня в растерянность: Лиза отказывается от кино, чтобы мы могли погулять с детьми. Бедный инженер. Теперь он должен торчать на холоде, продавать билеты. Да и мне не позавидуешь. Похоже, я еще не скоро услышу долгожданную заветную фразу о моем чулане…
В общем, воскресный день проходит довольно-таки патриархально, и вечер тоже. Даже старики почти не цапаются у телевизора, если не считать отдельных колкостей, прозвучавших как ленивый звон шпаг. Зато вечер понедельника проходит куда более драматично. Когда мы, придя в гостиную, рассаживаемся по своим местам, то переглядываемся с недоумением и беспокойством. Инженеру не терпится первому взять слово, но ему неловко. Так что слово – по праву отца – берет Димов.
– Что-то Елизавета не идет? Да и машинка вроде не стучала сегодня…
– Елизаветы нет дома, – отвечаю я.
– Как нет дома? – восклицает инженер.
– Что, уехала? – рычит Несси,
– В чем же дело? – подозрительно смотрит на меня Рыцарь.
Они все смотрят на меня подозрительно, словно спрашивая: «Что ты темнишь?»
– Не знаю, в чем дело, но она ушла утром и пока не возвращалась.
Мое коммюнике встречается с явной враждебностью, выразителем которой, по-прежнему пользуясь правом отца, выступает Димов:
– Вы там случайно не поссорились?
– С какой стати мы будем ссориться? – небрежно бросаю я.
– Надо сообщить в милицию! – вдруг предлагает Несси.
– Только не это, – сухо возражает Димов. – Если понадобится, мы сами ее разыщем.
В эту минуту раздается голос разума. Конечно же, исходящий от инженера:
– Я полагаю, нам не следует торопиться. Может, у нее какие дела… В любой момент она может вернуться а мы – розыски!
– Вернется она, как же. После дождичка в четверг, – роняю я с присущим мне скептицизмом.
– Вы поссорились? – вспыхивает Димов.
– Что за вздор! Какие у нее могут быть дела в городе? Никаких других дел, кроме пишущей машинки, у нее нет. А раз ее до сих пор нет дома, значит, она не вернется.
– Надо сообщить в милицию, – снова рычит Несси, но теперь уже стоя, дергая кверху ремень, словно готовясь к дальней дороге.
– Никакой милиции! – Димов вскакивает. – Если понадобится, я сам пойду ее искать. В конце концов она моя дочь, а не ваша.
– Спохватились… – презрительно бормочет Несси.
И тут снова в разговор вступает дитя технического прогресса:
– Ну, товарищи, зачем же так? Давайте сядем и спокойно обсудим создавшееся положение, как подобает разумным людям. А заявить в милицию мы всегда успеем.
– Никакой милиции! – снова возражает Димов и садится.
Усаживается на свое место и Несси, обеими руками обхватив свой живот, словно успокаивая его: «Спокойно, спокойно».
– Если отправляться на поиски, нам следовало бы начать с Лизиной матери, – говорю я.
– Резонно, – признает Несси. – Но где она живет?
– Вероятно, товарищ Димов знает.
– Я не могу туда ехать, – ерзает Димов.
– Не обязательно вам ехать, – говорю я. – Могу и я съездить… Либо Илиев.
– Вы лучше не встревайте, – жестом останавливает меня Димов, как будто я уже настроился идти. – Я вам об этом не говорил, Павлов, но у вас удивительная манера шутить с людьми, подзуживать их…
– Что-то не замечал…
– А я давно замечаю. И могу себе представить, как вы встретитесь с той истеричкой и во что это выльется.
– Тогда давайте я поеду, – предлагает Илиев.
Предлагает, но с оговоркой, что лучше все же выждать какое-то время. Прения продолжаются, и наконец принимается решение подождать до следующего дня (поскольку утро вечера мудренее). Все расходятся в минорном настроении, никто не хочет даже посмотреть пьесу, сгущенный драматизм которой льется по первому каналу полноводной рекой.
Просто не верится, чтобы из-за Лизы могло возникнуть столько эмоций.
А она не возвращается ни ночью, ни на следующий день. Владо все же приходится ехать к ее матери, и возвращается он с весьма скудными данными: мать лежит с сердечным приступом, а единственная родственница, к которой Лиза могла поехать, – ее двоюродная сестра, проживающая в таком-то городе. – Отлично, – говорю. – Я как раз собирался туда в командировку от редакции.
Илиев заявляет, что готов отвезти меня туда на своей машине. Отвезти меня – можно подумать, будто это я рвусь на поиски, а не он.
Что касается командировки, то мне и в самом деле – по закону вероятности – может выпасть поездка в этот город. Именно там произошла запутанная производственная история, которой я едва ли рискнул бы заняться, если бы на письме Главный не начертал собственноручно: «А. Павлову. Проверить и доложить».
На следующий день рано утром мы выезжаем, хотя погода опять же по закону вероятности, возможно, самая неподходящая для путешествия на машине. По стеклам «москвича» стекают обильные струи воды, и «дворники» едва успевают смывать их, давая водителю возможность видеть чуть дальше собственного носа. Дождь барабанит по кузову, снопы света от фар тут же тонут в его струях. Такое впечатление, словно асфальт внезапно порос буйным серебристым камышом.
Если верить моим часам, уже должен наступить рассвет, но вокруг почти темно; видя, как напряженно Владо держится за руль, я невольно вспоминаю Бебу. Наконец после часа езды, в течение которого мы вряд ли одолели более сорока километров, дождь поутих и впереди стало светлей.
– Погода налаживается, – говорит Илиев.
Он любит делать констатации по поводу вещей вполне очевидных. Ясность никогда не повредит.
– А я уже думал, не вернуться ли нам, – бросаю я интереса ради.
– Вернуться? Да старики нас на части разорвут.
– Забавные деды…
– Ничего забавного, – возражает он. – Грызутся без конца, словно белены объелись, как болельщики, что после матча целый вечер обсуждают, правильно судья подал свисток или нет.
– Только эти двое не болельщики, они сами участвовали в игре.
– Ну п что? Матч-то закончился.
– Этот матч продолжается.
– Но для них закончился, – настаивает Илиев.
Он совсем замедляет ход и переключает на вторую, потому что впереди тащится какой-то грузовик, сплошь забрызганный грязью.
– А разве вас не задевают некоторые явления? – спрашиваю я.
– Конечно, задевают, но в техническом плане, не в эмоциональном.
Мы еле ползем, и это позволяет Владо взглянуть на меня.
– Помните, – спрашивает он, – как деды взъярились, когда речь зашла о злоупотреблениях?
– И что?
– И готовы были схватить друг друга за горло, когда разгорелся спор о бесхозяйственности, о том, кто во всем этом виноват?
– И что?
– Эти вещи их раздражают. И не только их. А вот меня они успокаивают.
– А! По-вашему, выходит, чем хуже, тем лучше?
– Вовсе нет! Как можно такое говорить! Меня успокаивает как раз то, что, несмотря на все безобразия, мы продолжаем двигаться вперед.
– Только мы с вами почти не движемся, – замечаю я. – Почему бы вам не обогнать эту черепаху?
– Паршивая видимость. Недолго и в катастрофу попасть… – И он возвращается к нашему разговору: – В том-то и штука, что, сколько бы ни портили дело всякие там неучи и разгильдяи – да и опыта нам порой недостает, – цель будет достигнута. Потому что система наша сильна. Система много значит, Павлов. Так что я не понимаю, почему из-за каждой промашки надо поднимать шум.
– Вам лучше знать, – отвечаю я. – О системе могу сказать только, что, раз она так сильна, почему она мирится с негодной практикой? Сильный организм отторгает все, что ему мешает.
– И наш организм отторгнет все помехи. Помните, на что позавчера так напирал Димов: почему, мол, на Западе существует образцовая организация, а у нас ее нет?
– Думаю, старый хрыч прав.
– Думаете, но не убеждены. А я убежден, что не прав. И суть вовсе не в том, что у них одна организация, а у нас – другая. Суть кроется гораздо глубже, Павлов! Возможно, даже в генах.
– Ничего себе – в генах!
– Именно! Те народы учились организации производства уже восемь веков назад, в средневековые городах. Ремесленные мастерские, гильдии, мануфактуры, не говоря уж о дальнейшем внедрении машинного производства и о капиталистической индустрии. Так что коллективные процессы и организация дела у них в крови! Для них это уже унаследованный опыт, если угодно, тут уже сказывается биологическая наследственность. Тогда как нашенский мужик, будь то крестьянин или ремесленник, в это самое время еще ковырялся один или в лучшем случае ему пособлял подмастерье, а потомки этого мужика лишь несколько десятилетий назад впервые увидели фабричную машину. А мы хотим по всем показателям быть наравне с их потомственным пролетарием, больше того – с потомственным организатором и руководителем производства.
– По-моему, у вас перекос в область генетики, – произношу я с серьезным видом. – Какой-то сплошной биологизм.
Илиев не отвечает. Улучив момент, он нажал на газ, прошмыгнул мимо черепахи, но тут же повис на хвосте другой такой же грязной черепахи, так что опять нам предстоит ползти.
Рискованный маневр, похоже, отвлек Илиева от волнующей темы, и я возвращаю его к ней:
– Сколько же веков потребуется, по-вашему, чтобы догнать их, потомственных?
– Вы меня не поняли, – терпеливо возражает Илиев. – Речь идет не о веках. Сегодня процессы протекают очень быстро.
– Быстро не только для нас, но и для них, – напоминаю я ему. – А это значит, разрыв сохраняется.
– Совершенно верно, – кивает инженер. – Разрыв сохранялся бы, если бы системы были одинаковы. Но ведь они разные. Почему я и говорю: система много значит. Система нас спасает, Павлов, вот в чем штука!
Ну, мой оппонент зациклился на «системе», и лучше прекратить дискуссию, не то мы так и будем буксовать на одном и том же словечке. Я перевожу разговор на другое:
– Как думаете, почему Лиза подалась к своей тетке?
– Еще вопрос, там ли она, – педантично напоминает Илиев. – А если и там, то, должно быть, вам лучше знать, почему ее туда понесло.
– Значит, вы тоже считаете, что я ее прогнал?
– Вовсе нет. Но вы больше общались с нею. Вы могли многое знать.
– Вы не ревнуете? – вдруг спрашиваю я.
Илиев чуть улыбается, словно мой вопрос его забавляет.
– Я выгляжу так глупо?
– Отнюдь.
Это действительно так. Илиев может выглядеть как угодно, только не глупо.
– Лиза не способна жить с двумя мужчинами одновременно, – продолжает он. – Если бы она жила с вами, это значило бы, что у меня нет решительно никаких шансов. А если так, то какой мне смысл ревновать? А поскольку я чувствую, что у меня все же есть какие-то шансы, из этого следует, что она с вами не живет. Тогда зачем мне ревновать?