Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Рассадин Станислав / Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском - Чтение (стр. 10)
Автор: Рассадин Станислав
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      — Проси что хочешь!
      — Лошади наши устали вконец. Одолжи нам своих, дабы мы с братом могли скорее вернуться в полк.
      — Клянусь, у меня теперь нет ни единой, какая годилась бы к упряжи!
      — Так дайте мне хотя бы верховую, — вступил Бестужев-Рюмин. — Я остался вовсе без лошадей, мой путь короче, в двадцать верст. Доскачу и верхом.
      — К несчастью, и этого не могу, господа! Такой поступок непременно покажется весьма подозрителен местному начальству… Но, — Артамон Муравьев оживился снова, — я предлагаю вам выход!
      — Какой же?
      — Превосходный! Вы, подпоручик, выедете вместе с подполковником на его тройке. Затем за городом отпряжете пристяжную, — понимаете? — и скачите, куда вам угодно. Только, прошу вас, непременно объезжайте Любар кругом, отнюдь не заезжая в него, — храни бог, чтобы вас кто-нибудь заприметил!
      На том расстались, и братья Апостолы потащились чуть не шагом, напрасно приободряя унылого еврея-извозчика щедро обещанным серебром: его измученных лошадей оно взбодрить не могло. Артамон же Муравьев, проводив их, сжег и третью записку, на сей раз просто бросивши в печь. Это было куда способнее, а демонстративного жеста в уединении не требовалось: не было зрителей.
      Так Иван Иванович и не получил от Сергея Муравьева последней весточки. Вместо Апостола он был в те дни оповещен младшим его товарищем…
      «Почтеннейший Горбачевский. Все бумаги наши схвачены; все мы и вы известны. — Пора начинать движение: чрез 4 дни мы будем в Старом-Константинове. Дай знать о сем Спиридову и Тютчеву.
Бестужев Р.»
      …За годы, прожитые локоть об локоть, в каторжном соседстве, Горбачевский, хоть и весьма наслышанный об отступничестве ахтырского командира, приучился смотреть на него без всякой злобы. Напротив.
      — Нет, я вас, Иван Иванович, еще не так насмешу!.. Когда меня с фельдъегерем довезли-таки до благословенной нашей Читы, то пристав прямо с порога шасть к моему чемодану и ну в нем рыться. Уверяет, бестия, что единственно для порядку, а на деле…
      Еще даже и не подступившись к смешной обещанной сути, Артамон Захарович захохотал, запрокинув голову с поредевшими, поседевшими, но еще залихватскими кудрями, и Горбачевский, уж вовсе не подозревавший, что там веселого, да и есть ли оно, тоже не выдержал. Улыбнулся.
      Что ж, тело заплывчиво, а дело забывчиво, говорят в народе; кто старое помянет — понимать надо: старое зло, — тому… ну и так далее. А Артамон Муравьев, это состарившееся дитя, а вернее сказать, с годами-то и получивший сходство с седым ребенком, был таков, что не любоваться было трудно. Пусть хотя бы и не без иронии.
      — Да! Как нащупал он жадными своими, куцапыми пальцами склянки с неизвестным ему содержанием, так глаза загорелись и усы торчком встали. Вот эдак — как у кота. Фрр!.. Повертел, обнюхал: коньяк не коньяк, ром не ром. Взялся разобрать по слогам, что там написано: «Eau de Cologne» ,— мудрено! Покосился он на меня со всей строгостью, вытащил пробку да и хватил! Батюшки! Насилу, сердечный, отплевался! Отдышался, посмотрел на флакон уважительно и спрашивает: «Французский?» — «Оттуда», — отвечаю. «Н-да, — говорит, — крепкий французы народишко. Вот мы их били, а пить по-ихнему не можем. И как это они принимают этакий горлодер? Да я так думаю, что сами его императорское высочество великий князь Михаил Павлович, уж на что, сказывают, на сей предмет крепок…» — И откуда он про рыжего Мишку таких сведений поднабрался? — «…А и он, — говорит, — против такой крепости не устоял бы!»
      И — сам же, первый — снова захохотал.
      Щеголь. Добряк. Сладкоежка. Гастроном и кулинар, от которого, бывало, не отобьешься, пока не испробуешь страсбургского пирога, состряпанного им из забайкальского зайца. Доморощенный лекарь, правая надежная рука самого Фердинанда Богдановича Вольфа, да и не такой уж доморощенный, ибо слушал лекции и даже практиковался на медицинском факультете в Париже; а уж какой был зубодер — страшно и сладко вспомнить! Ко всему выдумщик, ежели не выразиться покруче, — впрочем, Саша Одоевский не утерпел-таки и выразился, еще и при нем:
 
Сначала он полком командовал гусарским!
Потом убийцею быть вызвался он царским!
Теперь он зубы рвет
И врет.
 
      Смеялись, слушая комическую Сашину декламацию, и пуще всех заливался, понятно, сам Артамон.
      Легкий был человек — пусть будет легка ему и земля под Иркутском, в которую сошел он, не дождавшись России. Тем паче, что счастливый нрав не означал, будто счастлив был сам его обладатель. Невидной, сосущей болью его была тоска по жене, по Вере Алексеевне, которуюон обожал рыцарски, смолоду нося на правой руке четыре выколотых латинских буквы: Vera, и которая рвалась к нему в Сибирь, да не была допущена собственною болезнью. Так и тосковали порознь: она-то, не располагавшая характером своего супруга, пребывала, говорили, в меланхолии и жила среди стен, которые для растравливания сердечной муки сплошь обвешала картинами, на коих изображались темницы, узники, страдания и истязания.
      Да, все верно. Старое зло поминать грех, дело забывчиво, после драки, известно, кулаками неча махать, однако же никуда от того не денешься: поминается, помнится. А что до дела, так ведь и то надо разобрать — какое. Ихдело хоть и захочешь, так не забудешь, и после ихдраки кулакам покою не жди, покуда сами они живы.
      Кто знает, быть может, помашут еще и после их смерти?
      Сколько несчитанных раз сходились они на каторге в неистовом ристалище, кажется, уж таком запоздало бессмысленном: а что, если бы? Иван-то Иванович по привычке больше мотал на свой хохлацкий ус, особенно когда сводили счеты товарищи с севера — не друг с другом, нет, с собственным прошлым, а на многих удержу не было. Спорили, вскакивали, горячились так, словно не давнишнее судили, а давешнее, да куда там! Словно решали будущее. Словно строили планы на завтра, — уж на что неизменно ровен был аккуратист Розен, на чей счет шутили, будто у него даже назначено, какой рукою какую часть тела мыть в бане, но и тот порою бывал пылок, как Баярд. Пуще того — как Якубович!
      Да и другие…
      — Вспомните только, господа! Когда Николай увидал средь арестованных полковника Булатова, он было удивился: как это столь достойный человек замешан в столь недостойном деле. А тот возразил, что, напротив, это ему удивительно видеть перед собой государя. «Что это значит?» — «То, — отвечал Булатов, — что вчера я два с лишком часа стоял в двадцати шагах от вашего величества, имея заряженные пистолеты и твердое намерение убить вас». — «Что ж не убил?» — это царь Булатову. «Всякий раз, как хватался за пистолет, сердце отказывало».
      — Да, да! Не случайно, я полагаю, Булатов в Петропавловской морил себя голодом и бился головою о стену. Что это, ежели не раскаяние?
      — Раскаяние в чем?
      — То-то что — в чем… Мне о его кончине тогда же рассказал плац-адъютант, а повесть свою закончил вздохом: раскаивался-де, совесть замучила. «Да в чем же, — спрашиваю, — было ему раскаиваться, коли не убил?»
      — Что же плац-адъютант?
      — Что?.. Возвел очи гор?. «То, — говорит, — единому господу известно».
      — А ты, Александр Иванович?..
      Старые эти сходки и стычки теперь помнятся и слышатся одним общим гулом, в котором не разберешь, да и не суть важно, кто именно что-то отстаивал и кто на что ополчался, — но тут память выталкивает из темной своей глубины на ясную поверхность: раздвоенный подбородок, опаляющий взгляд, темно-оливковое лицо, трижды перечеркнутое черными полосами — усов, сросшихся бровей и повязки, скрывающей шрам на лбу. Александр Иванович Якубович.
      — …Если бы ты решился да и поднял руку на Николая, когда 14-го столкнулся с ним нос к носу? То есть свершил бы обещанное?
      Неприязненный бас:
      — Я обещался убить моего самовластного тезку, которого всей душой ненавидел, — это правда. Он унизил и оскорбил меня, переведя из гвардии. И я сдержал бы слово, когда б он сам не отправился на тот свет. Николай — иная статья…
      — Ну да все равно! Я вот к чему клоню, господа… Ежели бы в тот день не граф Милорадович подвернулся под руку злосчастного Каховского, а тот, кому только что присягали сенаторы? А? Уж тогда-то непременно вышла бы смута, безначалие, разор правительственный, и кто после того осмелился бы отдать приказание стрелять по нас?
      — Разве дело в одном царе? Вот Панов до сих пор не может простить себе собственной оплошности. И точно — как оплошал! Ведь до главных дворцовых ворот довел своих лейб-гренадеров, да еще и строем, так что комендант их было совсем за Николаево войско принял. Тут-то бы им… А Панов завидел за воротами батальон сапер: «Это не наши!» — да и велел поворачивать.
      Ну и далее, далее, далее. Что только в тот день попросилось само собой в руки! Если и вправду бог любит троицу, то это не кто иной, как он, всеблагой и всемогущий, давал им третью — помимо случаев с Булатовым и Якубовичем — возможность разделаться с Николаем. Тот повстречался возле Главного штаба с целым лейб-гвардейским полком, валившим толпою, без офицеров, но со знаменами, и, на его царево счастье, нашелся. Они ему: «Мы за Константина!», а он, указав им на Сенатскую площадь: «Когда так, то вот вам дорога!» И повалили прямиком туда, простота наша российская… Да мало что упустили еще? Могли овладеть пушками на Сенатской. Могли легко взять Петропавловскую крепость, ан — не взяли. Не вооружили народ на площади… Правда, о том сожалели уже далеко не все, а, напротив, редкие. Мерещился и пугал Пугачев.
      — Но, господа, будем же и справедливы. Все, что было сказано, — или хотя бы часть того — наши ошибки, согласен. Однако же если подсчитывать всякого рода случайности и промашки, то, согласитесь, и с той стороны их предовольно. Вот вам на первый случай. Им следовало арестовать… ну, скажем, Рылеева, это первее всего, затем тебя, Оболенский, Бестужевых, еще кого-то, словом, много что десять человек. И не было бы выступления 14 декабря. А там уж много ли труда было бы потребно, чтобы справиться со всеми нами поодиночке? Что ни говорите, вот вам ошибка уже со стороны государя. Ошибка важная…
      — Так. Ошибка. Но совсем другая. Можно ли сравнивать? Нет, как ни грустно признать, а нам было непростительнее ошибаться, нежели Николаю.
      — Отчего?
      — Оттого, что мы всё знали о правительство, но оно далеко не все знало о нас.
      — Как? А доносы? Шервуд? Майборода? Ростовцев?
      — В том-то и дело, что они, обнаружив нас, нас же обволокли тайною. Я не сомневаюсь, что Николай полагал, будто все эти доносы приоткрыли ему только малую часть необъятного заговора. Он не мог знать, сколько нас на деле. Он смертно боялся и этим страхом был скован, как цепью, — оттого его ошибки были неотвратимы. В отличие от наших, увы…
      — Кстати, господа! Ведомо ли вам, какие тогда ходили слухи по первопрестольной? Москвичи, говорят, шушукались, что всего, дескать, в заговоре замарано господ до шестидесяти тысяч! Каково?
      — Глас народа — глас божий…
      — Ах, если бы так! Если бы божий! Если бы в самом деле до шестидесяти было!
      — Что ж, пусть и не так! Пусть то был не божий глас, но уж верно царский! Бьюсь об заклад, Николаю мерещилось никак не меньшее число заговорщиков!
      — А хотите знать, что еще в ту пору болтали? Мне это после стало известно от родных… Что Александр в Таганроге вовсе не помирал, а его продали в иноземную неволю… Право, не шучу! Или даже вот: да, государь жив. Он… вообразите, господа!.. он уехал на легкой шлюпке в окиян-море!..
      — Вы смеетесь, а ходили, я знаю, и другие слухи. Тоже презанятные, только по-другому. Например: что после бунта всенепременно будет строгое царствование…
      — Экое, скажите, предсказание!
      — Вы дослушайте… Будет строгое царствование, воскреснет Иван Васильевич Грозный, и царствованию тому быть ровным счетом тридцать лет…
      — Взаправду? Так сочтем. Коли тридцать, то мучителю нашему властвовать еще до 1855 года.
      — Долгонько! А что бы, кажется, чертям не поусердствовать да и пораньше не забрать сукина сына?..
      Все это говорилось про дела хоть далеко не чужие, а все-таки петербургские, северные. У них же на юге… Да что толковать: слишком все памятно и слишком — до сих пор — больно.
      Одно несомненно. Как бы то ни было, что б ни случилось, какие бы выгоды ни были упущены из рук, сила — была. Силы могло и достать.
      Сколько, в самом деле, было солдат у Риэги, начавшего, кстати припомнить, свой победоносный поход с испанской окраины — как Сергей Муравьев начал с российской? Двести молодцов? Триста? Уж верно, не больше. У Муравьева же в восставшем Черниговском было или оставалось… попробуем счесть.
      Итак. Ежели в каждой роте надо полагать круглым счетом по сту сорока солдат вместе с унтер-офицерами — рот же было при Муравьеве шесть, — то выходит… восемьсот сорок? Да, точно так. К сему плюсуем взвод мушкетеров 1-й роты, присоединившийся к восставшим, числом семьдесят человек…
      Счет был куда как нехитер, да и считалось, если сознаться, далеко не в первый раз, но Ивану Ивановичу вдруг захотелось подняться со своего прокрустова ложа, на котором, как ни умостись, все жестко и больно, и взяться за перо. Зачем? Чтобы возможность былой победы и, значит, небезосновательность былых надежд предстала прямо перед глазами — по-строевому ровной цифирью? А может быть, просто не терпелось подтвердить робкую телесную подсказку, что боль и слабость, кажется, отпустили самую малость?
      Он, стараясь не кряхтеть громко и не постанывать, сел на постели. Спустил босые ноги, поелозил по полу одной и другой, нашаривая туфли, кяхтинский дар. Сполз с кровати, — на все нужно было раздельное усилие. Никак не попадая в рукав и мысленно чертыхаясь, натянул кое-как свой халат на мерлушках. Проволок ноги к столу. Отыскал и зажег свечу, подвинул к себе четвертку бумаги и принялся писать, норовя и пером скрипеть потише, — словно этот скрип мог разбудить в соседней комнате Ирину…
      Восемьсот сорок да семьдесят — девятьсот десять. Да шестьдесят музыкантов: уже девятьсот семьдесят. А офицеры, которых без Муравьева было восьмеро? А отставной Матвей Иванович Апостол?..
      Мало? Мало. Но при удаче… При полном ветре, как говаривал бывалый мореход Дмитрий Иринархович Завалишин…
      Нет, было бы совсем неудивительно, если б и новоиспеченному императору эта сила показалась в те дни силой, способной пересилить его силу…
      Иван Иванович все сидел и невесть чему усмехался. Он не видел, что Ирина бесшумной тенью уже давно возникла в дверях.
 
      «Главнокомандующий принял нужные меры; я не могу сказать того же о Щербатове: он упустил драгоценное время, и я, принимая во внимание направление, взятое Муравьевым, не могу не опасаться, как бы Полтавский полк, командуемый Тизенгаузеном, который еще не арестован, а также Ахтырский гусарский и конная батарея, командиры которых тоже должны были быть арестованы, не присоединились к восставшим. Князь Волконский, который поблизости, если еще не арестован, вероятно присоединится к ним. Таким образом наберется от 6000 до 7000 человек, если не окажется честных людей, которые сумеют удержать порядок».
       Император Николай I — великому князю
       Константину в Варшаву 5 января 1826 года
 
      «К счастью, что сие так было, ибо иначе бы началось кровопролитие под окнами дворца и участь бы наша была более чем сомнительна… Ежели бы саперный батальон опоздал только несколькими минутами, дворец и все наше семейство были бы в руках мятежников… Из сего видно самым разительным образом, что ни я, никто не могли бы дела благополучно кончить, ежели б самому милосердию божию не угодно было всем править к лучшему».
       Из записок императора Николая I
 
      «Так ли должно было действовать, так ли должно было управлять людьми, для которых нет страха, нет преград, в душе которых только и было одно слово действовать,с исступлением каким-то бешеным и с отчаянием!»
И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву

БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 18 дня

      «Михаил Бестужев-Рюмин. Был юнкером в старом Семеновском полку; за бунт в 820 г. переведен офицером в Полтавский пехотный полк и жил всегда у Муравьева-Апостола. Повешен, оторвался и опять повешен. Я многое о нем знаю».
И. Л. Горбачевский — М. А. Бестужеву

      …И снова, и снова не отпускает то же воспоминание:
      — Господа! Это — наши члены!
      — Верьте слову, за моими ахтырцами пойдет и вся гусарская дивизия! Мы купим свободу нашею кровью!
      Тот день, по сути склонивший Славян к соединению с Южным обществом, — не столько горячностью Бестужева-Рюмина и даже не веской основательностью Сергея Муравьева, сколько силой их войска, явленной напоказ, — тот день закончился неожиданно забавно.
      Михаил Бестужев-Рюмин легкой поступью незлопамятного человека — а ему было на что сердиться — настигает удаляющихся Борисова и Горбачевского:
      — Виноват, господин подпоручик!
      Они обернулись разом, причем Иван Иванович — с живым, но как бы сторонним любопытством. Подпоручиками были оба, однако молодовождь южан, конечно, окликал не его, а Славянского президента,
      — Вам предстоит выбрать посредника между нашими обществами, — ведь так? Сделайте милость, не выбирайте Борисова 2-го!
      Горбачевский внутренне ахнул, а вслух чуть было не прыснул самым неблагопристойным образом, спохватившись замаскировать смех фальшивым приступом кашля. На приветливом лице их Иротагора не выразилось ровно ничего, кроме приветливости.
      — Выборы уже состоялись, — ответствовал он с примерным хладнокровием, — но вам можете быть вполне покойны. Выбрали вовсе не меня, а майора Спиридова.
      — Боже мой!.. — Лицо Бестужева вмиг приняло несчастное выражение. Его рассеянность выдала, в каком напряжении он пребывал, руководя нелегкой беседой, и он не шутя рассердился на себя самого. — Извините мою проклятую сговорчивость! Я именно хотел сказать, чтобы не выбирали Спиридова, а не вас! Прошу вас, не сердитесь!.. Скажите, а… нельзя ли переменить избрание?
      Не тут-то было. Петр, улыбаясь мягчайшей из мягких своих улыбок, конечно, не упустил случая напомнить, что демократические… да, демократические правила Славянского Союза никоим образом не дозволяют того, чтобы… и в том же роде. Спиридов, само собой разумеется, остался в посредниках, — правда, поразмыслив, вскоре таковым же избрали и его, Горбачевского, чтобы для удобства действий и сношений с Южным обществом Славянских управ стало две: пехотная и артиллерийская. Но ни Борисов, ни Иван Иванович, сколько ни толковали, так и не нашли, чем же это нехорош оказался их почтенный Михаил Матвеевич Спиридов для южан? Может быть, тем, что по знатности, чину и состоянию был равен многим из них и они, следовательно, имели меньше оснований рассчитывать на его расположенность к подчинению? Нет, — те уже не однажды могли удостовериться, что нечиновные и незнатные Борисов 2-й или сам Горбачевский оказывались круто неуступчивы. А может быть… Однако в конце концов пришли к выводу, который и выводом нельзя признать: странно, и весь разговор!
      Что ж до неловкой бестужевской обмолвки, то ей посмеялись, оставшись вдвоем, оба, а Иван Иванович еще и заметил:
      — Видать, ты у него крепко в печенках сидишь!
      И как не сидеть!
      Когда Бестужев-Рюмин с горделивостью представлял Славянам своих могущественных сочленов и пылко вещал о готовности их Верховной думы возглавить победоносное восстание, он уже загодя метал задорные взгляды в сторону кротко молчавшего Петра — и не промахнулся.
      Борисов наконец заговорил — не вставая с места, лишь чуть подавшись в сторону Бестужева и сжав коленями кисти рук, сложенные лодочкой, — поза не то расслабленно-вольная, не то напряженная, не разобрать. Заговорил едва ли не ленясь, может быть намереваясь тем остудить общее впечатление от зажигательного бестужевского энтузиазма. Да, без сомнения, силы Южного общества велики, — «сему мы уже теперь свидетели». Да, их союз сулит свершения и внушает надежды. Но…
      Бестужев ожидал, чуть пригасив в глазах огонь, и Горбачевскому вдруг подумалось с неудовольствием, что напрасно все же Петр говорит с розвальцей. Что бы он там ею ни замышлял, открытая страсть в глазах и ушах людей всегда предпочтительнее бесстрастия, если даже люди и несправедливо подозревают в нем, в бесстрастии, недостаток истинного чувства.
      — Но, — тягуче продолжал Борисов, — ежели мы всецело подчинимся вашей таинственной Верховной думе, то точно ли мы избежим произвола? А вдруг она найдет маловажной нашу цель, — я имею в виду освобождение и объединение славянских народов? Вдруг пожертвует для настоящих выгод будущими? Запретит нам иметь сношения с иноплеменными народами?..
      Бестужев взвился, как знамя на взятой у неприятеля крепости. То был его час.
      — Как? Вы так меня поняли?.. Господа! — воззвал он к окружающим. — Неужто меня возможно было понять так?! Напротив! Вы не видите вашей же пользы, уверяю вас! Наше соединение не удалит вас от вашей цели, оно приблизит ее! Россия, освобожденная от тиранства, разве не станет она немедля и открыто споспешествовать свободе всех славян?.. На сей счет невозможны никакие сомнения!.. Повторяю: у нас все обдумано! Отчего не удалась французская революция? Оттого, что она началась чернью, конституции заготовлено, разумеется, не было, а пока ее придумывали да меняли, тут и произошли все ужасные безначалия! Нет! Наша революция подобна будет испанской! Она…
      — Вы хотите сказать, что она будет произведена силою одного только войска? И без всякого участия народа?
      Бестужев, прерванный и, как было видно, искренне недоумевающий, с какой целью этот несносный Борисов мешает ему высказывать столь очевидные мнения, нашелся все-таки тотчас:
      — Ну да! Но она произойдет для его же блага, для его, народной вольности, — наша конституция раз и навсегда это утвердит. Москва и Петербург уже с нетерпением ожидают восстания войск, и можем ли мы обмануть их ожидания? Будущего года марта 12-го, как вы знаете, император Александр приедет смотреть третий корпус, — это нам очень на руку. Ненавистный тиран падет под нашими ударами. Мы пойдем на Москву, провозглашая конституцию, и все свершится без всякого шуму. На счет же кровопролития, — оратор памятливо адресовался к Горбачевскому, — я вам божусь, что не будет ни единой капли… — И вновь поворотился к Петру. — Однако я вижу, вы имеете возражение, господин подпоручик!
      — Я имею вопрос, — медленно ответил Борисов. — Объясните нам, кто и каким образом будет управлять Россией до совершенного образования нового конституционного правления? Вы ничего не сказали об этом, кажется, немаловажном предмете…
      Вопрос предвиделся, и ответ был заготовлен.
      — До тех самых пор, — Бестужев так живо и четко выговаривал слова, будто отвечал любимый урок, — пока конституция не примет надлежащей силы, всеми делами государства будет заниматься Временное правительство.
      — И какой именно срок?
      — Может быть… Может быть, десять лет…
      Теперь наступал час Протагора. Борисов и на сей раз не поднялся со своего места, не расцепил даже ладоней, но, казалось, выпрямился и чуть не окаменел.
      — Прекрасно… Итак, для избежания кровопролития и для удержания порядка народ будет вовсе устранен от участия в перевороте… Революция совершится военная, то есть одни только военные люди произведут и утвердят ее… Ведь я не извратил ваших намерений?
      — Нет, нисколько. Это так… — Бестужев подтверждал нехотя, точно опасался подвоха.
      — Прекрасно!! Но кто ж тогда назначит членов Временного правительства? Ужели и в нем будут одни военные? По какому же праву, с чьего одобрения станут они управлять целою Россией в течение, как вы заметили, десяти лет? И наконец: какие ограждения представит правительство, если один из членов его, избранный воинством и поддерживаемый штыками, замыслит похитить самовластие?
      Молчание воцарилось такое всепоглощающее, что слышно было, как чья-то курительная трубка судорожно пыхнула и поперхнулась, испугавшись произведенного ею шума. Бестужев залился краской — теперь уж не юношеским румянцем, самолюбивым и легким, а тяжелой, густой, старящей краской стыда и негодования.
      Иван Иванович почувствовал, что ему жаль Бестужева и неловко за резкость Петра: круговая Славянская дисциплина отступила в нем перед этим незваным чувством.
      — Как вы можете меня о том спрашивать?..— голос молодого оратора сорвался. — Стыдитесь, господин подпоручик! Мы, которые для получения свободы решились умертвить своего монарха, — потерпим ли мы власть похитителей? Никогда! Никогда!!!
      — Это хорошо сказано, — испытанное хладнокровие и Борисову давалось сейчас до очевидности трудно. — Но Юлий Цезарь, победитель воинственных галлов и несчастного Помпея, пал, как вы знаете, под ударами заговорщиков. Пал посреди Рима, пораженного его величием и славой, и в присутствии всего сената. А над его убийцами, над этими пламенными патриотами, восторжествовал… Кто? Малодушный Октавий. Юноша восемнадцати лет от роду…
      Бог знает чем могло кончиться столкновение открытой страстности с бесстрастием, скрывающим не менее взрывчатую душу, но, по счастью или по крайней мере во избежание несчастья, Бестужева-Рюмина догадались отвлечь вопросами, зачастившими легким горохом со всех сторон. Сам Горбачевский, стараясь не глядеть на Борисова, не преминул спросить о чем-то, кажется, не весьма значительном, — хотя ему ли было не знать, что не дурной характер понудил Петра затеять опасный разговор?..
      Понимая неотвратимость и выгоду соединения, они сходились до странности трудно, и сама эта странность, то есть необъяснимость, нелепость, неслаженность, была постоянным знаком их переменчивого сближения, их взаимопонимания и взаимоотталкивания.
      Сколько раз, на протяжении скольких лет Ивану Ивановичу приходилось в размышлениях о минувшем останавливаться перед несходящимися концами, перед противоборствующими противоречиями, руками в бессилии разводить или, бесясь, чертыхаться, — пока не открылось ему вот что: именно там, в этой проклятущей точке, где конец самым непостижимым образом не соглашается сойтись с концом, там-то и наметилась разгадка, притаилась нагая суть, нащупалось ядрышко. И когда трезвый логик вдруг проявляет в чем-то истинно ребяческую наивность, прямодушный человек лукавит и крутит, а умный свершает то, что противится его же уму, тут самое время не сердиться или смеяться… Впрочем, отчего бы и нет? Лишь бы, насмеявшись и насердившись, задуматься.
      Уже в Петербурге, на следствии, им, Славянам, не однажды привелось узнать от злорадствующих допросителей, что союзное им Южное общество, завлекая к союзу, говорило не всю правду. Сила южан оказалась совсем не столь внушительной, как обещалось, — ну, положим, тут был более самообман, чем обман, ослепление ли безоглядной храбрости или душевная доверчивость их вождей, на что можно сетовать, но нельзя объявить злоумышлением. Было, однако, не только это.
      Что поделаешь, было…
      «…Объясните откровенно:…от кого, когда и где именно вы сами слышали на счет одобрения конституции иностранными публицистами и точно ли князь Трубецкой, а не другой кто из членов возил ее за границу и в какое время?
Генерал-адъютант Чернышев».
      «Я точно сие говорил Славянам в Лещинском лагере. Вот по какой причине.
      Дабы присоединить их к нашему Обществу, нужно было им представить, что у нас уже все обдумано и готово. Ежели бы я им сказал, что конституция написана одним из членов и никем знаменитым не одобрена, то Славяне, никогда об уме Пестелевом не слыхавшие, усумнились бы в доброте его сочинения. Тем более что Спиридов, которому я давал выписки из «Русской Правды», написал было на многие пункты свои возражения;…итак, для прекращения уже начавшихсятолкований и для предупреждения новых я сказал, что к. Трубецкой нарочно был послан в чужие края для показания сей конституциизнаменитейшим публицистам и что они ее совершенно одобрили…
      Назвал же я Славянам Трубецкого, а не другого, потому что из членов он один возвратился из чужих краев; что, живши в Киеве, куда Славяне могли прислать депутата, Трубецкой мог бы подтвердить говоренное мною, и что, быв человеком зрелых лет и полковничьего чина, он бы вселил более почтения и доверенности, нежели 23-летний подпоручик.
Подпоручик Михаил Бестужев-Рюмин».
      …И, казалось, ничего не остается, как горько винить союзников, зовущих к доверию, но не доверяющих, — если б не новая странность, все те же несходящиеся концы.
      Верил ли ему, Ивану Горбачевскому, Петр Борисов?
       Да, — и сколько ни испытывая это разом вылетевшее словечко скептической кислотою, оно не окажет фальши. Да, Да, иначе с чего бы его тогдашний приезд в Млинищи, иначе с чего бы с риском… нет, в том-то и штука, что вовсе без риску открывать еще не слишком близкому человеку душу свою, и сверх того, самое свое дело, которому отныне посвящена душа?
      А вот поди разбери.
      Тем млинищинским вечером Иван Иванович поднял глаза от бумаг неизвестного дотоле ему общества, потеснивших на край стола нетронутый и остывший ужин, встретил прозрачный борисовский взгляд и сказал безо всяких обиняков:
      — Я не спрашиваю тебя о цели этого общества. Цель довольно ясна из писанных здесь правил. Однако из них нельзя сделать заключения, какова у общества сила. И на что полагает оно свои надежды.
      Борисов ясно смотрел на него.
      — Этого покамест и я не знаю. Хотя… надобно думать, что есть люди, которые о том весьма заботятся.
      — Кто ж они? И где?
      — О том я также могу только догадываться. Вероятно, все затеялось за границей.
      О, непременная эта, веско авторитетная заграница!
      И затем Петр, который сам и создал Славянский Союз вкупе с братом Андреем и поляком Люблинским, завел длинный рассказ, как некогда, будто бы находясь в Одессе, был принят в масонскую ложу под названием «Друзья природы» французским — запомним, французским, не нашим!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20