Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Болезнь Китахары

ModernLib.Net / Современная проза / Рансмайр Кристоф / Болезнь Китахары - Чтение (стр. 3)
Автор: Рансмайр Кристоф
Жанры: Современная проза,
Альтернативная история

 

 


Но, даже если не жаловался, не сыпал упреками и не выкрикивал проклятий, отец Беринга, похоже, вознамерился употребить свою «отставку» на то, чтобы со всей беспощадной, острой наблюдательностью отошедшего от дел следить за каждым шагом наследника. Совершая контрольный обход запущенного сада, старик лупил тростью по стволам плохо обрезанных деревьев, часами молотил по опорным жердинам трескучего ветряка или сидел в сумрачной, зараженной домовым грибком горнице и крупным, как у всякого подслеповатого, почерком вел в школьной тетради реестр просчетов и упущений своего преемника.

В четверг дохлый стриж в колодце и собака не на цепи. В пятницу в дымоходе сгорела рукавица, а в сенях опять полно песку. Ночью скрипел несмазанный флюгер. Буря. Спать не могу. И так далее.

Мать Беринга давно перестала обращать внимание на окружающий мир, она просто бредила Девой Марией и день и ночь тщетно мечтала о рае. По велению Богородицы она изгнала кощунника и сквернослова мужа из супружеской спальни, да и в другие комнаты заходила только после его ухода. С Берингом она разговаривала исключительно шепотом, мяса в рот не брала и вообще питалась в одиночку, на кухне, а каждую искру, вылетавшую из печного зольника, считала знамением свыше.

Чуть не ежедневно ей теперь являлась полька Целина, парящая над пожарным водоемом, с кровоточащими ранами, — полька Целина, ангел-хранитель , который передавал ей советы и послания Божией Матери и которого она ублажала цветочными венками, брошенными в воду образками святых и прочими пожертвованиями в надежде, что он найдет жену ее одинокому сыну.

Беринг ненавидел свое наследство. Точно в осаде полуразвалившихся джипов, лафетов, выпотрошенных бронемашин — всю эту технику уходящие войска побросали, а он притащил на Кузнечный холм , — корячилась его усадьба над крышами Моора. Окна в кузнице были разбиты или наглухо заколочены, звезды трещин на стекле проклеены вощеной бумагой. Там, где и бумага поверх трещин разорвалась либо вообще отсутствовала, в темноту мастерской уже проникли ветви запущенного сада. Даже в этом саду под высокими плодовыми деревьями — грушами и грецкими орехами — тулились машины, тонули в дебрях кустарника и дикого винограда, никуда не годные, бурые от ржавчины, порой глубоко вросшие в мягкую почву; тут — обомшелый броневик без покрышек и без руля, там — сеноворошилка, разобранные шасси двух лимузинов и, точно сердце динозавра, водруженный на массивные деревянные козлы мотор без поршней и клапанов, черный, выпачканный смазкой и такой огромный, что он никоим образом не мог принадлежать ни одному из драндулетов под деревьями.

Молодой кузнец давно уже не находил применения проржавленным винтам, которые не берет отвертка, карданным валам и подкрылкам с этого железного кладбища, а все же нет-нет да запрягал лошадь и притаскивал на вершину холма очередную рухлядь, очередную никудышную железину, как бы желая еще плотней стянуть вокруг ненавистной усадьбы кольцо железной осады. На Кузнечном холме воцарилось то же запустение и тот же хаос, как и во всем прочем обозримом оттуда мире.

Однако Беринг, по рукам и ногам скованный обязанностями перед отцом и матерью, перед кузницей и хозяйством, никогда бы, наверно, не бросил свое наследство на произвол судьбы и не уехал, если б орда головорезов не вынудила его замарать кровью и сделать непригодным для житья собственный дом; случилось это буквально через день-другой после Берингова двадцатитрехлетия. Безветренной, теплой апрельской ночью Беринг, кузнец из Моора, застрелил одного из налетчиков.

Мертв? Неужели этот пьяный бандит, кинувшийся к нему из темноты, вправду истек кровью от огнестрельных ран, что во сне и наяву вновь и вновь отверзаются перед взором кузнеца: две дымящиеся дыры в черном кожаном панцире на груди, два небольших рубца, превративших железного парня в мягкое, до невозможности мягкое, как бы бескостное существо, которое, однако, почему-то не упало, а за долю секунды вдруг выросло! — и лишь потом неуклюже повернулось и рухнуло вниз по лестнице в объятия спешивших на подмогу дружков.

Мертв? И убил его я? Я? Неужели преследователь, от которого всего через несколько минут после выстрелов, и наутро, и еще много дней спустя только и оставалось, что темный кровавый след бегства, капли и потеки, терявшиеся в щебне на дорожке в кузницу... неужели этот алкаш, этот подонок вправду и безвозвратно мертв?

Всякий раз, как Беринг задавал себе этот вопрос, изощряясь в бранных эпитетах по адресу безымянного ночного противника, память в итоге все время вынуждала его твердить одно и то же: Я убил его, я его застрелил, я.

Чужак, вооруженный цепью и обрезком стальной трубы бритоголовый горожанин , один из шести не то семи, в кровь избил его тогда возле памятника мироносцу Стелламуру, гнался за ним через плац, сплошь заросший диким овсом, и по щебеночной дорожке до самой кузницы, и по двору, за ним, смирным, незлобивым кузнецом, которому и отбиться-то от преследователей было нечем — на бегу он только выхватил из открытого ящика да швырнул через плечо горсть подковных гвоздей.

Банды головорезов прятались в развалинах обезлюдевших городов, в лабиринтах горных пещер и периодически, вот как той апрельской ночью, совершали набеги на беззащитные медвежьи углы вроде Моора и соседних с ним деревушек. Когда войска ушли из приозерной глуши в равнинные районы и эти забытые Богом дыры оказались предоставлены самим себе, любая наглая шайка, даже не имея огнестрельного оружия, могла безнаказанно творить что угодно.

Бывало, пяток-другой крестьян-свекловодов да работяг из гранитных карьеров брались за топоры и камнеметы и сообща обороняли въезд в деревню, а так бандам вовсе никакого удержу не было. Военные патрули уже давно охраняли только линии связи между равнинными комендатурами и, как правило, оставались глухи к призывам о помощи из захолустных деревушек.

Эпизодические карательные экспедиции, которые иной сердобольный генерал снаряжал к озеру или в какую-нибудь горную долину, бандитов ничуть не пугали: приметные издалека армейские колонны дня два-три тащились по деревням, ставили палатки под прикрытием разоренных хуторов, иногда в камнях хоронили убитых... Солдаты допрашивали жертв налета, составляли протокол, тут и там, демонстрируя свою непреклонную решимость, обстреливали лесной массив или ущелье, где давным-давно никого не было, — и снова уходили.

Немногочисленные армейские агенты среди местного населения обладали достаточным влиянием, чтобы пользоваться своими привилегиями, однако, по условиям стелламуровского плана, все они остались без стрелкового оружия и были слишком слабы, чтобы хоть как-то защитить от налетов вверенную им нейтральную зону.

Банды могли объявиться где угодно и тотчас же стремительно исчезнуть; они громили все, что вставало им поперек дороги, собирали денежную дань , якобы за охрану, нападали даже на общины кающихся, которые длинными вереницами тянулись тогда через поля былых сражений и к братским могилам уничтоженных лагерей, воздвигая там памятники погибшим и часовни.

Кающиеся были защищены десятками законов военной юстиции, и, несмотря на это, бандитский сброд гонялся за ними по полям, жег их флаги и транспаранты, рвал в клочья и швырял в огонь портреты мироносца Стелламура.

В ту ночь шайка под конвоем двух мотоциклистов, словно возникнув из небытия, заявилась в Моор на угнанном в каком-то сельхозтовариществе грузовике; в кузове было полно булыжников и бутылок с керосином. Машина громыхала по набережной и по улочкам, временами замедляла скорость почти до черепашьей, и тогда на окна и ворота усадеб обрушивался шквал зажигательных снарядов. Парни в кожаной броне стояли пошатываясь вдоль бортов грузовика и с истошным улюлюканьем, под несмолкающий рев клаксона осыпали Моор горящими бутылками. Строптивая глухомань должна, черт побери, уразуметь, что от этого бедствия их избавит только пожарный грошик , охранная мзда.

В конце концов они добрались до плаца, вылезли из машины, вломились в дом моорского секретаря, выволокли орущего мужика на улицу, облили керосином и, угрожая поджечь, погнали к старой пароходной пристани. Там его привязали к якорю разбитого прогулочного катера и по дощатому настилу подтащили вместе с этой железиной прямо к воде, он уж думал: все, смерть пришла! — и кричал не своим голосом, но они вдруг отстали, бросили рыдающую жертву, словно надоевшую игрушку.

Между тем из разбитых окошек секретарского курятника, трепыхая крыльями, выскакивали во тьму куры, а избитая цепями умирающая дворовая собака, скуля, ползла через плац.

Лишь спустя месяцы Беринг осознает, что после первого же удара, который обрушился на его голову, как раз когда он нагнулся над собакой, он думал об одной-единственной возможности спасения — о вороненом армейском пистолете, спрятанном в кузнице, в старой печной трубе. В тот год, когда состоялась передача имущества, отец за сушеные яблоки, одежду и копченое мясо выменял оружие у какого-то дезертира, а потом завернул бесценное и запретное для всего гражданского населения сокровище — даже хранение каралось смертью! — в промасленную тряпицу и подвесил в дымоходе.

Все это время Беринг не просто был осведомлен об отцовском секрете, но регулярно доставал пистолет из холщового свертка, разбирал, собирал снова и освоился с этим чудом механики не хуже, чем с куда более грубым кузнечным инструментом, что отцу, кстати говоря, было невдомек, узнал он об этом лишь в роковую апрельскую ночь. Так или иначе, пистолет висел себе и висел в дымоходе, вычищенный и заряженный.

Удирая тогда от бандитов, Беринг пробежал не одну сотню метров в кромешной тьме, по дороге, усеянной выбоинами, но в памяти весь этот путь от плаца до кузницы запечатлелся как один-единственный скачок из беззащитности во всемогущество обладания оружием.

Стремительно мелькает под ногами заросший травой плац, ловушки выбоин Беринг перепрыгивает — со спасительной уверенностью животного, бегущего от погони. Но мчится он не в кузницу, не в укрытие, не в нору, а за оружием, только за оружием.

Подбегая к усадьбе, к лестнице, к ступенькам на чердак, Беринг уже слышит тяжелый топот преследователя, пыхтение, пудовые башмаки его дружков. Дальше! Вверх по лестнице! Он задыхается, жадно ловит ртом воздух, перед глазами пляшут радужные круги — и вот наконец он у железной дверцы дымохода, резким ударом сбивает задвижку, хватает болтающийся на шнурке холщовый сверток. Секунда — и промасленная тряпка летит во тьму.

Рука сжимает пистолет. В этот миг он до странности легок, прямо как пушинка. А в тайных забавах эта механическая игрушка всегда казалась тяжелой, словно кузнечный молот.

В четырех, в трех шагах, вплотную перед собой он наконец-то воочию видит преследователя, освещенного собственным его фонарем: малый хохочет. Настиг добычу, чувствует за спиной численный перевес дружков и с торжествующим воплем взмахивает цепью, только воздух свистит, — и вдруг все тонет в чудовищном грохоте.

Первый выстрел подбрасывает руку Беринга вверх, будто цепь — она с лязгом исчезает в ночи — и вправду достала его. Грохот рвет барабанные перепонки, ввинчивается в мозг, терзает болью, какой до сих пор не причинял ни один звук. Молния дульного пламени гаснет, погасла целую вечность назад, а перед ним все еще высвечено вспышкой лицо врага — разинутый рот, немое удивление.

Когда это лицо блекнет и тоже грозит погаснуть, Беринг никак не желает, чтобы оно ушло во тьму, — и второй раз жмет на курок. Лишь теперь оружие обретает давний вес. Рука опускается. Дрожа всем телом, он стоит в ночи. Странно, что теперь в голове бьется одна-единственная фраза, снова и снова одна лишь эта фраза, которая стремительно опутывает его, которую он шепчет, выкрикивает, вопит вниз, в глубину, где что-то топает прочь, что-то кидается наутек, что-то исчезает... Жизнь вокруг, стало быть, попросту идет своим чередом, здесь шуршит, там громко топочет, еще где-то скользит почти неслышно, а он знай, как дурак орет неизвестно кому: Вот оно как, вот оно, значит, как, вот как... — и не может остановиться.

Потом, непонятно когда, он видит мать — с коптящей лампой в руках она поднимается по ступенькам; слышит отца, который хватает его за плечо и надсадно кричит. Он не соображает, о чем его спрашивают. Потом внутри словно что-то рвется и хлещет вон, он не в силах удержать телесную влагу: горячая струя течет по ногам, слезы катятся по лицу, рубашка насквозь мокрая от пота; вся влага течет и каплет из него и испаряется в воздухе, который пахнет холодной смолой и совершенно заледенел. Но сам он пышет жаром, стоит, неловко привалившись к дымоходу. И говорит, и просит воды.

Он безропотно позволяет отвести себя вниз, на кухню, начинает отвечать на вопросы, сам не зная, что говорит. Пьет и выташнивает воду. Пьет еще и еще, и опять вода выплескивается вон, прежде чем он успевает ее проглотить.

Под утро старики и наследник впервые за много лет снова сидят вместе на кухне. Голова у отца свесилась на плечо, челюсть отвалилась; струйка слюны медленно ползет из уголка рта на грудь, когда он судорожно всхрапывает. Мать оплела руки четками и спит, полуприкрыв глаза. Печь остыла. Беринг сидит у окна, уставясь в железный сад, и каждый удар пульса отдается в нем колючей болью, словно кровь в сердце и в жилах выпала кристаллами и превратилась в песок, мелкий стеклянистый песок.

ГЛАВА 7

Пароход в деревнях

Ночью выпал снег. На цветущие деревья, на высокий уже чертополох, на продавленные крыши лимузинов и, точно маскировка, на весь этот железный хлам возле кузницы. Снег в мае. Никто в Мооре не помнил, чтобы за двадцать три послевоенных года хоть раз в такую пору, почти что летом, выпадал снег.

Даже на токарный станок у окна мастерской порывы холодного ветра с Северной Атлантики намели маленькие сугробы; из одного торчал напильник, а рядом — клешня струбцины. И ведь начался этот год на редкость мягкой погодой: кусты ракитника зацвели за десять дней до праздника Сорока мучеников!

Но в этот майский день даже снежная буря не смогла омрачить радостное возбуждение в деревнях у дороги на Моор и к озеру. По обочинам, под сенью тополей и каштанов, и вдоль слякотной мостовой в поселках спозаранку толпились принаряженные крестьяне и батраки, а то и особые комитеты встречающих и певческие хоры свекловодческих товариществ или камнедробильных мельниц, с букетами цветов, с бумажными флажками, — ждали Доставки .

Арки из еловых лап красовались над щебеночными дорогами, которые успели кое-как подлатать — завалили выбоины гравием, обломками коры и опилками. По домам в это снежное утро сидели только хворые да престарелые. Все, кто мог, в ожидании высыпали на улицу, самые нетерпеливые — еще до рассвета, чтобы не пропустить ни мгновения той грандиозной процессии, что косвенно заявила о себе уже несколько месяцев назад: в Мооре расширили и замостили обратный поворот дороги, укрепили сперва мост у запруды, а потом — виадук, и в конце концов летучий строительный отряд снес, спилил, вырубил все фактические и мнимые препятствия по запланированному маршруту следования.

Там, где ни деревья, ни заросшие крапивой развалины времен войны не заслоняли обзор, красные мигалки процессии были видны издалека. Возглавляемый патрульной машиной с вертящимися маячками, приближался транспорт — вроде тех большегрузных автопоездов, которые в первые годы Ораниенбургского мира сотнями покидали страну, груженные турбоагрегатами, стальными валками прокатных станов и оборудованием целых фабрик; от пыли таких автопоездов страна как бы выцвела и поблекла.

На сей раз в черной туче дизельных выхлопов тащился за патрульной машиной один-единственный седельный тягач, весь в пятнах маскировочной краски; мотор у него явно был слабоват — в горах и даже на более отлогих склонах моорских холмов этот тягач приходилось то и дело умощнять, впрягая в него крестьянских лошадей или десять-двенадцать пар яремных волов.

Так он с натугой и подчас лишь со скоростью тягловой скотины двигал вперед свой груз: принайтовленное цепями и стальными тросами великое обетование и в то же время смутное воспоминание о довоенных летних днях, когда пароходная пристань в Мооре грозила рухнуть под тяжестью оживленных групп экскурсантов, а возле концертного павильона в парке прибрежного «Гранд-отеля» толпились отдыхающие... на низкой платформе тягача лежал корабль — пароход с гребными колесами и черно-полосатой трубой! Он резко пахнул свежей краской и смолой конопатки и ниже ватерлинии по-прежнему был в гирляндах ракушек; окантовка иллюминаторов, разъеденная солью Адриатики, закрашена белым; поручни красного дерева отполированы ладонями несчетных пассажиров... Ветхий, но горделиво блестящий, пароход скользил, покачиваясь, навстречу пресным водам Моорского озера.

В ожидающих деревнях говорили, что этот пароход — подарок некой истрийской верфи, символ примирения и дружбы в третьем десятилетии оккупации. Дескать, один бывший узник, инженер, которому удалось сбежать из лагеря при камнедробилке, после войны дослужился до старшего управляющего этой верфью и прислал сюда корабль из доков Пулы. Вроде как отблагодарил, хотя и с опозданием, тех крестьян приозерья, что некогда спрятали беглеца от поисковых команд и собак-ищеек из каменоломни. Говорили и еще много чего...

Впрочем, моорский секретарь, камнелом-пенсионер, зверски избитый во время последнего налета и обреченный с тех пор передвигаться на костылях, — моорский секретарь был осведомлен много лучше. Сегодня утром он, конечно, распорядился украсить флагами и флажками держав-победительниц и свою контору, и даже клены вокруг плаца, однако, равно как и другие посредники и агенты Армии, помалкивал о том, что корабль этот вовсе не подарок и не символ примирения давних врагов, а попросту развалюха, списанная, снятая с рейсов, ветхая посудина Адриатического каботажного пароходства... И крестьяне в приозерье, по крайней мере, живущие на выделе старики, тоже прекрасно знали и тоже помалкивали, что ни один из них никогда не прятал беглого лагерника , и отчетливо помнили, что страх перед полевой полицией и свирепыми догами из каменоломни в свое время был неизмеримо больше сострадания.

Но кому захочется портить такими воспоминаниями величайший праздник всех послевоенных лет? Восторги по поводу этого парохода, доставленного с Адриатики через Альпы, не оставляли места для сомнений. Дунайские верфи, строившие озерно-речные суда, давным-давно демонтировали и вывезли, а те, что были разрушены, так и лежали в руинах. Да ни одна из равнинных верфей и не смогла бы обеспечить Моорское озеро столь большим пароходом.

«Спящая гречанка» , колесный пароход, который красовался на довоенных открытках как символ озерного края, сгорел в ночь моорской бомбежки под градом осколков, среди леса водяных фонтанов, и с тех пор, обвеваемый водорослями и тиной, лежал в зеленой глубине возле причала, хорошо различимый в штиль при спокойной воде.

Долгое время моорский секретарь упорно, однако же безуспешно ходатайствовал о новом судне. Копии прошений и отказов заполняли ни много ни мало две папки в его должностной канцелярии. И ведь в конечном счете материал для решения корабельного вопроса нашелся опять-таки буквально под боком, в том месте, которое, как никакое другое, запятнало историю Моора, — в приозерной каменоломне.

Одна из адриатических страховых компаний, желая возродить былую роскошь своей триестинской конторы, стала наводить справки о происхождении расколотых облицовочных плит и в итоге установила, что они привезены с родины Беринга. Такой гранит, темно-зеленая коренная порода, добывался на земном шаре лишь в двух карьерах. Один, покрупнее, был расположен у Атлантического побережья Бразилии, второй — на Моорском озере.

После долгой переписки и обстоятельных переговоров региональное командование разрешило единовременную поставку зеленого гранита на Адриатику — оттуда и полз теперь в Моор этот пароход, основная часть выторгованной компенсации.

Пароход в горах взбудоражил всю округу, и не только потому, что одолел альпийские перевалы; подлинной сенсацией было другое: он превозмог рогатки торговых ограничений, что намного труднее, и теперь сквозь заграждения из колючей проволоки, под дулами автоматов направлялся к озеру. Вот в народе внезапно и воспрянула надежда, что великая свобода Средиземноморского побережья и цветущее изобилие юга — да что там, даже Америка! — быть может, все-таки ближе, чем позволяют думать одичалость моорской округи, развалины, мертвые насыпи железной дороги и опустелые, остановленные заводы.

Ожидающие деревни погрузились в мечтания.

Средь лязга своих духовых оркестров они мечтали об изысканной красоте Италии, о дворцах и пальмовых аллеях, о неистощимых универсальных магазинах Америки и дальних краях, где всего вдоволь, где после войны все только росло, развивалось и хорошело. Этим снежным утром в разговорах ожидающих не иначе как ожили расцвеченные яркими красками чаяния последних лет — чаяния, представлявшие будущее в сиянии свободы и роскоши.

Этот пароход, мучительно медленно подползавший к Моору следом за допотопным армейским тягачом, за клячами и яремными волами, был выменян на девять подвод камня и все же стоил неизмеримо больше... Конечно, он не очень-то и велик, просто старый прогулочный пароходишко, который и в лучшие свои времена возил из риекской гавани к скалистым островкам залива Кварнер не более трех сотен пассажиров. Красивым его тоже не назовешь, никакого сравнения с легендарным латунным блеском «Спящей гречанки» , к которой по сей день, в годовщины ее гибели, наперегонки спускались ныряльщики, чтобы украсить занесенный илом остов букетами цветов и вымпелами. Тот из ныряльщиков, кто первым выскакивал на поверхность с обрывком сгнившего прошлогоднего убранства, получал в награду право на поездку в Вену или в еще более отдаленные и экзотические зоны оккупации — в Гамбург, Дрезден или Нюрнберг.

Все долгие годы скудости и лишений, когда сожженная «Спящая гречанка» покоилась в глубинах, озеро держало на своих волнах разве что торпедные катера армейских маневров да дощатые плоскодонки рыбаков, которые днем коптили в глиняных печах свой улов и развешивали сети на прибрежных лугах. Из окон «Гранд-отеля» росли дикий овес и трава, а обвалившаяся кровля концертного павильона прикрывала хаос разбитых стульев и зонтиков от солнца, полотно которых давно обратилось в прах.

Да, судно было не особенно внушительное, но, что ни говори, самое крупное из тех, какие довелось видеть послевоенному поколению здешних деревень, ведь о блеске мира молодежь в основном знала только по иностранным журналам, которые пользовались на черном рынке куда большим спросом, чем цитрусы и кофе.

ГЛАВА 8

Собачий Король

В заснеженной тиши грохот удара был слышен даже на холме, в кузнице. Беринг как раз волоком подтащил к мастерской тяжеленное, чуть не в тонну весом, зубчатое колесо рудной мельницы и уже отпрягал лошадь, длинногривого битюга, когда этот громкий лязг, донесшийся с берега, разбился о стены усадьбы и замер. Только звон стекла продолжался на мгновение дольше — дробное позвякивание дождя осколков.

Битюг в испуге вскинул голову и ненароком отвесил хозяину могучий тычок — не устояв на ногах, Беринг перелетел через зубчатое колесо и грохнулся наземь, в слякотное снежное месиво. Вот ведь незадача! Мокрый, перепачканный глиной кузнец, однако ж, браниться не стал; по-прежнему стискивая в одной руке конский мундштук и налобник, а другой держась за ушибленный бок, он подковылял к воротам.

Глубоко внизу тянулась безлюдная прибрежная дорога; развороченная пароходным транспортом, изрытая ногами зевак, она была всего лишь темной пограничной чертой, разделяющей зимнюю сушу и свинцово-серые воды озера. Дорога эта шла по названной именем Стелламура каштановой аллее — соцветия каштанов за ночь превратились в этакие снежные кулаки, — пересекала шуршащий камышом полуостров, затем круто сворачивала к бухте у разрушенной гостиницы «Бельвю» — и вот там-то ее перегораживало неожиданное, блестящее препятствие: возле украшенного лапником и гирляндами съезда к гостиничному пляжу, где под вечер назначили спуск на воду и «крещение» парохода, стоял разбитый лимузин. Смятый капот выглядел как причудливая скульптура, оторванный бампер покорежился и торчал вверх, словно хромированный сигнал бедствия... грязный след на снегу изобразил ход сей метаморфозы в виде красиво изогнутой сплошной линии: машина не вписалась в поворот, титаническая центробежная сила вынесла ее с проезжей части, ударила у воды о новую каменную стенку, возведенную для укрепления берега, и рикошетом швырнула обратно на дорогу. Два отлетевших колесных колпака, целые и невредимые, поблескивали в снегу.

Даже на таком расстоянии Беринг сразу узнал разбитую машину. Комендантская — бело-синий «студебекер», мощный легковой автомобиль , из тех, что жителям приозерья были знакомы главным образом по картинкам в заплесневелых журналах, найденных среди казарменного мусора, восьмицилиндровый, с пуленепробиваемыми шинами, двуцветной лакировкой, полированными молдингами и фарами, которые могли разом выхватить из темноты целый порядок домов!

Еще подростком Беринг вместе с ордой восторженных мальчишек бегал за этим чудом, когда Эллиот на малой скорости разъезжал по деревням и, случалось, бросал из окна горький шоколад и лакрицу. В памяти Беринга эти инспекционные поездки оставили более глубокий след, чем на моорских проселках: неудержимо, как танк, лимузин устремлялся в выбоины и в любую впадину местности, выплывая оттуда еще краше прежнего.

Хотя сам майор после состоявшейся в карьере грандиозной прощальной церемонии давным-давно вместе со своей частью отбыл на равнину, «студебекер» до сих пор нет-нет, да и появлялся на проселочных дорогах, как заплутавший призрачный символ власти. Ведь на прощание Эллиот подарил самый впечатляющий знак своего могущества единственному моорскому обитателю, который за годы оккупации снискал его доверие.

Этот человек — в глухих деревнях на него, любимца Армии, смотрели и завистливо, и враждебно — был обязан коменданту не только бесценным подарком, но вообще всем , что разжигало ненависть по его адресу: своим прямо-таки аристократическим положением управляющего гранитной каменоломней, реквизированным домом (где был даже радиоприемник!), а также пусть ограниченной, но, тем не менее, неслыханной свободой передвижения и, наконец, даже именем. Потому что в последней предотъездной речи комендант с почти ласковой насмешкой назвал своего фаворита мой Собачий Король . И теперь, годы спустя, лишь немногие в приозерье помнили, что настоящее имя Собачьего Короля было — Амбрас.

Вне всякого сомнения, Амбрас был человек незаурядный. В прошлом лагерный узник, он имел на левом предплечье заметный, с палец шириной, рубец — отпечаток раскаленного напильника, которым он после освобождения навсегда уничтожил позорную татуировку, арестантский номер. Свои дни он проводил на террасах карьера или в пыльном конторском бараке при каменоломне, а ночи — в особняке под названием вилла «Флора» , который потихоньку ветшал на взгорье среди одичавшего парка. Он был единственным жильцом этого двухэтажного фахверкового дома с деревянными верандами, эркерами, галереями и салонами — и все ж таки довольствовался одной комнатой, бывшим музыкальным салоном, чьи окна смотрели на озеро: здесь он спал на диване, расшитом пейзажами райского сада; обтянутый зеленым сукном ломберный стол служил ему как обеденный и рабочий, за ним он вечером съедал свой холодный ужин, а одежду бросал перед сном на закрытый рояль. Все прочие помещения в доме, зачехленная мебель, пятнистые от плесени обои и дырявые парчовые занавеси, гипсовые фавны и разворованная библиотека были отданы во власть десятка полудиких собак.

Много лет вилла «Флора» стояла необитаемая. Ее хозяин, некто Гольдфарб, владел в свое время гостиницей «Бельвю» и примыкающими к ней пляжами и купальнями, где было устроено что-то вроде санатория, который вечно балансировал на грани разорения, — так вот, однажды ноябрьской ночью, еще в войну, к этому Гольдфарбу нагрянули чиновники государственной тайной полиции, затолкали его вместе с женой и глухонемой дочкой в автомобиль без опознавательных знаков и увезли в неизвестном направлении. В Мооре тогда говорили: в лагерь, в Польшу; но говорили и другое: какой лагерь, какая Польша, довезли до ближайшего леса — и дело с концом.

После войны, на допросе у майора Эллиота, их кухарка (она была родом из семьи плотника и выросла в горной долине недалеко от Ляйса) рассказывала, как господа елозили на четвереньках по полу салона, в полнейшей растерянности укладывая в чемодан зимнюю одежду, потом опять все распаковали, а в конце концов достали из громадного кофра и сложили в две сумки всего-навсего плюшевого жирафа да шерстяные детские вещи, потому что чиновники велели взять с собой минимум багажа; особенно же кухарке запомнилось, что один из этих чиновников, тот, что без пальто, курил сигареты в хозяйском кабинете — в кабинете господина Гольдфарба! — где до того часа вообще никогда не курили.

Так или иначе, ни единой весточки владельцы не прислали — ни из Польши, ни из какого другого лагеря, — и обратно они тоже не вернулись, ни в войну, ни в годы Ораниенбургского мира.

«Бельвю», как и «Гранд-отель», служил в ту пору домом отдыха или приютом смерти для раненых офицеров-фронтовиков, а вилла «Флора» — летней дачей какого-то партийного функционера, ну а потом Моор заняли русские пехотинцы и нашли этого функционера перед зеркалом в гардеробной, с простреленной головой; пистолет он зажал в кулаке мертвой хваткой — тот не выпал из окоченевших пальцев, даже когда солдаты завернули труп в перепачканный кровью ковер и вместе с дубовым венком и каким-то хромированным бюстом выбросили из окна.

Но и победители пробыли в этой вилле недолго. Сменяя друг друга, там квартировали разные оккупационные части, а когда они совсем ушли, в доме изредка ночевали беженцы из разбомбленных городов, потом изгнанники из Моравии и Бессарабии и, наконец, бродяги — пока майор Эллиот не запер разоренную виллу и не распорядился охранять ее впредь до выяснения судьбы пропавшего владельца.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21