— Странно. Говорил, что будет ждать нас тут, и… Ничего. В таком случае мы сами его подождем.
Секретарша достает из сумочки ключ и отпирает дверь.
— Прошу.
Комнаты, по которым мы проходим, кажутся нежилыми. Окна плотно зашторены массивными бархатными занавесями, старинная мебель в белых чехлах, над мраморными каминами огромные мутные зеркала. Похоже, что здешних обитателей давным-давно нет в живых.
— Ваш шеф тоже живет в довольно-таки мертвящей обстановке, — замечаю я, следуя за Грейс, которая зажигает свет и открывает двери.
— Владелец этой квартиры, один наш знакомый, постоянно в разъездах.
Наконец мы попадаем в помещение, с виду более жилое: занавеси на окнах раздвинуты, мебель без чехлов, на небольшом столике стоят бутылки и бокалы, на диване разбросаны газеты. Это нечто вроде кабинета или библиотеки: вдоль двух стен до самого потолка устроены стеллажи, сплошь заставленные книгами в старинных кожаных переплетах.
— Выпьете чего-нибудь? — спрашивает Грейс.
— Почему бы нет?
— Тогда поухаживайте за собой.
Торопливо убрав газеты, Грейс, однако, не садится на диван, а опускается в кресло и тут же замирает в своей обычной позе безучастной сосредоточенности, как бы готовая стенографировать. От нечего делать приближаюсь к столику и наливаю в высокий, вроде бы чистый бокал немного виски. Закурив сигарету, беру бокал и также устраиваюсь в одном из кресел. Мой взгляд, минуя строгое лицо секретарши, устремляется в окно, где на фоне серого полуденного неба темнеют высокие деревья.
— Как видно, разлука с любимой нагоняет на вас тоску, — устанавливает Грейс.
— Любимая? Мне не очень понятно это слово.
— О! — наигранно изумляется женщина.
— Встречаются, знаете, люди, которые не могут правильно взять какую-либо ноту. А вот я отношусь к числу людей, не способных испытать любовь.
— Значит, ваша любовь — игра? Это еще более отвратительно, — отвечает секретарша ровным, бесстрастным голосом.
— Я не играю. Со мной играют.
— Не могу допустить, что вы до такой степени беззащитный.
— Сказали бы «инертный»…
Она вглядывается в меня, как бы заново осмысливая мои слова. Я встаю, подхожу к ней и протягиваю руку к ее плечу.
— Надеюсь, вы не сделаете ничего такого, что испортило бы наши добрые отношения, — тихо произносит Грейс в напряженном ожидании.
Моя рука, застывшая в неподвижности, продолжает свой путь и берет с полки книгу.
— Будьте спокойны, — отвечаю я, раскрывая книгу. — Я не позволю себе ничего такого, что углубило бы нашу взаимную неприязнь.
— О, что касается моей, то она весьма умеренна, — заверяет женщина. — И относится она не столько к вам, сколько к вашему полу. Все мужчины отвратительны, но, увы, без них не обойтись. И от этого они еще более отвратительны.
— Лакло. «Опасные связи», — читаю вслух, затем рассматриваю эротическую гравюру.
Секретарша встает и подходит ко мне.
— «Опасные связи»… — повторяю. — Вам это что-нибудь говорит?
— Говорит! — отвечает Грейс.
И совсем неожиданно заключает меня в свои неловкие объятия…
Королевская библиотека с ее сто и сколько-то там миллионами томов находится во дворце Кристиансборг. Сам дворец представляет собой целый лабиринт дворов, аркад и зданий, в которых размещены всевозможные учреждения. Я бы мог дать довольно точное описание этих зданий, так как располагаю подробнейшим путеводителем по Копенгагену, но постараюсь устоять перед искушением пуститься в исторические изыскания.
Внутри этого сложного ансамбля потемневших от времени зданий и тенистых, мощенных камнем дворов сквер Королевской библиотеки — радующий душу зеленый оазис.
Отпустив такси, вступаю в оазис и направляюсь к центральному зданию библиотеки, которое скорее напоминает старинную церковь, чем научное учреждение. Вообще весь облик этого здания заставляет сомневаться, что внутри его можно найти более поздние издания.
Я уже почти возле самого входа в это святилище, как вдруг слышу позади визг тормозов и свой собственный псевдоним в английской транскрипции:
— Майкл!
Ну конечно же, это мой американец с кислой физиономией.
— Прошу извинить меня за вчерашнее, — говорит он, вылезая из машины, и, сплюнув висевший на губе окурок, подает мне руку. — Совсем забыл про один неотложный визит, и получилось, что я опоздал.
Он явно спешит переменить тему разговора, ибо сразу переходит к особенностям библиотеки.
— Каталог вот здесь, в этом зале… Вы, должно быть, хорошо ориентируетесь в нем?
— Да, — киваю в ответ. — Я уже был тут однажды.
— Я работаю вон там, — указывает Сеймур на левое крыло. — Второй этаж, последний кабинет. Как закончите, загляните ко мне, если желаете…
Любезно кивнув друг другу, мы расходимся.
Каталог действительно находится «в этом зале». Но я открываю только первые попавшиеся два-три ящика с надписью «Социология», просто так, чтоб ориентироваться в обстановке. Сколько бы тут ни хранилось миллионов томов, сколько бы сведений ни содержал каждый том, я абсолютно уверен, что ни один из них не даст мне той коротенькой справки, которая в данный момент мне так необходима: адреса Тодорова.
Поэтому, войдя через парадную дверь, минуты через три я уже ухожу отсюда через заднюю. Очутившись во дворе, вымощенном булыжником, я под высоким сводом прохожу в другой такой же двор, и вот я на улице.
— Городская площадь, — говорю шоферу такси.
Задача состоит в том, чтобы найти в огромном городе человека, который наверняка сделал все необходимое, чтобы его не могли обнаружить. А условие задачи — не морочить голову соответствующим адресным службам и, конечно же, не прибегать к рискованным расспросам.
Отправными точками в подобном поиске могли бы служить такие данные, как профессия человека, его связи, выполняемые им функции в данный момент. Но со своей профессией он уже расстался, связи давно порваны, а функции его сводятся именно к тому, чтобы получше скрываться. Следовательно, остается один-единственный факт, заслуживающий внимания: деньги. Если Тодоров даже передал сто тысяч Соколову, то он располагает еще тремястами тысячами. И он достаточно опытный и осторожный, чтобы не хранить такую сумму в каком-либо импровизированном тайнике. У него многолетняя привычка иметь дело с банками, и он непременно откроет счет в банке. Но вот в чем беда: банков и их филиалов в этом городе почти столько же, сколько кафе и закусочных.
Отпустив на Городской площади такси, вхожу в сберегательную кассу. В этой сберегательной кассе хранится моя самая большая надежда, потому что большинство людей по различным соображениям скорее обращаются сюда, чем в любой банк.
— Я хочу внести пятьсот крон на текущий счет господина Тодора, — говорю я в соответствующее окошко.
Чиновник направляется к картотеке, тщательно просматривает карточки в одном из ящиков и идет обратно.
— Нет у нас такого клиента.
— О, как же так!.. — Я изображаю удивление.
Человек лишь пожимает плечами.
Следующий банк в длинном списке, который я составил вчера вечером, копаясь в телефонном справочнике, находится несколько дальше, на этой же улице.
— Тодор, говорите? — спрашивает чиновник, вороша картотеку.
— Да, да, Тодор.
— Нет такого.
Эта сцена с незначительными нюансами повторяется в шести других банках, расположенных ближе к центру. Мое упрямство настаивает на продолжении поиска, но часы говорят: нет. Пора возвращаться, мне следует наведаться к Сеймуру. Хотя он давно верит в то, что я имею какое-то отношение к социологии.
Мы разместились на террасе ресторана и пробуем только что принесенный мартини. С одной стороны у нас синева моря, с другой — зелень парка, а посередине вырисовывается легендарная «Маленькая сирена», сидящая на отшлифованном волнами камне, с задумчивым взглядом, устремленным к горизонту. После рекламной шумихи, поднятой в свое время вокруг этого изваяния, человек надеется увидеть что-то монументальное, величественное. Но бронзовая сирена мала, и по размерам да и по времени ее не отнесешь к древним. Но толпа вокруг нее довольно большая. Честно говоря, проходящий иностранец едва ли заметил бы эту статуэтку, если бы возле нее не толпилось столько народу. Десятка два туристов разного пола и возраста стараются увековечить изваяние при помощи своих фотоаппаратов, а иные, более взыскательные, пытаются вместе с ним обессмертить и себя, карабкаясь по камням и бесцеремонно обнимая бронзовые бедра девушки, доведенные до блеска подобными манипуляциями.
— Вы только взгляните на это человечество, кормящееся мифами, — замечает Сеймур в адрес группы туристов. — Еще одна тема для социолога — такого, как вы.
— А почему не такого, как вы?
— Я уже исчерпал эту тему. Даже небольшой труд посвятил ей, вышедший под заглавием «Миф и информация».
— Простите меня за мое невежество…
— О, вы вовсе не обязаны следить за всем, что выходит из печати, да и книжка моя не такой уж шедевр, чтобы обращать на нее внимание. В ней изложены две простейшие истины, и эти истины можно было бы сформулировать на двух страничках. Но поскольку в наше время все должно быть доказано, моя монография состоит не из двух, а из двухсот страниц.
Сеймур протягивает руку к бокалу, но, заметив, что он пуст, предлагает взять еще по одному мартини.
Он делает знак кельнеру и снова переводит взгляд на группу туристов, толпящихся вокруг бронзовой девушки, затем поворачивается в сторону доков, где на сине-зеленой воде ярко вырисовываются красные пятна двух ремонтирующихся пароходов, недавно покрытых суриком.
Тот факт, что американец свободно ориентируется в вопросах социологии, до сих пор не производил на меня особого впечатления. Я тоже стремлюсь казаться социологом, хотя и не являюсь им. Но то, что у него есть книга, в какой-то мере меня удивляет. Признаться, если бы Дороти не наболтала мне о нем всякой всячины и если бы ситуация была несколько иной, во мне едва ли шевельнулось бы сомнение относительно положения в обществе и научной профессии этого человека. Его скромные серые костюмы безупречного покроя, дорогие ботинки с тщательно «приглушенной» поверхностью, потому что чрезмерный их блеск был бы свидетельством дурного вкуса, дорогие, сделанные по заказу белые сорочки, темно-синие или темно-красные галстуки из толстого шелка и даже его пренебрежение к светскому этикету, не говоря уже о малозаметных тонкостях его поведения, — все это явно присуще Сеймуру, является частью его натуры, а не позаимствовано на время, чтобы создать видимость, и все это выходит за рамки нормативов, обычных для разведчика.
И потом — глаза. Не знаю, как мне это удается, но разведчика-профессионала я скорее распознаю по взгляду.
Этот взгляд, при всей его осторожности, отличается какой-то фиксирующей остротой, испытывающей и ощупывающей тебя недоверчивостью, настороженной пытливостью и затаенным ожиданием. Серые глаза Сеймура, если они не совсем сощурены, выражают лишь усталость и досаду. Слушая, он не донимает тебя своим взглядом, а сидит с чуть склоненной головой. Если же посматривает на тебя, когда говорит сам, то безо всякой настойчивости, просто чтобы убедиться, что ты следишь за его мыслью. Это взгляд не разведчика либо разведчика-профессионала высокого класса, умеющего искусно маскировать даже то, что нас чаще всего выдает, — глаза.
Вероятно, почувствовав, что я думаю о нем, Сеймур ерзает на стуле и небрежным движением поправляет прядь волос, соскользнувшую на лоб, и по-прежнему, словно в задумчивости, не сводит глаз с доков. Кельнер приносит мартини и забирает пустые бокалы. Как бы очнувшись, Сеймур вставляет в правый угол рта сигарету и щелкает зажигалкой.
— Завтра же разыщу в библиотеке вашу книгу, — догадываюсь я сказать, хотя и с некоторым опозданием.
— Не стоит трудиться! — возражает собеседник. — Моя книга еще одно доказательство того тезиса, что информация, которую нынче величают «человеческими знаниями» — начиная со времен первобытной орды и кончая нашей технической эрой, — это не что иное, как все усложняющаяся система мифов. Наука, религия, политика, мораль — все это мифы. Человечество свыклось со своей мифологией, как личинка шелкопряда — со своим коконом.
Сеймур вынимает изо рта сигарету, чтобы отпить глоток мартини. Я пользуюсь этой короткой паузой, чтобы сказать:
— Если я вас правильно понял, вы пускаете в ход новые средства, чтобы защитить незащитимый тезис, который зовется агностицизмом…
— Вовсе нет, — прерывает меня собеседник. — Агностицизм мне служит основным постулатом, но не его я касаюсь, меня занимает механика мифотворчества.
— И в чем же ее суть, этой механики?
— О, это сложный вопрос. Иначе зачем бы мне понадобились двести страниц, где я обосновываю свои взгляды. Одни мифы рождаются и развиваются стихийно, другие создаются и популяризируются преднамеренно. Но во всех случаях это воображаемое преодоление реально существующего ничтожества. Невежество порождает мифы знания, слабость — мифы могущества, зверство — мифы морали, уродство — мифы о прекрасном. Взгляните, к примеру, на эту даму! — Сеймур указывает на молодую женщину, сидящую со своим кавалером за третьим столиком.
Смотрю в ту сторону, но ничего интересного не вижу. У дамы великолепная прическа, но какое-то маленькое веснушчатое лицо и худосочная фигура. В общем, это одна из тех женщин, которых обычно никто не замечает, кроме их собственных супругов.
— Человек-насекомое, как вам известно, особенно заботится о той части своего тела, которую принято величать головой, — поясняет Сеймур. — Одну часть волокон тщательно приглаживает, другую так же тщательно выбривает, воображая, что от этого становится «красивым». Человек-насекомое женского пола в этом отношении еще более изобретателен. Поскольку лицо у этих существ лишено растительности, они с удвоенным вниманием холят волосяные насаждения в верхней части головы, сооружая из них настоящие памятники архитектуры, а когда испытывают нехватку строительного материала, пускают в ход парики и шиньоны. Раз человек-насекомое считает себя красивым, тогда ему незачем прибегать к этим утомительным косметическим процедурам. И разве не ясно, что вся эта мифология, связанная с украшательством, порождена форменным уродством?
— Но уже сам факт, что человек стремится сделать себя и окружающий его мир красивым, говорит о том, что он является носителем красоты…
— Красоты? Какой именно? Для вас не секрет, что когда-то жители Востока, в отличие от нас, отращивали длинные усы и наголо выбривали головы все с той же целью: чтоб быть красивыми. А что касается эволюций и революций, происходивших в веках в области женской прически, то исследования этих великих процессов составляют целые тома. Можете при случае просмотреть их в здешней библиотеке.
— Едва ли у меня хватит мужества на такой подвиг.
— Во всяком случае, это поучительно. Так же как бесчисленные истории религий, морали, искусства. Непрерывная смена принципов, сперва объявленных нерушимыми, потом, спустя несколько десятилетий, ниспровергаемых, чтобы заменить их столь же нерушимыми и столь же сомнительными истинами. И после этого находятся люди вроде ваших идеологов, у которых хватает смелости твердить: «Это хорошо, а это плохо», «Это морально, а это аморально». Куда ни кинь — всюду субъективизм и иллюзии, миражи и фикции, невообразимая мешанина всевозможного вздора, который можно было бы считать забавным, если бы его не навязывали множеству людей-насекомых в виде системы азбучных истин, если бы это множество людей-блох не было разделено на лагеря во имя враждебных друг другу мифов и не обрекало себя на истребление, выступая в защиту этих ложных истин.
— Но позвольте, раз человечество для вас не что иное, как мириады блох, зачем же вы проявляете о нем такую заботу, что даже взялись изучать его мифы?
— Затем, чтобы создать правильное представление об этом муравейнике, чтобы взглянуть на него не через призму субъективного, а определить, каково его истинное значение в этой беспредельной вселенной.
— Ну хорошо, вы своего добились. Но какова практическая польза от вашего открытия?
— Неужели это не понятно? — вопросом на вопрос отвечает Сеймур.
Но так как я молчу, он выплевывает окурок и продолжает:
— Разве вам не ясно, Майкл, что это открытие возвращает мне свободу, точнее говоря, укрепляет во мне сознание полной свободы по отношению ко всем и всяким принципам, выдуманным этой человеческой шушерой, чтобы прикрыть собственное бессилие?
— Мне кажется, вы могли прийти к тому же результату, прочтя брошюрку какого-нибудь экзистенциалиста.
— Ошибаетесь. Чтение никогда не заменит собственного открытия. Что касается экзистенциализма, то это иллюзия, такая же, как все прочие, комичная поза мнимого величия, хотя и это не что иное, как поза отчаяния. Однако экзистенциалист даже в этой своей безысходности видит себя Сизифом — сиречь титаном, а вовсе не блохой или клопом, если такое сравнение для вас предпочтительней.
— Не кажется ли вам, что мы слишком углубляемся в паразитологию? — позволяю себе заметить.
— Верно, — кивает Сеймур. — Тема нашего разговора не самая аппетитная закуска перед вкусным обедом.
Он снова делает знак кельнеру, который, истомившись от безделья, тут же подбегает. На террасе кроме веснушчатой дамы и ее кавалера находятся еще две пары, чинно поедающие свой обед под сине-белыми зонтами.
— Принесите меню!
— А как же Грейс, разве мы не будем ее ждать? — спрашиваю.
— Нет. Она придет позже.
Меню уже в наших руках, только принес его не кельнер, а сам метрдотель; к тому же это не меню, а некое пространное изложение, покоящееся в темно-красной папке самого торжественного вида. Человек в белом смокинге раскрывает перед каждым из нас по экземпляру изложения, а чуть в сторонке оставляет ту его часть, где представлены вина.
На Сеймура вся эта церемония не производит никакого впечатления. Он небрежно отодвигает красную папку, даже не взглянув на нее, и сухо сообщает метрдотелю:
— Мне бифштекс с черным перцем и бутылку красного вина, сухого и достаточно холодного.
— Мне то же самое, — добавляю я, довольный тем, что избавился от необходимости изучать этот объемистый документ.
— Бордо урожая сорок восьмого года? — угодливо предлагает метрдотель, желая хотя бы в какой-то мере продолжить так блестяще начатый ритуал.
— Бордо, божоле, что угодно, лишь бы это было настоящее вино и хорошо охлажденное, — нетерпеливо бубнит Сеймур.
Тот кланяется, забирает меню и уходит.
— Да-а, — произносит американец, будто силясь вспомнить, о чем он говорил. — Нормы дамских причесок, нормы политических доктрин, нормы морали… Предательство, верность, подлость, героизм — слова, слова, слова…
— Которые, однако, имеют какой-то смысл, — добавляю я, поскольку собеседник замолкает.
— Абсолютно никакого, дорогой мой! Вам бы следовало вернуться к создателям лингвистической философии, к Гейеру или даже к Айеру, или прыгнуть назад еще через два столетия. Скажем, к Дейвиду Юму, чтобы вы поняли, что все эти моральные категории — чистая бессмыслица.
— Не лучше ли, вместо того чтобы возвращаться к лингвистам, вернуться к здравому смыслу? — предлагаю я в свою очередь. — Вы, к примеру, американец, а я — болгарин…
— Постойте, знаю, что вы скажете, — перебивает он меня. — Только то, что вы родились болгарином или американцем, — простая биологическая случайность, ни к чему вас не обязывающая.
— То, что я сын одной, а не другой матери, тоже биологическая случайность, и все же человек любит родную мать, а не чужую.
— Потому что родная больше заботится о вас. Вопрос выгоды, Майкл, только и всего. Станете ли вы любить мать, если она безо всякой причины будет вас бить и наказывать?
— Не бывает матерей, которые безо всяких причин стали бы бить и наказывать свое родное дитя, — авторитетным тоном возражаю я, хотя сам никогда не знал ни матери, ни мачехи.
— Будете ли вы любить родину, если она вас отвергнет? — настаивает на своем американец.
— Родина не может меня отвергнуть, если я не отрекся от нее.
— Не лукавьте, Майкл. Предположим, по той или другой причине родина все же отвергла нас. Вы будете ее по-прежнему любить?
— Несомненно. Всем своим существом. Таких вещей, которые можно любить всем своим существом, не так много, Уильям.
— А как же быть с таким субъектом, у которого мать, к примеру, болгарка, а отец американец, где его родина? — упорствует Сеймур.
— Его родиной будет та страна, которую он изберет, которая для него дороже. Во всяком случае, человек не может иметь две родины. Ни в одном языке слово «родина» не имеет множественного числа, Уильям.
— Слово «человечество» тоже, — дополняет собеседник.
— Верно. И что из этого?
— О, для меня это всего лишь грамматическая категория. Но, поскольку для вас важны принципы морали, есть ли у вас уверенность, что, работая на благо своей родины, вы работаете на человечество?
Я готов ответить, но тут появляется кельнер, тянущий за собой небольшой столик.
Обед окончен. Получив по счету, кельнер удаляется.
— Грейс что-то задерживается, — констатирую я, допивая кофе.
— Значит, не придет, — равнодушно бросает Сеймур. — Можем уходить.
С террасы мы спускаемся по лестнице прямо на набережную, но движемся не к машине, а в обратном направлении. Нет нужды уточнять, что маршрут этот избран американцем — очевидно, ему захотелось размяться после скромного пиршества. Лично я предпочел бы развалиться на сиденье «плимута», хотя в полуденную пору шагать по этой дорожке с ее причудливыми извивами в прохладе зеленых ветвей тоже приятно.
— Надеюсь, мужская компания вас не тяготит… Особенно после того, как вчера вечером вы находились исключительно в женской… — говорит мой спутник.
— Разнообразие нельзя не ценить.
— А вы уверены, что его цените?
— Вы, похоже, очень внимательно меня изучаете… — говорю я.
— Возможно, хотя не так уж внимательно. Я изучаю все, что попадает на глаза. Привычный способ убивать скуку. К тому же в вас нет почти ничего заслуживающего изучения…
— Весьма сожалею…
— Я это говорю не для того, чтобы обидеть вас. Мне даже казалось, что вы это воспримете как комплимент. Наиболее интересны для наблюдения люди второго сорта, те, кого мучают всякие страсти, жертвы собственных амбиций. Драма — всегда патологическое отклонение, нормальному здоровому организму она неведома. А вы и есть такой организм. Человек без страстей, я бы даже сказал, без личных интересов.
— Почему? Хорошее вино, отчасти красивые женщины…
— Нет. Вы не особенно падки ни на то, ни на другое. И, по-моему, вы не лишены мудрости: это второсортные удовольствия.
— Зачем же нам быть такими строгими? — пытаюсь возразить. — Если женщина соблазнительна…
— Женщина никогда не бывает соблазнительна. Она просто жалка. Всегда жалка. Когда она, закинув ногу на ногу, изощряется у меня перед носом, убежденная, что открывает моим глазам искусительные прелести, мне хочется сказать: «Мадам, у вас петля спущена».
— Вы обезглавили половину человечества.
— Почему половину? Мужчины не менее жалки. Мужчины с их манией величия, а женщины с их эмоциональностью и месячными недомоганиями, не говоря об алчности, присущей в равной степени и мужчинам, и женщинам. В общем, весь этот мир людей-насекомых…
— Интересно, куда вы относите себя?
— Туда же, куда и других. Но когда отдаешь себе отчет, к какому миру ты принадлежишь, то это хотя бы избавляет тебя от глупого самомнения.
Сеймур останавливается возле садовой скамейки, недоверчиво проводит рукой по окрашенному белой краской сиденью и, убедившись, что скамейка чистая, небрежно садится на самый край. Следуя его примеру, я сажусь на другой край.
— Мое счастье или несчастье состоит в том, Майкл, что я прозрел довольно рано.
Эта фраза, прозвучавшая после того, как мы сели на скамейку, дает мне понять, что за сим кратким вступлением последует длинный монолог, и я уже мысленно прощаюсь со своими банковскими операциями, намеченными на послеобеденное время.
— Вы как-то мне сказали, что из меня мог бы выйти неплохой социолог. Но, повторяю, я родился не социологом и не богачом. Оказавшись на положении уличного бездельника, я имел достаточно времени, чтобы изучить наше процветающее общество с заднего двора… Кем я мог стать? Слугой, лифтером или в лучшем случае мелким гангстером, если бы не вмешался мой дядя и не позаботился об отпрыске своего покойного брата. Но мой дядя, заметьте это, руководствовался не филантропией и не родственными чувствами, а простым желанием иметь в моем лице наследника, кому можно было бы завещать свои миллионы. Правда, прежде чем вспомнить обо мне, он предпринял другой ход — женился в старости на молодой красотке в надежде, что она родит ему ребенка. Но ребенка она ему не родила, а, после того как вытрясла из него немало денег, потребовала развода и содержания. При этом она ссылалась на железный довод: супруг — импотент. Вот тогда-то дядюшка и вспомнил обо мне; но не подумайте, что после этого я катался как сыр в масле. Это был ужасно прижимистый и тираничный старик, считал каждый грош, расходуемый на мое содержание, и стремился во что бы то ни стало сделать из меня финансиста, с тем чтобы впоследствии я принял на себя руководство его собственным банком.
«Не говори мне о банках, Уильям, — предупреждаю я мысленно. — Не береди душу».
Сеймур пристраивает в углу рта сигарету, пускает в ход зажигалку и выбрасывает на аллею свои длинные ноги. Недостает только стола, чтобы положить на него ноги.
— Так что мне пришлось поступить на финансовый факультет. К счастью, вскоре мой дедушка, не оправившись после сердечного удара, отошел в мир иной. Воспользовавшись этим, я переметнулся на социологию. Честно говоря, никакой тяги к социологии я не испытывал. Меня покорило красноречие мистера… назовем его мистер Дэвис, который был профессором истории социологии. Этот мистер… Дэвис слыл настоящим светилом мысли…
— К какой же школе он принадлежал?
— К вашей. Да, да, именно к вашей. Разумеется, он был достаточно осторожен и в своих лекциях не переступал границ дозволенного, зато, когда мы собирались у него дома, он говорил как убежденный марксист и излагал нам принципы исторического материализма. Чудесная школа для дебютанта, не правда ли?
— Все должно было зависеть от того, насколько успешно вы постигали науку.
— Очень успешно! И с редкой увлеченностью. Тем более что многие вещи, касающиеся социального неравенства, о котором нам говорил мистер… Дэвис, я уже познал на практике. Он говорил нам то, что другие профессора старательно замалчивали; и порой у меня было такое чувство, будто профессор изрекает вслух истины, которые до этого дремали во мне как смутные догадки. Исключительный человек.
— А потом?
— Эх, потом, как обычно случается, в результате некоторых мелких осложнений ореол моего божества поблек! Ничто не вечно под луной, не правда ли, Майкл? Закон непрерывного изменения и развития или как там…
Устав сидеть с протянутыми ногами, Сеймур закидывает одну на другую и всматривается в сочную зелень кустарника, за которой поблескивают воды канала и темнеют корпуса стоящих напротив кораблей.
— Осложнений, в сущности, было только два, и первое из них, пусть и не особенно приятное, я как-нибудь сумел бы пережить, если бы за ним не последовало второе. В ту пору я дружил с девушкой. Это была моя первая любовь, и, если не ошибаюсь, единственная… Девушка без конца кокетничала своими научными интересами и делала вид, что жить не может без высокоинтеллектуальных разговоров. В действительности же это была обыкновенная самка, жаждавшая самца; я же всегда относился с холодком к такого рода удовольствиям, от чего, представьте себе, не умер. Не хочу сказать, что мне был чужд инстинкт продолжения рода, но эти вещи не особенно занимали мое воображение. Словом, я был человеком холодного темперамента. Если была на свете женщина, способная все же согреть меня, то я нашел ее в лице этой девицы, однако она предпочла согревать другого — точнее, моего любимого профессора, сочетая при этом сладострастие с подлостью.
Сеймур швыряет в невидимую самку окурок и снова вытягивает ноги поперек аллеи.
— Но это было всего лишь сентиментальное приключение, а подобные приключения, как я уже сказал, не имели для меня рокового значения, тем более что я так до конца и не понял да и не горел желанием понять, кто положил начало этой подлой связи — моя приятельница или профессор. А тем временем случилось второе несчастье…
Американец поднимает глаза на меня:
— Может, вам уже надоело?
— Почему? Напротив.
Он и в самом деле не столько надоедает, сколько озадачивает меня своими речами. Ведь этот человек не из разговорчивых и, если все же без конца говорит, значит, делает это с определенной целью, а какую цель он преследует, исповедуясь передо мной, я пока не знаю. Не менее трудно установить и степень правдивости исповеди.
— Так вот. Я и два других последователя профессора — Гарри и Дик — так загорелись под действием его проповедей, что решили от его революционной теории перейти к революционной практике. В результате в одно прекрасное утро наш факультет был весь оклеен листовками против ретроградного буржуазного образования. Нас троих сразу же вызвали к декану для дачи объяснений, но, так как мы упорно отрицали свою причастность к истории с листовками, все ограничилось тем, что нас оставили на подозрении. Тайная группа тут же распалась. Каждый из нас был убежден, что кто-то из двух других — предатель, а кто станет готовить революцию вместе с предателем? Гарри и Дику и в голову не пришло, что мистер, назовем его Дэвис, тоже был в курсе дела, а если бы они и сообразили, то едва ли могли бы допустить, что Дэвис способен совершить донос. А вот я допускал, и, может быть, именно потому, что сентиментальное приключение уже малость подорвало мою слепую веру в любимого учителя.
Сеймур снова меняет позу и снова закуривает.
— Я и в самом деле вам не надоедаю?
— Вы, наверно, считаете, что и другим все так же надоедает, как вам? — спрашиваю в свою очередь.