Рассел Бертран
Автобиография (фрагмент)
Бертран Рассел
Автобиография
Перевод с английского Т. Казавчинской, Н. Цыркун.
Часть первая 1872-1914
Пролог
Ради чего я живу
Всю мою жизнь пронизывали три страсти, простые, но неодолимые в своем могуществе: жажда любви, тяга к знанию и мучительное сочувствие к страданиям человечества. Как могучие ветры, носили они меня над пучиною боли, увлекая из стороны в сторону и порой доводя до отчаяния.
Я искал любви, прежде всего потому, что от нее душа кипит восторгом, безмерным восторгом - за несколько таких часов не жаль пожертвовать всей жизнью. Я искал любви и потому, что она прогоняет одиночество, страшное одиночество трепещущего сознания, чей взор устремлен за край Вселенной, в непостижимую безжизненную бездну. Наконец, я искал любви и потому, что в единении двух видел, словно на заставке таинственной рукописи, прообраз рая, открывавшегося поэтам и святым. Вот что я искал и вот что в конце концов обрел, хоть это и напоминает чудо.
С не меньшей страстью я стремился к знанию. Я жаждал проникнуть в человеческое сердце. Жаждал узнать, почему светят звезды. Стремился разгадать загадку пифагорейства - понять власть числа над изменяющейся природой. И кое-что, правда совсем немного, мне удалось понять.
Любовь и знания - когда они давались в руки - влекли меня наверх, к небесной выси, но сострадание возвращало вновь на землю. Крики боли эхом отдавались в сердце: голодающие дети, жертвы насилия, беспомощные старики, ставшие ненавистным бременем для собственных детей, весь этот мир, где бескрайнее одиночество, нищета и боль превращают человеческую жизнь в пародию на самое себя. Я так хотел умерить зло, но был не в силах, и я сам страдаю.
Такова была моя жизнь. Ее стоило жить, и если бы я мог, охотно прожил бы ее сначала.
ДЕТСТВО
Самое раннее сохранившееся у меня воспоминание - это приезд в феврале 1876 года в Пембрук-лодж. Точнее сказать, самого приезда я не помню, но помню огромную стеклянную крышу лондонского вокзала, скорее всего Паддингтонского (показавшегося мне несказанно прекрасным), откуда я отправился в путь. Из того первого дня в Пембрук-лодж мне особенно запомнилось чаепитие в комнате для слуг - просторной, пустой, с массивным длинным столом, такими же массивными стульями и высоким табуретом. Тут пила чай вся прислуга, кроме экономки, повара, горничной и дворецкого - так сказать, местной аристократии, собиравшейся в комнате у экономки. Меня усадили на высокий табурет, и ясно помню собственное удивление: отчего это слуги не сводят с меня глаз? В ту пору я не знал, что представляю собой судебный казус, над которым уже ломают голову и лорд-канцлер, и знаменитый королевский адвокат, и другие почтенные особы, как не знал до определенного возраста и об удивительных событиях, предшествовавших моему появлению в Пембрук-лодж.
Незадолго до этого мой отец лорд Эмберли умер после долгой болезни, исподволь подтачивавшей его силы. Мать и сестра скончались от дифтерита примерно полутора годами раньше. Моя мать была деятельной, живой, острой на язык, серьезной, оригинальной и бесстрашной - такой она предстала предо мной со страниц своих писем и дневника. Отец, обладавший философским складом ума, посвятил себя науке и был человеком не светским, болезненным и педантичным. Как друг и последователь Джона Стюарта Милля, он отстаивал контроль над рождаемостью и избирательное право для женщин. Взгляды эти разделяла и его жена. Отстаивая противозачаточные средства, он лишился места в парламенте, матери тоже не раз доставалось из-за ее радикальных воззрений. На приеме в саду в честь королевы Марии герцогиня Кембриджская при виде моей матери произнесла в полный голос: "Я знаю, кто вы. Вы невестка. Но сейчас вы говорите как грязные радикалы и грязные американцы. Весь Лондон судачит об этом, во всех клубах это обсуждают. Надо бы задрать вам подол и проверить, стираете ли вы свои нижние юбки". А вот письмо от британского консула во Флоренции, которое говорит само за себя:
22 сентября 1870 г.
Глубокоуважаемая леди Эмберли, я отнюдь не являюсь поклонником господина Мадзини. Напротив, его характер и принципы внушают мне брезгливость и омерзение. К тому же, как официальное лицо, я не могу служить посредником для передачи ему корреспонденции. Не желая, однако, проявлять по отношению к Вам неучтивость, я предпринял единственно возможный для себя шаг, чтобы доставить Ваше письмо по назначению, а именно - отправил его по почте на имя государственного прокурора Гаэты.
Остаюсь преданный Вам Э. Паджет
У меня хранится принадлежавший Мадзини футляр для часов, который он подарил моей матери.
Она часто выступала с приветствиями на собраниях суфражисток и в одной из дневниковых записей отзывается о миссис Сидни Уэбб и леди Кортни - в связи с Поттеровской сестринской общиной - как о бабочках-однодневках. Впоследствии, познакомившись с миссис Сидни Уэбб, я ощутил огромное уважение к матери: какой требовательностью нужно было обладать, чтобы счесть миссис Уэбб ветреной особой! Однако из писем, адресованных ею, например, позитивисту Генри Крамтону, видно, что ей не чужда была известная игривость и кокетливость; наверное, к миру она обращалась менее хмурой своей стороной - не той, что поверяла дневнику.
Отец был вольнодумцем и работал над капитальным сочинением "Анализ религиозных верований", опубликованным посмертно. В его огромной библиотеке стояли книги по буддизму, труды по конфуцианству, патристика и многое другое. Почти все время он жил за городом и писал книгу. Но в начале супружества родители по нескольку месяцев в году проводили в своем лондонском доме Динз-ярд. Мать и ее сестра миссис Джордж Хоуард (ставшая позднее леди Карлейль) держали соперничающие салоны. У миссис Хоуард можно было увидеть всех прерафаэлитов, а у матери - всех английских философов начиная с Милля.
В 1867 году мои родители побывали в Америке, где подружились со всеми бостонскими радикалами. Могли ли они предвидеть, что внуки и внучки тех самых пылких демократов обоего пола, чьим речам они рукоплескали и чьей победой над рабством восхищались, казнят Сакко и Ванцетти? Родители поженились в 1864 году, им было по двадцать два года. Как похвастал мой брат в своей автобиографии, на свет он появился через девять месяцев и четыре дня после свадьбы. Незадолго до моего рождения они переехали в совершенно безлюдное место, в дом, называвшийся тогда Рейвенскрофт (теперь - Клейдон-холл) и стоявший на крутом лесном холме, над обрывистыми берегами Уая. Именно оттуда, когда мне было три дня от роду, мама отправила следующий отчет своей матери: "В младенце восемь и три четверти фунта веса и двадцать один дюйм в длину, он очень толстый и уродливый и, как все говорят, очень похож на Фрэнка: такие же широко расставленные глаза и срезанный подбородок. Во время кормлений ведет себя совсем как Фрэнк. У меня сейчас много молока, но если ему не дать грудь сразу, или если у него газы, или что-нибудь еще такое, он впадает в ярость, верещит, сучит ногами и весь трясется от злости, пока его не успокоишь... Очень энергично задирает головку и водит глазками".
К моему брату пригласили в качестве учителя серьезного исследователя Д. Э. Сполдинга - во всяком случае, на него есть ссылка в "Психологии" Уильяма Джеймса. Он был дарвинистом, изучал инстинкты у цыплят, которым разрешалось - дабы облегчить ему научную задачу - безобразничать и гадить повсюду в доме, включая гостиную. Он страдал открытой формой туберкулеза и умер почти вслед за моим отцом. Основываясь, видимо, на чисто теоретических предпосылках, родители решили, что хотя ему как туберкулезнику не следует иметь потомство, несправедливо было бы обрекать его на воздержание. Посему мать предложила ему сожительство, хотя ни малейшего свидетельства о том, что это доставляло ей хоть мало-мальское удовольствие, я в ее бумагах не обнаружил. Такой порядок вещей продержался очень недолго, поскольку учрежден был вскоре после моего рождения, а мне едва исполнилось два года, когда матери не стало. Тем не менее отец и тогда не распрощался с учителем, а после его смерти выяснилось, что в завещании он назначил двух атеистов: учителя и Кобден-Сандерсона - опекунами своих сыновей, дабы уберечь их от ужасов религиозного воспитания. Но из его бумаг дедушка и бабушка дознались о том, что имело место между учителем и матерью, от чего, как истинные викторианцы, испытали шок. И решили, если потребуется, привести в действие закон, лишь бы вырвать невинных крошек из когтей безбожников. Злокозненные безбожники обратились за советом к сэру Хоресу Дейви (впоследствии лорду Дейви), который заверил их, что дело они проиграют - скорее всего, по аналогии с судебным процессом Шелли. Таким образом, мы с братом были определены под опеку канцлерского суда, и в день, о котором я уже рассказывал, Кобден-Сандерсон передал нас с братом дедушке и бабушке. Немудрено, что вся эта история подогрела интерес слуг к моей персоне.
Мать я совсем не помню, разве только осталось воспоминание о том, как я вываливаюсь из тележки, запряженной пони, что, надо думать, произошло в ее присутствии. Это подлинное воспоминание, а не аберрация сознания, я долгие годы никому об этом не рассказывал и проверил лишь десятилетия спустя. В памяти живут только два моментальных впечатления, связанных с отцом: он дает мне страницу, где все напечатано красным, и красные буквы кажутся мне волшебными, а еще помню, как он принимает ванну. Согласно завещанию, родителей похоронили в нашем саду в Рейвенскрофте, но потом эксгумировали и перенесли в фамильный склеп в Чинис. За несколько дней до смерти отец написал своей матери следующее письмо.
Рейвенскрофт, в среду ночью
Дорогая моя мама,
Вам будет приятно узнать, что я намереваюсь приехать в Рэдклифф как только смогу, хотя причина промедления Вас не обрадует. У меня довольно противный приступ бронхита, который удержит меня еще некоторое время в постели. Ваше письмо, то, что написано карандашом, пришло сегодня, и из него я понял, что Вы тоже измучены, и огорчился. Но как я ни измотан, не писать я все равно не могу, так как мне не спится. Незачем и говорить, что приступ не опасный и я не думаю о плохих последствиях. Но, наученный горьким опытом, знаю, что болезнь порой прикидывается на миг совершенно невинной и готова запросить пощады, когда победы нет и в помине. У меня поражены оба легких, и положение может ухудшиться. Умоляю Вас не посылать телеграмм и вообще не предпринимать никаких поспешных действий. У нас теперь вместо Одленда чудесный молодой доктор, который ради собственной своей репутации - он только начинает практиковать в наших местах - сделает для меня все возможное. Повторяю, что надеюсь поправиться, но на случай печального исхода хочу сказать, что ожидаю смерти спокойно и без суеты, "Как тот, кто, завернувшись в одеяло, спокойно предается сладким снам".
О себе - никакой тревоги, даже сердце не трепещет, но очень горюю по нескольким людям, которых предстоит покинуть, и более всего - по Вам. Боль и слабость мешают мне найти подходящие слова, чтобы выразить, как глубоко я всегда ощущал Вашу неизменную и нерушимую любовь и доброту, даже тогда, когда, как могло казаться, ее не стоил. Безмерно сокрушаюсь, что порою вынужден был держаться резко, - ничего, кроме любви, я никогда не хотел Вам выказать. Я сделал очень мало из того, что собирался, но уповаю, что толика сделанного - не из худших. Умираю с чувством, что одно важное дело в жизни я успел завершить. С моими дорогими мальчиками, надеюсь, Вы будете видеться как можно чаще, и они будут относиться к Вам как к матери. Вы знаете, что похоронить меня следует тут, в моем любимом лесу, в том прелестном уголке, который уже давно меня поджидает. Вряд ли можно надеяться, что Вы будете присутствовать при погребении, но я очень бы желал того.
Наверное, очень эгоистично с моей стороны писать все это и причинять Вам боль; просто боюсь, что в другой раз буду слишком слаб, чтобы держать перо. Если смогу, буду писать ежедневно. От своего дорогого отца я во всю мою жизнь не видел ничего, кроме доброты и чуткости, за что искренне его благодарю. От всей души надеюсь, что на склоне долгой, достойно прожитой жизни он будет избавлен от горя утраты сына. Посылаю самые нежные слова любви Агате, Ролло и, если можно, бедному Уилли.
Ваш любящий сын Э.
Пембрук-лодж, где жили мои дедушка и бабушка, нескладный и невысокий всего в два этажа, - стоял в Ричмонд-парке. Право владения домом принадлежало царствующему монарху, и своим именем дворец был обязан леди Пембрук, к которой Георг III в годы своего помешательства питал нежные чувства. В 40-е годы королева предоставила его в пожизненное пользование моим дедушке и бабушке, и с тех пор они всегда там жили. Знаменитое заседание кабинета министров, описанное во "Вторжении в Крым" Кинглейка, то самое, когда решался вопрос о Крымской войне и несколько министров проспали голосование, - происходило в Пембрук-лодж. Самого Кинглейка, впоследствии жившего в Ричмонде, я прекрасно помню. Как-то раз я спросил сэра Спенсера Уолпола, откуда у Кинглейка такая стойкая неприязнь к Наполеону III. "Из-за женщины", - последовал ответ. "Вы мне расскажете, что это была за история?" - естественно, оживился я. "Нет, сэр, - отрезал он, не расскажу". А вскоре он умер.
К Пембрук-лодж примыкало одиннадцать акров парка, по воле хозяев почти целиком находившегося в состоянии запустения. Первые восемнадцать лет моей жизни парк этот много значил для меня. К западу открывался необозримый вид, простиравшийся от Эпсомских холмов (как я думал, это о них говорилось в считалочке "По горам, по долам") до Виндзорского замка, а между ними располагались Хайндхед и Лит-хилл. Я с детства привык к далеким горизонтам, к шири закатного неба, беспрепятственно открывавшегося взору, и без них никогда потом не бывал по-настоящему счастлив. В парке росло много чудесных деревьев: дубы, березы, конские и съедобные каштаны, лаймы, изумительный кедр, криптомерии и гималайские кедры - дар индийских раджей. Беседку окружали заросли шиповника и ржавчинного лавра, а во множество укромных уголков можно было надежно спрятаться от взрослых, ничуть не опасаясь, что тебя найдут. Цветники были обсажены самшитовыми изгородями. За годы, что я прожил в Пембрук-лодж, парк окончательно одичал. Попадали большие деревья, кустарник переметнулся через дорожки, лужайки поросли высокой, пышной травой, изгороди превратились чуть ли не в рощи. И все же парк, казалось, не забыл свое былое великолепие, когда по его лужайкам гуляли послы иностранных государств, а принцы восхищались ухоженными клумбами. Парк жил в прошлом, а вместе с ним жил в прошлом и я. В голове у меня роились фантастические истории о родителях и сестре, воображение рисовало мне образ деда, молодого и энергичного. Разговоры, которые в моем присутствии вели взрослые, всегда были о прошлом: о том, как дедушка ездил к Наполеону на Эльбу, или как двоюродный дедушка моей бабушки дрался за Гибралтар во время американской Войны за независимость, или как бабушкиному дедушке устроили обструкцию в графстве, когда он высказал предположение, что мир был сотворен не за 4004 года до Рождества Христова, а раньше, иначе бы на склонах Этны не сохранилось столько лавы. Порой беседа касалась более свежих событий, вроде того, что Карлейль назвал Герберта Спенсера "абсолютным вакуумом" или что Дарвин был польщен визитом Гладстона. Родителей моих не было на свете, и я часто пытался угадать, что они были за люди. Я привык бродить по парку в полном одиночестве, то собирая птичьи яйца, то предаваясь размышлениям о том, что есть убегающее время. Сколько себя помню, важные, определяющие детские впечатления прояснялись в сознании как-то мимоходом, когда я играл или занимался своими детскими делами, и старшим я никогда ни о чем таком не проговаривался. Полагаю, что минуты и часы стихийного насыщения жизнью, когда юному существу ничего не навязывается извне, и есть самые для него важные, именно тогда закладываются вроде бы поверхностные, а на самом деле жизненно важные впечатления.
Дедушка запомнился мне восьмидесятилетним стариком, сидевшим в кресле на колесиках во время прогулок по парку либо читавшим Хансарда у себя в комнате. Когда он умер, мне было всего шесть лет от роду. Помню, как в день его смерти вдруг появилась наемная карета и оттуда вылез мой старший брат, хотя школьный семестр еще не кончился. Я завопил "ура!", и няня одернула меня: "Тише! Сегодня нельзя кричать "ура"!" Из чего понятно, что дедушка не играл особой роли в моей жизни; другое дело бабушка, которая была на двадцать три года моложе его. На протяжении всего моего детства она оставалась главным для меня лицом. Она принадлежала к шотландской пресвитерианской церкви, в политике и религии придерживалась либеральных взглядов (семидесяти лет перешла в унитарную церковь), но во всем, что касалось морали, отличалась величайшей строгостью. Замуж за дедушку, вдовца с шестью детьми на руках - двумя родными и четырьмя пасынками, - она вышла молоденькой, стеснительной девушкой, а через несколько лет его назначили премьер-министром. Надо думать, для нее это оказалось тяжелым испытанием. Она рассказывала, как еще в ее девические годы поэт Роджерс на одном из своих знаменитых утренников дал ей совет, заметив ее робость: "Работай язычком. Тебе это пойдет на пользу!" Из ее рассказов было совершенно ясно, что она ни разу в жизни не испытала ничего хоть отдаленно напоминавшего влюбленность. Помню, однажды она призналась мне, что вздохнула с облегчением, когда во время медового месяца к ней приехала погостить мать. Помню также, как она однажды сетовала на то, что сотни поэтов потратили столько слов на такую избитую тему, как любовь. Но дедушке она была верной, преданной женой и, сколько могу судить, ни разу ни в чем не отступила от тех весьма специфических требований, которые налагал на нее статус.
Своих детей и внуков она окружала глубокой и не всегда разумной заботой. Думаю, ей было совершенно неведомо ощущение бьющей через край энергии, животной радости существования, она воспринимала жизнь сквозь флер викторианской сентиментальности. Помню, как я тщетно пытался ей объяснить, что невозможно требовать, чтобы у всех было удобное жилье, и одновременно протестовать против нового строительства по той причине, что оно оскорбляет взор. Для нее каждое чувство существовало по отдельности и имело свои неотъемлемые права, и отказаться от одного чувства ради другого из-за такой прозаической вещи, как элементарная логика, было выше ее сил. По меркам своего времени она получила хорошее образование и безупречно, без малейшего акцента говорила по-французски, по-немецки и по-итальянски; основательно изучила Шекспира, Мильтона, поэтов XVIII века; могла без запинки перечислить знаки зодиака и имена девяти муз; английскую историю, как водилось у вигов, помнила до мельчайших деталей; была начитана во французской, немецкой, итальянской классике; а начиная с 1830 года знала политику не понаслышке. Но умение рассуждать не входило в ее образование, и все, что требовало логического хода мысли, начисто отсутствовало в ее умственной деятельности. Она так и не смогла понять, как работают речные шлюзы, хотя самые разные люди пытались ей это растолковать. Она впитала в себя пуританскую мораль викторианства, и не было такой силы на свете, которая могла бы убедить ее, что человек, готовый при случае чертыхнуться, не обязательно пропащая личность. Однако правило не обходилось без отступлений. Она поддерживала знакомство с сестрами Берри, дружившими с Хоресом Уолполом, и однажды заметила - без малейшего осуждения! - что они "немного старомодны, любят ввернуть крепкое словцо". Как и многие люди подобного склада, она столь же непоследовательно делала исключение для Байрона, которого считала жертвой несчастной юношеской любви. На Шелли ее терпимость не распространялась: жил в грехе и стихи писал слезливо-слащавые. Думаю, о Китсе она и слыхом не слыхала. Хорошо ориентируясь в мировой классике, заканчивавшейся для нее на Гёте и Шиллере, она понятия не имела о больших европейских писателях-современниках. Тургенев как-то подарил ей один из своих романов, но она его даже не раскрыла - Тургенев был для нее просто кузеном одной из приятельниц. Да-да, ей говорили, он пишет книги, но ведь кто только не пишет!
О современной психологии она, само собой, не имела ни малейшего представления. За кое-какими мотивами человеческого поведения она признавала право на существование: любовь к природе, забота об общественном благе, привязанность к детям - все это были добрые побуждения, а сребролюбие, властолюбие, тщеславие - дурные. Хорошие люди всегда руководствуются добрыми побуждениями, а плохие - плохими, однако и у плохих людей, даже очень, очень плохих, случаются временные просветления. Институт брака ставил ее в тупик. Понятно, долг мужа и жены - любить друг друга, но нехорошо, когда выполнение этого долга дается слишком легко, поэтому, если взаимное сексуальное влечение супругов слишком сильно, в этом есть что-то подозрительное, даже порочное. Разумеется, она не употребляла подобных выражений и буквально говорила вот что: "Знаешь, я никогда не считала супружескую привязанность таким же хорошим чувством, как родительская любовь, потому что тут всегда есть что-то не то, какой-то привкус эгоизма". Дальше этого она не могла допустить в свой ум такой низменный предмет, как секс. Лишь однажды я слышал от нее чуть более откровенное высказывание на запретную тему, это когда она обронила, что "лорд Пальмерстон отличался от остальных мужчин тем, что был не совсем хорош... как мужчина". Она не любила вина, терпеть не могла табак и почти не ела мяса. Жизнь ее отличалась аскетизмом: она употребляла лишь самую простую пищу, завтракала в восемь часов утра и до восьмидесяти лет не позволяла себе нежиться в мягком кресле, разве только после вечернего чая. В ней совершенно не было ничего светского, и она презирала тех, кто питал слабость к светским почестям. Должен с сожалением отметить, что к королеве Виктории она не испытывала особого пиетета и всегда со смехом вспоминала, как однажды, когда ей стало плохо в Виндзорском замке, королева была так любезна, что отдала распоряжение: "Леди Рассел дозволяется сесть. Леди такая-то встанет так, чтобы заслонить ее".
Когда мне исполнилось четырнадцать лет, ограниченность бабушкиных умственных горизонтов стала меня раздражать, а пуританские взгляды на мораль казаться крайностью. Но в детские годы на ее великую ко мне привязанность и неустанную заботу о моем благополучии я отвечал горячей любовью, и все это вместе давало мне великое чувство защищенности, столь необходимое детям. Помню, как я лежу в постели - мне года четыре, может быть, пять, и мысль о том, какой это будет ужас, когда бабушка умрет, не дает мне уснуть. Но когда она и в самом деле умерла - я был тогда уже женат, - я принял это как должное. Однако сейчас, оглядываясь назад, понимаю, что с возрастом я все больше ощущал, как сильно она повлияла на мое формирование. Ее бесстрашие, заботу об общественном благе, презрение к условностям, равнодушие к господствующему мнению я всегда вменял ей в заслугу, они вызывали у меня восхищение и желание подражать им. Бабушка подарила мне Библию, на форзаце которой написала свои любимые изречения, там было и такое: "Не следуй за большинством на зло". Благодаря этим словам, исполненным для нее особого смысла, я никогда не боялся оказаться среди тех, кто остается в меньшинстве.
Когда я был ребенком, в живых оставались две бабушкины сестры и четверо братьев, и все они время от времени гостили в Пембрук-лодж. О самом старшем, лорде Минто, помню лишь то, что называл его "дядя Уильям". Вторым по старшинству шел сэр Генри Эллиот, сделавший серьезную дипломатическую карьеру, однако о нем мало что сохранилось у меня в памяти. Третий, дядя Чарли, запомнился главным образом длинной вереницей титулов на адресованных ему конвертах, где он именовался "Достопочтенный сэр Чарльз Эллиот, адмирал, кавалер ордена Бани 2-й степени", и жил в Девонпорте. Мне объяснили, что дядя Чарли - контр-адмирал, а есть еще другой адмирал, более важный, который называется "адмирал флота"; меня это задело, я чувствовал, что должен как-то восстановить справедливость. Самого младшего, Джорджа Эллиота, оставшегося холостяком, я называл "дядя Додди". Мое внимание всегда обращали на то, что внешне я очень походил на него (как и на бабушкиного деда, мистера Брайдона, того самого, который впал в предосудительную ересь из-за вышеупомянутой лавы на Этне), больше ничего примечательного в дяде Додди не было. О дяде Уильяме у меня осталось одно очень болезненное воспоминание. Как-то он приехал в Пембрук-лодж вечером дивного июньского, пронизанного солнцем дня, каждой минутой которого я буквально упивался, и перед сном, когда я подошел к нему пожелать спокойной ночи, он весьма серьезно уведомил меня, что способность человека к радости с возрастом убывает и я уже никогда в жизни не смогу радоваться летнему дню так же сильно, как сегодня. Из глаз моих брызнули слезы, и я долго не мог успокоиться и заснуть той ночью. Впоследствии я убедился, что то было не только жестокое, но и ложное умозаключение.
Окружавшие меня взрослые отличались редкостным непониманием силы детских чувств. Помню, как в четырехлетнем возрасте меня фотографировали в Ричмонде и фотограф, который никак не мог удержать меня на месте, в конце концов посулил бисквитное пирожное, если я перестану ерзать. До того дня я лишь однажды пробовал бисквитное пирожное, показавшееся мне истинной амброзией, поэтому я замер как мышь, и фотограф был в восторге. Вот только пирожного мне не досталось. Другой раз меня поразила фраза в разговоре взрослых: "Когда прибудет этот молодой лев?" Я тотчас навострил уши: "А разве к нам привезут льва?". - "Да, - заверили меня, - в воскресенье. Совсем ручной, он будет в гостиной". Я буквально считал дни и часы до воскресенья, а в воскресенье счет уже перешел на минуты. И вот молодой лев уже в гостиной, и можно пойти посмотреть на него. Наконец я там, и что же? Лев оказался самым обыкновенным молодым человеком по имени Лев. Не могу описать всей глубины моего разочарования, мне и сегодня больно вспоминать свое тогдашнее горе.
Но вернемся к семье моей бабушки. О ее сестре леди Элизабет Ромилли мне запомнилось лишь то, что от нее я впервые услышал о Редьярде Киплинге, чьи "Простые рассказы с гор" она обожала. Куда более колоритной фигурой была вторая сестра, леди Шарлотта Портал, которую я называл "тетя Лотти". О ней рассказывали, что в детстве она как-то свалилась с кровати и забормотала со сна: "Съехала подушка, и я низко пала". Рассказывали также, что, наслушавшись разговоров взрослых о сомнамбулизме, она ночью поднялась с кровати и стала бродить на манер лунатиков. Старшие, от которых не укрылось, что сна у нее нет ни в одном глазу, договорились не касаться этой темы. Наутро, так и не дождавшись ни слова о вчерашнем, она не выдержала и спросила: "Разве никто не видел, как я вчера ходила во сне?" Способность брякать глупости не изменила ей и в дальнейшем. Как-то раз ей потребовался кеб для троих седоков, и, решив, что двуколка маловата, а четырехколесный экипаж великоват, она распорядилась, чтобы лакей нанял трехколесную карету. В другой раз, когда она уезжала на континент и ее провожал тот же лакей по имени Джордж, она высунулась из окна в миг, когда тронулся поезд, и закричала: "Джордж, Джордж, как ваше имя?", потому что вспомнила в последнюю минуту, что ей, наверное, понадобится послать ему хозяйственные распоряжения, а она даже не знает, кому адресовать письмо. "Джордж, миледи", - ответствовал он, но этого она, увы, уже не услышала.
Кроме бабушки, в Пембрук-лодж жили ее неженатые дети: дядя Ролло и тетя Агата. В мои первые сознательные годы дядя Ролло оказал на меня большое влияние, так как часто говорил со мной о науке, а эрудиция у него была огромная. Всю жизнь он страдал болезненной застенчивостью в столь тяжелой форме, что не мог заниматься какой-либо деятельностью, предполагавшей общение с другими людьми, но со мной, пока я оставался ребенком, чувствовал себя свободно и, случалось, обнаруживал вкус к диковинному юмору, о чем прочие члены семьи и не догадывались. Помню, как-то я спросил у него, почему в церквях не стекла, а витражи. Без тени улыбки он поведал, что прежде там были обычные стекла, но однажды взошедший на кафедру священник увидел через окно человека с ведром на голове, на которого вылилась вся побелка, потому что у ведра вылетело дно. У бедного священника это вызвало такой неудержимый приступ хохота, что от проповеди пришлось отказаться; вот так в церквях и появились витражи. Когда-то дядя служил в министерстве иностранных дел, но потом у него ухудшилось зрение, и в пору, когда я знал его, он не мог ни читать, ни писать. Через некоторое время зрение восстановилось, но он уже больше не пытался поступить на регулярную службу. По профессии он был метеорологом, ему принадлежат ценные выводы о связи между извержением вулкана Кракатау в 1883 году и наблюдавшимися после этого в Англии закатами необычной окраски, а также голубым цветом луны. Он не раз излагал мне свою систему доказательств, и всякий раз я слушал его как зачарованный. В первую очередь благодаря этим беседам во мне проснулся интерес к науке.
Из окружавших меня в Пембрук-лодж взрослых моложе всех была тетя Агата. Когда меня туда привезли, ей исполнилось двадцать два года, разница между нами составляла всего девятнадцать лет. В первые годы моего там пребывания она не раз пыталась заниматься моим обучением, но без особого успеха. У нее было три цветных мяча: ярко-красный, ярко-желтый и ярко-синий. Взяв в руки красный, она спрашивала: "Какого цвета этот мяч?" Я отвечал: "Желтый". Тогда она подносила его к клетке с канарейкой и спрашивала: "Разве он такой же, как канарейка?" - "Нет", - отвечал я. Но так как я не знал, какого цвета канарейка, это не помогало. Постепенно я научился различать цвета, но в памяти осталось только то время, когда мне это не давалось. Потом она пыталась учить меня чтению, однако это было выше моего разумения. За время наших занятий я научился читать только одно слово: "или". Другие слова, такие же короткие, никак не запоминались. Должно быть, она отчаялась чего-нибудь добиться, потому что в пять лет без малого меня отдали в детский сад, где я и освоил наконец нелегкое искусство чтения. Когда мне исполнилось лет шесть-семь, она снова принялась за меня и стала учить английской конституционной истории, которой я очень заинтересовался. По сей день помню многое из того, что она говорила.
У меня до сих пор хранится маленькая записная книжечка, куда я заносил под ее диктовку вопросы и ответы. Применяемый ею метод легко продемонстрировать на следующем примере.