.. А с другой стороны, скажи мне: какой родитель станет давать своим детям мало, когда имеет много? Для кого же, как не для них, для кого же еще? Одним словом, сын стал пить... Клянчит у меня время от времени, уверяет, что бросил, а потом все спускает с друзьями. А дочь танцует под дудочку зятя, который невзлюбил меня... - Кязым потянулся пальцем с перстнем почесать переносицу. - Только вот внуки ко мне хорошо относятся...
- А за что зять невзлюбил? - спросил Мурад.
- За что? За то, что я пожелал, чтобы внуки мои выросли настоящими людьми... чтобы привыкли надеяться только на свои силы...
- Понятно, - кивнул Мурад, глубоко затягиваясь крепкой сигаретой.
- Ну, вот... А ты говоришь, чтобы поручить детям. Я об этом долго размышлял. Сын сразу отпал, он и не подумает исполнить мое завещание, все спустит, что я на памятник оставлю. Дочь с зятем, если поручить им, поставят какой-нибудь захудалый камень - и все. Стали бы они тратить деньги на мраморный памятник! Особо надежных друзей и близких родственников - я имею в виду, тоже надежных - у меня нет. Любой из них, самое меньшее, половину денег прикарманил бы. А сейчас другое дело: товар, как говорится, лицом. Я даже думал сделать вот что: я думал, может, поручить кому-то из близких родственников, а дочери сказать, что вот, мол, тому-то дал столько-то на памятник, чтобы она, значит, проконтролировала... Она бы тогда не позволила присвоить даже копейку из оставленных мной денег, и все ушло бы на памятник... Но потом решил, лучше не надо.
- Почему?
- Во-первых, опять же не увижу товар лицом. А мне интересно было бы посмотреть на этот памятник в готовом виде. Посмотреть на то, что останется после меня. А во-вторых, во-вторых... Начнутся между ними недоверие, дрязги, ссоры, станут проверять один другого, к чему это? Зачем оставлять среди родных дурную память о себе? Еще будут проклинать меня, что своим завещанием рассорил их... Нет, лучше не надо, клянусь честью. Лучше самому. Да мне и нетрудно, все равно делать нечего, на пенсии сижу. Я мог бы, между прочим, скрыть от тебя, что памятник мне самому, и тогда бы ты, не удивлялся так, как при первой нашей встрече, и вопросов бы у тебя не возникало. Сказал бы, что памятник брату-близнецу, который очень на меня похож, и что можно лепить с меня.
- Ничего бы не вышло. Я попросил бы фотографии, и все бы выяснилось...
- Ну и что, что фотографии? Дал бы свои, а сказал бы, что брат, как две капли воды похожий. Не в этом дело.
- А в чем же?
- Просто я подумал, к чему врать? Не пристало в мои годы обманывать. Да и ты со временем узнал бы, мог бы узнать, что такой почтенный старик, как я, соврал тебе, как мальчишка, - ведь меня многие знают в городе, рано или поздно раскрылась бы истина. От людей, особенно от людей недоброжелательных к тебе, ничего не скроешь. Но даже и не в этом дело. А в том, что... Видишь ли, сынок, за свою жизнь я столько слышал вранья и столько врал сам, что теперь очень уж противно было бы врать и на закате жизни, да еще по такому поводу... Связанному со смертью. Устал я врать и выслушивать вранье. Устал. Противно. Клянусь честью. Конечно, приходится смиряться, что ложь есть в характере человека, присуща живому человеку, как способность мыслить, но, когда она в больших дозах и на протяжении многих лет, это, пожалуй, временами становится невыносимо... Да и к чему мне сейчас врать? Я ничего не вижу постыдного в том, что старый человек взялся сам осуществить мечту о посмертном своем надгробном памятнике...
Мурад, отхлебывая вкусный чай, молча слушал старика.
- Впрочем, вот откровенничаю с тобой, - продолжал через некоторое время Кязым, - а сам опять вру. Видимо, ложь неотъемлема от человеческого существа... - Он вдруг замолчал.
- А теперь что наврали? - спросил Мурад, немного подождав.
- В последнее время дочери и даже сыну говорю... Ну, да ладно, скажу тебе, знай... Откровенничать, так до конца. Я своим говорю, что все после смерти оставлю им. Они думают, что у меня много денег, а скажу тебе по секрету, у меня всего-то осталось, может, еще на один такой памятник, не больше. Да, я много зарабатывал, но ведь и не меньше тратил всю свою жизнь. Один только сын из меня столько вытянул, что страшно вспомнить. А обещал я им - пусть будут хоть немножко добрее ко мне. Мне, видимо, не так долго еще осталось. Хочется видеть, что родные к тебе хорошо относятся... Бог с ними. Пусть думают, что на самом деле будут что-то иметь после меня. Хотя я даже рад, что у меня почти ничего не осталось: пусть живут своим умом... Умным детям деньги отца не нужны, они и без них обойдутся, а глупым детям и подавно не нужны - они спустят их очень скоро, да еще и неприятностей наживут. Так хоть изредка заходят, ведь все мы живые люди, хочется мне, старику, пообщаться с родной дочерью, с сыном. Иной раз хоть позвонят по телефону и то слава богу, а узнают, что нет у отца почти ничего, вообще, боюсь, перестанут интересоваться, жив я или умер... Вот на какие маленькие хитрости приходится пускаться...
- Ну, по-моему, вы слишком сурово о них.
- Может, и слишком. Дай бог, чтобы я был не прав. Да ведь почти и забыл, что это за люди. Разве так можно? Оставлять старика на долгий срок, не узнавать о нем? Только вот как прослышали о памятнике - переполошились, дочь заходила, сердитая - ужас! Говорит, не делай нас посмешищем, ты, говорит, что, тебе уже ничего, а нам, говорит, еще жить и жить в этом городе... выходит, вот так вот и хоронит она меня раньше времени... Ну, я ей и сказал, чтобы не лезла в мои дела... - Кязым почесал перстнем переносицу.
- Ну а внуки как, Кязым-муаллим? - спросил Мурад; его насторожила весть, что родные старика переполошились, узнав насчет памятника, но он не хотел подавать виду и не стал сразу расспрашивать на этот счет Кязыма.
- Внуки у меня хорошие, внуки меня любят. Хорошие мальчики. Вот уж кому на самом деле ничего от меня не нужно, кроме того, чтобы я только жил подольше.
- Ну, дай бог...
- Да, вот такие дела... - Старик помолчал, потом нерешительно попросил: Мурад, сынок, можно мне еще раз посмотреть на эти самые бумаги, как ты их называешь?
- На эскизы? Пожалуйста... - Мурад поднялся и подал Кязыму большие листы ватмана, где памятник, который должен был украшать надгробие Кязыма, был нарисован в окончательном варианте с нескольких позиций.
Кязым осторожно взял листы и с мечтательно-расслабленной улыбкой уставился на эскиз. Нарисованный памятник казался старику верхом совершенства, и если б он хоть немного был знаком с искусством скульптуры и был бы чуть повнимательнее к замечательным памятникам великим людям в своих многочисленных поездках, то знал бы, что в Москве уже есть точно такой памятник, установленный несколько раньше, чем будет установлен Кязыму на его могиле. И на самом деле, памятник, что лепил Мурад, был прямой копией тому памятнику: задумчиво приопущенная голова, одна рука заведена за спину, нога чуть выдвинута вперед, другая рука на груди, заложена за жилетку. Но Кязым этого не знал, и потому даже не думал о возможности плагиата, на что пошел Мурад отчасти из озорства, отчасти из-за лени и нежелания искать новых решений и отчасти из-за того, что заказчик в данном случае частное лицо и в скульптуре разбирается, как ишак в нежном и ароматном шафране.
- Кязым-муаллим, а как вам вообще пришла в голову мысль насчет памятника? Кто-нибудь надоумил?
- Не то чтобы кто-то надоумил... - замялся Кязым. - Ну, долго рассказывать...
- А вы в двух словах, - попросил Мурад.
- Ну как тебе сказать, - начал Кязым. - Как-то встретился мне на бульваре профессор один. Разговорились мы с ним. Со мной ведь, будь ты хоть трижды профессор, разговаривать очень интересно, моего жизненного опыта на десятерых академиков хватит. А как же?.. Всю жизнь был на хороших должностях. А все почему? - умел с людьми ладить, ключик к ним найти. Начальникам своим сколько их перебывало на моем веку! - всегда оказывал уважение, по праздникам - подарочек, поеду куда - каждому по гостинцу привезу. Людям такое внимание по нраву. Потому и держался на должностях. Хотя никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь: наживая приятелей, попутно наживаешь и врагов, а этого добра везде хватает, врагов нажить гораздо легче. Кому-то сделал доброе дело, другому, что враждует с- ним, не понравилось, и он заносит тебя в свой черный список... Ищет случая, чтобы расквитаться... Да... Как ни крутись, все учесть невозможно. Нельзя, чтобы постоянно и волки сыты были и овцы целы... Клянусь честью. Все-таки каждый из нас всего лишь живой человек, живой, из плоти и крови, со своими нервами, самолюбием и прочим, что свойственно любому нормальному человеку. Не машины же мы, в конце концов. Вот и срываешься, особенно когда видишь, как помыкает тобой человек непорядочный, бесчестный, а что же делать? Но чаще, конечно, приходится сломить себя, идти на компромисс, ради... Даже черт знает ради чего... А в молодости!.. Эх-хе-хе!.. И вспомнить страшно, сколько ошибок наделал я по своей горячности в молодые годы! Да что вспоминать... - занесло Кязыма на несколько минут в другую сторону, но он выровнялся и пошел по прямой дорожке разговора, чтобы Мурад не подумал, что у него неладно с памятью. - Ну так вот... Говорит мне профессор этот, мол, наукой всю жизнь занимался, только о науке по-настоящему и думал всегда, чтобы, значит, оставить после себя память, когда его не будет на земле. И тут я задумался: а какую память мне оставить, а что останется после меня? Неужели ничего? Это было страшно представить, страшно думать, что после меня так ничего и не останется на свете, кроме неблагодарных детей... Ну, думаю, жизнь уже прошла, много не успеешь. Что же делать? Думал я, думал и решил, что лучше, чем этот памятник, все равно ничего уже не выдумаешь, поздно уже... Все поздно. Жизнь не начнешь сначала, когда тебе восемьдесят. - Кязыма повело, и он начал увлеченно философствовать, развивая тему возраста, времени, быстротечности всего сущего на земле, и некоторое время разглагольствовал, не замечая, что Мурад уже давно вернулся к работе и не слушает его. Теперь, видя скульптора за работой, Кязым тихонечко, чтобы не шуметь и не отвлекать его, стал убирать со столика, за которым они пили чай, ополоснул стаканы над раковиной, сам поливая себе из баллона, сложил все чайные принадлежности обратно в угол столика и сел осторожно, стараясь не скрипеть, в кресло, вытянув ноги и грустно наблюдая, как Мурад работает. Выговорился, и незачем было отвлекать скульптора.
- Алло! Алло! Зарифа? Алло!
- Да, да! Я вас слушаю... Кто это?
- Это я, Зарифа, черт бы побрал всю эту телефонную связь в Баку! Алло!
- А, наконец-то! Теперь получше слышно, да?
- Кто говорит?
- Это я, Салман.
- А-а, я не узнала.
- Могла бы сказать - богатым будешь.
- Да уж ты-то обязательно будешь.
- Ты на что намекаешь?
- Ни на что. Ты говори, что хотел.
- Нет, сначала ты скажи, что ты имела в виду, когда сказала, что уж я-то обязательно буду богатым.
- Ну ты привяжешься - не отстанешь, почище своего папочки. С вами и пошутить нельзя.
- Кстати, о папочке. Ты говорила с ним?
- Говорила. Как и следовало ожидать, разговор никаких результатов не дал. Он попросил не совать нос в его дела.
- Ясно. Значит, у меня успехов больше.
- Что ты хочешь сказать? Ты что-то придумал?
- Удивительная прозорливость.
- А что именно? Говори скорее, пока не забыл.
- Будешь издеваться, ни слова ни скажу.
- Ну, ради бога, говори, что ты придумал.
- Сейчас... Подожди, я закурю...
- Ох ты, господи... Ну же!
- В общем, я придумал, как быть насчет старика.
- Прекрасно. И как?
- Но надо будет подождать, немного подождать. И еще я хотел сказать, потребуются деньги.
- Салман, только честно, ты опять принялся за старое?
- Клянусь тебе, что нет! Честное слово.
- Верю, верю... А деньги?
- У нас в городе все должно оплачиваться, ты же знаешь! Вот мне и потребуются деньги. Пока точно не знаю сколько, но думаю, что... ну, скажем, рублей пятьсот, может, семьсот...
- Ты думаешь, я могла бы тебе их дать?
- А почему бы и нет? Ты же знаешь, если б у меня были деньги, я вообще по этому поводу не обращался б к тебе.
- Не знаю даже, как быть. У меня своих нет. Надо будет спросить у Ялчына, но вряд ли он что-нибудь даст. Он, во-первых, решительно не хочет вмешиваться в дела старика, во-вторых, он такую сумму просто не даст, если б еще сотня, а то сразу пятьсот-семьсот...
- Может, и больше, это я приблизительно сказал.
- А тем более, что больше. Нет, нет, Салман, на него не рассчитывай. Заранее тебе говорю. Придумай что-нибудь полегче, чем брать в долг у Ялчына. Кстати, ты мне так и не сказал, что же ты придумал конкретно.
- Конкретно пока я ничего не скажу тебе. Просто позвонил, чтобы ты знала, я нашел выход из этого смешного положения.
- Но ты хоть скажи, что...
- Нет, узнаешь раньше времени - разболтаешь.
- Клянусь тебе, что не разболтаю!
- Нет, нет, не клянись зря, ничего не выйдет, наберись лучше терпения, все узнаешь в свое время.
- Я сгораю от любопытства.
- На то ты и женщина. Поэтому я тебе и не скажу. Узнаешь - станешь сгорать от желания поделиться с кем-нибудь.
- Клянусь тебе...
- Хватит об этом! Одно тебе могу сказать: я нашел, пожалуй, единственно верное решение. Только надо немного подождать. Было бы неплохо, если б ты все-таки раздобыла немного денег...
- Я же тебе сказала, Ялчын не даст, а у кого же еще я могу взять?
- Может, у папы?
- Что ты! Папа это воспримет как шаг к примирению со стороны Ялчына... Ведь в денежных вопросах я ничего без ведома Ялчына не предпринимаю, и папе это известно. Ялчын будет в бешенстве, когда узнает... Нет, нет, ни за что, только не это. Пока нельзя.
- Ну ладно, сам что-нибудь придумаю.
- Салман, я тебя прошу, расскажи все-таки, что конкретно... Я клянусь тебе па...
Но тут в трубке послышались короткие отбойные гудки, не дав Зарифе возможность в очередной раз поклясться здоровьем ее обожаемого родителя.
Прошло две недели со дня установки памятника Кязыму на его необитаемой могиле. Соответствующие инстанции посчитали просьбу Кязыма редчайшим "загробным", а вернее будет сказать, "догробным" курьезом, пожали плечами, и, так как "дело Кязыма" не очень ущемляло общественные интересы, ублаженные стариком, они посмотрели на этот, не имеющий прецедента случай, сквозь пальцы.
Мраморная статуя, изображавшая Кязыма в позе призадумавшегося великого поэта, гордо возвышалась над не шедшими ни в какое сравнение с ней другими надгробными возвышениями. Памятник стоял за оградой, отмечавшей границы широчайшего участка, на котором без труда можно было бы похоронить человек пятнадцать и где в спешном порядке по совету архитектора были посажены молодые платаны, с тем, чтобы своими разлапистыми ветвями подчеркивать величественную, классическую строгость форм памятника из черного мрамора и еще больше выделять его торжественную печаль в этой обители скорби. Впрочем, что касается Кязыма, надо сказать, что обитель скорби для него оказалась не таким уж отталкивающим местом. Очень скоро он полюбил приезжать сюда, благо, путь из города был недалеким - полчаса на машине, и ты, то есть он, на кладбище, у себя на могиле. Сюда его с каждым днем, чтобы не сказать с каждым часом (что тоже было бы вполне справедливо) все сильнее тянуло. Тишина тут была изумительная - раз. Воздух свежий, чудесный, даже получше, чем на бульваре, пожалуй. Это два. Хорошо тут было, сидя в тени платанов, думать о разном, вспоминать свою долгую, непутевую, беспорядочную жизнь, которая и непонятно на служение чему ушла, вспоминать свои молодые годы, вспоминать, вспоминать; даже величайшие глупости и ошибки, совершенные в жизни, и те было сладко и волнующе-грустно вспоминать... В ясную, теплую погоду, приехав на кладбище, Кязым плотно усаживался на удобную скамейку под своим памятником на полутораметровом пьедестале и невольно предавался мечтам и воспоминаниям, часто с бьющимся сердцем взглядывая наверх на торжественный мрамор, от коего скульптор Мурад так умело отсек все лишнее, что памятник и Кязым как две капли воды были похожи друг на друга. Поначалу, приходя к себе на могилу (естественно, сторож кладбища был в курсе этой грандиозной причуды и в первые дни не мог скрыть усмешки, видя старика, сидящего под статуей и умильными взглядами лобызающего ее), Кязым немного стеснялся такой явной схожести, от которой он пришел в восторг, когда в мастерской Мурад показал ему окончательно завершенную работу. Он отворачивался, когда мимо ограды проходили люди, пришедшие почтить память своих усопших. Как-то, шагая мимо, один из посетителей кладбища обратился к другому: "Ты только посмотри! Просто удивительно, до чего похожи! Он, наверное, брат того несчастного, что лежит тут..." - "А может, и близнецы..." - после паузы предположил второй голос. Кязым отвернулся, втянул голову в плечи, стараясь не смотреть в их сторону.
- Да упокоит аллах твоих умерших, - обратился один из них к Кязыму.
- Да упокоит аллах ваших умерших, - ответил Кязым, чуть обернув к ним лицо, почесывая перстнем на пальце переносицу.
Но постепенно стеснение Кязыма проходило, и он даже стал гордиться схожестью, гордиться тем, что у него есть такой дорогой и замечательный памятник, которым любуются люди. И появилось ощущение завершенности своей жизни, словно все его земные дела давно уже закончены на этом свете и памятник был как бы своеобразной точкой, подводящей итог его существованию, и теперь оставалось лишь умереть спокойно. От этой мысли становилось горячо на сердце, легко становилось доживать на свете оставшееся, покойно делалось на душе... Теперь, завидя людей, он, отвлекшись от тихих мыслей своих, вытягивал шею, вертел головой, явно стараясь, чтобы обнаружили сходство между памятником и им, сидящим на скамейке. Но в обычные дни, кроме четвергов, когда поминали умерших, людей на кладбище приходило очень немного, а чаще и вовсе не было все-таки не город, село, - и ничего не отвлекало Кязыма от его неспешных, несуетливых мыслей о жизни, о смерти, о предназначении и тщете всего сущего на земле, о вечности, стирающей все, о мудрости пророка Магомета, предвидевшего расцвет цивилизации за много лет вперед; думал он и о том, что такое время, и могут ли все подчиняться одному общему времени, или оно у каждого свое в зависимости от любви к жизни, что такое мир, вселенная, и зачем человек на земле, и зачем он, Кязым, на земле, в чем заключалось его предназначение, ведь не мог же он просто так, как песчинка, принесенная ветром, прийти в мир и так же просто уйти из него, в чем-то было его предназначение, но в чем, в чем, и смог ли он выполнить его, смог ли? Множество вопросов всплывало в душе Кязыма, и он, не зная ответа на большинство из них, не умея на них ответить, усиленно думал... И чем больше он думал, тем горше становилось ему, тем печальнее и темнее становилось на сердце. Зато каждый раз хоть и грустный, но какой-то необычайно просветленный, чистый, будто оставил здесь, избавился от грязи, нажитой за долгие годы, уезжал отсюда Кязым, чувствуя, что стал за эти часы, проведенные у памятника, чуточку лучше, чуточку добрее, а значит, и мудрее... Чувствовал он, что теперь, когда почти ежедневно его здесь, на могиле, посещают такие возвышенные мысли и так трепещет взволнованная душа его, он ни за что не мог бы окунуться в мелочную, суетливую жизнь, какую вел всегда, какую и считал своим предназначением, бездумно, как машина, все глубже погружаясь с годами в грязь, по уши погружаясь в грязь, позволял себе забыть о таких простых и прекрасных понятиях, как совесть, честь, добро, забывая, что главное в жизни - творить добро своему ближнему и любить человека и что нет и не может быть более возвышенного и мудрого дела на земле, чем это. Подолгу, пригорюнившись, иной раз невзначай пустив старческую слезу, сидел Кязым, порой до самых сумерек, под своим памятником, приучившим его в преклонном возрасте задумываться над простыми вещами, о которых не было времени думать раньше, когда и жилось бездумно, жилось, как зверю лесному живется, с опорой на одну лишь хитрость и силу клыков. Думал об этом Кязым, и 'пропащей казалась ему вся его неправедная жизнь. И как же тут не поплакать, тем более если тебе, то есть ему, Кязыму, уже за восемьдесят? ("Кстати, юбилей-то зажал старикан... Не отпраздновал..." Впрочем, с кем? Тоже верно. Никто и не вспомнил, что старикану стукнуло и что время его пошло отсчитывать девятый десяток.) И Кязым покидал кладбище просветленный настолько, что готов был плакать за рулем своей машины на обратном пути в город. Что неоднократно и делал, опасаясь из-за слез, стоявших в глазах, врезаться в какую-нибудь машину. И тогда он вынужден был останавливаться, успокаиваться, вытирать глаза платком, и только окончательно успокоившись, продолжал свой путь, тяжко время от времени вздыхая, горестно качая головой и хлюпая носом.
Как-то, примерно в таком состоянии, Кязыма остановил молодой сотрудник ГАИ за то, что Кязым не пристегнулся ремнем. Кязым полными слез глазами посмотрел на автоинспектора.
- Эх, сынок, - произнес он. - Все это суета. Поверь мне - суета, клянусь честью. О душе надо подумать. О душе. О том, что дальше будет, о том, правильно ли живешь на этом свете. О душе, сынок, о душе... - И Кязым, вздыхая и кряхтя, полез в карман и сунул сотруднику автоинспекции десятирублевку.
Очень скоро приезжать на кладбище к своему памятнику сделалось для Кязыма настоятельной необходимостью. Эго явилось для него и отдушиной, когда он полностью становился самим собой, и средством препровождения времени, которое некуда было девать. И уже к концу третьей неделя он не мог и дня прожить без того, чтобы ежедневно, хотя бы часа два, не посидеть в тиши кладбища, под памятником. Он приезжал сюда аккуратно, каждый день, почти так же, как раньше ездил на работу. Он полюбил свои мысли, приходившие в голову именно здесь. Зелень платанов умиротворяюще шелестела над -его головой, нашептывая удивительные, где-то, может, даже бессмертные мысли, записывать которые было лень и ни к чему, так как задолго до Кязыма их высказали в письменной форме на многих языках другие люди. Короче, платаны шелестели, ветерок овевал его и памятник, и Кязым вновь и вновь, как в целительный источник, погружался в свои думы, в думы о том, что все, как есть, останется после него без изменения, но эта мысль не вызывала в нем горечи, только, заметьте, легкую грусть. И ежедневное пребывание у памятника, как ни странно было для подобного места, вливало в него новые, свежие силы, пробуждало его к жизни, где большое место отводилось добру; он теперь жить не мог без своих щемяще-слезоточивых мыслей. Появилась привычка думать о непреходящем. Ни больше, ни меньше. И раз вкусив от этого сладчайшего плода, он уже каждый день хотел его откушать. Через некоторое время Кязым дошел до такого состояния, что, если б что-то помешало ему приехать на кладбище, он мог бы, пожалуй, серьезно захворать от огорчения. Короче, он не мог жить уже без того, чтобы не навещать свой памятник. Хотите верьте, хотите нет. Мое дело сказать. Чтобы потом не было недоразумений.
Эта странность старика вскоре стала известна его знакомым, потом знакомым его знакомых, потом и вовсе не знакомым, коих, как всяких нормальных людей, заинтересовал этот имеющий место факт памятника над надгробьем живого человека, неизвестно даже когда собирающегося умирать. Кязым, кстати, не очень-то старался и скрыть этот факт, потому что не считал это странностью, а только лишь поступком, что необходимо было совершить в силу сложившихся обстоятельств. А то, что он еще жив, - дело только времени... Но люди не понимали его. Особенно усердствовали недруги, к которым под воздействием очищающих мыслей над своей могилой Кязым уже не питал никакой неприязни. Что нельзя было сказать о них, возглавляемых Мамедгусейном.
Мамедгусейн с пеной у рта отстаивал свою, довольно-таки в резкой форме, точку зрения:
- Да он просто сошел с ума! - утверждал Мамедгусейн со знанием дела, будто врач-психиатр, каковым он никогда не был, всю жизнь пребывая в часовых мастерах.
- Уверяю вас, сошел с ума! У этого старого болвана и раньше не все было в порядке с головой.
Салмана и Зарифу эти разговоры (доходившие до них благодаря сердобольным друзьям и родственникам), как и поведение отца, а главное - реакция на это поведение знакомых, очень беспокоили. И на очередном семейном совете по телефону было решено, чтобы Салман поторопился с действиями, пока они благодаря отцу, впавшему, видимо, в маразм, окончательно не сделались посмешищем у всего города. Ранний звонок у двери насторожил Кязыма. Он торопливо поднялся с постели, накинул халат и, подходя к двери, бросил взгляд на часы, висевшие на стене прихожей - было четверть девятого, время не такое уж и раннее, если не учитывать, что Кязым на пенсии, раньше девяти не просыпается и обычно никто к нему в первой половине дня не заходит. Да, впрочем, и во второй половине дня редко кто к нему захаживал. Он подошел к двери, глянул в глазок и, увидя два уродливо вытянутых, макроцефальских молодых лица, быстро начал отпирать многочисленные запоры и задвижки двери.
- Что случилось? - не успев еще как следует распахнуть двери, тревожно спросил Кязым внуков.
- Ничего, - сказал Кямал.
- Все, - сказал Кямиль.
- Проходите, - внимательно вглядываясь в их лица, упавшим голосом пробормотал Кязым. - Вы так меня напугали. Ко мне так рано никто не заходит.
- Мы звонили, но ты не брал трубку, - сказал Кямал.
- Я на ночь отключаю телефон. Садитесь и говорите побыстрей, что произошло. А то я скоро должен ехать... по одному важному делу.
- Знаем мы твое важное дело, - заухмылялся Кямиль. - Зонтик только захвати, дождь обещали. Промокнешь.
- Что такое?! Что ты мелешь? Что он мелет, Кямал? Клянусь честью...
- Успокойся, дед, - сказал Кямал, - об этом уже все знают. Ты каждый день ездишь в село, на кладбище.
- К своему памятнику, - добавил Кямиль и, не сдержавшись, прыснул.
- Помолчи, щенок, - нахмурился Кязым, - много ты понимаешь...
- Да уж много, не много, а то, что над тобой издеваются, понять нетрудно. Все знакомые только и говорят о твоей странности, даже незнакомые говорят... От наших родственников проходу нет - только о тебе и спрашивают: выздоровел ли?
- Выздоровел? - удивился Кязым.
- Думают, что ты того... - Кямиль покрутил пальцем у виска. - Что спятил, короче говоря.
Кязым посмотрел на Кямала.
- Да, дед, это так, - подтвердил Кямал слова брата.
- Вот что... - проговорил задумчиво Кязым, помолчал немного и потом уже более беспечным тоном прибавил: - Этого следовало ожидать. Разве все растолкуешь людям? А, да ладно, бог с ними. Вы чаю хотите?
- Нет, - сказал Кямал, - никакого чаю...
- Мы в институт опаздываем, - прибавил Кямиль, - ты вот что, дед...
- Постой, я скажу, - прервал его Кямал. - Слушай, дед, мы пришли сказать тебе, что против тебя что-то затевается. Что именно, не знаем.
- Тебе готовят какую-то пакость, - сказал Кямиль. - Мама с дядей Салманом несколько раз говорили по телефону, что надо принять меры против...
- Против твоего сумасшествия. Вот именно так и воспринимают твое чудачество...
- Это не чудачество, - устало произнес Кязым. - Вовсе не чудачество, клянусь честью.
- Не имеет значения, - сказал Кямал.
- Неважно, - сказал Кямиль. - Главное - мы знаем, что против тебя что-то замышляют.
- Узнаем конкретно - сообщим.
- А ты, в общем, будь готов.
- К чему? - не поднимая безвольно опущенной головы, спросил Кязым.
- Ко всему, - сказал Кямал.
- То есть ко всему неожиданному, - уточнил Кямиль. - Чтобы тебя не застали врасплох.
- Зачем? - Кязым пожал плечами, улыбнулся мальчикам. - Жизнь полна неожиданностей, тем и интересна.
- Это когда неожиданности радостные, - сказал Кямал.
- Ладно, - сказал Кямиль. - Хватит философствовать. Мы на занятия опоздаем.
- Да, дед, мы побежали.
- Я вас довезу, - сказал Кязым. - Подождите одну минутку, я вас отвезу, оденусь только.
- Нет, нет, это долго будет, - сказал Кямиль, - пока ты оденешься, умоешься...
- Я не буду умываться.
- Нет, мы на такси доедем быстрее. Будь здоров, дед, - Кямал легонько хлопнул Кязыма по плечу. - Будь здоров и будь готов.
Кязым поцеловал мальчиков, отпер дверь.
- Осторожнее на улицах, - сказал он, - сейчас все ездят как сумасшедшие...
- Когда ты нам купишь машины, мы тоже будем ездить, как сумасшедшие, пообещал Кямиль.
- Знаю, - кивнул Кязым, - поэтому я и не покупал вам машины. Хотя... Скажу вам откровенно... Когда же еще придется сказать, повесть-то уже почти кончается? (Тут он вопросительно глянул на меня со страницы, но я промолчал, к чему заранее раскрываться?) Скажу откровенно только вам одним. Денег-то у меня не так уж и много, как кажется вашей матери... Теперь, пожалуй, всех моих денег даже на одну машину не хватит, клянусь честью...
- Все на памятник ухнул? - Кямиль хитро подмигнул деду. - Ух ты, мот... Хотя это нас не волнует - скажу тебе тоже откровенно...
- Нас это не волнует, - повторил Кямал. - Ты, дед, смотри, если что. Короче, сказал уже - будь готов.
Лифт, вызванный Кямалом, подполз к лестничной площадке. Кязыму хотелось сказать им что-то очень важное, но что именно, он не мог вспомнить, это беспокоило и тревожило его; и сейчас он лихорадочно старался вспомнить за оставшиеся мгновения, искал в закоулках памяти это важное, пока внуки не покинули его, но вспомнил лишь тогда (оказалось, не там искать начал: не в памяти надо было ковыряться, а искать в душе), когда лифт плавно поехал вниз, с громко о чем-то заспорившими в кабинке внуками. Он торопливо подошел к решетке лифта и крикнул вниз:
- Вы очень добрые ребята!
В ответ снизу раздалось жеребячье ржание, гоготание и мяукание, видно, ребятам было неловко выглядеть так откровенно добрыми. Кязым, улыбаясь, поплелся к своей двери, когда на первом этаже, подобно взрыву, грохнула дверь лифта и раздался крик Кямала: