– Как бы не так! Она, когда злится, хватается за сердце, кричит: «Умираю!» – и падает в обморок. Нет, я туда не вернусь.
Я не настаиваю. Женщина переводит взгляд – над кроватью висит вырезанная из «Плейбоя» картинка, на которой изображена пышногрудая девица. Это также наследство Жоржа, я до сих пор не догадался снять картинку со стены.
– Это осталось от прежнего жильца, – поясняю я. – Меня кошки не интересуют.
Лиза молчит, смотрит по сторонам. Абажур-плевательница освещает лишь половину ее лица, белого и ничего не выражающего, другая же сторона остается темной и загадочной.
– Я готова все рассказать вам о своем житье-бытье, – неожиданно оповещает она безучастным тоном, – только не знаю, с чего начать.
– Лучше не начинайте.
– Вы сами спросили… – бормочет она, задетая моим равнодушием.
– Мне казалось, вы что-то скрываете. А если ничего не скрываете, зачем тогда и рассказывать?
И, чтобы дать понять, что разговор окончен, я встаю, беру оставленный у входа пакет с продуктами и начинаю выкладывать их на стол.
– Спасибо. Вы добрый, – слышу я у себя за спиной.
– Смотрите не перехвалите.
Лиза уже удалилась в чулан, когда я спохватываюсь. Обычно меня не так просто расшевелить, но потом я становлюсь догадливей. Постучавшись и услышав тихое «да», я просовываю в дверь голову. Лиза достала из сумки кусочек сдобы, основательно примятый и, вероятно, по твердости не уступающий слоновой кости.
– Это ваш ужин? – любопытствую я.
– При такой фигуре много есть вредно, – смущенно отвечает Лиза.
– Оставьте свой сухарь, – приказываю я. – Пойдемте поужинаем, как нормальные люди.
Глава пятая
– Но ведь она ваша дочь!…
– В известном смысле – да, – отвечает Димов с каким-то надрывом.
Надрыв вызван не душевными муками, а физическим напряжением, поскольку в данный момент Димов силится сковырнуть ножом старую замазку с оконной рамы.
Эта операция производится не на том окне, что было разбито во время моего прежнего посещения, а уже на другом.
Застав Рыцаря за таким хлопотным делом, я предложил ему свою помощь, но он ответил: «Не беспокойтесь, мне не привыкать: ведь приходится вставлять новое стекло каждые два-три дня».
Я думал, Димов поинтересуется, с чем я к нему пожаловал, но он так увлекся работой, что пришлось мне самому объяснять. Лиза все еще оставалась у меня, соседи это знали, и назрела необходимость как-то легализовать ее пребывание в этом доме.
Удаление старой замазки довольно-таки муторная процедура. Высокий тощий старик стоит ко мне спиной, он весь сгорбился и, орудуя ножом, напряженно пыхтит.
– Я говорю, она же ваша дочь, – повторяю я.
– В известном смысле – да, – повторяет и Димов.
– По-моему, это понятие имеет только один смысл.
– Ошибаетесь, – отвечает хозяин.
Он отрывается от работы, разгибает спину, чтобы перевести дух, снимает очки и только тогда обращает взгляд в мою сторону.
– Вам бы следовало знать, что иногда самые простые вещи становятся очень сложными… Через три месяца после моего ареста моя жена отреклась от меня.
– Но дочь ведь не отрекалась.
– Не такая уж большая заслуга с ее стороны, если принять во внимание, что к тому времени ее еще не было на свете. Она родилась в самом конце установленного природой срока, так что, может быть, она моя дочь, а может, и нет.
– Она похожа на вас! – категорично заявляю я, как это бывает, когда мы не очень в чем-то убеждены.
– Вы первый обнаружили сходство. Ее внешность вряд ли может служить подтверждением… А что касается характера – ну, тут вам видней…
Рыцарь устанавливает очки на тонкой высокой переносице, и это позволяет ему бросить поверх них многозначительный взгляд.
– Если вам хочется объявить меня ее отцом, может быть, вы разрешите спросить: в силу каких обстоятельств она делит квартиру с одиноким мужчиной?
– Ваша дочь не делит со мной квартиру. Не знаю насколько вы в курсе, но наверху есть комнатенка, нечто вроде чулана, там она и живет.
– Впрочем, это ваше дело, – небрежно кивает Димов. – Единственное, что меня интересует: какие претензии лично ко мне?
– Требуется ваше согласие на ее прописку. Дочь, которая проживает с вами…
– Но она у меня не живет! – перебивает старик.
– Однако носит вашу фамилию.
Он опять смотрит на меня поверх очков, затем снимает их и сосредоточенно разглядывает стекла. Наверное, сейчас только дошло до него, что Лиза носит его фамилию.
– Что ж, ладно. Раз по милицейским законам она приходится мне дочерью, прописывайте, – уступает он наконец.
– Она ваша дочь по человеческим законам.
– С какой стати? – взрывается вдруг Рыцарь. – Почему я должен считать ее своей дочерью? Не потому ли, что у ее матушки были одновременно не один, а сразу два приятеля? Или потому, что эта так называемая дочь от рождения и по сей день, то есть почти за тридцать лет, даже не вспомнила об отце? Явилась, повисла у меня на шее… Скорее всего – по чисто квартирным или финансовым соображениям.
– А вы не горячитесь. Чего доброго я подумаю, что подобные соображения волнуют прежде всего вас, – спокойно говорю я.
Димов вздрагивает и вдруг замахивается на меня очками, будто собирается бросить их в меня. Поэтому я добавляю:
– Я, конечно, слишком вас уважаю, чтобы допустить такую мысль. Должен сказать, что в настоящее время Елизавета никаких затруднений не испытывает.
Димов пропускает мимо ушей вторую часть моей реплики и проявляет некоторое недоверие к первой:
– Если б я руководствовался материальными соображениями, я был бы сейчас не здесь, не в этой халупе. И вообще вся моя жизнь текла бы по другому руслу. Я отстаивал принципы, мой друг!
– Ага, и вы тоже, как мой отец, – примирительно обобщаю я. – Принципы, позиция, взгляды…
– Для вас это пустые слова?
– Отчего же. Может, раньше, когда вы отстаивали их, они имели какое-то значение. Но сейчас, когда они даже и школьных учебниках зафиксированы…
Димов надел очки, смотрит на меня поверх стекол, потом опять их снимает. Кажется, эти очки не дают ему покоя.
– Значит, принципы всюду, даже в учебниках, только у вас их нет? – спрашивает Рыцарь с плохо скрываемой иронией.
– Почему же. И у меня есть.
– Какие же? – продолжает он вроде бы невинную игру.
– Да ничего оригинального. Что получил от отца, тем и пользуюсь.
– Ну, если вы унаследовали принципы своего отца, это уже неплохо.
– Как было не унаследовать, если он мне их прямо-таки навязывал?
Димов делает несколько шагов к стулу, устало, расслабленно садится. Потом бормочет, словно бы про себя:
– Я так и думал, у вас нет собственных взглядов…
– Как это нет? Я даже экзамен держал. Насколько помню, мне пятерку поставили.
– Омертвевшие взгляды, – все так же бормочет старик.
– Если бы я немного поднатужился, то и шестерку бы получил.
– Омертвевшие взгляды! – повторяет Рыцарь.
– Какими же они могут быть, если тебе их вдалбливают, как и все прочие житейские премудрости: сделай уроки, потом можешь погулять; возьми вилку, не ешь руками. Перед сном умойся и почисть зубы!
– А вы как думаете? – спрашивает Димов. – По-вашему, лучше лезть в тарелку всей пятерней?
– Нет. Я не хочу быть оригинальным. Особенно сейчас, когда понял, насколько это трудное и утомительное дело.
– Но вы не дорожите принципами, завещанными вам отцом.
– Почему «завещанными». Как торжествено. Он просто вдалбливал их мне в голову, словно гвозди, при всяком удобном случае. И почему я должен дорожить тем, что мне не принадлежит.
– Но если каждый начнет сам для себя открывать истины только затем, чтобы они были его собственными, к чему же мы придем? Этак недолго снова очутиться в каменном веке, а то и подалее!
– Понятия не имею, – признаюсь я. – Можно закурить?
Погрузившись в свои старческие размышления, Димов не отвечает. Так что я закуриваю, используя в качестве пепельницы собственную ладонь. Я бы, конечно, мог уйти, но была еще одна деталь, которую надо было уточнить.
– Ваш отец не вбивал вам гвозди в голову, а открывал вам глаза на то, что сам постигал с немалым трудом, – вдруг торжественно произносит старик. – Чтобы вам не пришлось целые десятилетия блуждать в поисках уже открытых истин.
– Мертвые уроки…
– Вот как?
– Вы сами это сказали.
– Но если мертвые, то виноваты не уроки и не ваш отец, а вы сами. Вы их умертвили своим безразличием.
– Зря вы горячитесь, – примирительно говорю я. – Не принимайте близко к сердцу такие пустяки.
– Пустяки? – Угловатые брови Рыцаря ползут вверх.
– Я не так выразился. Надо было сказать «глупости».
Он вскакивает словно ужаленный:
– Вы глумитесь надо мной! – Потом уже более спокойно и с какой-то горечью добавляет: – И даже не понимаете, что глумитесь над самим собой. Если такие серьезные вещи кажутся вам глупостями…
– А стоит ли такие серьезные вещи принимать всерьез? – спрашиваю я, мельком взглянув на него снизу вверх.
– Решайте сами, – сухо отвечает Димов.
– Это одно из немногих дел, с которыми я сумел справиться. И знаете, к какому выводу я пришел?
Димов молчит, с видом стоика ожидая продолжения глумления над собой.
– Я понял: именно это может обернуться катастрофой. Поверить в принципы, нормы, в верности которым все громогласно клянутся, втихаря нарушая их… Или вы считаете, что двойная бухгалтерия – непременное условие житейской мудрости?
– Если кто-то нарушает принцип, это характеризует не принцип, а того, кто его нарушает.
– Да, но если речь идет не об одном человеке, а о целом легионе, то, я полагаю, картина нарисуется иная.
– Почему? – неохотно спрашивает Димов.
– Потому что ваш дельный принцип окажется всего лишь книжным принципом.
– А вы поступайте так, чтоб он не был книжным, подтвердите его всем своим существованием… Вместо того чтобы сидеть сложа руки и ждать, когда другие сделают это.
«Следуйте моему примеру», – как будто собирается сказать Димов, но вместо этого говорит:
– Если все мы перестанем полагаться на кого-то, тогда не будет нужды валить на других.
– Отличная программа, – киваю я. – На словах. Короче говоря, книжная программа. Как и добрые принципы.
До сих пор он избегал на меня смотреть, словно мое лицо действовало ему на нервы, но теперь его взгляд встретился с моим.
– Неужели вы не знаете ни одного человека, который придерживался бы этих принципов? Отец ваш разве их не придерживался? – настаивает Димов.
– В общих чертах он следовал закону божьему, – признаю я. – Надо полагать, это объяснялось его инертностью, отсутствием воображения. Впрочем, будучи уже в летах, он бросил мою мать и ушел к другой женщине, помоложе.
– Я об этом не знал.
– Теперь узнали.
– Ну и что? – Димов повышает голос. – Вам и про меня могут сказать нечто подобное. Я тоже разведен! Почему я должен краснеть из-за этого? Нельзя о человеке судить по одному поступку, не зная причин, толкнувших его на этот поступок. Вы, наверное, знаете причины, если судите родного отца?
– Судить? Упаси боже, – тихо отвечаю я, вставая. И, решив, что настал подходящий момент, говорю безо всякой связи: – Значит, официально Елизавета будет жить у вас…
– Что значит «официально»? – хмурится Димов. – Мне ведь при всем желании некуда ее поселить. Не ребенок, взрослая женщина!
– Пусть она у вас только числится – на случай, если милиция станет интересоваться.
– Не хотел бы связываться с милицией, – бубнит старик. Однако, сообразив, что в данном случае дело касается не столько его, сколько дочери, досадливо машет тощей своей рукой: – Делайте как знаете.
Судить своего отца? Упаси меня бог.
Если когда-нибудь случилось мне мысленно осуждать его, то уж никак не за эту злополучную сердечную историю, которая только удивляла меня: удивляло не то, что он свихнулся, а то, что свихнулся так поздно. Ведь если мужчина считает, что каждая женщина наделена какими-то одной ей присущими чарами, то моя мать в этом отношении была сугубо отрицательной величиной.
И если ранее я и мысли не допускал, что отца могут волновать женщины, то не допускал потому, что он так безропотно мирился со своей участью. Казалось, лишь он один способен сожительствовать с существом, лишенным каких бы то ни было признаков женственности.
Я, разумеется, любил мать по-своему, она не вызывала во мне отвращения. С первого дня жизни я прижимался к ее груди, словно к удобной подушке, а то, что подушка была чрезмерно велика, не имело значения. Мать страдала нарушением обмена веществ или чем-то еще в этом роде, и полпота была для нее тяжким бременем. А если к этому добавить исключительную неряшливость, с которой она вела хозяйство – а она проводила свои дни главным образом дома, – и то, что от нее вечно разило запахом пота, смешанным с кухонными ароматами, то оценить ее женственность будет нетрудно.
Все это живо представилось мне, когда я узнал о грехопадении отца. Дело не в том, что раньше я не замечал ничего этого, – просто раньше меня это не занимало. А теперь, после грехопадения, я попытался понять причину и взглянул на мать не своими глазами, а глазами отца. Много ли нужно, чтобы мужчина, достигший критического возраста, использовал свой последний шанс нырнуть в бездну порока? Мелькнула перед глазами стройная ножка в нейлоновом чулке или бесстыдно улыбнулись щедро накрашенные губы – вот и начало «падения», столь опьяняющего для пожилого мужчины и столь ужасающего с точки зрения пуритан.
Да, мне кажется, что я его понимал. И втайне даже оправдывал.
Трудно вспомнить, как и когда именно в наш дом проникла весть о грехопадении моего батюшки; скорее всего, это случилось под праздники, потому что мать сказала мне:
– Ну и подарочек преподнес он нам к Новому году.
До меня новость дошла гораздо раньше, но я держал ее в тайне. Вероятнее всего, в качестве вестника судьба использовала соседку Цецу. Поначалу мать категорически отказывалась верить гадкой сплетне, а когда наконец убедилась, что это не гадкая сплетня, а правда, молча страдала день или два, но потом с присущим ей добродушием приготовилась простить грешника. Однако тут устами Цецы и моей тетушки вдруг заговорил голос самой поруганной правды:
– С какой это стати ты должна его прощать? – воскликнула Цеца. – Нет, таких вещей не прощают!
– Заставь его хотя бы раскаяться.
В общем, они накачали ее как следует, и однажды вечером, по возвращении отца, за стеной разразился скандал. Сперва слышался спокойный разговор, и я не обращал на него внимания, но потом голос матери непривычно повысился:
– В твои-то годы! Женатый человек! Старый осел!…
Отец пытался как-то урезонить ее, но она уже закусила удила. Ее и без того резкий голос сделался невыносимо пронзительным:
– Ничего не желаю слушать! Убирайся к ней. Из-за тебя, старого черта, и ребенок стыда не оберется!
Ребенок, то есть я, уже двадцатилетний верзила, не испытывая особого стыда, вслушивался в доносившуюся из гостиной брань, покуда не грохнула наружная дверь. И после этого, когда я вошел в гостиную, мать произнесла памятную фразу:
– Ну и подарочек преподнес он нам к Новому году!
– Что за подарок? – спросил я с невинным видом.
– Спутался там с какой-то…
– Не может быть, – сказал я. – Ты, как всегда, ему льстишь.
Мне кажется, главная ошибка матери состояла именно в том, что она пошла на этот скандал. И та, другая, использовав ее ошибочный ход, навсегда увела к себе бездомного мужика. Окончательно прибрала его к рукам.
Впрочем, отец сделал еще одну, последнюю попытку. Это был поистине самоотверженный поступок с его стороны, потому что особого желания вернуться к матери он, конечно, не испытывал. Но ведь всю свою жизнь отец старался доказать, что он человек долга, и нет ничего удивительного в том, что и в этот раз он нашел в себе силы продемонстрировать верность долгу. Он объявился дома на исходе сочельника. С двумя большими пакетами под мышкой. В одном была завернута индюшка, сквозь разорвавшуюся газету ее нетрудно было разглядеть. А что было в другом свертке, я так и не смог определить, потому что мать даже на порог отца не пустила. Решив точно соблюдать инструкции Цецы и моей тетушки, она прогнала его вместе с индюшкой и таинственным свертком. И это была ее последняя ошибка. Роковая.
Как всегда, во всем были виноваты военные советники – две душеприказчицы, которые с глубокомысленным видом обсуждали тактику боевых действий и внушали матери, наверное, самые несуразные ходы. В итоге вместо того чтобы ползать перед нею на коленях, старик потребовал развода.
Ни до, ни после развода он не вспомнил обо мне. Должно быть, забыл, что я существую, или ему было просто неловко. Все же нам представился случай увидеться. Даже трижды, и ничего тут удивительного не было, так как наши пути – мой в университет, а его – в редакцию – пересекались. Отец пытался держаться с достоинством, как было свойственно ему и прежде, но теперь это не получалось. Он весь как-то сжался, словно хотел спрятаться, утонуть в своем пальто, в давнишнем сером пальто, потертом и бесформенном, как больничный халат; взгляд отца, лишь мельком коснувшись моего лица, переметнулся в глубь бульвара. Отец сделал вид, что не замечает меня. Я – тоже.
Слепая любовь матери к отцу после развода сменилась столь же слепой ненавистью. А у меня именно теперь, и только теперь, появилось к нему нечто вроде симпатии – какое-то смутное сочувствие, не более того, но это было очко в его пользу, если вспомнить мою прежнюю холодную неприязнь. Я ловил себя на том, что в душе склонен его простить – может быть потому, что это позволяло мне видеть себя великодушным. Позднее я понял, что мое великодушие было вполне естественным. Мы часто прощаем ближним их прегрешения, но никогда – их добродетели.
Отец завоевал мое сочувствие, а я потерял всякую веру в надежность и устойчивость окружающего мира. Теперь, после того как этот непоколебимый человек, весь, казалось, сотканный из принципов и правил, этот невероятный сухарь, волею судьбы предназначенный мне в отцы, не устоял перед какой-то мини-юбкой, все мне казалось возможным и все представлялось непрочным.
В этом и состоит эффект падения – надо пасть, чтобы понять, что и это возможно. Хотя в данном случае пал не я. Мое падение наступило много позже, и совершалось оно неоднократно. Может быть, из-за присущей мне недоверчивости. Надо было совершить падение не один раз, чтобы убедиться, что я на такое способен.
Всякий раз при встрече отец делал вид, будто не замечает меня. В конце концов я подумал: быть может, он хочет, чтобы я сам с ним заговорил, быть может, ему до такой степени неловко, что он просто не решается меня остановить?
Пришлось мне остановить его. Он изобразил удивление и как-то растерянно улыбнулся. Удивление ему явно не удалось, зато улыбка казалась неподдельной. Он сказал, что рад меня видеть, и, судя по всему, действительно был доволен, что я не прошел мимо. Можно было ожидать, что он поинтересуется, как там мать, однако он избегал этой темы, краткие его вопросы касались лишь меня, моей учебы.
– Возвращаться не собираешься? – спросил я наконец с присущей мне бесцеремонностью. – Я думаю, сейчас она тебя уже не прогонит.
Он вздрогнул, будто получил пощечину, мотнул головой.
– Поздно. Если бы даже я вернулся, ничего уже не поправить.
– Угомонится она, – сказал я.
– Ничего уже не поправить, – повторил отец. – И потом, я ранил одного человека, – зачем же ранить еще и другого?
– Тебе видней, – ответил я, боясь, как бы он не подумал, что на меня возложена миссия урезонить его.
Только этого не хватало. Мое дело сторона. Мне и самому неясно, с какой стати я заговорил с ним о возвращении. Может, из-за моей страсти создавать шоковые ситуации? А возможно, потому, что я стал испытывать к нему симпатию. Обычная мужская солидарность. Или сочувствие отцу, который больше не казался таким холодным, таким защищенным прочной броней принципов.
Нет, теперь он не казался мне бронированным. Особенно когда под конец пробормотал:
– Вот так отец у тебя…
Взглянув на меня виновато, он тут же опустил глаза, неловко хлопнул меня по плечу на прощанье и пошел своей дорогой.
«Вот так отец у тебя…» – должно быть, эту фразу он не рае повторял мысленно, а сейчас нечаянно обронил ее, и невольное его признание собственной виновности заставило меня вдруг ощутить и свою вину.
Я считал его холодным человеком, а он просто-напросто хотел быть хорошим отцом, чтобы сын не оказался бездельником, как некоторые другие. И холодность, возможно, передалась ему от меня, потому что всякий раз, когда он клал руку мне на плечо, я тут же отталкивал ее. Всякий раз, кроме единственного и последнего случая, когда мы встретились на бульваре.
Я сочувствовал им обоим. Впрочем, сочувствие – всего лишь мизерное и дешевое подаяние, с помощью которого мы умываем руки, дабы избавиться от заботы окружающих. Умиляемся до слез и проходим мимо, довольные собственной добротой, даже не задумываясь над тем, есть ли польза другому от нашего сочувствия. Пусть сам выбирается из беды – это его дело. Важно, что мы выразили ему сочувствие, хотя и не обязаны были это делать.
Ушел он из жизни совсем неожиданно, это случилось в конце зимы. Соседка Цеца считала, что, поскольку старик спутался с молодой развратницей, иначе и кончиться не могло. Тетка моя была абсолютно согласна с Цецей. Мать открыто не выражала свое мнение – она лишь тяжко вздыхала, повторяя: «Оставался бы при мне – был бы жив…» Она, конечно, имела в виду риск, с каким связаны половые излишества, – дома, надо полагать, такой риск ему не грозил. Вскоре, однако, выяснилось, что отец стал жертвой не излишеств, а воспаления легких, которое он схватил во время своей предпоследней поездки.
Что касается последней – а ее не избежать никому из нас, – то она вызвала дома оживленную дискуссию среди женского триумвирата. Мать поначалу считала, что хотя бы из приличия она должна проводить покойника. Цеца же настойчиво доказывала, что именно из приличия матери не следует этого делать:
– Да ты в своем ли уме, Веска? Как ты будешь стоять там, на кладбище, рядом с его потаскушкой?
– Он твою жизнь отравил, а ты пойдешь его оплакивать! – вмешалась и тетушка. – Достаточно и того, что Антон поедет.
– Да с какой же стати Антон-то поедет? – снова ринулась в бой соседка. – Что ему там делать-то возле той потаскушки?
Соседка была особенно зла на покойника. Я подозреваю, что когда-то она увивалась вокруг моего отца, но он ее отшил. Тут я его вполне оправдываю: если на то пошло, то точно такая же Цеца была у него дома.
Итак, участие матери в траурной церемонии было категорически отклонено, а что касается меня, вопрос повис в воздухе. Правда, повис он для триумвирата, тогда как для меня вопроса вообще не существовало.
Я проводил отца. Стоя у гроба, я машинально пожимал руки людям, которые выражали мне соболезнование, смутно мне знакомым, либо незнакомым совсем. Я старался не глядеть ни на покойного отца, лежащего в гробу, ни на его живую супругу, испытывая при этом замешательство: у меня было четкое ощущение, что мне просто некуда глядеть. Так что порой, сам того не желая, я все-таки переводил глаза на супругу отца.
Она стояла далеко от меня, такая одинокая и жалкая, словно боялась, что люди могут обвинить ее в высокомерии, не имевшая ничего общего с тем представлением, которое я о ней составил заочно. Кроме того разве, что она была стройна, хотя, стоя так вот, пригорюнившись, она и стройной не казалась. Безобразной ее нельзя было назвать, хотя и особой красоты в ней не было, к тому же она была не первой молодости. Искусительница… Уму непостижимо.
Кое-кто из знакомых отца торопливо пожимал ей руку, но большинство проходили мимо, делая вид, будто не замечают ее, а может, они и в самом деле ее не видели, поскольку она скромно стояла в стороне.
Мне казалось, если бы я понаблюдал за ней подольше, я смог бы определить, что связывало ее с отцом: какие-то чувства, или она позарилась на его скромные гонорары, или, будучи женщиной не первой молодости, не упустила случая решить нелегкую проблему замужества. Но я избегал наблюдать за ней и лишь изредка, мельком, невольно посматривал на нее, пока у меня не появилось чувство жалости к ней, такой неприкаянной, подавленной и напуганной.
Она потупила глаза, она тоже не знала, куда смотреть.
Наконец процессия тронулась. На улице стоял жуткий холод, хотя зима была уже на исходе, и я думал, как плохо, что отца уложили в гроб в одном костюме, отлично понимая, что у него это был единственный приличный костюм, в который его могли обрядить, чтобы он выглядел как можно более торжественно, и что его серое потертое пальто совершенно не годилось для такого случая, впрочем, когда человека кладут в эту ледяную землю, ему уже все трын-трава…
Наступила минута последнего прощания – стали закапывать могилу, я старался не глядеть в нее и не слушать дробного стука комьев замерзшей земли о крышку гроба и вообще держаться по-мужски. Однако, как ни старался я держаться по-мужски, меня все больше охватывала скорбь и мои глаза налились слезами, но можно было подумать, что это от холодного ветра. И как ни глупо, скорбь рождала мысли и об отце, и о матери, и об этой незнакомой женщине, которая сгорбилась напротив меня, по другую сторону могилы.
Это и в самом деле довольно глупо, когда начинаешь оплакивать всех подряд и в конце концов тебе начинает казаться, что ты сходишь с ума – совсем как тогда, когда я ни с того ни с сего сел посреди улицы, а ребята маршировали вокруг меня. Поэтому лучше всего делать вид, что тебе ничего не жаль, решительно ничего и никого, не задавать людям идиотских вопросов, не отягощать память всякой чепухой и вообще следить за тем, чтобы ум твой всегда был живым и острым, чтобы никто не заподозрил тебя в слабости.
«Соседи во квартире – только мужчины. Настоящий рай для такого женоненавистника, как ты», – сказала однажды Бистра не без злорадства. Ей доставляла удовольствие мысль, что в том «сарае», куда я ухожу, я буду жить среди старых хрычей и жестоко по ней тосковать.
Бистра не подозревала, что если меня что-то и привлекло в этом сарае, так именно то обстоятельство, что моими соседями будут одни мужчины, хотя, меня с самого начала не покидало смутное подозрение, что рано или поздно там появится и женщина. И не потому что мы относимся к разряду мужчин, к которым женщины липнут, словно мухи к меду. Но существуют ведь женщины не слишком привередливые. А уж о нас, мужчинах, и говорить нечего – не долго можем мы обходиться без женского общества. Молодые – по вполне понятным соображениям, а пожилым кто-то должен заштопать белье и подать стакан чаю, когда случится заболеть.
Таким образом, я с самого начала подозревал, что без женщины в нашем «сарае» вряд ли обойдется, но мне и в голову не приходило, что она пристанет именно ко мне. И вообще, в моей жизни женщины никогда особой роли не играли. На мой взгляд, женщина, как бы хороша она ни была, в жизни серьезного мужчины не должна иметь большого значения. Я постиг это только после того как женился. Бистра, конечно, возбуждала у меня определенный интерес, но была нужна мне самое большее час в сутки, и ради этого часа я должен был терпеть ее остальные двадцать три. Кто-нибудь возразит: «А дружба?» Какая там дружба. Кто-то напомнит мне о домашних обязанностях жены. Но с ними прекрасно справляются домработницы.
Что касается Бистры, с ней как-никак я расписывался в райсовете и обладал ею на законном основании. Что же касается приблудившейся ко мне Лизы я не был с нею расписан и ни в ней самой, ни в ее плоти не нуждаюсь. И вопрос не в том, что я по своей слепоте не могу оценить ее, – просто во мне все еще жив инстинкт самосохранения.
Не знаю, что можно сказать о ее внешности. Она грубовата, но в ее грубоватости есть то, что называют «породой». Можно только удивляться, что Димов – тощий, даже изможденный на вид – явился причиной появления на свет этой крупной цветущей женщины. Ее в какой-то степени выручает рост – наверное, побольше ста семидесяти. При таком росте излишек плоти не так бросается в глаза. Движения ее и энергичная походка определенно больше подошли бы мужчине. Затрудняюсь сказать, какое у нее лицо. Описать лицо мне почему-то не удается даже в очерках на трудовую тематику. Ну, скажешь о глазах, что они черные или голубые или употребишь более яркие сравнения – темные, как ночь, или лазурные, как небо (хотя небо тоже не всегда одинаково – сегодня оно лазурное, а завтра – нет). Ну, а дальше? Скажешь, что у человека большой или маленький рот, прямой или курносый нос. Ну и что? Ничего. Такие определения для анкеты, но не дают представления о лице. Лицо, как правило, удается запечатлеть фотографу или художнику, по не писателю.
Так вот, лицо у Лизы – круглое, скуластое, белое (по всей вероятности, этим летом она и не нюхала моря), лохматые, как у хиппи, черные волосы, еще больше подчеркивают овал лица. (Некоторые женщины не догадываются, какую сделать прическу, пока парикмахерша не подскажет, что им идет, а что – нет, а Лиза по техническим причинам, похоже, давно не была в парикмахерской.)
Нос слегка вздернутый – сразу видно, что он имеет привычку соваться куда не надо. А вот небольшие, но полные губы, следуя святой традиции, полагалось бы назвать чувственными, не исходи от всего ее лица какая-то твердость. О нем никак не скажешь, что это калейдоскоп сменяющихся красноречивых взглядов, улыбок, полуулыбок, капризных гримас и переменчивых выражений, в чем иные склонны видеть тайну женского очарования. Нельзя сказать, что у нее невыразительная физиономия – просто выражение ее сменялось не так часто и трудно было понять, что за ним скрывается. Иногда ее лицо смутно напоминает мне лицо моего покойного друга – именно этим застывшим выражением. Но он был человеком весьма мрачным на вид и – если судить по его взгляду – немножко «с приветом», тогда как Лиза может показаться какой угодно, только не мрачной, а ее большие карие глаза вглядываются в окружающий нас мир довольно цепко.