Сделка состоялась, и металлофон водворился между стропилами метеобашни, но уже в виде хитроумно усовершенствованного механизма, который умел вызванивать и штормовое предупреждение: Беринг подсоединил металлофон к ветрячку, и в зависимости от силы ветра тот не просто включал мигалку, а еще и валик вращал, потому-то из руин водолечебницы звучали над озером те или иные песни. Штормовой сигнал был виден и на Слепом берегу, а музыка при восточном ветре долетала аж до ляйсских камышников.
После первых же октябрьских бурь Моор возненавидел этот перезвон. Мало того что он всегда предвещал ненастье, это бы еще полбеды, так ведь в нем громко, на всю округу, разносилось доказательство, что у Беринга вполне бы достало сноровки еще до белых мух наладить все поломанные машины. Но в эти холодные недели Телохранитель трудился для одной только Лили. Проведя без сна две-три ненастные ночи, Лили попросила отсоединить металлофон от ветрячка и установить его в комнате, на большом кофре под картой Бразилии, точно на алтаре. Беринг сделал как велено.
В половине ноября иные из деревенских машиновладельцев решили обойтись своими силами и начали растаскивать заброшенный «железный сад» и запчасти из мастерской на Кузнечном холме. Они совали старому кузнецу копченую рыбу, шнапс и плесневелый табак, а не то образки Девы Марии и святые реликвии для его жены, помешанной на Богоматери, — и забирали смазанные подшипники, наборы шурупов и болты из нержавейки. Кузнец, ощупью бродивший по дому за такими визитерами, усматривал в этой меновой торговле, которую вел с полнейшим отсутствием деловой хватки, прежде всего кару для наследника: вот и пускай все его добро, все эти бесценные запчасти пропадут пропадом, разойдутся среди всяких там скотников да щебенщиков!
Сборщики металлолома живо пронюхали, что старик берет в обмен за железо все, что ни дай. А он напивался выменянной рябиновки и спирта и потом, сидя на наковальне, часами распевал солдатские песни; копченую рыбу, образки Девы Марии, посеребренную ключицу какого-то мученика и прочее он относил в подпол, жене. Кузнечиха в путах своих четок сидела на глинобитном полу, с пьяным не разговаривала, ни к реликвии, ни к рыбе не прикасалась. За ночь крысы либо куницы утаскивали гостинцы.
Когда Лили с благотворительными пакетами из виллы «Флора» раз в месяц поднималась на Кузнечный холм, в этих пакетах там словно бы и нужды не было, кузнец знай только громко рассуждал сам с собою. Видеть ее он не видел, да и слушать давно не слушал, хоть она с ним, бывало, и заговаривала. Иногда в кладовке обнаруживались пакеты прошлого месяца — так и лежали нетронутые. Раз по десять, а то и больше повторяла она какой-нибудь свой вопрос, тогда только старик наконец отвечал, говорил: Все путем, ничего не надо, все у нас есть, барышня. Спасибо, что зашли... (Пускай эта Бразильянка видит, что человеку, прошедшему Сахару и войну, ничего не надо от убийц и перебежчиков, пускай доложит там, в Собачьем доме, что последний моорский кузнец, не в пример своей полоумной жене, ничегошеньки от наследника не ждет.)
Полки с запчастями быстро пустели, а «железный сад» растащили еще до первого снега. Под конец даже наковальня исчезла в тележке сборщика металлолома. Кузнецу было все равно. Хоть растаскивай усадьбу по винтику, как сломанную машину, — наследник-то не вернется. В доме царил ледяной холод. Куры иногда несли яйца в хворосте, который без дела лежал в дровяном ларе. Плиту сутками не топили.
Когда последняя попытка уговорить жену выйти из потемок закончилась неудачей, кузнец махнул на все рукой, а в итоге бросил топить и железную печурку, которую за неделю до Рождества сам же оттащил в подпол. Там внизу, в глубине, воздух как бы не испытывал температурных колебаний, словно вода на дне озера, — летом он не раскалялся, в мороз не остывал, хотя, несмотря на суровую зиму, когда быстрые горные речки и те замерзли, а хаагский водопад превратился в этакий памятник самому себе, кузнецу иногда казалось, что во тьме подпола становилось день ото дня теплее, день ото дня приятнее. Спускаясь туда, чтобы наполнить женин кувшин водой, а продуктовую корзинку — съестным, он, бывало, с полчасика и поболе сидел на корточках между бочонками и слушал, как жена шепчет свои молитвы. И чувствовал тогда уют и тепло, наверху -то он об этом давно уж забыл, в этом снежном свете, который виделся ему всего лишь чугунно-серым отблеском.
Когда под Новый год он три дня лежал хворый, в жару, и куры в поисках корма топтались по его перине, какой-то сердобольный посетитель протопил в горнице изразцовую печь.
Старик что-то невнятно бормотал, но посетитель так и не понял, с какой стати нужно тащить в подпол воду и хлеб, однако ж в уплату за то, что протопил печь, прихватил три бутылки шнапса, коробку подковных гвоздей, топор и овчинный полушубок, а на прощание рассказал болящему, что во время налета бритоголовых был убит моорский угольщик.
— Знали бы эти плешаки, что ты тут один-одинешенек за печкой лежишь! — говорил посетитель. — Скажи спасибо, что они про это не ведают. Собачий Король велел облаву устроить на мерзавцев, радиограмму на равнину послал, а Телохранителя отрядил на собрание, чтоб объявил всем: мол, карательная экспедиция на подходе...
Кузнец не очень-то понимал, о чем ему рассказывают, но согласно кивал.
Через десять дней после кремации угольщика — она была совершена по обряду общины кающихся перед каменными буквами Великой надписи и закончилась развеиванием пепла над озером — на моорской набережной появилась армейская колонна в белых маскхалатах. Во время состоявшейся перед секретариатом церемонии подъема флага Беринг насчитал больше восьми десятков солдат. Базовый лагерь, как обычно, разместился в руинах гостиницы «Бельвю», и в ближайшие дни большие и малые отряды прочесывали округу. Угольщиковых убийц они, правда, не нашли, но в заброшенных соляных копях под Ляйсом взяли под стражу семерых бродяг, а у лесной дороги в Самолетную долину совершенно случайно обнаружили склад боеприпасов, оставшийся с военных лет: многие тонны забытых артиллерийских снарядов, ручные противотанковые гранатометы и мины из арсеналов врага, побежденного десятилетия назад. Вход в пещеру был запорошен снегом и почти не виден под слоем промерзшей земли, а расчистили его только потому, что не в меру бдительный сержант принял обледенелый лисий капкан у обочины за взрывное устройство и поднял тревогу.
С согласия Амбраса и вопреки протестам моорского секретаря, который опасался непредусмотренного ущерба и пострадавших, капитан, осуществлявший командование карательной экспедицией, приказал взорвать этот склад, и целых три дня по заснеженным улицам Моора, гремя цепями противоскольжения, разъезжал армейский джип. Из укрепленного на крыше динамика беспрерывно тарахтели военные марши и предупреждение, что двадцать второго января, в одиннадцать ноль-ноль, произойдет большой взрыв и ожидается мощная ударная волна. Окна следует выставить или хотя бы открыть, а оконные проемы забить досками; самим же моорцам лучше всего укрыться в подвалах и иных убежищах. Размеченный красными флажками пустырь от опушки леса до окраинных домов Моора весьма опасен, поскольку ударную волну там ничто не гасит, и по этой причине объявляется запретной зоной — доступ туда категорически воспрещен. Если к моменту взрыва кто-нибудь окажется на открытом месте вблизи этой зоны, ему необходимо лечь в снег и открыть рот, во избежание разрыва барабанных перепонок.
Утром двадцать второго января, в день св. Винсента Сарагосского, Моор точно вымер — ни людей, ни животных, лишь метельная круговерть гуляла по улицам. «Спящая гречанка», засыпанная снегом, стояла у причала; даже работы в карьере были прекращены.
Около одиннадцати прояснилось. Воздух мерцал и искрился, насыщенный крохотными ледяными кристалликами; ни звука, ни движения кругом, словно никакого взрыва и не предвидится. Когда из-за туч выглянуло солнце, все окрест полыхнуло таким блеском, что Собачий Король, едва не ослепнув, заслонился рукой; вместе с Берингом и двумя армейскими агентами он стоял у заколоченного досками окна моорского секретариата и в узкую смотровую щель глядел на голый склон (до него было без малого два километра), где через несколько минут воздвигнется огненный купол. Четыре его пса кемарили в тепле возле железной печурки, которая высилась в полумраке этакой черной колонной.
Секретарь нервничал. Поминутно шуровал в топке, угощал гостей кофе без сахара и сушеными яблоками и твердил, что направит протест на равнину, верховному командованию. Армейских агентов он пригласил в свою закопченную контору, чтобы они воочию увидели взрыв и засвидетельствовали возможный ущерб; Амбрас пытался успокоить его: дескать, на этаком расстоянии моорским домам вообще ничего не грозит. Заграждение — совершенно излишняя предосторожность. Немножко ветра моорцам не повредит.
Беринг чувствовал на лбу теплое прикосновение ослепительного зимнего света, проникавшего сквозь смотровую щель внутрь их бункера, и поначалу решил, что цепочка крохотных фигурок, внезапно возникшая вдали, у самой границы запретной зоны, — это солдаты. Наверно, заканчивают подготовку к взрыву и вот-вот опять исчезнут среди сугробов. Но взгляд в бинокль сказал другое: это процессия кающихся, да-да, она самая, ее ни с чем не спутаешь — двадцать, двадцать пять, тридцать человек в полосатых робах, с измазанными сажей лицами. И никакого убежища вокруг — разве что слепое пятно в его глазу; с флагами и транспарантами они направлялись прямехонько к снежному полю, словно красные флажки, трепетавшие там на ветру, как раз и указывали им дорогу.
— Что это за кретины прутся в зону? — спросил Амбрас, забирая у Телохранителя бинокль.
— Их там десятка три, не меньше, — сказал Беринг. — Как минимум три десятка. Может, эти, из Айзенау.
— Ага, из Айзенау! — упавшим голосом воскликнул секретарь.
Пожалуй, и впрямь эти, из Айзенау. Айзенауские соляные копи находились в Каменном Море на такой высоте, что в тамошнем поселке, вероятно, и не слыхали предупреждения о взрыве. Снегу навалило столько, что в последние дни вряд ли кто спускался оттуда к озеру, а уж моорцам тем более не с руки тащиться в такую даль, чтоб рассказывать приозерные новости... Определенно айзенауские, больше некому. Пробились через заносы. Они всегда приходили двадцать второго января, в день св. Винсента, из своей долины на Слепой берег, возлагали венки к подножию Великой надписи и на каждой каменной строке зажигали целые букеты факелов. Как напоминание о том, что комендант барачного лагеря при камнедробилке был уроженцем Айзенау и однажды двадцать второго января лично отправил в заминированную штольню девяносто участников неудачного побега, а затем приказал ее взорвать.
Остальных узников лагеря привели тогда к устью штольни, и они, построенные шеренгами, стояли на морозе, смотрели, как беглецов загоняют в гору. Потом «погонщики» вышли наружу. Потом несколько минут было тихо. А потом черная каменная пасть штольни вдруг взревела , изрыгая на строй заключенных обломки скал и пламя, и могучая ударная волна разметала их ряды. Когда дым рассеялся и только ледяная пыль сыпалась на очевидцев, пасть уже сомкнулась навеки.
— Вот кретины, — повторил хаагский агент Армии и покосился на Собачьего Короля, словно ожидая одобрения. Кающиеся успели меж тем далеко углубиться в «красную» зону.
— Поболе трех десятков будет, — сказал агент и вполголоса досчитал почти до сорока. О предупреждении айзенауские, может, и не слыхали, зато слыхали про солдат, потому и явились такой многочисленной группой. Армия по-прежнему благоволила к стелламуровским процессиям и порой премировала их участников топливом, сухим молоком и батарейками.
— Давай бегом, — сказал Собачий Король своему Телохранителю. — Если можешь, давай бегом туда, останови их, чтоб дальше ни шагу. Скажи, пускай зароются в снег. А ежели они молятся и поют, пускай рот не закрывают. Скажи им: пускай рот не закрывают.
Устремившись из сумрака секретариата в слепяще-яркий зимний день, Беринг не думал ни о кающихся из Айзенау, ни об ударной волне, ни об угрозе осколочного дождя. Он думал о лице Лили, о ее глазах, о ее взгляде, который полетит ему навстречу, когда Амбрас станет рассказывать ей, как он бежал по снегу. «Надо было видеть его... — возможно, скажет Амбрас. — Надо было видеть, как он мчался по сугробам к этим кретинам».
Снег был сухой и зыбучий. В иные сугробы Беринг проваливался по пояс и, добежав до красных флажков, вконец запыхался. Ему казалось, что па таком расстоянии кающиеся наверняка услышат его, и он начал кричать. Но в эту стужу и из-за одышки голос его был слишком слаб для здешнего белого простора. Хотя над головой раскинулось безоблачное синее небо, ветер срывал снежную пыль с гребней сугробов, окутывал ею Беринговы крики и уносил туда, откуда он явился. Стойте! Остановитесь! Остановитесь, черт вас возьми! Кающиеся не слышали. Упорно шагали навстречу незримому вулкану.
Делать нечего, придется идти за ними, в глубь запретной зоны. Вот болваны! Увлекают его в грозную бурю, под град осколков. Теперь он все же страшился могучей бури, ведь однажды, после того неудачного взрыва в карьере, притом без всякого предупреждения, им с Собачьим Королем уже довелось пережить удар этой стихии. Тогда ему повезло, он всего-навсего вычесывал пыль из волос хозяина. Но тот камнепад, поди, пустячок по сравнению с адом, который грянет с минуты на минуту. А назад разве повернешь? На глазах у свидетелей, собравшихся в моорском секретариате, на глазах у Собачьего Короля, неотрывно наблюдающего за ним в бинокль? Поворачивать уже поздно. До измазанных сажей лиц вдалеке теперь ближе, чем до наблюдателей за заколоченными окнами секретариата. Давай бегом, если можешь . Собачьему Королю хотелось, чтобы он продемонстрировал на этом белом просторе свою силу? Надо идти вперед.
Ковыляя по сугробам, пытаясь бежать, он выхватывает из снега красный флажок и отчаянно размахивает им в воздухе. Добирается наконец до следов, оставленных процессией, но и по этой дорожке, которую быстро заметает снегом, продвигается крайне медленно. Дышать нечем — крикнуть невозможно. Одиннадцать часов . На моорской колокольне бьют часы; с такого расстояния звуки эти все равно больше похожи на удары молота по наковальне, чем на колокольный звон. После заключительного удара, в тишине между завывами ветра, Берингу уже слышны песнопения кающихся; он останавливается перевести дух, а голоса по-прежнему нет. Давай бегом, если можешь.
Лишь теперь он вспоминает, что голос-то ему вовсе не нужен. Со злости, что никак не догонит процессию, он рвет из-под меховой куртки пистолет, вскидывает его высоко над головой и стреляет в зимнее небо. Если гром выстрела не только переполошит этих болванов впереди, но и выдаст Армии обладателя огнестрельного оружия — пускай, ему все равно. Главное, чтобы эти там остановились, чтобы унялась одышка и чтобы миссия, возложенная на него Собачьим Королем, была выполнена.
Ну наконец-то: кое-кто из кающихся оглядывается, смотрит на озеро, на Моор. На него.
Беринг опускает пистолет и машет флагом. Хочет крикнуть, но из горла опять вырывается лишь сипенье. Процессия нерешительно останавливается, все глядят на вооруженного человека, который пошатываясь бредет к ним. Пьяный, что ли? Кающиеся перехватывают древка своих флагов, держат их точно копья. Чего ему надо? Вдруг это налет? Вдруг сейчас из снежного укрытия выскочит целая шайка, набросится на поминальные реликвии? Неужели флаги и транспаранты опять будут сожжены, а ведь на них только слова великого Стелламура: Помнить вечно. Не убивай.
Налет?
Вряд ли, он ведь один.
И никто за ним следом не идет.
Но у него оружие.
Когда Беринг добирается до перемазанных сажей, пистолет уже спрятан под меховой курткой, древко флага служит ему сейчас всего-навсего опорой, вместо трости. Скрюченный от одышки, он с трудом выдавливает из себя:
— Ложись! В снег... Все в снег...
Больше он ничего сказать не в силах. Проходят минуты, целая вечность, просто зло берет! — кающиеся обступают его, и наконец-то до них доходит смысл предупреждения.
Взрыв?
Они знать не знают о взрыве. Единственный взрыв, о котором они слышали во время этого шествия к Слепому берегу, был тот, давний, случившийся много лет назад; о нем говорилось в литаниях и молитвах.
Я опоздал , с удивлением думает Беринг, опоздал ли? Ведь уже двенадцатый час. Он смотрит на кающихся: они опускаются в снег, медленно, неловко, потому что окоченели от холода, и с открытым ртом, в точности как велел Собачий Король. Только их флаги и транспаранты еще трепещут, словно паруса тонущего корабля над стылой зыбью. Между сугробами, у подошв белых волн, ветра почти нет. Снежные вуали вьются над скорчившимися и лежащими — клочья пены. Одиннадцать давно миновало. Но вокруг по-прежнему недвижная тишина.
Сколько же времени проходит в ожидании беды? Минуты? Час? После Беринг так и не сумеет вспомнить. Сраженный усталостью, он лежит на морозе вместе с чернолицыми и чувствует себя в безопасности — в этой заметенной снегом ямке посреди чистого поля он в полной безопасности, как в гнездышке. Над головой — прозрачно-синее зимнее небо, впереди — искристый горб белой дюны из спрессованных ветром кристалликов: вот такие же тишь и сияние царят, наверно, в тех парящих садах, где свет, преломляясь, сплетается в хризантемы и астры, внутри тех кристаллов, что хранятся у Собачьего Короля в ящичках птичьего шкафа. Беринг лежит в гнездышке из света и думает о Лили, лежит оцепенелый, как древнее, заключенное в янтаре насекомое, которое сберегает свой облик на протяжении эонов, — он, пожалуй, и задремал бы, если б главный молельщик рядом с ним не поднялся, отряхивая снег с полосатой робы, и не сказал:
— Мы тут замерзнем. Вы так и рассчитываете, что мы замерзнем?
Замерзнем? Беринг мороза не чувствует. Он сам будто часть стужи, бесстрастно наблюдает, как люди в робах один за другим встают из укрытия, из снега, одергивают, поправляют истрепанную одежду. Процессия подбирает свои флаги, уже намереваясь продолжить литании и чтение бесконечных списков имен из лагерных журналов регистрации смертей, — и вот тут небо, прозрачно-синее зимнее небо над волнами, и сугробами, и дюнами, вспыхивает огнем.
В один миг высоко над белым простором вздыбливается купол, пламенный свод, огненная цитадель. Замирает в безоблачной синеве. А затем, вместе с грохотом, который бьет не из небесных высей, а словно бы из раскаленного нутра земли, обрушиваются мрак и ураган: под валом снега, земли и камней багровая цитадель гаснет, тонет в могучей волне, которая с воем и свистом мчится на кающихся, свет исчезает, вокруг только тусклая серость. Стаей перепуганных птиц несутся впереди этого потопа обломки дерева и камня. Комья льда, глыбы мерзлой земли, булыжники — все, что секундой раньше казалось холодным, и несокрушимым, теперь невесомыми, свободными от власти тяготения пушинками скачет, и кружится вихрем, и разлетается в пространстве.
Никто и ничто не может противостоять этой буре. Ураган подхватывает главного молельщика, и знаменосцев, и каждого, кто вылез из затишья ложбины, — подбрасывает их вверх, одного как бы неуверенно, другого резко, со всей силы, но после швыряет всех в колючий, льдистый снег, а следом кидает переломанные древки, порванные флаги.
Странное дело, среди этого бешеного рыка Беринг отчетливо слышит характерный — ни с чем не спутаешь! — шипящий треск: рвется ткань транспарантов. Ударная волна — или упавший человек? — перевернула Телохранителя на спину, отодрала руки от лица. С открытыми глазами он лежит среди урагана и видит, что дыра в его мире всего лишь смехотворный лоскуток большой тьмы, всего лишь одно из несчетных слепых пятен, роящихся вокруг и соединяющихся в огромную бездну, огромный мрак, из которого в следующую же секунду непременно прорвется зимнее солнце.
ГЛАВА 21
Открытые глаза
Явление Богородицы и Пресвятой Девы грянуло как разрыв авиабомбы, а шум крыл небесного воинства, низошедшего на землю следом за нею, был почти неотличим от грохота артиллерийской канонады... У кузнечихи звон стоял в ушах, она сидела в своем темном подполе и под гром давно желанного чуда невольно вспоминала о шуме сражения. Возвращение Девы Марии звучало как ночная моорская бомбежка.
Хвалебных гимнов на сей раз не слыхать. И гуслей не слыхать, и трубного гласа. Только грохот, будто само небо раскололось. И все же кузнечиха не сомневалась: Mater dolorosa [2] наконец вняла ее молитвам. Звезда Морей, Царица Небесная воротилась. Но пришла Она теперь не средь звуков музыки сфер, а в шуме мирском, ибо Моор, и Хааг, и все приозерье должны услышать то, что Она возгласила самой преданной своей служительнице. Довольно! Довольно молиться, довольно каяться. Блудный сын, мальчуган, наследник вновь принят в сонмы спасенных.
От великого света, осиявшего это послание, от хвостатых звезд и лучистых венцов кузнечиха узрела лишь слабый отблеск, проникший в ее подземелье сквозь щели в крышке люка, через который обычно ссыпали в подпол картошку, свеклу да капустные кочаны.
А Богородица? Отчего Она не спустилась к ней в глубину? Отчего небесное воинство расточало свой блеск там, в верхней пустыне, вместо того чтоб позлатить одиночество кающейся? Кузнечиха поняла и улыбнулась. Пресвятая Дева желает, стало быть, чтобы и служительница Ее вновь поднялась к свету дня, ввысь, к Ней . Ведь уже довольно.
Острая боль, пронзившая сердце, и мучительная одышка на лестнице — это были последние недомогания на пути к свету, последние казни в конце великого покаяния. Лишь здесь, на крутом участке пути, еще лютует боль и перехватывает дыхание, но дальше, дальше все станет легко, бесконечно легко. Пречистая наверняка поджидает ее у пожарного пруда, парит над камышами.
Пруд был скован льдом. Камыши засохли, стебли изломаны ветром. Кроны деревьев, крыши Моора, заросли кустарника — все, что считанные минуты назад гнулось под тяжестью снега, теперь было голо, пусто, избавлено от всякого бремени: ударная волна мощнейшего после ночной бомбежки взрыва смела снег с древесных сучьев и ветвей, с крыш домов и сараев, обнажив убожество побережья. Но кузнечиха, выйдя из двери хлева на улицу, видела все это по-другому. От долгого сидения во тьме у нее в глазах плясали пурпурные и сине-зеленые тени, казавшиеся ей цветами. Цветы в черных кронах деревьев. Пресвятая Дева повелела деревьям расцвести средь зимы. Где бы Она ни явилась, всегда наступала весна.
Грохот явления сменился теперь тишиною, на окраинах которой, где-то далеко-далеко, лаяли собаки. Там, в снежно-белой дали, рвались в небо пламена, пылал беззвучный костер, пламена, без единого шороха. Но пруд! Пруд был пустой, воды его — сплошной лед.
Какая усталость охватила кузнечику на свету, какая беспредельная усталость. Цветочное чудо смело снег с деревьев и крыш, но не с деревянной скамьи, что стояла у стены дома, по-прежнему белая и зимняя. На эту скамью старуха и села, опустилась на снежную подушку, прислонилась к ледяной стене. Цветы мало-помалу блекли.
Этот далекий пожар, видно, и был тем могучим сиянием, что проникло к ней в подпол и освещало ей путь из глубины в верхний мир? Долго кузнечиха не сводила глаз с опадающих пламен, тщетно пытаясь различить в огне фигуру Царицы Небесной. Сияние медленно опускалось в голую землю, и с ним опускался долу ее взор, пока в глазах не отразилась всего лишь угасшая пустыня, опушенная черными деревьями и ветвями.
Через день после взрыва Берингов отец впервые за много месяцев проковылял со своего холма вниз, в Моор, оставляя в заснеженных улочках пьяный зигзаг следов. Временами его так шатало, что он поневоле останавливался, цепляясь за стену, за флагшток на плацу, и лишь через несколько минут продолжал свой путь. Он не обратил внимания ни на армейскую колонну возле секретариата, которая готовилась к выступлению, ни на торговца дровами — тот оторопело поздоровался с облучка своей повозки и начал было рассказывать, что вчера процессия кающихся из Айзенау с барабанами и трубами забрела в зону взрыва и только чудом дело обошлось более-менее благополучно, насчитали всего несколько раненых.
— И твой сын, — кричал с облучка торговец вдогонку кузнецу, — этот ненормальный, конечно, опять был тут как тут.
Старику понадобилось несколько часов, чтоб выбраться из Моора, оставить позади террасы виноградников, прибрежную дорогу и, одолев для сокращения пути утомительную лестницу, добраться до ворот виллы «Флора». Псы сию же минуту сбежались к воротам и с яростным лаем стали бросаться на кованые прутья. Проклиная злобных бестий, он молотил палкой по решетке, попытался отворить створку и без колебаний шагнул бы прямиком в зубастые пасти стаи, но, к счастью, прибежал Беринг. Парень утихомирил псов, трех самых свирепых посадил на цепь и подошел к воротам, хотя и не открыл их пока.
— Что тебе нужно?
Разделенные коваными листьями, коваными ветками и прутьями, стояли они друг против друга, странно похожие: раненный в войну и пострадавший вчера. Шальной осколок (а возможно, просто подбитый гвоздями башмак еще одной жертвы ударной волны) наградил Беринга отметиной на правом виске, исчезавшей далеко под волосами, и тем добавил ему сходства со стариком, у которого шрам багровел на лбу знаком войны.
Утомительный путь к Собачьему дому отрезвил старика. И все же он неловко шагнул назад и едва не оступился, когда Беринг отворил ворота.
— Ну, что тебе нужно?
Старик видел лицо сына точь-в-точь как все другие лица — подернутый густой тенью овал и в нем темные пятна глаз — и сказал, этому неотличимому от других лицу:
— Она сидит около дома. Утром я не нашел ее в подполе. Понес ей хлеб и молоко. А ее нет. Искал-искал — и на кухне, и у ней в комнате, и в хлеву. А нашел на улице. На лавке. Она умерла. И ты должен ее похоронить. Ты убил ее.
Больше он не говорит ничего. Ни у ворот, ни на обратном пути в кузницу, который впервые со времен войны проделывает в автомобиле, а сел он в автомобиль потому лишь, что устал. Дважды наследник спрашивает его о последних днях матери. Может, она не только молилась да перебирала четки, но и еще что-то говорила? Старик и сам не знает, однако от сына это утаивает. Не хочет больше с ним разговаривать и не станет, никогда. Оба молчат, сидя рядом на переднем сиденье «Вороны», будто лязг цепей противоскольжения заменяет все, что можно было сказать.
Дорогу к усадьбе замело глубоким снегом. От цепей толку чуть. Молча они бросают «Ворону» перед высоченным, в рост человека, сугробом и по свежим еще следам старика взбираются к дому. Беринг все замедляет шаги и наконец, словно выбившись из сил, останавливается на полпути, увидев мать, сидящую на лавке у двери хлева. Снегопада ночью не было, но ее все равно запорошило — она белая то ли от инея, то ли от улетевшего, выпавшего кристаллами телесного тепла. Белая как снег.
Когда он в конце концов подходит ближе, очень-очень медленно, то видит, что глаза ее остались открыты. И рот тоже открыт, будто она, как и он сам, как айзенауские кающиеся, просто выполняла приказ Собачьего Короля и ждала большого взрыва, огненной бури, молча и с открытым ртом.
Беринг не сумел закрыть матери ни глаза, ни рот, когда около полудня положил ее в гроб, в ящик, сколоченный из сосновых досок, которые он в прошлом году, в почти забытой жизни, думал пустить на ремонт курятника.
Пока он пилил и сколачивал, отец по обыкновению сидел на табуретке у кухонного окна, уставившись вниз, на моорские крыши, и не ответил на вопрос о лопате. Сборщики металлолома все выгребли подчистую — в кузнице не нашлось даже чем вырыть могилу.
В полдень Беринг вернулся на виллу «Флора» взять из сарайчика кирку и лопату; Собачий Король сидел в большом салоне у докрасна раскаленной печки — разглядывал в лупу осколочек янтаря. Он и головы не поднял, только кивнул, когда Беринг, войдя с лопатой и киркой в салон, попросил до завтра отгул и — второй раз в этот день — «Ворону». Амбрас был так увлечен изучением нового экспоната своей коллекции, что вроде бы пропустил мимо ушей даже рассказ о заиндевевшей покойнице. В янтаре обнаружилось редкостной красоты органическое включение — златоглазка, застигнутая на взлете каплей смолы да так и замершая. Беринг вскинул на плечо шанцевый инструмент и пошел было прочь. Собачий Король поднес янтарь к свету: Стой! Один вопрос, один-единственный, потом Телохранитель может идти. Сколько лет? Каков, по его мнению, возраст этой мушки в камне?
Беринг покорно отставил лопату и кирку, покорно взял лупу и почувствовал, как слезы набегают на глаза, а что ответить — не знал, только пробормотал: Ну, так я пошел...
— Сорок миллионов, — сказал Собачий Король, — сорок миллионов лет.
На обратном пути в холодный отцовский дом Берингу пришлось съехать в глубокий сугроб, чтобы пропустить уходящую армейскую колонну, и потом он еле сумел вывести «Ворону» на береговой грейдер. Кое-кто из солдат, глядя на переваливающийся с боку на бок птицемобиль, громко зааплодировал. Во вчерашней суматохе вокруг раненых айзенаусцев, которых доставили на перевязку в армейские палатки, ни капитан, ни сержанты не спросили про выстрел, прозвучавший незадолго до взрыва в «красной» зоне.
Колонна пропахивала в зимних снегах широкий след, и Берингу очень хотелось рвануть за нею прямиком до водолечебницы, но он удержался. Вместо этого, лязгая цепями, доехал до секретариата и сообщил о смерти матери. Окна конторы были до сих пор заколочены. Секретарь поставил печать на свидетельство о смерти и сказал, что для похорон нынче, пожалуй, поздновато... Или нет?
— Нет, — сказал Беринг.
Так, может, привезти из Хаага народного миссионера или хоть проповедника моорской общины кающихся? Секретарь не понимал, отчего такая спешка. А духовой оркестр?
Ни проповедника, ни оркестра. Телохранитель отказался от всего, что положено по обычаю. Ему нужны только один-два помощника, чтобы вырыть могилу, и еще двое, чтобы нести гроб.
Уже смеркалось, когда Беринг и трое работяг из свекловодческого товарищества опускали гроб в словно бы бездонную глубину. Пеньковые веревки оказались для этой могилы слишком коротки.