I
Афонька второй день ходил без дела по Смоленску.
Поручение, ради которого барин Александр Артемьевич отправил его сюда, было выполнено: Софья Васильевна жила уже в сельце Путятине у тетушки, стольницы Помаскиной.
Сначала Афонька разыскал в Смоленске Софью Васильевну (она жила при Борухе Лейбове, вела ему всю торговую переписку) и передал ей письмо Александра Артемьевича. А потом поехал в сельцо Путятино.
Тетушка, получив письмо Возницына, тотчас же собралась в Смоленск и привезла Софью к себе: с Софьей она познакомилась давно, еще вернувшись из Никольского. Живая, умная Софья очень понравилась Помаскиной.
Афоньке можно было спокойно возвращаться в Питербурх.
Софья передала Афоньке ответное письмо Возницыну и велела Афоньке кланяться барину, а Помаскина, кроме всего прочего, велела безопасности ради дождаться в Смоленске отъезда Боруха Лейбова, чтобы ехать вместе с ним в Питербурх: Борух закупил большую партию льна.
Афонька ничего не имел против того, чтобы посидеть в Смоленске.
Он слонялся без дела по городу второй день.
Борух Лейбов намеревался сегодня кончить браковать последние берковцы льна и пеньки.
Афонька начал осмотр города с базара – базар Афонька любил больше всего. Он первым делом пошел за Днепр в торговые ряды.
На базаре толкалось много народу, но толпа была не говорливая, московская, а какая-то придавленная, немотная. Не слышалось бойких выкриков походячих торговок, ни зазыванья расторопных приказчиков, ни шуток-прибауток ларешников. Люди бродили как тени.
Смоленск несколько лет подряд упорно посещал недород, и в город отовсюду из уездов тянулись голодные, заморенные крестьяне. Люди на базаре почти ничего не покупали. К саням, нагруженным зарубежным товаром, у которых стояли в длинных кафтанах суетливые польские евреи и усатые толстые поляки в кунтушах и четырехугольных шапках, – никто не подходил. Никому не нужны были ни эти бараньи шапки, ни ножи, ни замки, ни оловянные фляги, ни фаляндыш. [36]
Толпились, стояли только у саней с мукой, крупой, зерном. Жадными глазами караулили, не протечет ли из какого-нибудь мешка жито, не просыпет ли конь, таская из торбы овес, несколько зернышек, – чтобы поскорее подобрать их.
Голодные продавали с плеч последние драные кожухи, шапки. Набивались, чтобы только кто-нибудь купил у них, не думая, а как быть дальше самому в декабрьский мороз.
У одного пустого, заколоченного амбара сидели, давно закоченевшие, полузанесенные снегом, дед и баба в сермяжных излатанных свитках. На мертвецов никто не обращал внимания – их за эти годы много валялось в Смоленске всюду: на улицах, на дороге, в крепостном рву.
Всюду были худые, хмурые лица, сжатые губы, глубоко впавшие глаза. Ни задорной пьяной перебранки, ни веселых базарных шуток – ничего здесь не было.
Афонька ушел разочарованный. От скуки он осмотрел крепостные стены («Наши, кремлевские, куда красивше», – решил он), побывал на Соборной горе, посмотрел на перестраивающийся Успенский собор.
Не нравился ему Смоленск.
Может быть летом, когда приусадебные сады стоят в зелени и течет широкий Днепр, Смоленск и красив. Но теперь, в Филипповки, он был непригляден.
Вспомнился болотный Питербурх. Хоть в нем, в двух шагах от Большой Перспективной дороги, пузырилось, хлюпало болото, а все-таки даже болотный Питербурх – лучше Смоленска!
Сегодня Афоньку не тянуло никуда. Хотелось поскорее уехать во-свояси.
Позавтракав, Афонька направился к Боруху узнать, много ли осталось ему браковать льну и успеет ли он сделать все за день, или нет. Чтобы узнать, где сегодня Борух бракует лен, Афонька пошел к дому, в котором Борух Глебов жил.
Борух жил в небольшом домике, – у самого Днепра. Домик этот снимал подручный Боруха, косоглазый Мендель. В лучшей части домика, в комнате с двумя небольшими окнами, помещался Борух. А в передней, отгороженной дощатой перегородкой, и в сенях ютился Мендель сам-пять.
Когда Афонька вошел в хату, пропахшую терпким запахом чеснока и луку, он застал хозяйку, жену Менделя и часть ее ребятишек. Она чистила на лавке у самого порога большую щуку. Кудрявый, голопузый мальчонка стоял тут же, наблюдая, что делает мать. На печке с годовалым ребенком на руках сидела старшая дочь.
– Здравствуй, хозяюшка! – сказал Афонька.
Кудрявый мальчонка, неуклюже переваливаясь на кривых ногах, в испуге побежал к печке.
– День добрый, – разогнулась еврейка. – Прочь ты, паскуда! – крикнула она на худую кошку, которая из-под лавки принюхивалась к щучьему хвосту.
– Сядайте! – сказал она, вытирая рукой конец лавки у крохотного – с ладонь величиной – оконца. – Еще гостите у нас, в Смоленску?
Афонька сел. Спешить было некуда, а поговорить он любил.
– Вот как Борух Глебов? Справится сегодня, аль нет?
– Кажите-ти справится Мендель, а не Борух! Мендель все глядит, Мендель каждый бунт своими руками перещупает! А Борух что? Тольки стоит и палкой торкает, – сказала еврейка, снова принимаясь за рыбу. – Може, и справится – бо такий мороз, а у Менделя старый кафтан – надо ж греться!
– Рыба у вас, хозяюшка, хорошая! Вкусная уха будет! – желая сказать приятное, похвалил Афонька.
Еврейка поморщилась.
– Рыба – дай бог есть такую до самой смерти! Тольки не нам есть – мы и в субботу такую не видим, не то что…
– А кому ж это готовите?
– Хозяину, реб Боруху. Нам – где там рыбу! Хоть бы хлеба было вволю. И так еще нас бог милует! Другие толкут мякину с гнилой дубовой колодой, лебедой и козельцом живут, а мы – слава богу – едим овсяную муку с мякиной!
– Да, с хлебом у вас верно что плохо! – посочувствовал Афонька. – И у нас был неурожай, да все ж не такой…
– Вы говорите – плохо? Совсем негодно! Четверик жита был две гривны, а стал два рубли! Теперь за фунт хлеба тое надо платить, что бывало за пуд платили. Оттого народ с голоду пухнет. Мужики разбегаются, куды кто! А мы – нам бежать некуда…
Живя в Смоленске, Афонька за эти дни только и слышал стоны и жалобы на бесхлебицу, на тяжелую жизнь, дальше слушать было невтерпеж.
– А где, хозяюшка, я сегодня самого Боруха Глебова найду? – спросил он, вставая.
– Вот идите так и так, – вытянув руку с ножом, показывала она: – Вдоль реки и увидите. Где почуете – чихают, там, значит, и лен.
– Найду, спасибо! – ответил Афонька, выходя из хаты.
До амбаров было совсем недалеко. Он издали увидел их: весь снег был грязносерым. В раскрытых настежь воротах колыхалось облако пыли.
Под стеной амбара, на длинных мялицах, примостилось полтора десятка девок и баб, неизвестно от чего более почерневших – от пыльной работы или от голода.
Бабы сморкались в подолы, о чем-то тихонько говорили. И никто не посмотрел на Афоньку, который проходил мимо них.
«Наши, московские девки и голодные прыснули бы со смеху, увидев парня! Что-нибудь выдумали бы, а эти – сидят!» – думал Афонька.
В амбаре Афонька увидел самого Боруха. Он был в нагольном тулупе и простой барашковой шапке. От пыли его широкая, с проседью борода, стала такой черной, как была двадцать лет назад.
Четверо девок развязывали бунты, у которых в неопределенного цвета длинном кафтане, повязанном пеньковой веревкой, копошился озябший Мендель. Борух с палкой в руке медленно ходил от бунта к бунту.
– Ну что, справитесь сегодня? – спросил Афонька у Боруха.
Борух только повел плечом и, чихнув, неспешно ответил:
– Коли б не такие жулики, давно б ужо мы были в дороге. А то поглядите сами!
Он показал на развязанный бунт первосортной пеньки. Снаружи бунт казался вполне годным, но внутри он наполовину состоял из почерневшего, гнилого волокна. Концы вовсе были не обрезаны и комья земли, приставшие к кореньям, так и лежали, видимо оставленные нарочно для большего весу.
– Хватит. Я у пана Шилы не возьму больше ни одного берковца. Скажи ему, Мендель, – обернулся Борух к подручному, – что я купляю пеньку, а не каменья и землю! И коли пан Шила хочет мне продавать, нехай в другий раз чистей выбивает кострику и не перевязывает кудель пеньковыми прутьми! Прибыли на полушку, а убытку – на рубель! Англичане все равно заставят нас перевязать!
И, отряхая тулуп, Борух пошел к воротам.
– Сегодня я отправляю пятнадцать подвод – поезжайте с ними разом. А мне из-за этих смоленских мазуриков придется на тыдень [37] еще остаться…
От пятиалтынного, который дан был на дорогу барином Александром Артемьичем, у Афоньки остался гривенник.
Сначала Афонька выпил водки на пятак, потом еще на семишник, и наконец подумал-подумал, да и брякнул о прилавок остальные – пей, гуляй, душа! Все равно с алтына не разбогатеешь!
В дороге Афонька не пил – боялся: намерзнешь пьяный. Харчами – запасся: барыня Анна Евстафьевна была не скупая, наклали Афоньке пирогов целую торбу. Значит, до Питербурха деньги были вовсе не нужны.
Афонька сидел в корчме у Малаховских ворот. Смоленская корчма ему полюбилась.
Народу в ней было не горазд много, но говор и шум стоял не хуже, чем в «Скачке» у Охотного ряда.
Афонька удивлялся: в Смоленске на улицах и на базаре народ ходил точно без языка, а в корчме все говорили с меньшей опаской, нежели в Москве или в Питербурхе.
Афонька не любил пить вмолчанку. Хотелось поговорить с кем-либо, рассказать, какой у него барин, капитан-лейтенант, горячий, но справедливый, как он доверяет своему денщику Афоньке – вот послал одного в Смоленск…
Афонька оглянулся – с кем бы перекинуться двумя-тремя словами.
Рядом с ним сидели двое чернецов. Один рыжебородый, плосколикий, другой – с злыми глазами, высохший как тарань. Он говорил и все время откидывал от лица нависавшие, давно немытые, космы волос.
– Вместо меня поставили из Авраамиевского монастыря отца Гервасия. И чем он, скажи, лучше? В деле своем не благолепен и пьяница горькая. Упивается не токмо вином, а и табачищем. Но я так не оставлю! Я добьюсь правды. Приидох – яко раб, исхожду – яко враг! – стукнул кулаком по столу сухощавый чернец.
Афонька слушал, что будет дальше.
– А куда ж запропастился сам архиепископ Филофей-грек? – спросил плосколикий.
– Один посадский ездил за крупой в Нежин. Говорит, будто Филофей там преосвященствует…
– А толмач архиерейский, этот – ну, как его?.. – щелкал толстыми пальцами плосколикий чернец, силясь вспомнить.
– Галатьянов? – помог сухощавый. – В Санкт-Питербурхе…
– Стало быть, встретитесь! Ты ж, отец Лазарь, поедешь в Синод?
Афонька уже открыл рот – хотел вступить в разговор: сказать, что он знает Питербурх, знает, где помещается Синод – на Березовом острову. Но разговор принял неожиданный оборот.
– В Синод? – брызгаясь слюной, переспросил сухощавый. – К чорту его! Уж мы перебили языки, о свином Синоде моляся! Святейший Синод пал в свиной род!
Афонька отвернулся – как будто не слышал таких поносных речей. Хоть и выпил уже на гривну, а ума не пропил: помнил, что надо держать ухо востро. Как гаркнет чья-нибудь глотка страшное «слово и дело», заметут вместе с чернецами в Стукалов монастырь, в «Немшоную баню». [38] От таких собеседников – лучше подальше!
Афонька отодвинулся от чернецов и огляделся, куда бы пересесть.
Неподалеку от него какой-то мужичонко в драном зипуне, поставив ногу на лавку, обвязывал ее тряпьем. Из-за стойки на него соболезнующе глядела румяная, сытая баба – видно, жена целовальника.
– Что это, отморозил? – спросила она.
– Нет, от правежа. На Андрея еще били – помещичьи подушные деньги с меня правили, а вот не заживает.
– Я тебе, дяденька, лекарство от этого верное скажу. Возьми борец сушеный да свари во щах кислых, добрых. А потом попарь в этих щах ноги. Ежели кого цельный день били, – пройдет…
– Меня цельный день били, окаянные, – сказал мужик. – Да только не сделать мне такого лекарства, как ты говоришь!
– Почему? Борец не достанешь? – спросила баба.
Мужик почесал затылок и засмеялся:
– Да, вить, как сказать, были б у меня щи, а то, добрая душа, у нас и кочерыжки гнилой нетути, не то щей!..
Афонька перевел взгляд дальше. В углу, скинув шубы, развалились на лавке зарубежные купцы-ляхи.
Один из них – черноусый, как запечный таракан, горланил песню:
Девчина, кохана, кохана,
Покажь мне коляна, коляна…
Поодаль от них пил какой-то человек с рваными ноздрями. Плохой знак: бывал, знать, в руках Тайной Канцелярии, такому ничего не страшно.
Поближе к выходу сидели двое посадских. Лица одного не было видно – он сидел к Афоньке спиной, а второй – небольшой, с седой бородкой клинышком, на польский манер. Он все время что-то горячо говорил.
Афонька взял свой штоф и чарку и пересел за их стол.
Посадский с бородкой клинышком продолжал говорить, словно не замечал Афоньки:
– Мне Михалка Печкуров все рассказывает – он у Боруха служит. Вчера пятьдесят берковцев забраковал, а сегодня из ста бунтов чуть двадцать выбрал. Все ему, чорту ушастому, не в лад: то перевязано не так, то нечисто выбито, то еще якая холера… А я ведаю, чего ему хочется: каб я цену спустил. Уступлю за четыре рубли девяносто пять копеек берковец – все возьмет. И с каменьем и с поленьем! Не то с землей! Но не дождется он этого!
– А что ж, не думаешь ли сам куда везти? В Риге – и то тебе больше пяти рублей никто за берковец не даст. Так в Ригу надо еще доставить!..
– Все равно! Нехай сгниет – не дам! – горячился посадский. – Я ему, чорту лопоухому, отомщу!
– Как же ты ему, Герасим, отомстишь? Борух теперь высоко летает – в Питербурхе живет. У него там крепкая рука, царицын фактор Липман.
– Ничего, ничего, я доберусь! Будет он у меня помнить! – петушился посадский.
Афонька не верил своим ушам: это говорят про Боруха Глебова. Вот как удачно он подсел! Афонька откашлялся и сразу вступил в беседу:
– Я Боруха знаю – вместе в Питербурхе живем. Он к моему барину часто приходит. Библию с ним разложат и читают…
Посадские удивленно глядели на Афоньку.
– А кто такой твой барин? – спросил тот, который все грозился отомстить Боруху.
– Капитан-лейтенант Александра Артемьич Возницын, вот кто! – гордо ответил Афонька.
Он собрался, было, начать рассказывать о своем барине, но посадские не захотели дальше слушать, встали и ушли из кабака – их полуштоф вина был давно пуст.
II
Пообедав, Возницын надевал короткий полушубок и круглую шапку с россомашьей опушкой, брал трость и выходил на Большую Перспективную дорогу. Он медленно шел до моста через Фонтанку и возвращался назад к себе, в Переведенские слободы.
Возницын каждый день ждал приезда Афоньки из Смоленска.
Он не высидел дома до положенного Военной Коллегией срока – вернулся в Питербурх немного раньше. И еще из Москвы отослал Афоньку в Смоленск к Софье с письмом.
Идучи медленно по протоптанной пешеходной тропинке вдоль низеньких берез, Возницын вспоминал прошлый год, прожитый в Никольском.
Тогда, по дороге из Питербурха в Москву, он сильно простудился и пролежал не в лихоманке, а в жестокой горячке два месяца.
Когда, впервые после долгого лежания в комнате, он, еще пошатываясь, от слабости и держась за стены, прошел кое-как через сени и открыл дверь, ведущую в сад, его отбросило в сторону от этого солнца, света и яркой зелени травы и деревьев. Он стоял, держась за дверной косяк.
Кружилась голова. Но головокруженье не было противным – было сладко познавать весь привычный, знакомый мир заново.
Он открыл глаза и глядел, не мог оторваться от буйно теснившихся у самого крыльца лопухов крапивы.
Еще никогда в жизни Возницына не случалось так, чтобы после зимы сразу увидеть полный расцвет весны. Ему казалось, что лег он вчера. Возницын помнил, как черны были эти же деревья, как под снегом белой пустынной равниной лежала земля.
А сейчас – солнце, зелень – все неожиданно, сразу опрокинулось на него. И он потерялся.
Он был счастлив, рад тому, что живет, что снова видит все это, рад этим лопухам, навозному жуку, неуклюже ползущему через щепку, лежащую на дорожке…
Все показалось Возницыну новым, точно он заново родился для новой жизни. И тогда-то Возницын впервые вспомнил о жене.
Никогда не любимая, опостылевшая, она была как неприятный, дурной сон, который ушел и не вернется.
Но на самом деле она была где-то здесь. Он слышал ее скрипучий голос – Алена говорила немного в нос.
– Ничего-то моего ты не носишь, Саша, что я тебе даю! Знать, я тебе не мила! Где твой хрест серебряный с финифтью, что я подарила? – спросила Алена, подходя к мужу. – Натирала тебя во время хвори, уксусом – лежишь, ровно нехристь, без хреста… То ли твоя любовь ко мне?
– Я в бане, в Питербурхе, где-то потерял: гайтан оборвался, – ответил спокойно Возницын, выходя на крыльцо и опускаясь на скамейку.
Молчали.
Возницын жмурился – глаза не могли привыкнуть к такому изобилию света и красок.
Смотрел на белые облака. Подумалось: «Точно кто-то пуховики на небе сушит…» Мысли шли ленивые, беззлобные…
А над ухом все тот же гнусавый, въедливый голос:
– А каку это Софьюшку в бреду поминал, милый муженек, а?
Спросила, и чувствовалось: вся дрожит от злости, все месяцы готовила эту фразу, ждала вот этой минуты.
Возницын покраснел и растерянно улыбнулся:
– Разве я бредил?
– Еще сколько – целые дни! Только ее и кликал, бесстыжую!.. Кто такая?
– Да мало ли что в бреду скажешь, – ответил, улыбаясь приятным воспоминаниям, Возницын.
– Меня не признавал, гнал прочь, а ее… Бесчестный ты! Есть у тебя в Питербурхе какая-то шлюха! Есть, чует мое сердце! Скажи уж лучше, зачем отпираешься!
Вспыхнул еще раз – уже от гнева. Но ответил спокойно и легко:
– Я и не отпираюсь!..
Алена повернулась и убежала.
– Ну и пусть, – думал Возницын.
В доме забегали, засуетились. Алена, забрав кое-какие пожитки, монахиню Стукею (монахиня сама боялась оставаться с помещиком) и девку Верку, не простившись с мужем, уехала к матери в Лужки.
…Возницын шел по дороге и вспоминал все это.
Он дошел до Фонтанки, не встретив ни одной подводы, постоял минуту у моста, поглядел, не видно ли кого на дороге и, неспеша, пошел обратно.
Лето и осень он прожил один в Никольском. Без Алены в Никольском всем жилось хорошо – и дворне и барину. Возницын тосковал только по Софье. Хотелось видеть ее.