Изумленный капитан
ModernLib.Net / Историческая проза / Раковский Леонтий Иосифович / Изумленный капитан - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Раковский Леонтий Иосифович |
Жанр:
|
Историческая проза |
-
Читать книгу полностью (650 Кб)
- Скачать в формате fb2
(280 Кб)
- Скачать в формате doc
(273 Кб)
- Скачать в формате txt
(256 Кб)
- Скачать в формате html
(264 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22
|
|
Леонтий Раковский
Изумленный капитан
(исторический роман)
ПЕРВАЯ ЧАСТЬ
Первая глава
I
Возницын отложил в сторону циркуль и потянулся.
Работать больше не хотелось: устали глаза.
Солнце село где-то там, за Васильевским, и в низенькой комнатке быстро темнело.
Возницын встал, снял с гвоздя порыжелую Преображенскую шинель (шили пять лет назад, в первую гардемаринскую зиму) и стал натягивать шинель на плечи.
Шинель была узка и коротка.
Длинные ноги казались оттого еще длиннее.
Сгибаясь в дверях, Возницын шагнул за порог.
– Саша, ты куда это, на ночь глядя? – окликнула из кухни сестра.
Возницын остановился.
Матреша, Матрена Артемьевна, контр-адмиральша, жена Ивана Синявина, сидела у кафельной печи с вязаньем в руках.
Матрена Артемьевна смотрела на брата ласково и в то же время испытующе.
Глаза у нее были, как у всех Возницыных, – серые, большие. А голос спокойно-вкрадчивый, точь-в-точь как у дядюшки Прокофия Богдановича.
– К Борютину. К нему из подмосковной человек с хлебом приехал. Может быть, маменька что-либо сказывала…
Возницын нахлобучил треуголку и вышел.
Взяла досада: двадцать один год, не сегодня-завтра – мичман, не сегодня-завтра – поход с царем, а тут – как за маленьким. Надоело! К чорту!
Он, в сердцах, хлопнул дверью.
Выйдя из дому, Возницын мгновение смотрел на громадный, расстилающийся перед ним, голубой в вечерних сумерках, оснеженный луг, на заиндевевшую башню Адмиралтейства, на мазанковые домики Морской академии, ставшие у Невы.
Воя, поскрипывая на морозе полозьями, тащат от Невы на дровнях бочку с водой каторжники.
Вон у ворот Академии, с мушкетом в руке, зябнет на карауле Митька Блудов из 2-й роты. Стучит нога об ногу настывшими башмаками. Замерз, бедняга. Недаром он так внимательно провожает глазами кузнецов, которые ватагой, не разбирая дороги, идут по снегу напрямки от Адмиралтейства к Петровскому кружалу.
А на обезлюдевшем морском рынке по втоптанному плотно, почерневшему снегу ходит с мешком какая-то баба. Она собирает клочья сена.
Такая знакомая, привычная картина.
Возницын круто, как по команде, поворачивается и шагает к Греческой слободе, туда, где над царским Летним садом каркают вороны.
II
Замерзшее окно оттаивало. С подоконника по глиняной стене текло на пол.
Савка Борютин-меньшой, шестнадцатилетний гардемарин, вытирал тряпкой подоконник.
В крохотной комнате, где стояли гардемарины, отец и сын Борютины, негде было повернуться.
Пришли все свои, московские: Сашка Возницын, Андрюшка Дашков. Соседи. Да прибежал всегда чуявший издалека, где пахнет выпивкой, торопецкий князь Масальский.
Посреди комнаты, у колченогого стола, сидел сам хозяин, обрюзгший сорокалетний гардемарин класса арифметики Лука Борютин. Сонными глазами он тупо глядел перед собой. Видимо, завалился после обеда спать – приятели помешали.
На широких нарах, заменяющих Борютиным кровать, свесив ноги, полулежали Возницын и его закадычный друг Андрюша Дашков.
Востроносый и востроглазый князь Масальский переминался у печки с ноги на ногу, как застоявшийся жеребчик. Ему не терпелось: хотелось скорее-скорее за чарочку.
Хлопая руками по небеленным кирпичам, князь Масальский сказал:
– Ну, и холодно же у вас, господа морская гвардия! Печь-то, поди, с Покрова не топлена?
– Зачем с Покрова? – отозвался Борютин меньшой. – Намедни топили: я из Адмиралтейства щепы приносил!
– Грек, сволочь, прости господи! А еще галерным капитаном называется. Нет того, чтобы постояльцам протопить, – почесывая под мышками, сказал Борютин-большой. – Разве ж это гоже: мне, дворянину, мерзнуть как холопу последнему? Дома у нас, помнишь Артемьич, – обернулся он к Возницыну, – хоть столетнюю сосну вали, кому какая досада! А здесь ивового прута не срежь: царь Петр шкуру спустит!
Помолчали. За дверью, на хозяйской половине, надсаживаясь, ревел ребенок.
– Савка, а ты пошел бы, пошарил где-нибудь у соседей, – сказал флегматичный толстяк Андрюша Дашков.
– Да где же теперь шарить – все заперто. А если у кого и лежало на дворе, так разве под снегом сыщешь? Это тебе не осенью.
– Я шел давеча от почтового двора – видел: недалеко отсюда, так на норд-ост, у одной мазанки еще забор уцелел. Сбегаем, Савка, мигом наломаем! – оживился князь Масальский.
Савка заколебался.
– Светло, зори не пробили. Увидят.
– Кто тебя увидит? На улице – ни души, этакой мороз! А шлахбомы еще не опускали, – сказал Дашков.
– Ты только полушубок не надевай! Возьми Сашкину преображенскую шинель, – застегиваясь, говорил Масальский. – В случае чего мы оба в шинелях – сойдем за солдат из полицмейстерской канцелярии. Мол, забором давно не велено на улицу строиться, а вы!.. Идем!..
– Зря вы это делаете, – сказал Возницын, снимая с плеч шинель. – Нехорошо таскать чужое…
– Не слушай этого законника, Савка! Ступай! – уговаривал Андрюша.
Савка надел шинель, взял с лавки треуголку и, видимо, без особого удовольствия направился к двери.
В дверях Масальский пропустил Савку вперед. Обернулся и, подмигивая товарищам, сказал Борютину-большому:
– Готовь припасы, Лука, – сейчас яишенку можно будет зажарить. Забор не сломаю – шлахбом притащу!
– От Масальского всего станется, – засмеялся Возницын, кутаясь в заплатанный савкин полушубок.
III
– Савка, ты что там возишься, поел бы лучше, – обернулся к сыну Борютин-большой.
– Я наелся, тятенька! Не хочется, – ответил Савка.
Он сидел на корточках перед печкой и глядел на догорающие угольки. В руках у Савки была какая-то деревянная трость: Савка помешивал ею в печке. Конец трости обгорел, обуглился и стал похож на клинок шпаги. От него тянулась в печку тоненькая струйка дыма.
– Видно, по маменьке, по сестрицам стосковался, – тихо заметил Возницын. – Савка, поди-ка, посиди с нами! – тронул он Савку за плечо.
– Брось, Савка, не горюй, ты, ведь, гардемарин! Пойди, выпьем, – сказал князь Масальский, протягивая Савке чарку.
Савка не обернулся – он продолжал молча сидеть у печки.
– Ну и сын у тебя, Лука! Лучше отца родимого: отец пять лет в арифметике сидит, а сын за год в геометрию шагнул! Обогнал батьку, ай да Савка! – пьяно захихикал Масальский, лукаво подмигивая Возницыну.
Борютин-большой ничего не сказал – сдержался. Только с презрением вскинул глаза на Масальского.
А князь Масальский, забыв и о нем и о Савке, уже кричал прямо в лицо разрумянившемуся Андрюше Дашкову:
– Поручик Пасынков – дурак! Я лучше его экзерцицию понимаю! Подумаешь, он меня будет учить, как надлежит отдавать комплемент генералитету. Конечно ж, не от ноги, а на караул с плеча! Было б кого слушать, а то – солдатского полку поручик…
Борютин-большой снова обернулся к печке. Савки там уже не было: он лежал поперек нар, уткнув голову в подушку.
– Сколько я в первые годы слез пролил, как привезли сюда! – улыбнулся Возницын.
– Тебе, Артемьич, все-таки легче было – ты до царского смотру уже в иноземной слободе учился. Помнится, я возвращался из Москвы, а тебя матушка везла заплаканного…
– Ехали к Густаву Габбе, который содержал немецкую и латинскую школу, – ответил Возницын.
– Вот видишь, ты уже до Питербурха в чужих людях жил. А его, – Борютин кивнул на сына, – прямо из девичьей взяли. Парню только шестнадцатый год с Успенья пошел. Ему бы в свайку играть да голубей гонять, а он тут, бедненький, над радиксами всякими, прости господи, должен корпеть да проклятый вахтенный диурнал писать!
Борютин досадливо махнул рукой, налил чарку водки и залпом выпил. Задышал редькой и чесноком в лицо Возницыну:
– Э, будь я побогаче, я б тогда, ей-ей, на смотр не явился б! Как наш Веревкин, что юродство на себя напустил. Драгун за ним приехал, а он залез по уши в сажалку и дурным голосом оттуда кличет. Правда, Веревкину это дорого стоило, да зато теперь он сидит спокойно в вотчине, на медведей ходит, а мы тут – ровно цыгане какие…
Борютин отрезал холодного пирога с морковью и жевал.
Возницын задумчиво смотрел на оплывающий в медном шандале огарок свечи.
За пять лет совместной жизни в академии он наизусть знал все рацеи Борютина-большого.
Возницын знал, что Борютин сейчас начнет проклинать и море и Санкт-Питербурх («Согнали на край света, а чего мы тут не видали? Пусть по морю тот и носится, у кого своей земли мало, а у нас – слава те, господи!). Знал, что будет неодобрительно отзываться о готовящемся низовом походе („Только что замирились – опять воевать! А зачем нам этот поход? Без сарацинского пшена или шелков персидских не обойдемся? Лучше дома за сохой ходили б – больше проку стало бы!“).
Одним словом, старику были не по душе все новые порядки. Да что – спорить с ним будешь?
Но Борютин дожевал пирог, утерся ладонью и неожиданно заговорил совсем о другом – о Фарварсоне и о постылой науке:
– А мне, старому, разве легко? Англичанин, папежная, католицкая душа, Вор-Форсун этот как козел по светелке скачет, слюной брызжет да лает: – Што ест нумерацио? Што ест аддицио? В голове-то у меня одно: как там моя Домна Прокофьевна с молотьбой да с государевыми податьми управилась, а тут изволь, батюшка, точно попугай отвечать. Погоди, как это?.. – Борютин наморщил лоб, вспоминая: – Арифметика или числительница есть художество честное, независтное и всем удобопоятное, многополезнейшее и многохвалнейшее… Тьфу ты!.. – махнул он рукой.
Возницын рассмеялся.
– Однако за три года – как «Отче наш» выучил!..
– Вам, молодым, хорошо смеяться – вы все субтракции да мультипликации легко затвердите, а вот таким старикам, как я или Пыжов из второй роты, уже не в коня корм. Пыжов с осени в плоской навигации был, а нонче и арифметики мало знает. О нем уж и Адмиралтейств-коллегия справлялась: какой ради причины с высшей науки в нижнюю вступил? Того и гляди, в солдаты упекут. Вот и я боюсь, как бы меня царь Петр из гардемарин в матрозы не пожаловал. Сколько лет в арифметике сижу, а никак дальше ломаных чисел сдвинуться не могу… Артемьич, я вижу, ты мало пьешь… Давай выпьем с горя!
Борютин налил ему чарку водки.
Возницын послушно опрокинул ее в рот, сморщился, затряс толовой.
– Так, говоришь, Лука Иванович, – дальше ломаных ни шагу? – весело улыбаясь, спросил он.
Борютин только кивнул головой, – рот был набит.
– А ведь, помнишь, Лука Иванович, в арифметике написано:
Но несть той арифметик, Иже в целых ответник. А в долях сый ничтоже, Отвещати возможе…
– Чорт с ними, с долями и с целыми! – досадливо махнул Борютин. – Знаешь, Сашенька, был бы я помоложе – вот те крест святой – сбежал бы!
– За побег Адмиралтейств-коллегия кнутом бьет.
– Однако, сказывают, в Москве много учеников в бегах обретаются.
Князь Масальский, окончивший что-то говорить Дашкову, поймал последние слова Борютина:
– Что, говоришь, в Москве? Как там наш адмирал Ништадтский мир празднует?
Борютин-большой не спешил с ответом: он копался во рту толстыми, волосатыми пальцами. Потом громко рыгнул и поднял на князя захмелевшие глаза.
– Да в Москве – ничего. На Григория Богослова пожар небольшой случился. Царь, как оглашенный, по Москве летает. Моего холопа Сучка? на Басманной санями сшибли.
– Эка важность – Сучок! Что он у тебя – последний? – сказал князь Масальский, выбирая в чашке огурец покрупнее.
– Тебе, князь, ничего, коли у тебя дворов много. Небось, пашни четей с полтораста имеешь? А у меня – Возницын знает – восемь дворов, да и те пустые! У тебя вот бострок голландских сукон, а у меня – сермяжный! – вспылил Борютин.
Князь Масальский, зло сощурив глаза, ел огурец.
– Ну, и что ж дальше? – раздувая ноздри, заносчиво спросил он.
– А то, что я непрошенным за стол не лезу! Чужого не ем!
Князь Масальский вспыхнул. Он оторвал огурец от задрожавших губ и через стол тюкнул им по голове Борютина.
Колченогий стол зашатался. Зазвенела посуда. Свеча упала и погасла. В мазанке стало темным-темно. Только небольшое оконце белело сбоку.
– Артемьич, не замай! Я ему, щенку, покажу, как меня, гедиминовича! – барахтался в одном углу Борютин.
Из другого угла, поближе к двери, доносилось:
– Дашков, пусти! Я его, сучьего сына, клинком!
– Пойдем, пойдем! Ишь, фехту выучился! Хозяев разбудишь, – отвечал спокойный голос Андрюши Дашкова.
Скрипнула дверь.
– Парик мой, парик! – крикнул в последний раз князь Масальский, которого Дашков выталкивал из комнаты.
Дверь захлопнулась.
Возницын знал: из андрюшиных крепких рук князю не вырваться.
Борютин-большой обмяк: уткнув голову в бострок Возницына, он плакал пьяными слезами.
– Меня, гедиминовича, огурцом!..
– Ложись спать, Лука Иванович, ложись! Завтра рано вставать, – освобождаясь от Борютина, сказал Возницын.
Он в темноте накинул шинель, взял треуголку и, вытянув руки вперед, пошел из комнаты.
На хозяйской половине, за ширмой из старого паруса, горел свет. Скрипела зыбка. Плакал ребенок.
Возницын стоял у порога, торопливо застегиваясь.
Он уже открывал дверь в сени, когда кто-то схватил его за локоть.
Возницын, удивленный, обернулся. Перед ним стояла молодая гречанка, стыдливо стягивая на груди накинутый на голые плечи старый тафтяной платок.
– Господин сержант, синхори?зете ми [1], уговорите авфе?нтис [2] Борютин, чтобы он переехал на другой дом! Я одна с матерью. Муж в Рогервик. Мы боимся пьяних! Ки?рие [3] сержант.
На Возницына умоляюще и чуть-чуть лукаво смотрели черные, большие глаза гречанки.
– Уговорите. Сас перикало? [4]. Я уплачу за это авфе?нтис Борютин пени?нта копи?киа [5], польтину!
Возницын ничего не ответил. В голове у него шумело. Хмельные мысли теснили одна другую.
Он вдруг нагнулся, чмокнул гречанку в губы и опрометью кинулся вон из мазанки.
IV
На Москве перекликались петухи.
Игуменья Вознесенского девичьего монастыря Венедикта проснулась еще до света: в келье было нестерпимо душно. Мороз, видимо, ослабел за ночь, а келейницы-дуры без толку натопили с вечера.
В висках стучало. Старое, дряблое тело обливалось потом. Кругом стояла тишина: монастырь спал. Только из соседней кельи, где спали три келейницы и кухарка игуменьи, слышался заливистый храп.
Игуменья лежала с открытыми глазами.
Свет от лампадки мигал, будто на пламя кто-то легонько дул. Смотрела на давно знакомые предметы.
Круглый ясеневый стол. Ножка одна ломаная. Намедни протопоп Антипа, медведь этот, облокотился, – снова отклеилась. Зеленая муравленая печь. В полутьме изразцы кажутся черными. В углу поставчик, оклеенный золоченой бумагою. Блестит, будто и впрямь выложен червонным золотом.
Игуменья вспомнила о деньгах. Стало досадно. Заворочалась на постели.
Царь Петр второй месяц здесь, в Москве. Со шведами наконец-то помирился. Теперь новую затею выдумал – низовый поход. Еще от прежних войн обитель не оправилась, а тут – на тебе. Тогда, в первую шведскую, отдала царю десять тысяч рублей – все, что собрали с вотчин в оброк. Да после – шесть тысяч с двумя стами. Деньга в деньгу. Да в калмыцких и ногайских табунах коней для драгун покупали – больше полутысячи отдали. Ведь шутка сказать – по шти целковых (если приказчик не врет) за лошадь плачено! Всего и не упомнишь без келарши Асклиады.
Асклиада известна непокорством и лукавством. Асклиада хитра и льстива, но голова у Асклиады – как у подьячего Троицко-Сергиевой лавры.
Асклиада наперечет помнит все монастырские вотчины – московские, смоленские и астраханские, петербургские, нижегородские и киевские. Она одна знает, перевалило ли в них за пятнадцать тысяч душ крепостных и какая посельская старица крадет в своей вотчине хлеб.
Но в последнее время мать Асклиада стала что-то много думать о мирском: ряса у нее, точь-в-точь как у келарши Рождественского монастыря Евстолии – канфовая, а четки лучше, чем у самой игуменьи Венедикты – раковинные, с хрустальными пронизками, с серебряным крестом.
Нет, за всем игуменье не углядеть: старость!
Игуменья Венедикта отбросила одеяло. Села. Сунула отекшие желтые ноги в сапожки на волчьем меху.
Подошла к окну.
В маленьком оконце, в предутренней февральской мгле, белела церковная стена да пустой монастырский двор.
У ворот, вжав голову в высокий воротник тулупа, спал, сидя на тумбе, сторож. Возле амбаров, где в подвале содержались колодники, топал на снегу озябший старик-гренадер.
Слепые монастырские окна были еще темны. Только в поварне ярко горели стекла – топили печи. Да в кельях мирянок-насельниц, живших в монастыре на пропитании, в двух окнах блестел огонек.
Игуменья знала: это драгунская вдова Пелагея Ивановна, походя торгующая на Неглинном оладьями, да посадская дочь Ирина Михайлова, закоренелая выжежница, которую однажды били уже кнутом за торговлю золотом и серебром в неуказанном месте, на Красной площади, – собирались на торг.
Игуменья покачала головой.
– Мало того, что солдатских женок – отставных солдат в девичий монастырь определяют! И всех их корми. Всем им дай монастырское пропитание!
Игуменья отвернулась от окна. Тяжело переступая больными ногами, пошла будить келейниц.
V
Еще соборная старица Евагрия только что шла с пономаршей открывать собор, а монастырский день уже был а полном разгаре.
По двору одна за другой проходили насельницы-торговки, спешившие кто с ветошью, а кто с пирогами на рынок.
Двое холопов, разносивших по кельям воду, зевая, тащились с коромыслами к колодцу.
Из поварни с ведром помоев, уже в который раз, выскакивала на двор девка-работница. Она выплескивала помои на снег и, жмурясь от света, смотрела на суету у амбаров. У амбаров стояли приехавшие из подмосковных вотчин подводы со «столовым обиходом»: на санях белели кули с мукой, громоздились кади с огурцами и капустой, топорщились мешки, набитые сушеными грибами.
Подводчики – трое мужиков и долговязый прыщавый парень – вместе с несколькими монастырскими слугами – конюхом и ночными сторожами – вносили припасы в амбар.
Даже безносый старик-гренадер, стоявший на карауле по соседству – у подвала с колодниками – прислонил мушкет к стене и помогал перетаскивать более легкую кладь: лук, сушеные яблоки, мешок с орехами.
Толстая, с заплывшими свиными глазками посельская старица Андрепела?гея, привезшая со своей вотчины припасы, суетливо бегала от подвод в амбар, наблюдая за переноской.
У амбара на потрушенном сеном снегу стояла келарша, высокая, негнущаяся мать Асклиада. Перебирая в руках, точно четки, связку ключей, она бесстрастно глядела на все: как долговязый парень один тащил куль муки, как меж возов копались в потрухе воробьи и как на золоченой башне Спасских ворот Кремля, возвышающейся над монастырем, заблестели лучи солнца.
Разгружали последнюю подводу, когда с колокольни Ивана Великаго поплыл первый удар. За ним, точно догоняя, ухнули разом соседи – Чудов, Кириллов монастыри.
Мать Асклиада смотрела вверх, недовольно сморщив лицо.
Ждала.
Наконец-то ударил и Вознесенский.
Истово крестясь, из амбара выкатился курносый монастырский приказчик Бесоволков.
Келарша, не торопясь, крестилась.
Чуть повела головой в сторону подвала. Сухо уронила:
– Колодников надо в один подвал согнать – больно широко расселись. Второй сдадим грекам под волошское вино: и в Богоявленском и в Спасском все подвалы давно сданы купецким людям. Только мы знаем одно – на чепь сажать. А много ли от этого корысти? Одна турбация!
– Истинно слово, мать Асклиада, одна турбация, – смиренно поддакнул Бесоволков. – А в Никольском греки даже в розницу вином торгуют!
Келарша продолжала:
– Крыши на церквах и на кельях обветшали. Весной чинить надобно!
– Где же, мать Асклиада, народу взять-то? – подскочил Бесоволков. – Из подмосковных слобод – хоть у Андрепела?геи спросите – некого брать: ведь четыре набора взято – в морской флот да в драгуны, да в солдаты… – Он загнул на ладони пухлые, короткие пальцы. – А теперь царь Петр в Астрахань собрался. Значит, опять готовь подставы ямщиков с лошадьми!
Келарша Асклиада, нахмурив брови, позвякивала связкой ключей. Из амбара, отряхиваясь, вышла посельская старица Андрепела?гея.
– Кончайте тут, а я с сестрой Андрепела?геей пойду в келью – посчитаться, – сказала келарша и пошла от амбара.
Высокая, негнущаяся, она шагала широко, по-мужски. Тучная посельская старица едва поспевала за нею.
Не успели они дойти к поварне, как сзади послышались чьи-то шаги: кто-то бежал за ними изо всех сил.
Посельская старица испуганно шарахнулась в сторону. А келарша Асклиада остановилась, с удивлением оглядываясь назад. Смешно разбрасывая длинные ноги, к ним бежал долговязый прыщавый парень. Добежав до монахинь, он со всего маху упал на колени, содрал с головы малахай и, вынув из него завернутый в тряпицу лист бумаги, подал келарше.
Келарша неохотно взяла бумагу, взглянула.
„Я сирота стал уже в совершенном возрасте и намерения у меня, чтоб жениться, а жениться мне нечим, потому что в монастырских ваших вотчинах, у которых крестьян девки есть, и они просят за них деньги много, а мне сироте денег взять негде…
Милостивая государыня, игуменья с сестрами, пожалуй меня, сироту своего, укажи государыня у крестьянина Буркасова дочь его Алену за меня, сироту, замуж выдать, чтобы мне, сироте, в молодых летах холосту не волочиться…”
Келарша сложила бумагу и взглянула на парня: он вытирал грязным малахаем вспотевшее прыщеватое лицо.
– Ступай, а я с сестрой Андрепела?геей подумаю, стоит ли тебя женить!
Парень бухнул головою в снег, заерзал лаптями.
– Смилуйся, государыня!
– Ступай, тебе сказано, ступай! Помогай носить! Экий ты, чай право! – толкала его в плечи Андрепела?гея.
Парень покорно поднялся на ноги и виновато поплелся назад к амбарам, долговязый и нескладный.
VI
Посреди кельи, на холодном кирпичном полу, сидела толстая, румяная баба. Возле нее лежал узел с поношенной женской одеждой.
– Мать Серафима, может быть, Софьюшке шугаик грезетовый дать?
Старая, рыхлая монахиня, упершись руками в коленки, стояла наклонившись над пестрым ворохом.
– Нет, шугаик не годится!
– А епанечку на беличьем меху? Крыта белой парчей. Анадысь у вдовы приказной купила.
– Куда же там епанечку! Другое надобно, – ответила мать Серафима. – И ничего-то, как я погляжу, у тебя, Устиньюшка, нет. У Филатовны, ей-ей, больше выбору!
Старуха с трудом разогнулась.
Устиньюшка заерзала по холодным кирпичам пола.
– Что ты, что ты, матушка, господь с тобой! Ведь лучше выбору, чем у меня, не то что у Филатовны, на всей Красной площади не сыщешь! Вот те крест святой!
Устиньюшка одной рукой истово крестилась, а другой держала старуху за подол.
– Дай-кось я еще покажу тебе шубейку лисьего меху! И как это я забыла? Штофная, кофейного цвету. А по ней пукеты алые. Как раз Софьюшке к лицу!
Бабьи пальцы проворно забегали в разноцветном ворохе.
Замелькали роброны, шлафроки, самары.
– Не то, не то, не то!
Фиолетовые, зеленые, брусничные.
– Не то, не то!
Атласные, камчатные, объяринные.
– Не то!
– Да где же, прости, господи, она?..
Юбки, исподние, косынки, чепчики камортковые полетели в сторону.
Наконец, раскидав ворох одежды, баба извлекла из-под самого низу шубейку кофейного цвета. Она была сильно поношена. Алые цветочки побурели от грязи. Баба выворотила шубейку мехом наружу. Ловко встряхнула изрядно вытертый мех, подула, повела рукой.
– Вот, матушка, глянь-кось, лиса какая – сиводушка!
Мать Серафима нагнулась.
– Какая ж там сиводушка? Обыкновенная – красная. Да все ж шубейка лучше шугая! Примерь, Софьюшка!
Она протянула шубейку молодой, чернявой девушке, которая стояла тут же и с интересом глядела на цветистый ворох одежды.
Софья надела шубейку, выдернула из-под нее большую, черную косу, аккуратно застегнулась.
Шубейка была ей впору.
Устиньюшка подползла к Софье и обдергивала полы, сияя от удовольствия.
– Я же говорила: как по ней шита!
Мать Серафима, ворочая Софью из стороны в сторону, тщательно осматривала покупку.
Шубейка точно – сидела неплохо.
– Вот только рукава длинноваты, – сказала мать Серафима, слегка отходя назад и глядя на Софью издали.
Устиньюшка легко вскочила на ноги. Сунула пальцы в Софьин рукав. Улыбнулась.
– По крайней мере и без рукавиц не замерзнешь! И чего это, Софьюшка, у тебя руки так озябши?
– У нас в келье почитай с неделю не топлено, – ответила Софья.
– Где там с неделю – больше, – замахала руками мать Серафима. – Последний раз на Аксинью-полузимницу топили. Это у игуменьи да келарши день-деньской келейницы нажаривают печи. Им можно: у них дрова готовые, монастырские! А нам дров даром не дают – самим покупать приходится. Оттого мы больше своим теплом и греемся! Еще благодарение создателю – нынче мороз отвалился. Так что же ты, Софьюшка, – обернулась она к Софье: – возьмешь шубейку?
– Возьму, ехать чем-нибудь надо ж. Я к Маремьяне Исаевне в келью сбегаю, покажусь…
– Сбегай, Софьюшка!
Софья выбежала из кельи.
– Куда это она? – спросила Устиньюшка, собирая разбросанную одежду.
– К иноземкам в богадельню. Она с этими жидами да белорусцами целый бы день сидела. Что ни говори – к своим тянет.
Устиньюшка от удивления даже перестала связывать узел.
– Разве Софьюшка не русская? А какой же она породы?
– Отца не знаю, а мать когда-то Шереметьев пленной из Польши вывез.
– То-то я гляжу – Софьюшка смуглая, ровно цыганка или черкешенка. У нас такого народу нет. И где же ее мать?
– Умерла. Софья еще в младенчестве была.
– Так она, бедненькая, сиротой росла? – соболезнующе качая головой, спросила торговка.
– До семи годов на поварне у шереметьевских стряпух за печкой сидела, а потом графиня игуменье Венедикте в ученье отдала. А в монастыре к кому ж и определить, как не к книжной старице? Вот я ее и вырастила и выучила. Привезли махонькую, худенькую, а теперь…
– Пригожая девка! Глаза одни чего стоят. Такие большие, – мне все кажется – она ими нарочно так смотрит, – засмеялась Устиньюшка. – И куда ж она едет?
– В Питербурх. Мать Асклиада устроила ее наставницей к детям морского капитана.
Торговка окончила связывать узел. Встала.
– Вот побежала, непоседа, а тебе, поди, некогда! – заметила мать Серафима, садясь на лавку. – Посиди, Устиньюшка.
– Ничего, я погожу, пусть потешится обновкою, – ответила торговка, садясь.
Она заправила под платок выбившиеся волосы, деловито вытерла пальцами губы и спросила:
– Говорят, великой пост по случаю мира отменили, кроме первой и страстной недели?
– У нас и без отмены знатным персонам – ешь, что хочешь, – сказала, иронически улыбаясь, мать Серафима. – Это нам малородным, хоть ты какой болезнью одержима, все равно тащись в трапезную. А Бутурлина да Нарышкина – те в кельях жрут то, что им из дому присылают.
– А почему так?
– Поноро?вка, Устиньюшка. У них и пожитки в кельях стоят – сундуки и коробы, они и келейных девок имеют чрезвычайно, не по препорции. Им да игуменье с келаршей все можно! Вон протопоп Антипа – вдовец. Разве пристойно держать в девичьем монастыре вдового попа?
Устиньюшка оживилась:
– А в Рождественском монастыре, у «Трубы», как блудно воруют монахини, не слыхала? Мне намедни в рынке сказывали. Белица одна повздорила чего-то с трапезной старицей да и брякнула: «В монастыре живем, да, мол, без приплода ходим, не то что вы!» Так келарша Евстолия тую белицу велела бить плетьми в четыре перемены. А сама при этом стоит и приговаривает: «Не считай в обители брюхатых стариц!»
– Правда, нонче монахини хуже белиц стали, – махнула рукой мать Серафима.
– Белицы наши тоже хороши, – оглядываясь на дверь, затараторила торговка. – Рядом со мной вкладчица, дворянская вдова, живет. Ее окошко к поварне выходит. Верно, помнишь, баба годов шестьдесят, еще бородавка у нее на носу. Муж ее за какие-то провинности сослан в город Сибирь, так вот она живет в одной келье с кухарем да с наймиткой молодой девкой. И что же бы ты думала, мать Серафима? Не поделили с девкой кухаря – разодрались. И смех и грех. Мы ждали – Бесоволков кухаря в Свинский монастырь отправит на покаяние, а он так и оставил. А наймитку не знамо за что пытал. Совсем не по-христиански: без памяти полсуток лежала. Мало того – теперь еще на чепь посадил. Безносый гренадер ее караулит.
– Что это, Устиньюшка, у него, у гренадера, от любострастной болезни нос отвалился, или как? – спросила мать Серафима, брезгливо сплевывая в угол.
– Нет, он с моим покойным мужем в одном гренадерском полку служил. Ему нос по пьяному делу драгун откусил в аптеке «Тычке», что у Красного пруда.
Мать Серафима покачала головой:
– Вот так потешились!..
VII
– Ах ты, пся кость!
Герасим Шила стоял, задрав вверх пегую, клинышком, бородку. Короткие, точно обрубленные пальцы, никак не могли справиться с крючком воротника.
Лицо Герасима Шилы багровело не столько от натуги, сколько от злости: сегодня все раздражало его – и проклятый крючок в новом полушубке и доносившийся из-за перегородки звонкий шопот жены, которая чесала голову и читала по-старинке „Ojcze nasz”.
Герасим Шила и сам не очень твердо знал православные молитвы, но теперь со злостью подумал:
«Муж – соборный староста, а она молится по-польски, как старая баба-униатка! Дура!»
Наконец пальцы поймали крючком неподатливую петлю. Полушубок был застегнут.
– Агата, я пойду в кляштор! Гляди, не забудь телят напоить! – крикнул он жене и вышел.
В полутемных сенях Шила столкнулся с каким-то мужиком в драном кожухе.
Увидев Шилу, мужик оторопело отскочил в сторону. Сорвал с головы старую войлочную магерку.
– До панской милости!
Шила, не останавливаясь, шагнул во двор. Обернулся недовольно нахмурив свои пушистые, сходившиеся у переносья, седые брови.
– Запирай сени, запирай, не студи хаты! – крикнул он.
Мужик, шлепая разбитыми лаптями, торопливо выкатился вслед за хозяином.
Шила узнал его: это был черносошный крестьянин Михаил Печкуров.
– Ну, чего тебе, Михась? Говори скорей!
– Пан Шила, може у пана якая работа?.. Дети голодные… Хлеба с Покрова не видим!.. – говорил Печкуров, комкая в руках магерку.
– Нет у меня работы! – сурово перебил его Шила и пошел со двора.
Мужик с непокрытой головой кинулся за ним, припадая к шилиной руке в теплой варежке.
– Смилуйся, пан Шила!.. Може, лен трепать, альбо что…
Шила сердито отдернул руку.
– Сказано – нет, и нечего лезть! – зло обернулся он.
Мужик, опешивший, стоял, растерянно моргая белесыми глазами.
– К Боруху иди: у него и бровар и корчмы – все теперь у него! – крикнул взбешенный Шила и пошел по дороге к старому городу.
Сейчас, назвав своего главного врага, Шила так же распалился, как и вчера.
Вчера был торг на отдачу в откуп питейной продажи в Смоленском уезде. Герасим Шила хотел взять откупа, но Борух Лейбов, пять лет державший откупа в селе Зверовичах, дал большую цену, и откупа остались за ним. Оттого Шила плохо спал ночь и встал, как говорится, с левой ноги.
«Чорт старозаконный! Жид некрещеный. Мало ему Зверовичей было!» – со злостью думал Шила.
Он шел, глядя по сторонам. Хотел чем-либо отвлечься, но сегодня все представлялось Шиле в сумрачном свете.
Черные, закопченные избы предместья Смоленска с вытаявшими из-под снега крышами казались еще непригляднее и чернее.
Погода была отвратительная: несколько дней в Смоленске стояла оттепель, и на буграх повытаяла земля, а вчера с вечера тиснул мороз.
– «Герасим-грачевник на носу, а придется коней заново ковать: на тупых подковах до такой слизоте с кладью далеко не уедешь!» – с досадой думал Шила, осторожно ступая по дороге.
На улице не было ни души. Только возле Ильинского ручья чьи-то ребятишки катались с горки на куске льда вместо салазок. Накинув поверх рубашонок старые отцовские кожухи, так что полы волочились по снегу, они катались, не чувствуя холода.
«Вот драть надо, – посинели, а все возятся!» – подумал Шила.
У самого спуска к кронверку, построенному лет пятнадцать назад царем Петром для защиты Смоленска от шведов, Шилу нагнала подвода.
Услышав за плечами скрип полозьев, Шила посторонился.
– Пане Шила, сядайте, подвезу! – певуче сказал чей-то спокойный голос.
Шила обернулся.
В легких фигурных санках сидел чернобородый, заросший волосами до самых глаз старик лет пятидесяти. Из-под бобровой шапки торчали большие оттопыренные уши.
Это был откупщик Борух Лейбов.
Шила снял шапку.
– Спасибо, пане Борух, мне недалеко!
Борух придержал лошадь. Поехал рядом с Шилой.
– Куда это, пане Шила, собрался? В церковь на мшу?
– Я ж в соборе – церковный староста! – не без гордости сказал Шила.
– Дело доброе! – ответил Борух.
Разговор оборвался.
Оба думали об одном и том же, но никто не говорил ни слова.
Слышно было, как у коня ёкала селезенка да местами по вытаявшей земле неприятно чиркали полозья.
Борух сидел все такой же невозмутимо-спокойный.
Порывистый Герасим Шила, сдвинув брови, быстро шагал обок сани, стараясь не отставать от крупного шага коня.
Спускались к мосту через Днепр.
Конь, сдерживая наседавшие на ноги санки, щелкал задними копытами в кузов. Нетерпеливо поводил головой, натягивая вожжи.
– Ну, с горы надо ехать веселей! – чуть улыбнулся Борух. – Бывайте здоровы, пане Шила! – Он поклонился конкуренту и отпустил вожжи.
Шила даже не успел ответить – фигурные санки уже легко летели с горы.
«Ишь, ушастая морда! Кожан чортов! Подъехал к этой старой балаболке – губернатору – и взял откупа. Теперь разъезжает пан-паном! – с огорчением думал Шила. – И чем бы его сжить только?»
На Соборном холме ударил первый колокол.
VIII
Архиепископ смоленский Филофей-грек сидел, готовый итти в собор: в мантии и клобуке. Он барабанил по столу пухлыми пальцами и тяжело отдувался: архиепископ ни слова не понимал по-русски и не мог помочь своему толмачу Галатьянову, который вот уже полчаса спорил с упрямым иеромонахом Лазарем Кобяжовым.
Иеромонах Лазарь Кобяков, управитель архиерейских дел, сухощавый, болезненного вида человек, выходил из себя. Он кричал на весь архиерейский дом, брызгаясь слюной и жестикулируя так, что белесые жесткие волосы иеромонаха болтались по замусоленным плечам подрясника.
– Никакого меду в том погребе нет! Всю келейную рухлядь блаженныя памяти митрополита Варлаама вы же взяли? Даже перинишки худой не оставили, так еще чего?
Галатьянов, улыбаясь большими наглыми глазами, спокойно ответил:
– Мед есть. Триста ведер есть. И красного ренского сколько-то ведер осталось!
– Кто сказал? Кто это знает? – подскочил иеромонах Лазарь.
– Шила знает.
– Много знать хочет! Знал бы уж свой лабаз! Лгунишка, неприсяжный человек!
– Аркета?. Дэн э?хо ке?рон. Препи на гипа?го ис тин экклеси?ан [6], – встал, багровея, архиепископ.
– Не будем спорить, есть мед или нет. Владыко требует ключ! – убрав улыбку с лица, сказал Галатьянов.
Иеромонах Лазарь перекосился от злости.
– Литургию на ржаных просфорах вместо пшеничных служите, попов от кельи, а не от приказу ставите! – захлебываясь, приговаривал он, роясь в карманах подрясника. – Весь свет охапить хотите! – Иеромонах Лазарь трясущимися руками отцепил от связки один ключ и бросил его на стол. – Ешьте, берите, только подавитесь! – крикнул он и, взбешенный, выскочил из приемной залы.
В Троицком теплом соборе архиепископа Филофея ждало много народа. С месяц тому назад царь Петр назначил в Смоленск нового архиерея, Филофея-грека.
Мещане ходили смотреть на этого толстого, одутловатого владыку и слушать, как он на греческом языке тенорком служит литургию, а мещанки – смотреть на красивого архиерейского толмача.
По обеим сторонам ковра, постланного от двери до архиерейской кафедры, толпился народ: белые свитки мешались с желтыми кожухами. В углу на скамейке шептались старухи. У кафельной печи грелись нищие.
А посреди собора в поношенных сермяжных шинелях стояла кучка солдат Дорогобужского полка. Осторожно поворачивая головы, солдаты с любопытством разглядывали резные иконы, висевшие на стенах, и пухлых ангелов, лепившихся под потолком. (Собор был переделан из костела.)
Сегодня владыка почему-то замешкался. Соборный староста Герасим Шила уже несколько раз нетерпеливо выскакивал из собора посмотреть, не идет ли.
Наконец раздался колокольный звон.
Давясь и тесня друг друга, все кинулись к ковру. Диакон, о чем-то басивший на клиросе с певчими, спешил к выходу, размахивая кадилом и откашливаясь на весь собор.
Двери открылись.
В дверях показался орлиный нос и красное, одутловатое лицо архиепископа Филофея.
Перебивая диакона, хор грянул:
– Достойно есть!..
IX
„Се суть греси мои: сребролюбие,
златолюбие, славолюбие, самолюбие,
миролюбие, плотолюбие, многолюбие…”
Покаянник XVII века.
Две тени отражались на стене: одна – нелепо-длинная, островерхая, другая – короткая и бесформенная.
За столом в легком подряснике и скуфье сидел Лазарь Кобяков и плосколикий толстый монах.
Монах ел руками жирную рыбу, вкусно причмокивая и выплевывая на стол кости.
Кобяков, разрумянившийся от выпитого меда, горячо говорил, стуча кулаком по столу:
– Сребролюбец и мздоимец безмерный! За гривну готов любого грязного холопа в попы посвятить! В дворцовом селе Зверовичах некоего Авраама поставил за тринадцать рублей за десять алтын. А поп тот в грамоте столько же знает, как свинья в марципанах!
– Да и толмач его, грек этот сладкогласый, подстать преосвященному, – вставил монах. – Мне намедни сказывали: поп, отец Илларион, захотел перевестись из села Жабыки в село Ходыки. Галатьянов запросил с попа за перехожую двадцать рублев. Отец Илларион и говорит: – мне таких денег негде взять. Торговались, торговались, наконец Галатьянов согласился дать перехожую за три целковых.
Монах вытер жирные пальцы о свою кудлатую огненно-рыжую голову, стряхнул с бороды крошки и отодвинулся от стола.
– Что Филофей, что Галатьянов – одна сатана! – махнул рукой Лазарь. – Им бы весь свет взять, и то мало покажется! Ведь месяц в Смоленске живут, а чего только не забрали? Сбор от образа божией матери над днепровскими воротами, что еще при Варлааме собрали, – триста восемьдесят рублей, – взяли; привесы от образа – взяли; всю келейную рухлядь митрополичью, что в ризничной и в кладовой палатах, – взяли. А сколько добра от митрополита осталось? Погоди, я тебе прочту!
Кобяков подбежал к постели, взял стоявший в изголовье небольшой кипарисный ящичек, открыл его и стал в нем рыться.
– Сейчас узнаешь, у меня весь реестр припрятан!
Плосколикий монах сидел, без интереса глядя на опустевшую флягу и на рыбьи кости, разбросанные по столу.
– Вот, вот, сейчас!
Лазарь достал из ящичка несколько исписанных клочков бумаги. Вернулся к столу.
– Послушай, какую рухлядишку греки забрали: «три мантии, девять ряс, четырнадцать аршин желтого сканного байберека, полпята аршина алого китайского с травами атласу, жемчугу восемь ниток, рассыпного, мелкой руки, кровать красного дерева, а местами на винтах железных, канапея обита кожею, двои кресла дубовые, при коих двенадцать стульев решетчатые, часы стенные с курантами…» Погоди, погоди, это еще не все. – Лазарь взял другой листок. – Я те прочту, сколько эти константинопольские псы одной посуды забрали. Да не лишь бы какой, а серебряной. – Кобяков снова стал читать: – «Судок столовый со птицею, шесть чашек, что огурцы подают, мис круглых пять, крышки с лицами три блюдечки конфетные, окрайки решетчатые, чашки водочные чеканены и вызолочены, чайник маленькой, руковятка деревянная, игодь медная, чернильница с умбраколом посеребряная…» Всего не перечтешь, – прервал чтение Кобяков, видя, что гость смотрит совсем осовелыми глазами.
Он спрятал реестр в кипарисный ящичек.
– К доношению приложу: пусть в синоде на Филофеево несытство полюбуются! Горек тогда ему митрополичий мед окажется!
Плосколикий монах поднялся.
– Ну, так ты, отец Лазарь, пиши: я не стану те мешать! А ежели надо будет – скажи: я к тому доношению руку приложу!
…Свеча в медном митрополичьем шандале совсем оплыла, когда Лазарь Кобяков, уже на второй странице доношения выводил:
«…трудное житие при таких людех, что хотят весь свет охаять, а что какие ныне регулы повелевают, ни во что вменяют понеже несытства сребролюбия никако удержаться может смоленский архиерей, к тому же гордыня и злоба древняя в них спочивает, понеже когда придет в злобу, то дня три пищи не приемлет, а все из-за сребролюбия…»
Вторая глава
I
Усталые лошади с трудом тащили по весенней грязи телегу.
Вся дорога была в выбоинах, и телега то и дело ныряла, зарываясь в грязь по ступицу.
Сначала вниз летела серая сермяжная спина архиерейского кучера Федора, затем передние колеса подымались – падал Галатьянов.
Галатьянов полулежал в телеге; за двадцать пять дней дороги из Москвы в Питербурх он садился то так, то этак, и все было нехорошо. К тому же от постоянной тряски ныла спина.
Галатьянов курил и со скуки смотрел по сторонам, хотя и сейчас, подъезжая к Питербурху, на дороге было все то же: то тянулись бесконечные подводы с какими-то мешками, чугунными ядрами или с якорными канатами (все низовый поход), и крестьяне, по пояс забрызганные грязью, понуро брели, в расхлестанных лаптях по обочине, такой же вязкой, как и сама дорога; то грузно ныряла в колдобинах четырехместная карета, и вспотевший кучер щелкал бичом по взмыленной шестерке: то, подгоняя палашами худых лошаденок, проезжали в латаных синих кафтанах драгуны.
И всюду – в канавах и посреди дороги, – выпятив вздутые бока, валялись лошадиные трупы. И вороны, сидевшие на падали, увидев приближающихся людей, с криком летели прочь.
Все было то же.
Но чем ближе подъезжали к Питербурху, тем светлее и прозрачнее становилось вечернее небо: там, над Невой, уже не угасала заря – начались белые ночи.
Галатьянов лежал и думал. За двадцать пять дней все мысли были передуманы.
В Москве, с Шилой, хорошо продали пятьдесят ведер митрополичьего меду: удачно подвезли – к самой Пасхе.
Теперь осталось только узнать в Питербурхе, какой донос состряпал этот завидущий Лазарь Кобяков на Филофея и синод. О доносе Галатьянов узнал в Москве.
И вот из-за доноса приходилось три недели мучиться: днем пролеживать бока на мешке с овсом, а ночью – кормить клопов в мужичьих хатах.
А ведь вместо этого Галатьянов теперь мог бы спокойно сидеть в Смоленске у какой-либо ласковой вдовушки с Зеленого ручья…
Вечерело.
Уже оставалось верст пять до Славянки, последней станции перед Санкт-Питербурхом, когда они наехали на обычную дорожную сцену: среди грязи, скособочившись, стояла на трех колесах телега. На грядке сидела женщина в штофной, кофейного цвета шубейке. Мужчина возился у сломанного колеса.
По фризовому бостроку василькового цвета и валеной матросской шляпе мужчины Галатьянов догадался, что беда приключилась с матросом.
– Что, приятель, пришлось «скобу сажать?» [7] – смеясь, крикнул матросу Галатьянов.
На голос Галатьянова обернулись оба – матрос и его спутница. Матрос был рябой пожилой мужчина, а спутница в штофной шубейке оказалась молодой девушкой.
Черные глаза Галатьянова, только что со скукой глядевшие кругом, вдруг ожили: девушка была хороша. Хороши были огромные, точно от удивления расширенные, какие-то темные глаза и четко очерченные, сочные, слегка припухшие губы.
Галатьянов тронул Федора за плечо. Лошади охотно остановились.
– На такой дороге железное не выдержит! – хмуро сказал матрос, вытирая о штаны грязные руки.
– Откуда путь держите?
– Из Москвы.
– А запасного колеса нет? – спросил архиерейский кучер.
– Ишь, чего захотел. Кол подложим да как-либо на нем и дотащимся до Славянки. Вон ямщик пошел рубить. – Матрос указал рукой в сторону от дороги.
Там, с трудом выдирая ноги из топкого болота, брел к чахлым кустам человек.
– А чьи будете? – спросил Галатьянов.
– Я денщик капитана Мишукова. Везу детям капитана наставницу.
Галатьянов пристально глядел на девушку, что-то прикидывая в уме.
– Как же, Захария Даниловича капитана Мишукова я знаю – сам боцманом в галерном флоте служил. Давай нам барышню – мы до Славянки довезем, что ж ей мучиться! – предложил Галатьянов.
Девушка в первый момент обрадовалась предложению. Ее большие глаза с благодарностью глянули на Галатьянова.
Она взяла было узелок, лежащий в ногах, но потом в нерешительности остановилась, вопросительно глядя на денщика.
– Поезжай, Софья Васильевна, до Славянки – отдохни, а мы как-либо дотащимся, – сказал денщик, принимая от Софьи узелок.
Галатьянов молча улыбался.
Софья поставила ногу на колесо и, выбирая, куда бы посуше ступить, слезла.
Шагая широко раскарякой, чтобы не забрызгаться грязью, она подошла к телеге Галатьянова.
Галатьянов протянул ей руку.
Софья вскинула свои длинные ресницы, застенчиво улыбнулась и крепкой маленькой рукой схватилась за руку Галатьянова.
– Гоп!
Софья легко прыгнула в телегу.
– А ведь глаза-то у нее не черные, а синие, ма тон фео?н, [8] синие! – с удовольствием отметил Галатьянов.
Софья уселась, перекинула толстую черную косу со спины на грудь и взяла на колени узелок.
– Остановимся у Сидора, где колодец! – весело крикнул денщику Галатьянов.
И телега снова пошла нырять по разбитой и залитой водой московской дороге.
II
Изба была полна самых разнообразных звуков.
С полатей, где спали хозяева, слышался булькающий, с присвистом, храп, кто-то скрежетал во сне зубами, на печи кряхтела древняя бабушка, в углу мычал теленок, и по закопченным бревнам стен сухо шелестели быстроногие тараканы.
Софья не спала.
От туго стянутой толстой косы болела голова, но Софья не хотела распускать волосы на ночь – где возиться с ними в темной избе. Она легла, не расплетая косы. И, несмотря на то, что устала за целый день, не могла сразу уснуть.
Ведь, последняя ночь, а там – неизвестный чужой город к чужие незнакомые люди.
Все близкие, а их так мало у Софьи, остались в Москве.
Сейчас они стояли перед глазами Софьи: вспыльчивая, но добросердечная мать Серафима, у которой Софья прожила столько лет, и богаделенские старушки-иноземки – тучная Анна Щегельская и подвижная маленькая Маремьяна Исаевна.
Вспомнился первый урок – как мать Серафима учила Софью читать. Кружочки воска на порыжелых страницах часослова – так хочется Софье отколупнуть эти кружочки – и шершавый указательный палец матери Серафимы: он водил софьины глаза по буквам, он же, когда разучивали петь «страшную седмицу», вел софьин голос. А вечера в маленькой, убогой келье старух-иноземок!
– Опять к нехристям собралась? – скажет, бывало, мать Серафима. – Ну, ступай, непоседа!
С этими вечерами связаны особые воспоминания: старушки знали софьину мать, рассказывали о ней, о далеком Полоцке, который за рубежом и откуда все они были родом.
Таинственное, влекущее слово – рубеж. Рубеж представлялся Софье в виде высокой – выше кремлевской – стены. И так хотелось поехать посмотреть, какой он, что там.
Не оттого ли Софья так легко и охотно перенимала у Маремьяны Исаевны еврейский язык, а с Анной Щегельской говорила по-польски. И сейчас все они, эти простые и милые люди, были так далеко.
А здесь – ни одной близкой души.
И знакомый только один: сегодняшний грек.
Галатьянов, лежавший по ту сторону стола, на полу (Софья спала на лавке, в углу под образами), тоже, видимо, не мог уснуть – все время ворочался на соломе.
Странный этот грек, архиерейский толмач и бывший галерный боцман. Он почему-то все время облизывает губы.
А когда раз, на ухабе, телега сильно тряхнула и Софья, чтобы не упасть, схватилась за рукав Галатьянова, у грека вдруг посинели уши.
«Но у него красивые, хотя и наглые, неприятные глаза», – подумала, засыпая, Софья.
…Софья проснулась от прикосновений – чьи-то пальцы шарили по ее ногам.
Софья в страхе подобрала под себя ноги. Села, прижавшись к углу. Смотрела в темноту и с тревогой ждала.
Стол, стоявший у самой лавки, мешал достать Софью. Но эти дрожащие пальцы тянулись за ней все дальше вместе с дрожащим шопотом:
– Софьюшка, голубь, не бойся, это я!
Софья узнала голос архиерейского толмача.
– Что надо?
Стол чуть отодвинулся в сторону. Руки дотянулись уже к ее коленям.
Тогда обезумевшая Софья изо всех сил ударила в лицо грека – в этот орлиный нос, в эти вывороченные губы.
Руки отпрянули куда-то в темноту.
Софья сидела, дрожа от страха и негодования, и ждала нового нападения.
Галатьянов сморкался, сплевывая на пол. Затем, уже не заботясь о том, чтобы выходило тихо, он тяжело оперся о стол и со злостью зашептал:
– У, монастырская недотрога! Лярва! Жидовка!
Софья, холодея от ужаса, вжималась в угол. Молчала.
Под печкой заорал петух.
Грек шевелился уже на своем месте – по ту сторону стола.
Софья сидела, прислушиваясь: не полезет ли еще под стол.
Но Галатьянов скоро захрапел.
…Второй раз Софью разбудил стук: кто-то стучал в оконце избы. Софья в испуге подняла голову с колен – она спала сидя.
– Хозяин, отопри!
– Господи, наши приехали. Платон! – обрадовалась Софья: она узнала по голосу капитанского денщика.
III
Возницын ел, не подымая глаз от тарелки: сегодня за обедом сестра завела свой любимый разговор – читала брату наставления. Ведь, хоть и сводная (отец у них был один, дьяк Разрядного приказа, Артемий Богданович), да все-таки старшая сестра.
Вчера вернулись из Москвы адмиралтейские подводы, видимо, кто-то рассказал Матреше, как ее Иван Акимович, который отправился с царем праздновать Ништадтский мир, допился до чортиков. И сейчас Матреша вымещала все на брате.
Всегда невозмутимая, Матрена Артемьевна отчитывала брата спокойным, ровным голосом. Этот спокойный голос раздражал Возницына: монотонный, он напоминал надоедливое жужжанье неотвязчивого комара.
«Пусть лучше бранилась бы уж, чем таким елейным голоском проповедывать» – со злостью думал Возницын.
Он ел торопясь, чтобы поскорее избавиться от этих давно известных сестриных рацей.
– Все по-своему норовишь делать, Сашенька. Ничьих советов не слушаешь. Смолоду хочешь своим умом жить. И во всем-то виновата твоя мать – не воспитала с детства в послушании к старшим. Отдала в немецкую слободу учиться – вот и вышел неслух.
Возницын недовольно сдвинул брови. Ему было неприятно, что сестра, как все падчерицы вообще, недолюбливает его матери.
– А кабы сидел дома над азбуковником, как мы, да кабы учил тебя дьячок…
– Российской грамоте словолитец типографский, Петров, обучал, – буркнул Возницын.
– Пьяница. Горький человек, – бесстрастно прибавила Матрена Артемьевна.
– А ваш дьяк от Введения, Пафнутий, разве не потреблял вина? Я и то помню, как он в сенях валялся…
Матрена Артемьевна пропустила мимо ушей замечание брата.
– Вот со всякими этими тередорщиками да батырщиками возился, потому теперь и самого от книги не оторвать! А что толку-то? – Иван Акимович мой кроме псалтыри ничего не читал, а до контр адмирала дослужился. Книга, Сашенька, не поможет: надо самому дорогу себе пробивать! В прошлом, семьсот двадцатом годе, говорили тебе: поезжай, Сашенька, за море! У царя на виду был бы, человеком стал бы!..
– Я и без этого человеком буду…
– Погляжу я на тебя, Сашенька, упрям ты – ровно дядюшка Прокофий Богданович. Тот вот так же делал по-своему, пока царь Петр не отослал в вотчину. Тоже, как и ты, всякие книги читывал – и латынские и польские, а однако Шафиров обскакал! Думский дьяк, а стыдно молвить – умер в безвестности, как площадной подьячий!.. Дай, Сашенька, я тебе еще пирога с кашей прибавлю, – протянула руку Матрена Артемьевна.
«Всегда скупая, а сегодня не жалеет. Хочет, чтобы подольше меня отчитывать» – мелькнуло в голове.
– Нет, благодарствую, я – сыт, – сказал Возницын, вставая от стола.
– Ну, хорошо, не слушал нас тут, бог с тобой. Поедешь в низовый поход – гляди, хоть в Астрахани отличись! – бросила вдогонку брату Матрена Артемьевна.
– Ладно уж, – ответил Возницын, открывая дверь в свою каморку. Так не хотелось уезжать из ставшего за семь лет близким Питербурха куда-то в далекую Астрахань. Но всегда от этих глупых разговоров от этой постылой опеки Матреши, ей-ей, тошно.
Чорт с ним, с походом! Скорей бы уж ехать! По крайней мере сам себе хозяином будешь!
Возницын глянул в небольшое оконце.
Апрельское небо было так прозрачно. Вокруг адмиралтейской башни, повизгивая, носились стрижи.
Неясная грусть сжала сердце. Захотелось чьей-то ласки, теплых, участливых слов.
И тотчас же перед глазами встало красивое лицо гречанки, хозяйки Борютиных.
С того памятного вечера, когда захмелевший Возницын поцеловал ее в губы, гречанка при встрече с Возницыным глядела на него как-то особенно и лукаво улыбалась.
Возницыну от этого взгляда становилось неловко и вместе с тем приятно.
Хотелось еще раз остаться наедине c ней, но все как-то не получалось. Сколько раз невзначай ни заходил к приятелям Возницын, всегда один из Борютиных был дома.
«А ведь сегодня Лука стоит на карауле у часового колокола, а Савка с Андрюшей Дашковым ладился идти удить рыбу… Разве сходить?»
От этой мысли сладко заныло в груди. Кровь бросилась в лицо.
Возницин воровато оглянулся на дверь и, сняв со стены парик, стал торопливо одеваться.
Матрена Артемьевна говорила на кухне с дворовой девушкой – та гремела посудой, – и Возницын на цыпочках, неслышно прошмыгнул в сени.
Подходя к знакомой мазанке с кирпичной трубой и выкрашенной охрой ярко-желтой дверью, Возницын еще издали увидел мать Зои, высокую, костлявую старуху. Она держала на руках годовалого Анастаса, крикливого, избалованного младенца, и разговаривала с каким-то человеком.
Человек был в сермяге и войлочной шапке немосковского покроя. Такие шапки Возницын видел в адмиралтействе у плотников, пригнанных из-под литовского рубежа.
«Старуха на дворе – значит, Зоя одна», – с радостью уточнил Возницын.
Придерживая шпагу, он с деловым видом зашлепал по грязному дворику, лавируя между куч мусора.
– Я есцо в Смоленску не були, син там есцо недавно… – услышал он старухину фразу.
Возницын влетел в мазанку. Сердце у него учащенно билось. В первой хозяйской комнате было тихо – шум доносился из каморки постояльцев.
Возницын открыл дверь к Борютиным и остановился на пороге.
Посреди комнаты у колченогого стола, стояла гречанка.
Рукава у нее были засучены. Она скребла ножом жирный от давней грязи борютинский стол. По всей столешнице шли, точно борозды, светлые полосы. Грязь струйками стекала со стола на кирпичный пол.
Услышав шаги, гречанка так и замерла с ножом в руке. Она, улыбаясь, смотрела на Возницына. Глаза ее ласково поблескивали.
У Возницына захватило дух. Он стоял, глядя на ее полные плечи, голые до локтей руки и на позеленевшую медную цепочку нательного креста, ускользавшую куда-то в широкие недра груди.
– Борютин дома? – чуть выдавил он.
– Нет, – ответила Зоя одними губами. Возницыну показалось, что ее глаза говорят о другом. Он рванулся вперед и схватил ее в объятия.
Нож, звякнув, выпал из рук гречанки.
– Охи, диа? тон фео?н, о?хи…[9] – зашептала гречанка, отстраняясь от Возницына и испуганно кося глазами.
Возницын, не обращая внимания на то, что одна рука его сжимает мокрую, грязную руку гречанки, а полы кафтана вытирают стекающие со стола мутные струйки, все притягивал Зою к себе. Он упорно тянулся губами к ее полным, сочным губам.
Но в этот момент из хозяйской половины раздался не столько грозный, сколько насмешливый окрик:
– Полундра!
Возницын отпрянул и оглянулся. Дверь на хозяйскую половину он не закрыл. Ширма из старого паруса была полуотдернута, и на Возницына, иронически посмеиваясь, глядел красивый, черноглазый грек. Он лежал, развалясь на лавке у стены, и курил.
«Попался. Стыд и срам!» – пронеслось в мозгу Возницина.
Он шагнул через порог и, не заботясь уже о том, чтобы сохранить деловой, серьезный вид, пулей пролетел мимо старухи, разговаривавшей с человеком в сермяге.
Возницин почти бежал по улице, придерживая одной рукой треуголку. Все лицо горело. Было стыдно. Было досадно.
Но мужа, галерного капитана, толстоносого и толстогубого, противного грека, он знал. Это был – не муж.
«Кто же это?» – догадывался Возницын.
IV
„Третиянадесять добродетель пристойная девицам есть стыдливость”.
„Юности честное зерцало”.
По спокойной полноводной Неве плыл прозрачный, слегка голубоватый лед.
У пристани, где стояла Софья, льдинки с легким звоном ударялись о деревянную обшивку свай, рядами укреплявших топкий берег, наседали одна на другую и, шурша, проплывали дальше.
Софья смотрела на широкую, чистую реку, и ей вспоминались мутные воды невзрачной Неглинной с берегами, заваленными навозом и мусором.
После сухопутной, крепко вросшей в землю бревенчатой Москвы этот мазанковый, кирпичный город на островах, исчерченный вдоль и поперек каналами и протоками, город на воде, был Софье необычен.
Но за три недели ей уже полюбились кудрявые петербургские острова, непотухающие зори белой ночи и широкий простор быстрой Невы.
Далекая Москва представлялась Софье каким-то затхлым, тесным запечьем.
Софья стояла, распахнув полы шубейки.
Еще позавчера в Питербурхе свирепствовала снежная буря, хлопьями валил снег, а сегодня выглянуло солнце.
Сегодня Софья смогла выйти из дому погулять: капитанша Мишукова поехала к дяде, князю Меншикову, на Васильевский остров и взяла с собой капризного, избалованного Коленьку, с которым Софья принуждена была проводить целые дни.
Софья с завистью глядела вслед мишуковскому боту, который приближался к Васильевскому острову. Софья еще ни разу не была в самом городе: ни на Березовом острове, где в топкой низине стояли красивые двухэтажные дома, а над рекой возвышались бастионы крепости, уставленные пушками, и блестела вызолоченная колокольня собора; ни на веселом Васильевском, где широко раскинулся меншиковский сад, а трехэтажный дом князя ярко горел на весеннем солнце позолотой лепных украшений. Она только издали любовалась всем этим и слушала, как с городской крепости доносились звуки гобоев и труб (был полдень), а потом начали свой мелодичный перезвон куранты.
Да и здесь, на Адмиралтейском острову, пропахшем смолой и пенькой, Софья не была нигде дальше Адмиралтейства.
Она повернулась и пошла прочь от реки.
Софья минула достраивающийся кирпичный собор Исаакия Далматского, странный, как и все постройки в этом нерусском городе: вместо привычных московских глав-луковиц над деревянной крышей сиротливо громоздился один купол, а на трехъярусной колокольне, стоящей еще в лесах, торчал, точно в Адмиралтействе, высокий, острый шпиц.
Софья минуту постояла у собора, посмотрела, как вверху, вокруг колокольни, кружились, весело повизгивая, стрижи, и пошла дальше через зеленеющий пустырь.
У Невы нечего было смотреть: справа вдоль реки тянулись невзрачные мазанковые домики. А за ними, ближе к прядильному каналу, пересекающему всю площадь до самого Адмиралтейства, виднелись какие-то громадные амбары. Софья и направилась туда.
Она шла по вытоптанной тропинке. Под ногами то и дело хлюпала вода. В более топких местах лежал настланный хворост или брошенный обломок доски. В канавах, полных ржавой воды, квакали пригретые солнцем лягушки.
Софья минула стоявшую в стороне от других построек каменную «смоляную баню», где курили смолу, и пошла вдоль прядильного канала.
За каналом, на островке, тянулись лесные амбары – склады корабельного и мачтового леса. Лес лежал всюду – дубовые в два обхвата комли выпирали из-под навеса амбаров; длинными, ровными, как свеча, соснами был завален весь берег. Бревна плавали в мутной воде каналов, со всех четырех сторон окружавших островок.
Островок кончился. Софья пошла дальше вдоль канала и уперлась в целый ряд мастерских.
Здесь воздух дрожал от звуков: лязгало железо, визжали пилы, стучали топоры, слышался веселый перестук кузнечных молотов.
B раскрытые двери кузницы летели искры. Черные до белков глаз кузнецы гоготали что-то, кивая в сторону Софьи. Вся земля была покрыта тертым, искрошенным углем.
Софья решила возвращаться назад – дальше ничего интересного не предвиделось. Но она не хотела итти прежней дорогой – вдоль канала. Миновав огромные прядильные дворы, где крутили канаты и где пеньковая пыль столбом стояла в воздухе, Софья пошла по грязной улице морской слободы.
Она шла вдоль этих низеньких, одноэтажных, похожих друг на друга, мазанок. Крошечные окна были кое-где открыты. В окне виднелся горшок с бальзамином, кошка, старательно вылизывающая грудку, и белобрысая безбровая хозяйка в камортковом чепчике с кружевами. Здесь жили адмиралтейские служители.
В другом дворе сушилось развешанное белье – латаные порты, сорочки и застиранные пеленки из парусного холста. Бельишко висело на куске толстенного каната. Была ясно: владелец всего этого добра – корабельный человек.
Софья прошла уже большую половину морской слободы, когда встретилась с профосом.
Навстречу Софье, окруженный босоногими адмиралтейскими ребятишками, шел посредине грязной улицы пожилой низколобый матрос. Он двигался медленно: видно было, что матрос тащит за собой на веревке какую-то тяжесть.
Пожилая женщина, проходившая через улицу с ведрами, остановилась и, придерживая одной рукой на плечах коромысло, другой истово крестилась.
Трое моряков, стоявших у мазанки, как-то неприязненно косились на эту процессию.
Софья ускорила шаг и увидела: матрос, обливаясь потом, волочил по улице, словно какую-то вещь, мертвого товарища. Веревка была продета подмышками трупа. Запрокинутая голова билась по земле, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону посиневшим, изможденным лицом с дико вытаращенными глазами. Закостеневшие руки и ноги мертвого матроса оставляли на уличной грязи следы, как от полозьев.
У Софьи потемнело в глазах. Она пошатнулась, хватаясь за угол мазанки.
Чья-то крепкая рука поддержала ее. Софья пришла в себя. Рядом с ней, в темнозеленых кафтанах, стояли два гардемарина: один длинноногий, с небольшими русыми усиками, скривившись, смотрел на профоса; другой – востроносый и востроглазый, лукаво посмеиваясь, держал Софью за локоток.
Софья выдернула локоть и, пересиливая страх и отвращение, подошла к толпе, окружавшей низколобого профоса.
Тут были рабочие с ближайших дворов – кузнецы, пильщики; та же баба с ведрами, несколько матросов и солдат-конвоир с двумя каторжниками в немыслимых отрепьях. Солдат был одет немногим лучше каторжных – обшлага изодранного сермяжного кафтана были разные: один – коричневый, явно крашеный ольховой корой, а другой – вычернен сажей.
Между взрослыми шмыгали ребятишки, желавшие видеть все раньше других.
Профос стоял, вытирая рукавом вспотевший лоб.
Из-за толпы Софье только были видны худые, нелепо вытянутые, голые ноги трупа.
– Что это, он сам умер, или как? – спросила, не обращаясь ни к кому, баба с ведрами.
– Не видишь разве: профос таскает – значит, человек от своих рук утерялся, – сумрачно кинул один из матросов.
– И чего ж это он, горемычный, руки на себя наложил?
– С добра не сделаешь, – живо откликнулся конвоир в сермяжном кафтане. – Вон гляди – молодчики пошли, – он кивнул на проходивших по улице чьих-то, княжеских или посольских, гребцов. Гребцы были в новеньких красных триповых мундирах и черных бархатных колпачках с золотыми кистями. – Таким голубчикам петля на ум не придет: сыты, обуты, одеты. А поживи, как наш брат, солдат, по два года без жалованья да походи в таких отрепьях – во (конвоир расставил руки, глядя на свой неказистый кафтан), что даже летом в караул совестятся назначать, – до всего дойдешь! – запальчиво сказал он и обвел всех глазами, точно желая посмотреть, кто будет оспаривать эту истину.
Толпа молчала.
Профос поплевал на ладони и потащил труп дальше.
Толпа медленно расходилась.
– А зачем все-таки таскать его по улицам? – робко спросила Софья у востроносого гардемарина, который ни на шаг не отходил от Софьи.
– Закон такой: артикул сто шестьдесят семь, – колол Софью острыми глазками гардемарин.
– Да не сто шестьдесят семь, а сто шестьдесят четвертый артикул, – улыбаясь белыми, ровными зубами, сказал его длинноногий товарищ. – Дался тебе в память сто шестьдесят седьмой!
Софье вдруг стало стыдно, что она говорит с незнакомыми. Она круто повернулась и, не оглядываясь, быстро пошла к Адмиралтейству.
– Куда же вы, цыганочка? – кричал вслед востроносый гардемарин.
– Да брось ты, Масальский! Хочешь и вправду сто шестьдесят седьмой артикул заработать! – смеялся товарищ.
Софья почти бежала. Из головы не выходила ужасная процессия.
«Кто такой профос?» – думала она.
Но, вместе с этими мыслями, мелькали и другие:
«Востроглазый – такой смешной, лицо, точно у курицы – без подбородка. А тот высокий очень недурен».
V
– С духовными архиепископ сам справится: на Лазаря Кабакова хорошее доношение состряпали, все его продерзости вывели – и как на мосту, у Алениной трубы, пьяным валялся и как в епитрахили верхом на лошади ездил. А вот чем бы князю Гагарину рот замазать?
Галатьянов озабоченно посмотрел на Шилу.
– Кому? Губернатору? Балаболке этой? А он при чем тут? – удивился Шила.
– В следственной комиссии на архиепископа горы роет.
– За что?
– Чорт его знает. Обиделся, должно быть, что Филофей ему меду митрополичьего не прислал.
Шила сосредоточенно думал о чем-то, пощупывая свою пегую, клинышком, бородку.
Они стояли у гостиных рядов, на углу. Мимо них шли с базара и на базар пешеходы, ехали подводы.
Базар шумел. Ржали лошади. Где-то пронзительно визжал поросенок.
Слепцы-нищие монотонно тянули божественную песню:
Взойди, паненка, На круту гору, Ой, Езу, мой Езу, На круту гору.
Гремя колесами, с площади выехала порожняя телега. Мужик, сидевший в телеге, увидев Шилу и Галатьянова, содрал с головы шапку.
Шила глянул на него и просиял:
– Михалка! Печкуров! Погоди! – весело крикнул он.
Мужик послушно остановил лошадь.
– С чем это приезжал? – подходя к нему, спросил Шила.
– Мясо привозил – хозяин корову зарезал.
– Что ж, Боруху мытных и корчемных доходов уже мало? Мясом торговать задумал? – помрачнев вдруг, сказал Шила.
– Не, корова объелась житом, ее и прирезали.
– Почему сам Борух или его сынок Вульф не повезли, тебе доверили?
– Вчера ж была суббота: им ни ездить, ни торговать нельзя – грех.
– А что ты воскресенья не соблюдаешь – это ничего?
– Э, мне – соблюдай, не соблюдай – одна корысть: все равно без хлеба сидеть! – иронически улыбаясь, махнул рукой Печкуров. – Орем землю да глину, а едим мякину, как говорится…
– У меня, Михалка, к тебе дело есть. Заедем на минутку к нам, – сказал Шила.
– Проше, – ответил Печкуров, услужливо уступая место, а сам садясь в передок телеги.
– Пане Галатьянов, поехали, – кивнул Шила.
Грек, не понимая еще, какое отношение может иметь эта встреча к их недавнему разговору, послушно сел в телегу рядом с Шилой.
* * *
Корчма была набита битком – разъезжались с базара, и народ все время прибывал.
На лавках за расшатанным столом давно не хватало места – пили стоя. Двое питухов удобно расположились в углу, усевшись на черном от стародавней грязи, заплеванном полу.
У стойки было особенно тесно – лезли, толкаясь, к бочке с полпивом.
За бочкой лежало пропитое добро: поношенная свитка, новые лапти, трубка полотна, старый хомут. А сверху всего нелепо подпрыгивали связанные по ногам курица и петух, – хозяин, видимо, не донес их до базара. В корчме стоял дым коромыслом – шум, гам, песни, ругань.
Кто-то стучал по столу кулаком так, что дребезжала посуда. Кто-то надсадно икал и отплевывался. Какая-то подгулявшая баба задорно пела «подушечку»:
Чи ты стар, чи не дюж, Иль якое лихо, Я чешуся, копошуся, А ты лежишь тихо. Подушечка, подушечка, Да ты пуховая, Молодушка, молодушка, Да ты молодая…
Лысый пьяненький дед в дырявой посконной рубахе, подпоясанной лыком, все время лез к бочке, ругаясь со всеми и крича целовальнику:
– Серега, орлёная твоя душа. Отдай шапку!
Целовальник, проворный русоволосый парень, делал свое дело, не обращая внимания на крики.
– Хитер, дед, – пропил шапку, а теперь назад требуешь! – пошутил кто-то.
– Не, не пропил – в бочку свалилалсь, – ответил дед. И вдруг, поняв безнадежность положения, заплакал пьяненькими слезами: – Шапку!..
– Демьяныч, вынь, пусть не скулит! – попросил целовальника чей-то трезвый голос.
Целовальник, наливая полпиво, подцепил ковшом и вытащил из бочки что-то намокшее, бурое.
– Это, что ль, твоя? Принимай!
Народ расступился. Дед, пошатываясь, шагнул к бочке и взял из рук целовальника порядком намокший войлочный колпак.
– В другой раз будешь знать, как над бочкой ворон ловить! Пьешь, так пей, а не ротозейничай! – сказал целовальник, вытирая мокрые руки о свои русые волосы.
А дед в это время, подставив рот, выжимал из шапки полпиво.
По бороде текла какая-то бурая смесь полпива и грязи.
– Вот догадался…
– От такого сусла сразу протрезвеешь, – смеялись кругом.
Печкуров не видел этой сцены – он сидел в противоположном углу за столом. Шила подарил ему за рассказ о зверовичском откупщике шесть грошей, и Печкуров пропивал их.
Охмелев от первой полкварты, Печкуров с жаром говорил неразговорчивому куму, которого встретил в корчме:
– Спрашивает: «Где зверовичские иудеи богу молятся?» – У Андрея Горбаченка, что возле речки живет, клеть, говорю, наняли – туда ходят. – «А в вино, спрашивает, ничего не мешает, вино Борух продает чистое?» – Вино, говорю, доброе – без пригару, пить бы такое до самой смерти. Только в прошедший вторник переливали бочку – нашли на дне утоплую мышь, это, говорю, действительно, было, а так – вино как вино. Тут Шила и почал мне проповедь читать: «Надо, говорит, нам жида некрещеного со свету сбавить – от них, говорит, все утеснение».
– Шиле – утеснение, это верно, – вставил кум. – Намедни при мне Борух у него из-под носа шесть возов жита перехватил – у полковницы Помаскиной.
– А про что ж я тебе говорю? – нетерпеливо перебил кума Печурков. – Ну вот, Шила мне и то и сё про него: он мол, такой да этакой. А я сижу да и думаю: все вы для нас черти одной шерсти – что ты, что Борух. Купцы! Ловки чужим трудом жить! Неверно говорю, скажешь? – запальчиво спросил Печкуров, наклоняясь к куму.
– Верно, кум, верно: лычко с ремешком не связывайся!
Кумы чокнулись.
Косясь на миску с жареной бараниной и до половины выпитый зеленый штоф, человек в подряснике бойко читал:
– «По взятьи за его императорского величества из-за польского короля города Смоленска и княжества Смоленского, утверждена была одна христианская благочестивая вера во всем княжестве смоленском, а жидовская поганая вера искоренена была без остатку, и то благочестие было без помешательства разных вер многие годы. А вице-губернатор смоленский князь Василий Гагарин допустил в кабацкие и в таможенные откупа и во всякие торги в тое смоленскую провинцию из-за литовского рубежа жидов, которые с женами и с детьми меж христианского народу размножились и, живучи в Смоленском и в уездах той провинции, старозаконием своим чинят в простом народе смуту и прельщение…»
Шила внимательно слушал, наклонив голову набок. Галатьянов курил, щуря красивые глаза. Улыбался, довольный. Чтец, проглатывая набегавшую слюну, читал дальше:
– «Шабус свой по своей вере содержат твердо, в субботу денег за свои промыслы не принимают, а наш воскресный и другие господственные и богородичны и нарочитых святых праздники уничтожая, всякими промыслы с простым народом христианского закону торгуют и на всякую работу в те дни наймают.
И многие христиане, смотря их проклятое прельщение, слушая их, работают не только в воскресные дни, но и во все праздники христианского закона и тем от церквей божиих простой народ отвращают…»
Человек в подряснике окончил, вопросительно глядя то на Шилу, то на Галатьянова, а больше всего на зеленый штоф.
– Хорошо, занозисто получается! – потирая от удовольствия руки, похвалил Шила.
– У Макара получится – не сомневайся! Гагарин от нас не отвертится, – спокойно уронил Галатьянов.
Человек в подряснике признательно хихикнул и, вынув из-за уха перо, сделал вид, что собирается продолжать писать.
– Погоди, Макарушка, – засуетился Шила. – На, брат, выпей!
Он налил большую чарку водки.
Человек в подряснике перекрестился, выпил и, потащив пальцами из миски кусок баранины, зачавкал.
– А насчет мышей, не забыл, Макарушка? Как в бочке с вином мышь утопала? Печурков намедни сказал! – спросил Шила.
– Все упомнил, – ответил человек в подряснике и взялся за перо.
В хате снова стало тихо. Только скрипело по бумаге перо да звенели налетевшие со двора комары; дверь в сени стояла настежь – в хате от натопленной печи было душно.
Шила сидел на лавке в одной рубахе. Галатьянов курил, косясь на перегородку, откуда слышался шопот жены Герасима Шилы.
Человек в подряснике старательно строчил.
Шила нетерпеливо ерзал по лавке, пощипывая пегую бородку, – ему не терпелось.
– А может, передохнешь малость? – через некоторое время робко спросил он у человека в подряснике.
– Вот ужо допишу достальное, тогда, – не подымая головы, отвечал тот.
Наконец он кончил писать.
Шила придвинулся ближе. Галатьянов поднял голову. Человек в подряснике высморкался в полу, утер нос рукой и, откашлявшись, прочел:
– «А который скот оные жиды бьют, из тех, усматривая негодное мясо, также буде у них впадают в чаны мыши в какие харчи, и те харчи продают православным христианам, не очищая молитвой, а простой народ у них покупают и тем души свои сквернят.
«Еще наиболее той прелести весьма нестерпимое повреждение православным христианам чинится, что из помянутых жидов Смоленского уезда села Зверович таможенных и кабацких сборов откупщик Борух Лейбов, ругаясь нашею христианскою верою, учинил препятия и спор в правоверности, построил в селе Зверовичи близ церкви Николая чудотворца свою жидовскую школу, в которой басурманскую свою веру отправляют.
«А прочих их жидовских прелестей и всяких народу повреждениев ясно произвести за простотою не знаем, но уповаем на ваше святейшего правительствующего Синода рассуждение и просим, дабы оных христианской веры противников жидов из Смоленской провинции выслать за литовский рубеж, а до откупов или до каких торговых промыслов, за оным их прельщением и явным разорением, не допускать, дабы тем православную христианскую веру утвердить…»
Человек в подряснике окончил, победоносно глядя на доносителя.
Шила сидел, насупив седые брови, что-то соображал.
– Георгий, а не многовато ли хватили? – спросил он, вопросительно глядя на Галатьянова. – Ведь школы-то они в Зверавичах не строили, в клети у Горбаченка молятся…
Галатьянов рассмеялся.
– От Питербурха до Зверович далеко: Синод очезрительно не увидит! А проверять пришлют кому? Архиепископу. Стало быть, чего ж тебе бояться? Макар знает, что пишет!..
Человек в подряснике глядел вбок, хитро улыбаясь.
VI
Возницын открыл глаза и по долголетней привычке сразу глянул на стену, где висела картина, изображавшая трехмачтовик. Если солнце доползло по стене до него, – значит, уже шестой час: пора вставать и бежать в классы, в Академию.
Солнце заливало трехмачтовик.
Возницын хотел было вскочить с кровати, но глянул на стол, на котором лежали брошенные лишь бы как учебники – таблица синусов, «книга флагов» Алярда, истрепанный Деграф – и разом вспомнил весь вчерашний день.
Эти книги были уже не нужны: вчера все покончено с Академией, вчера экзаменовали и баллотировали в мичманы.
Завтра – в путь, в Астрахань, к царю, а сегодня можно еще лишний часок поспать.
Он улыбнулся и потянул одеяло на голову.
Последний день в Санкт-Питербурхе пролетел как-то совершенно незаметно.
Когда Возницын поутру, в восьмом часу, пришел в Академию, он не застал никаких занятий: Академия готовилась к отправке мичманов и гардемаринов в низовый поход.
Морская гвардия всех классов, начиная от младшей арифметики и кончая сферикой, слонялась без дела из одной классной палаты в другую. Обсуждали поездку, говорили с уезжающими. Некоторые из более молодых и ретивых завидовали тем, кто отправляется с капитаном фон Верденом в поход, другие, постарше, вроде сорокалетнего гардемарина Луки Борютина, соболезнующе глядели на уезжающих.
У класса плоской навигации стояла группа гардемарин, плотным кольцом окружавшая кого то. Слышались взрывы смеха – очевидно, рассказчик потешал всех какой-то забавной историей.
Подойдя ближе, Возницын узнал голос Масальского:
– Мичман Телепнев развернулся да ка-ак бацнет ему в рыло. Так глаз англичанину и вышиб! Англичанин – в суд. Запросил за глаз пятьсот фунтов стерлингов, а у нашего Телепнева ни шиша в кармане…
– Ого!
– Вот так попался! – послышалась в толпе.
Возницын уже прошел мимо них, но востроносый князь Масальский заметил его и окликнул:
– Сашенька, здравствуй! Ты что это с мушкетом ходишь? Еще не сдавал? Беги проворней в цейхгауз – все уже сдали. Сейчас мундиры получать будем.
Возницын заторопился.
На дворе его остановил Савка Бюрютин:
– Возницын, погоди, ты сдаешь – тебе все равно, – давай обменяем лядунки: твоя новая, а моя вишь какая – должно быть, Прутский поход видала…
Возницын, обменялся лядунками и подошел к цейхгаузу: он последний сдавал все казенное добро – мушкет, натруску, лядунку. Но зато мундир для похода получил первым.
Когда Возницын, нагрузившись одеждой, отошел от двери, его обступили все – и уезжающие и остающиеся. Каждому не терпелось посмотреть, пощупать своими руками новое обмундирование.
– Бострок ничего – тиковый, а кафтан какой? – тянулась из-за гардемаринских плеч чья-то рука.
– Не видишь – канефасный!
– Подкладка худая – хрящевая…
– А ты бы атласную хотел?
– Галстук-то пестрядинный, – тащил кто-то из вороха обмундирования галстук.
– Не тяни, вытащишь совсем – потеряю, – остановил его Возницын.
– Митька, а башмаки-то, глянь, не остроносые, как у матросов, а тупоносые…
Перебирали, тормошили все – рубахи, портки, чулки.
– Саша, и на сколько годов все это? – спросил Савка Борютин. – На два?
– На год.
– Полно – на год: до капитана в этом дослужишься, – съязвил старый гардемарин Пыжов.
– Ну, хватит – нагляделись! – протискивался сквозь толпу Возницын.
Его обогнал Масальский, который мчался со своим узлом во весь дух.
– Ты это куда так торопишься? – спросил Возницын.
– Я пойду в классную палату примерю, а потом в швальню стащу – успеют к вечеру переделать.
Возницын улыбнулся:
– Э, стоит ли возиться!
И пошел домой.
Дома на обновку тотчас же накинулись осматривать, ощупывать, оценивать сестра Матрена Артемьевна и вся дворовая женская прислуга.
А Возницын, захватив со стола книги, которые он брал у профессора Фарварсона почитать, пошел к нему на квартиру.
Профессор абердинского университета Андрей Данилович Фарварсон, математик и астроном, жил при Академии, в небольшой палате с сенцами. Все углы палаты были завалены книгами, чертежами, рукописями, картами.
Возницын застал старика дома.
Фарварсон в туфлях на босу ногу и без кафтана, в одном жилете, сидел у стола и занимался всегдашней домашней работой – исправлял очередной перевод какой то книги.
Старик обрадовался приходу Возницына: Фарварсон любил гардемарина Возницына за то, что он хорошо учился (хотя и не обнаруживал особой склонности к математике), а главное – за то, что Возницын имел пристрастие к чтению. Фарварсон охотно давал гардемарину книги из своей большой библиотеки.
Фарварсон усадил Возницына на табурет, а сам, ежеминутно, нюхая табак и сморкаясь в клетчатый носовой платок, бегал по комнате. Он говорил Возницыну, как должен держать себя молодой человек, вступающий в самостоятельную жизнь.
Возницын смотрел на подвижного, щуплого Андрея Даниловича, на продранные локти его сорочки, на плохо пудренный парик, и ему стало жаль одинокого старика.
Он сидел и думал о том, как охочая на всякие прозвища морская гвардия нелепо прозвала этого доброго, простого человека «Форсуном». Правда, Фарварсон был очень горяч и самолюбив и не спускал никому – даже самому директору Академии. Вся морская гвардия помнит, как англичанин отрезал тогдашнему директору, барону Сент Илеру, который хотел преподавать вместо него геодезию: «Нечего лезть в преподавание той науки, которой сам не сведом». Но какой же он – форсун?
Возницын не хотел надолго отрывать Фарварсона от работы. Он терпеливо выслушал все наставления и стал прощаться.
Фарварсон тряс его руку, желая благополучного возвращения из похода. А когда Возницын уже повернулся к двери, профессор вдруг спохватился – он остановил Возницына и, подскочив к ближайшей стопке книг, лежащих на полу, выбрал в подарок Возницыну две книги.
– Вот, почитаете в дороге!
От Фарварсона Возницын зашел на минутку в Академию – ему хотелось в последний раз взглянуть на те комнаты, где он провел восемь лет.
В классных палатах никого уже не было: все разошлись по квартирам.
Возницын прошел мимо этих небольших комнатушек, пахнущих каким то густым, застоявшимся запахом.
Вот меркаторская навигация, навигация плоская, геометрия. А дальше – арифметика.
В этой комнате Возницын провел первую зиму в Питербурхе. Печи тогда в Кикиных палатах были худые, из окончин дуло. Здесь Возницын впервые подрался с Масальским из-за испорченного листа александрийской бумаги: Масальский толкнул Возницына под локоть, когда он чертил. Здесь же весь класс болел чесоткой, и их лечили противной мазью из дегтя, пороха и сала.
Как это давно было и каким теперь все это кажется милым!
Он ходил по комнате, с нежностью вспоминая, где гнется какая половица, внимательно осматривал изрезанные ножами столы стараясь отыскать среди отметин свои следы.
Не хотелось уходить из этих комнат, но уходить надо было.
Возницын ушел домой обедать.
После обеда он сложил вещи в дорогу и, пользуясь тем, что сестра отдыхала, потихоньку ушел к Андрюше Дашкову: в последний вечер выслушивать надоевшие сестрины рацеи было тошно.
Возницын засиделся у Андрюши Дашкова. Было уже за полночь, когда он собрался уходить из Переведенской слободы, где жил Дашков.
– Любуйся и последний раз белой ночью: в Астрахани, поди, таких не увидим. Ишь, как светло – хоть самую мелкую литеру читай! – сказал Андрюша, выходя вместе с Возницыным на двор.
Ночь действительно была хороша – светла и прозрачна. На большой перспективной дороге можно было пересчитать каждый камешек.
Отчетливо слышалось, как на Васильевском перекликались трещотки караульных. Где-то в морских слободах лаяли собаки. А у Безымянного ерика заливались соловьи. Возницын неспеша пошел домой.
Спать совсем не хотелось – голова была полна мыслей. Сегодня – последняя ночь в Санкт-Питербурхе, а там – неизведанная, новая, самостоятельная жизнь.
В прошлом – опека сестры Матрены Артемьевны и указка шурина, рыжей рыси, контр-адмирала Ивана Акимовича Синявина. В прошлом – восемь лет Морской академии, где каждый шаг заранее определен и размерен.
На молитву – зимой в семь, весной – в шесть. В класс итти по суковатым, неровным полам Кикиных Палат – «безо всякой конфузии, не досадя друг другу». В холодном классе – не бесчинствовать, потому что у дверей с хлыстом в руке дремлет на табурете отставной солдат, «дядька». Вообще «друг другу иметь всевозможное почтение и друг друга называть моим господином» – так напечатано в инструкции царя, которая хлебным мякишем прилеплена на стене зала.
Так же ясно и в остальном.
Науки: фортификация, навигация, геометрия и прочие до рисования и такелажа.
Наставники: если математика – живой Андрей Данилович Фарварсон, если навигация – мямля Степан Гвын, если фрунт – сволочной русак, ротный капитан Козинский.
По наукам даются и кормовые деньги: кто в арифметике – получай в сутки четыре деньги, в тригонометрии – восемь, в навигации плоской – всех десять, а в круглой – три алтына две деньги!
Живи да остерегайся одного: «имей воздержание от худых дел»! За худые дела – кошки, розги и даже – сквозь строй.
В прошлом все точно и ясно. Никаких хлопот и забот.
Не то – в будущем.
В будущем – утомительно-длинное путешествие в неведомую Астрахань, поход с царем в Персию по своенравному, бурному Каспию (это не Маркизова лужа) и первая встреча с неприятелем в море…
Трусости нет – Возницын не трусил, но спокойнее, приятнее было бы никуда не ездить, учить геодезию, диурнал, ходить в Адмиралтейство изучать члены корабельного гола, стоять на часах у всегда пустой денежной казны, а в свободную минуту забежать к любезному Андрею Даниловичу за книгами, чтобы потом – на часах ли, во время урока ли – размышлять над краткими и «узловатыми» изречениями философов.
Приятели – те думают по-иному: они оба довольны предстоящей поездкой.
Андрюша, завзятый рыболов, целый вечер только и говорил о том, как он будет ловить в Астрахани рыбу.
А Масальский, который в пригнанном по фигуре новом кафтане забежал на минутку показаться товарищам, твердил о другом:
– В бою легко отличиться! А в Астрахани, сказывают, много вина и красивые, податливые агарянки…
Для Масальского все везде легко и просто.
Возницын, раздумывая, шел по перспективной дороге.
Пройдя мост через Мью, Возницын у дома адмирала Крюйса свернул вправо и по привычке пошел вдоль реки: он всегда возвращался домой от Андрюши этим путем – задами, чтобы не вступать в разговоры с рогаточным караулом.
С этой стороны у домов не было ни души.
Он шел по вязкому берегу Мьи.
На противоположной стороне реки, среди редкого ивняка, кричал, точно нес караульную службу, дергач.
Из-под ног Возницына то и дело шлепались в тинистую Мью лягушки. Иногда в реку падал отвалившийся от берега ком земли
Возницын шел, глядя на реку, в которой дрожали отблески непотухающей зари.
Вдруг он запнулся за невыкорчеванный пенек и споткнулся, залопотав башмаками и шпагой.
Треуголка слетела с головы.
– Ах, чорт! – выругался Возницын.
И тут он услышал над собой звонкий смех.
Возницын смущенно оглянулся: из раскрытого окна ближайшего дома на него глядела, смеясь, молодая девушка.
Возницын не нашелся, что сказать.
– Третьеводни вы надо мной смеялись, как я хотела упасть, а сегодня сами чуть не упали, – просто сказала девушка.
– Ах, это вы? – наконец узнал он Софью.
Тогда, в Морской Слободе, он не обратил внимания на косу девушки, а теперь весь подоконник был покрыт распущенными пушистыми волосами.
– Цыганочка, – вспомнилось ему слово Масальского. Поправляя перевязь шпаги, Возницын шагнул к окну.
– Что же вы не спите?
– Никак не могу привыкнуть спать в белые ночи: точно днем ложишься!
– Вы, должно быть, недавно в Санкт-Питербурхе?
– Три недели. А вы?
– Я прожил здесь восемь лет, а завтра уезжаю, – с сожалением сказал Возницын.
– Куда?
– В поход. К царю, в Астрахань.
– Ах, как бы я хотела куда-нибудь поехать! – всплеснула руками девушка. – Страсть люблю перемену!
– А я наоборот: мне жалко уезжать.
– А вы не уезжайте, останьтесь! – лукаво улыбнулась девушка. – Хорошо?
– И в самом деле, сказаться больным, не ехать? – мелькнула в голове Возницына шальная мысль.
В это время в доме стукнула дверь. Девушка в испуге отскочила в глубь комнаты и закрыла окно.
Возницын круто повернулся и с досадой зашагал дальше.
Он прошел несколько домов и остановился, ожидая, не откроется ли снова окно. Он ждал, может быть, снова раздастся этот приятный смех.
Кто она?
Возницын стал перебирать по пальцам все дома.
Так и есть – в этом двухэтажном доме, обшитом досками, разрисованными под кирпич, жил любимец царя, капитан первого ранга Захарий Данилович Мишуков.
Но чорт с ним, с этим любимцем царя и капитаном первого ранга! Кто она? Кто эта милая девушка с такими хорошими глазами и немного большим, но приятным, сочным ртом.
Дочь?
Дети у Мишукова очень невелики еще – Возницын однажды видел их.
Сестра?
Кажется, у капитана Мишукова нет сестры. Масальский наверняка знал бы ее.
Дворовая девушка?
Непохоже!
Кто бы она ни была, во всяком случае сон у Возницына окончательно пропал.
Возницын прошел еще раз (будь что будет!) под окнами мишуковского дома. Крайнее окно, у которого сидела девушка, было закрыто. В одном из верхних окон горел свет. Слышался плач ребенка.
Возницын постоял немного у дома, послушал, как чуть слышно текла мутная Мья, а за рекой попрежнему кричал, точно пилил что-то, дергач, и неохотно пошел домой.
Образ гречанки потускнел, отодвинулся на задний план. Теперь из головы не выходила эта черноволосая девушка с лукавыми глазами.
«А что, если действительно прикинуться больным?» – подумал Возницын.
Но тотчас же представил себе неприятно-удивленные лица товарищей – Андрюши и князя Масальского – и презрительную мину сестры:
– Что – струсил? Эх ты, зейман!
«Все уедут, а я – один… Э, чорт!» – махнул рукой Возницын и зашагал домой.
И еще несноснее, чем давеча, стала мысль о том, что завтра придется отправляться с капитаном фон Верденом в низовый поход.
VII
В эту ночь Софье не удалось заснуть: капитанша позвала ее наверх, у Коленьки разболелись зубы, он плакал и не находил себе места.
Перепробовали все верные средства: затыкали дупло воском, клали тертую редьку, чеснок, перец. Софья бегала к денщику Платону взять у него из трубки нагару – на больной зуб клали этот нагар. Ничто не помогало.
Наконец, уже под утро, Софья вспомнила еще одно средство – так иногда ее лечила мать Серафима: давила на больной зуб указательным перстом.
Указательный перст мамаши не помогал Коленьке. Капитанша велела Софье попробовать надавить на зуб.
Коленьке стало легче.
Пришлось неотступно сидеть при Коленьке до тех пор, пока он не уснул.
Было уже утро, когда капитанша отпустила Софью.
Софья пришла к себе, и хотя она знала, что под окном никто не может ее ждать, все-таки глянула в него.
Из-за чахлых берез большой перспективной дороги подымалось солнце.
Софья разделась и легла в постель, улыбаясь каким-то мыслям.
…Ее никто не будил, но Софья проснулась как от толчка. Она вскочила и, протирая глаза, с тревогой глядела: ей казалось, будто она уже проспала что-то.
В голове мелькнул вчерашний вечер.
Ах, да! Ведь сегодня уходят в поход, в Астрахань, моряки. И уезжает этот приятный мичман.
Софья начала торопливо одеваться.
Было еще рано – около полудня.
Наверху у капитанши стояла тишина – очевидно, и Коленька и его мамаша еще спали.
Софья пошла на кухню умыться и первым делом глянула в окно: из кухни была видна часть луга перед Адмиралтейством.
Но из-за шалашей и ларей Морского рынка, возле которых уже толпился народ, трудно было разглядеть, что делается у Адмиралтейства.
Толстощекая капитанская кухарка точно угадала софьино беспокойство. Утирая фартуком полные губы, она невзначай уронила:
– Сегодня морская гвардия в поход едет. Наш Платон не вытерпел – побежал провожать.
Софья, боясь, чтобы не проснулась капитанша и не задержала ее, наскоро умылась и вышла из дому.
На растоптанном, грязном Морском рынке было много народа. Люди ходили между ларями и шалашами взад и вперед.
Тут с большими глиняными кувшинами стояли белобрысые торговки молока.
Разносчик сбитеню, здоровенный мужик, кричал во все горло:
– Сбитень горяч! Кипит горяч! Вот сбитень! Вот горячий, пьет приказный, пьет подьячий!..
Какой-то адмиралтейский служитель, распялив фризовое портище, разглядывал его на свет, видимо, собираясь покупать.
Краснощекий молодой парень, опершись о шалаш, примеривал тупоносые солдатские башмаки. Продавец их, плутоватого вида человек с серебряной серьгой в ухе, уговаривал:
– Да ты не бойся, потяни как следует – взойдет!
В стороне ругались, плюя друг перед другом, две торговки из лоскутного ряда. Кучка адмиралтейских кузнецов со смехом глядела на эту сцену, подзадоривая:
– Не поддавайся, рыжая, засупонивай!
Софья протолкалась сквозь народ и сразу же увидела длинную вереницу телег. Они тянулись к большой перспективной дороге. Последние подводы стояли у избы с засохшей, осыпающейся сосновой веткой под тесовой крышей – у адмиралтейского кружала.
На некоторых подводах лежало парусное полотно, бичева, канаты. Другие – были порожние.
Возле подвод толпились темнозеленые мундиры морской гвардии.
У Софьи забилось сердце.
Она стала внимательно разглядывать моряков, надеясь найти среди них вчерашнего мичмана.
Но его нигде не было видно.
Софья сразу нашла только его востроглазого и востроносого товарища, с которым встретилась тогда в Морской слободе. Востроглазый мичман тростью выгонял из кружала загулявших подводчиков.
– Ехать надо, а они бражничать вздумали! – кричал он, подгоняя тростью валившихся с крыльца мужиков.
Софья решила, что ее вчерашний мичман где либо в голове колонны.
Она стала уже пробираться вперед, когда сзади послышалось:
– Глядите, наш Саша поспевает!
– Он долговязый – нагонит!
Софья остановилась, оглядываясь.
От мазанковых домиков Морской академии быстро шел к подводам тот высокий мичман, которого она хотела видеть.
– И у нашего философа нашлась зазнобушка, – бросил кто то.
– У него зазноба известная – книги. Небось, не в девичьей светелке, а в фарварсоновой каморке засиделся! – издевательски посмеиваясь, сказал Масальский, спрыгивая с крыльца. – Глядите, ей-же-ей, книги в платке несет!
– С кем это, Саша, так долго прощался?
– Ай да, философ! – подтрунивали кругом, когда высокий мичман подошел к телегам.
Мичман смущенно улыбался, сдвигая треуголку со лба на затылок.
– Ты за чем это, Сашенька, ходил? – спросил у него коренастый мичман, лежавший, развалясь, в последней телеге. – Пироги, что ли, на дорогу принес? – кивнул он на сверток.
– Книги взял, – ответил мичман.
Все рассмеялись.
– Я ж так и говорил: Саша у Фарварсона над книгами слезу проливает! – ликовал Масальский.
– Такая дорога – одуреть с тоски можно! – оправдывался мичман.
– Неужто, Сашенька, тебе за восемь годов книги еще не осточертели? – спросил у мичмана какой-то обрюзгший пожилой гардемарин.
– Поехали! Поехали! – раздалось с передних подвод. Темнозеленые мундиры зашевелились.
В суете прощанья уезжающих моряков с остающимися Софья на секунду потеряла Возницына из виду. Где-то впереди запели:
Прощай, Питербурх, Пришли вести вдруг Счастия желаем И видеть его чаем.
Вся колонна поддержала:
В галерной флот Сказан поход, Мы станем прощаться, С друзьями расставаться…
Наконец Софья снова увидела его – Возницын целовался с каким-то молодым, совсем мальчиком, гардемарином.
– До свиданья, Савка!
Подводы тронулись.
Софья не спускала глаз с Возницына.
Он сидел, полуоборотясь, и глядел назад, туда, где прожил восемь лет.
И тут востроглазый князь Масальский, ехавший в передней телеге, увидел Софью. Он закричал Возницыну, указывая на Софью:
– Сашка, гляди, кто нас провожает! Цыганочка!
И замахал Софье треуголкой.
Кровь прилила к софьину лицу.
Софья замахала в ответ рукой.
На мгновение ее глаза встретились с глазами Возницына. Потом телегу разом скрыли проклятые возы с сеном и дровами, стоявшие на Морском рынке.
Софья выбежала из-за них, но пока бежала по непролазной рыночной грязи, телег уже не было видно.
Издалека только донесся обрывок песни:
Авось, возвратимся, С Питербурхом простимся.
– Сас проскино?! Сас проскино?! [10] – с сожалением сказал сзади чей-то женский голос.
Софья оглянулась: возле нее стояла красивая, черноглазая гречанка.
– Уехали наши соколики, – сказала гречанка, обращаясь к Софье.
Софье почему-то стало стыдно – точно ее поймали с поличным. Потупив голову, она быстро пошла домой.
– Сашенька, – повторяла она про себя, – Саша!
VIII
Мухи ползали по босым ногам, по заросшему рыжим волосом лицу, нахально лезли в глаза, в уголки губ.
Тощий еврей дергал во сне головой, сучил длинными, грязными ногами в измазанных парусиновых штанах, но спал.
К корчме кто-то подъехал.
В дверь застучали.
Тощий еврей не слышал стука, продолжая храпеть.
– Лейзер, Лейзер! Стучат! – сердито крикнул из-за дощатой перегородки заспанный женский голос.
Лейзер, живший из милости у богатого родственника, откупщика Боруха Лейбова, сел, почесываясь; секунду он ничего не понимал спросонья. Потом сорвался с лавки и, закричав: «зараз», загрохотал у печки медной кружкой, торопливо поливая пальцы рук. Затем кинулся в сени.
Застучал засов. Дверь распахнулась. В сени вошел с кнутом в руке пожилой еврей. Плечи его балахона были все в пыли.
Приезжий поздоровался с Лейзером и, чуть стряхнув пыль, вошел в хату.
Лейзер, шлепая босыми ногами, забежал вперед и поспешно убрал с лавки, на которой спал, свою постель – какую-то попону и старый парусиновый сюртук, вместо подушки лежавший в изголовье на двух березовых поленах.
Приезжий сел у стола, а Лейзер надел сюртук, сунул ноги в стоптанные туфли и вышел из хаты.
Солнце только что взошло. Село Зверовичи начинало пробуждаться. На улице мычали коровы – пастух собирал стадо. Скрипел колодезный журавль.
На лопухах и крапиве у забора еще блестели капельки росы.
Лейзер постоял у воза, нагруженного глиняной посудой, и, поплевывая на пальцы, вернулся в хату.
Приезжий, обернувшись к стене, молился, покачиваясь.
Хозяин, ушастый и немногословный реб Борух, в шелковом арбе-канфесе [11] поверх рубашки и в бархатной ермолке, сосредоточенно мыл под жестяным рукомойником пальцы, неспеша подставляя под струю то одну, то другую руку.
А за дощатой перегородкой тяжело ворочалась на своих необъятных перинах проснувшаяся хозяйка.
Лейзер достал с полицы мешочек с тфилин [12] и стал тоже молиться. Когда прочитали «брохас» (утренняя молитва), Лейзер, захватив ведра, побежал за водой: тучная, коротконогая Сося-Бася, жена Боруха, стряпавшая у печки, уже несколько минут тому назад со звоном поставила на лавку пустые ведра, давая этим знать, что нет воды.
Лейзер принес воды, наколол дров и только хотел присесть отдохнуть и послушать, о чем говорит реб Борух с приезжим, как из каморки раздался визгливый окрик раздражительной хозяйки:
– Варт! Варт! [13]
И затем:
– Лейзер, возьми ты ее от моей головы!
Лейзер побежал к темной каморке, где стояли бочки с вином и полпивом и где хранились разные съестные припасы.
Сося-Бася в темноте, наощупь, доставала что-то в каморке, а четырехлетняя Фейга, кудрявая как барашек, хныкала на пороге: ей хотелось пойти за матерью, но она боялась темноты.
Лейзер подхватил на руки плачущую Фейгу и унес ее на двор, где работник Печкуров поил лошадей.
Фейга разошлась вовсю – она сползала с колен Лейзера, упрямо била ногами по земле и кричала: «Я хочу к маме», не желая сегодня смотреть на лошадей.
Печкуров пообещал ей, что прокатит на лошадке, но Фейга и слушать не хотела – она кричала, вырываясь из худых, поросших рыжим волосом веснущатых рук Лейзера.
Тогда Лейзер пустил в ход последнее средство – предложил рассказать сказку.
Фейга сразу успокоилась. Слезы еще стояли в ее глазах, но глаза уже глядели весело.
Лейзер, растягивая слова и покачиваясь из стороны в сторону начал:
– «Жили-были раввин и раввинша. И не было у них детей. И раввин стал в один угол, а раввинша в другой и молились…»
Но Фейге не суждено было дослушать сказку до конца: из-за лохматой головы Лейзера, прикрытой замусоленной ермолкой, протянулись пухлые руки матери:
– Ступай кушать! Потом дослушаешь!
И Сося-Бася унесла Фейгу в хату.
Лейзер остался сидеть на пороге. Он знал, что пока не позавтракает сам реб Борух с семьей, хозяйка не позовет к столу ни его, ни Печкурова. Лейзер сидел, щурясь на солнце и напевая какую-то песню.
– Ну что ж ты, Лейзер, не идешь с гостем снедать? – спросил, улыбаясь, Печкуров, напоивший лошадей и теперь подмазывавший телегу. – Тебе надо больше есть – гляди, какой ты худой!
– А что за польза от тучного тела? В Талмуде ведь сказано: оно все равно достанется червям.
Печкуров рассмеялся.
– Ох, как погляжу я, не голодный человек писал этот самый Талмуд!
Лейзер криво усмехнулся, но ничего не ответил.
* * *
Стояло самое горячее время – жниво, – и в корчме было пусто. Только роем жужжали надоедливые мухи.
Сося-Бася, разомлевшая от июльской жары, сидела в тени хаты на скамейке, расставив короткие, толстые ноги и сдвинув на затылок (благо на улице ни человека!) душный парик. Бритую голову приятно освежал из-за угла чуть слышный сквознячок.
Дети – младшая Фейга, набегавшаяся с утра, и восемнадцатилетний Вульф, которого отец только утром сменил в таможне, – спали на холодке, в сарае.
Сося-Бася сидела, подремывая.
Ее дрему разбудили чьи-то шаги – кто-то почти бежал к корчме.
Сося-Бася с неудовольствием надвинула на голову парик, ждала, кто же это.
Путаясь в длинных полах старого парусинового сюртука, к корчме подбежал вспотевший Лейзер.
– Что такое случилось? Что ты бежишь, будто за тобой гонятся сто собак? – спросила Сося-Бася.
Лейзер не мог отдышаться.
– Реб Борух послал меня. Он едет сейчас с каким-то меюхесом [14] в Смоленск! Вульфу надо итти в таможню!
Сося-Бася ничего не сказала, только поджала губы и, опираясь руками о тучные колени, встала и пошла будить сына.
А Лейзер сел на скамейку и, отвязав полотенце, которым был подпоясан сюртук, вытирал вспотевшее лицо.
– Ну какой же там меюхес? Откуда он взялся? – спросила более мягко Сося-Бася, возвращаясь к хате.
– Он приехал из Полыни.
– С товарами?
– Нет, при нем один сундук. Он – золотарных дел мастер, Леви Липман.
– Так он еврей?
– Да, но какой еврей! Как он одет!
Лейзер, зажмурив глаза, покачал от восхищения головой.
– Я видел, как лет пятнадцать тому назад в Могилеве был царь Петр, когда евреи принесли царю живого осетра на полтора пуда. Так Липман одет не хуже царских министров.
– Что у него, такой красивый жупан?
Лейзер усмехнулся.
– Жупан. Ха! У него не жупан, а кафтан с золотыми пуговицами. Если б мне одни пуговицы с его кафтана, я бы, ей-богу, каждую субботу надевал бы чистую рубаху!
– Как пуговицы? – удивилась Сося-Бася. – Ты же говоришь, что он еврей!
– Да, Липман – еврей, но он не носит этих застежек, как мы, а пуговицы. И его щеки гладки как моя ладонь! – добавил без восторга Лейзер.
Сося-Бася разочарованно плюнула:
– Паскудство он, а не еврей, если так!
И хотела отойти прочь, чтобы не слушать больше об этом вольнодумце.
– Ша, ша, вот он сам, – зашикал Лейзер, вскакивая со скамейки и глядя на улицу.
Сося-Бася повернула голову.
В их коляске, рядом с ее Борухом, заросшим до самых глаз черным волосом, сидел в треугольной щегольской шляпе бритый, розовощекий господин. Из-под дорожного балахона, накинутого на плечи от пыли, виднелся фиолетовый (чорт его знает, может, даже из атласа!) нарядный кафтан с золотыми пуговицами.
По-всегдашнему невозмутимый Борух что-то неспеша рассказывал Липману, кивая на корчму.
Липман отвечал быстро, скороговоркой, зорко глядя кругом умными глазами.
– Орел, а не еврей! – причмокнул от гордости Лейзер.
Язычливая, придирчивая Сося-Бася и та не нашлась что сказать.
IX
Ехали на двух подводах – впереди Герасим Шила с соборным протопопом Никитой, у которого от быстрой езды смешно трясся толстый живот, а сзади – работник Шилы, одноглазьй Яким, с капралом смоленского полка, Зеленухой, посланным от губернской канцелярии с промеморией.
Капрал, наклюкавшийся еще при отъезде из Смоленска, не протрезвился за всю дорогу. Он лежал в телеге и, точно поезжанин в свадебном поезде, горланил свою любимую песню:
Убей меня, боже, С палицы пирогами…
Шила хотел во что бы ни стало к вечеру поспеть в Зверовичи, а капрал задерживал его. Капрал останавливал лошадь у каждой корчмы, которая попадалась на дороге, а после этого чуть ли не на каждой версте слезал с телеги.
Шила оборачивался назад и с нетерпением ждал, когда Зеленуха управится с делами.
В другой раз Шила давно бы уже вышел из себя и не стал бы дожидаться спутника, но сегодня Шила терпел все: во-первых, хоть промемория хранилась у Шилы за пазухой, но все-таки он в Зверовичах без капрала не мог обойтись, а во-вторых, Шила со вчерашнего дня был в превосходнейшем настроении.
Вчера архиепископ Филофей наконец получил из Синода указ об откупщике Борухе Лейбове – недаром Галатьянов сам отвозил в Синод доношение Герасима Шилы.
И архиепископ и Галатьянов были чрезвычайно довольны тем, что в указе порядком доставалось вице-губернатору Гагарину.
Шилу мало интересовал вице-губернатор. Из указа Герасим Шила накрепко запомнил одну коротенькую фразу:
«дабы оные кабацкие и прочие сборы от жидов отняты и российским благочестивым жителям вручены были…»
Наконец-то сбывались заветные Шилины мечты: от Боруха отнимали все – и смоленские и зверовичские откупа.
Вот теперь попляши, ушастый чорт! Жидовин! Не будешь в другой раз на торгу набивать цену; теперь все передадут, как сказано, «российским благочестивым жителям»! То есть ему, Герасиму Шиле, потому что кто ж из смоленских мещан потягается c соборным старостой Герасимом Шилой? Некому – кишка тонка!
Герасим Шила не верил своему счастью. Он посмеивался, насвистывал что-то веселое и время от времени смотрел, лежит ли у него за пазухой промемория, содержащая такие золотые слова. (Шила не доверял ее ни протопопу, ни Зеленухе – еще потеряют пьяные черти!)
Теперь хотелось одного: поскорее разделаться с Борухом. Шила нетерпеливо оглядывался на Якима, кивал ему (мол, подгоняй!) и, поплевывая в кулак, нахлестывал кнутом своего жеребца.
Первая встретила незваных гостей Фейга. Она побежала в сени за кошкой, когда к корчме подъехали две телеги.
Фейга каждый день видела чужих людей, но всегда за ее спиною был кто-либо свой – мать, брат или Лейзер. А тут вышло так, что Фейга очутилась одна – мать сидела в хате.
Фейга бросила кота и с плачем кинулась к матери.
– Что ты, что ты? Не бойся! – сказала Сося-Бася, идя навстречу дочери.
Впереди всех в хату влетел раскрасневшийся, возбужденный Герасим Шила. За ним, тяжело отдуваясь, шел брюхатый протопоп. И сзади за всеми, опираясь на ружье, как на посох, нетвердой поступью плелся капрал.
«Куда это Лензера черти погнали? Я одна, а тут столько пьяных гоев» – с беспокойством подумала Сося-Бася, становясь за стоику.
– Лейзер! – визгливо, со злостью крикнула она в окно.
Протопоп остановился среди корчмы, поглаживая бороду и лакомо поглядывая на дебелую Сосю Басю.
Капрал сразу плюхнулся на лавку и, с трудом приподымая отяжелевшую, хмельную голову, спросил:
– Хозяюшка, налей штоф!
А Герасим Шила метался по корчме, заглядывая то в один, то в другой угол.
Сося-Бася с недоумением глядела на странных гостей.
– Что, пан, ищешь? Что згубил? – иронически спросила Сося Бася, видя, как Шила заглядывает даже на печь.
– Где Борух? Где этот ушастый чорт? – кричал в исступлении Шила: он был зол, что Боруха не оказалось дома.
– Тихо, пан, тихо! Что кричишь, как в своей хате! – сказала привыкшая к обычным корчемным скандалам Сося-Бася.
В это время в корчму вошел Лейзер. Все обернулись к нему.
– А вот и сам откупщик, – отдуваясь, пробасил протопоп.
– Какое там откупщик. Это его работник! Я ж говорил: расплодились нехристи у нас! Скоро за ними православному человеку ступить нельзя будет. Говори, где хозяин? – подскочив к Лейзеру, тряс его за грудь Герасим Шила.
– Хозяин поехал в Смоленск, – лепетал побелевший от страха Лейзер.
– На что пану Борух? Я его жена, я тут хозяйка! Что треба? – спросила Сося-Бася.
Герасим Шила выпустил трясущегося Лейзера и обернулся к стойке.
– Довольно обманывать православных! Закрывай корчму! – кричал он.
– Ша, ша. Что пан так хоробруешь! – вспылила Сося-Бася, пряча за спину испуганно моргавшую и уже вновь собиравшуюся заплакать Феигу. – У нас корчма взята с торгу на три года. Еще срок не вышел!
– От вас, нехристей, отняли все откупа. Довольно поторговали! Вот гляди! – тыча бумагой в лицо Сосе-Басе, наседал Шила. – Закрывай корчму! – в бешенстве кричал он, стуча кулаком по стойке.
Он размахнулся и смел рукой со стойки всю посуду: оловянные чарки, кружки, штофы. Печатный копеечный пивной ковш, загрохотав, покатился к двери. Стеклянная фляга, со звоном шлепнувшись об пол, разлетелась вдребезги.
– Люди добрые, ратуйте! Режуть! Гвалт! – закричала истошным голосом Сося-Бася, кидаясь к окну.
Фейга, обезумев от страха, залилась в плаче. Капрал с удивлением таращил на них пьяные глаза и миролюбиво усовещевал:
– Не плачь, дочушка, не плачь!
На Шилу крики Соси-Баси подействовали: он выскочил в сени вслед за протопопом.
Протопоп прижал в углу пытавшегося улепетнуть Лейзера и допытывался у него:
– Говори, где синагога?
– У нас нет синагоги.
– Как нет, а та, что выстроили близ церкви Николая-чудотворца?
– Ей-богу, нет! – чуть не плакал Лейзер.
– Врешь! В указе написано – значит, есть, – настаивал протопоп. – А где же вы молитесь?
– В клети у Горбаченка.
– Веди нас туда! – скомандовал протопоп и потащил упиравшегося Лейзера из корчмы. – Герасим, возьми капрала!
Зеленуха попрежнему сидел на лавке. Стараясь перекричать Сосю-Басю и Фейгу, он горланил все ту же песню:
Затоми меня, боже, Головою у сметане…
Протопоп, продолжая держать Лейзера за воротник, втащил его за собой в телегу и приказал взять вожжи.
Перепуганный Лейзер повиновался.
Герасим Шила от избытка чувств не хотел садиться. Он бежал обок телеги и с удовольствием оглядывался назад: растрепанная, заплаканная Сося-Бася торопливо закрывала окна и двери корчмы.
А за ними ехал одноглазый Яким с капралом.
Капрал все тянул свою любимую песню:
Затоми меня, боже, Головою у сметане, Затуши меня, боже, У красной девки Под грудями… * * *
К Горбаченкову двору со всего села бежали гологоловые ребятишки.
Возле небольшой клети, стоявшей у самой речки, толпились мужики.
Над толпой возвышалась тучная фигура протопопа Никиты. Он стоял, опираясь о капральское ружье: капрал в неудобной позе, задрав вверх ноги, храпел в телеге.
У ног протопопа лежала кучка книг в желтых телячьих переплетах, – юркий Герасим Шила таскал книги из клети.
– Ну вот, отец протопоп, это их последние молитвенники! – сказал Шила, бросая в общую кучу пергаментные свитки. – Можно палить!
– Палите, палите! Огнем бо все очищается! – ответил протопоп, икая.
– Яким, разводи костер! – крикнул Герасим Шила одноглазому работнику, который стоял у телег.
Одноглазый Яким, бывший под хмельком, нетвердой походкой направился к хозяину.
Пока Яким собирал по двору щепки, Герасим Шила с треском выдирал из переплетов книги, вырывал листы, рвал пополам страницы и швырял все в кучу.
Яким присел перед этим ворохом бумаги на корточки и стал высекать огонь.
Сизый дымок закурился над грудой бумаги; желтые страницы вздыбились, побурели; черные, мудреные литеры на секунду проступили еще четче, и сквозь них разом хлынуло яркое пламя.
Книги горели.
Герасим Шила ходил вокруг костра, подкидывая в огонь носком сапога лежавшие в стороне листы.
– Мешать надо – бумага плохо горит, – сказал протопоп. – А клеть как постановлено? – спросил он у Шилы.
Шила достал из-за пазухи драгоценную бумагу и подал протопопу, – сам в грамоте был не силен.
Протопоп развернул лист, нашел нужное место: «Школу, построенную жидом Борухом Лейбовым в селе Зверовичах, близ церкви Николая чудотворца, противную христианской вере, разорить до основания и в ней обретающиеся прелестного их учения книг и прочие собрав, сжечь без остатку».
– Стало быть, клеть надо сломать! – сказал он, возвращая Шиле бумагу.
Хозяин клети, неказистый, курносый мужик, кинулся к жирной протопоповой руке.
– Смилуйся, ваше преподобие: как же ломать? Клеть только прошедшей весной поставлена!
– Ломайте, паночки, ломайте! Другой раз будешь знать, як с нехристями дружбу водить! – выскочила из толпы какая-то рябая баба. – Сымон, неси топор! – крикнула она, оглядываясь.
– Тебе злость что Борух у меня клеть нанял? Думаешь, мою разломают – к тебе перейдут? – огрызнулся Горбаченок.
– Не проси: сказано – разорить до основания – значит, так и должно быть! – цыкнул на Горбаченка Герасим Шила. – Мужики, подсобите ломать! – обратился он к толпе.
Мужики молчали.
Толпа подалась назад.
Некоторые пошли прочь со двора.
В это время сквозь толпу протиснулся с топором в руке плюгавый лысый дед. Он подбежал к клети и по забору быстро взобрался на крышу.
За ним нехотя полез Яким.
Через минуту с крыши посыпалась солома, полетели слеги…
Шила, сторонясь только, чтобы его не задели чем-либо, осторожно тащил к костру жерди и солому.
Костер запылал ярче.
…Лейзер, спотыкаясь, бежал из Зверович. Он бежал в деревню Кобозево, в корчму, чтобы оттуда дать знать обо всем хозяину в Смоленск.
Он бежал не так, как сегодня в полдень: страх стоял в глазах Лейзера.
Полы его парусинового сюртука развевались точно крылья: все застежки были вырваны Шилой, полотенце, заменяющее пояс, где-то потерялось.
Лейзер бежал, рукавом вытирая разбитую губу, и все время оглядываясь назад, – над соломенными крышами Зверович к вечерному небу подымался сероватой струйкой дым: костер, разожженный по указу правительствующего Синода, разгорался.
Третья глава
I
Повторялось обычное: озноб прекратился, жар спал и все тело обливалось потом. Было ясно: лихоманка снова, на двое суток, оставляла в покое.
Возницын сбросил с себя одеяло, выцветшую шинель и какое-то старое полукафтанье, которое принес денщик. (Когда начинался озноб, Возницын укрывался всем, чем только мог, пытаясь согреться).
Возницын приподнялся на локте и улыбнулся: и чего только ни привидится в лихоманном жару.
Ему приснилось, будто на пакетботе «Штафет» приехала из Тиляни сестренка Андрюши Дашкова, пухлая, рыжая Алёна, вечная плакса и ябеда, которая до смерти боялась индюка и которую в детстве он с Андрюшей пугал вывороченной шубой.
– Поди, выросла девчонка! – подумал Возницын.
И дальше – еще нелепее: будто он снова баллотируется в мичманы. И в комиссии, вместо капитан-командора Бредаля, презусом – сестра Матрена Синявина. Она кладет Возницыну двадцать баллов и говорит как тогда перед отправкой в поход:
– Гляди, хоть в Астрахани отличись!
А рядом с ней, за зеленым сукном стола, сидит тонконогий фехтмейстер академии Гейман. Он по-всегдашнему петушится, стучит ладонью по столу и кричит: en garde! en garde! [15]
– Фу, какая несусветная чушь! – улыбаясь, покачал головой Возницын.
Голова уже не болела. От лихоманки осталась в теле только слабость.
Возницын лежал, глядя на полоску света, пробивавшуюся сквозь закрытое ставнем окно. Ставень все время стучал – видимо, снова дул надоедливый, изнуряющий зюйд-ост.
Возницын живо представил себе, как в этот знойный, полуденный час ветер гонит по безлюдным астраханским улицам тучи песку; так на татарском базаре, где торгуют обычно до полудня, торговцы торопливо закрывают лари, а чей-то ишак, привязанный у столба, поворачивается к ветру спиной и стоит, опустив голову.
Еще несколько минут тому назад Возницын проклинал свою холодную как погреб каморку, а сейчас ее прохлада была такой желанной.
Возницын с удовольствием думал о том, что ему в такую жару не надо никуда итти. Он лежал, от скуки прислушиваясь к голосам, доносившимся из-за тонкой стены.
Один – низкий, глуховатый, говоривший медленно, с большими передышками, был Возницыну незнаком. А второй – высокий и звонкий, принадлежал Афанасию Константинову, дворовому человеку Возницына, который, в качестве денщика, сопровождал его в Астрахань.
Афанасия можно было узнать из сотни говорящих – он любил употреблять бессмысленное присловье – «во истину положи мя».
– Воевали-воевали, столько судов в Астрахань из Казани согнали, а какой толк? Незнамо за что народ положили и все, – глухо, точно из кадки, гудел незнакомый голос.
– От здешней жары да морской воды народ мёр, что мухи, во истину положи мя…
– А сколько лошадей в песках пропало – тыщи!..
– В этой Астрахани от мошкары моченьки нет – поедом ест, проклятая, – жаловался Афанасий, не переносивший, астраханского климата.
– И все это от людской жадности, Кистинтиныч. У нас по всему каспийскому берегу змеи не жалят: их Стенька Разин заговорил. Так вот, сказывают, будто просил он с астраханцев пятьдесят рублей, чтобы заговорить и комаров, да Астрахань поскупилась… Потому теперь от мошкары житья и нет!
Голос оборвался – говоривший сильно закашлялся. Когда приступ кашля у него прошел, Афанасий снова заговорил:
– Дядя Егор, а скажи, за что ты в каторжные угодил?
– Незнамо за что. Работал я конопатчиком, а после определили меня за мою силу гребцом в гавань. Одеженка у меня была худая – рубаха да порты хрящевые. Лейтенант послал меня к магазин-вахтеру за мундиром. А в магазейне – одно тряпье свалено, что от беглых да умерших матросов осталось. Хуже чем в ветошном ряду на татарском базаре. Магазин-вахтер и говорит: выбирай любое! Я порылся и выбрал самый лучший кафтанишко – карманы оторваны, один рукав короче другого и ворот мышами изъеден. Думаю: дам придачи – у меня алтын с восемь денег нажито было – и сменяю на что-либо. Пошел это я с кафтаном на русский базар, а тут меня караул и взял: мол, казенный мундир продаешь. Посадили. Я заскучал, испугался кнута да в первую же ночь и сбежал. Полгода в бегах обретался. Под Самарой в кабаке на знакомого сержанта напоролся. Забрали. Снова бежал, да вовсе неудачно: только денек в Безродной слободе у кумы пожил. Присудили меня к смерти, да сделали снисхождение: гоняли шпицрутеном сквозь тыщу человек семь раз. А как отлежался и стал ногами владеть, сослали на каторгу, на вечно. С тех пор не живу, а только свет копчу!
Говоривший снова закашлялся и на этот раз еще дольше и мучительнее.
Возницыну захотелось пойти взглянуть на рассказчика. Он уже свесил ноги с постели, но в это время дверь отворилась.
На пороге стоял небольшой, плотный Андрюша Дашков. Из-за его крепких плеч журавлем выглядывал голенастый князь Масальский.
– Живой кто-нибудь есть? – спросил Андрюша, вглядываясь, в полутемную каморку.
Возницын обрадовался гостям:
– Входи, входи, не бойся!
– Ишь как задра?ил кругом – свету божьего не видно! – сказал Масальский, закрывая дверь.
– Ну, как – все еще трясет? – участливо спросил Дашков, садясь на кровать.
– На сегодня – кончила. Теперь два дня буду здоров. А вы где это сошлись вместе? – обратился Возницын к Андрюше, зная, что приятели плавают на двух разных судах.
– Еду это я на берег в шлюпе, гляжу – у пристани какой-то зейман [16] разоряется. Кричит и в морду гребцу кулаком тычет. Я сразу догадался – наш князь регулы устанавливает, – сказал, улыбаясь, Андрюша.
– А что ж он, гундсфат, [17] грести не умеет! – ответил Масальский, встряхивая занесенный песком парик. – Мы, Сашенька, приехали на берег наливаться пресной водой – сиречь венгерским. Хотели с тобой выпить, а ты, выходит, лег в дрейф? Не годится, брат!
– Да, ведь, я только чихирем да полынной настойкой и спасаюсь. Скидывайте кафтаны, я сейчас все устрою! Афанасий! – крикнул он. – Афанасий!
Афанасий, увлекшийся разговором, не слышал.
Возницын спрыгнул с кровати и вышел из мазанки.
В тени дома, защищенные и от солнца и от ветра, сидели – курносый Афонька, и худой, изможденный старик-солдат. Возницын узнал его: это был Егор Седельников, по чахотной болезни определенный ходить за магазинными кошками.
Увидев секретаря конторы над портом, Седельников хотел встать, но Возницын замахал рукой:
– Сиди, служба, сиди!
– Ты что это, оглох? – сердито сказал он Афоньке: – Тебя докликаться никак нельзя. Принеси чихирю – гости приехали!
Афонька, чувствуя свою вину, сорвался с места.
– Погоди, – остановил его Возницын: – закусить чего-либо не забудь!
– Сьчас, Александр Артемьич! – ответил Афонька и исчез.
– Ну, как здоровье? – спросил Возницын у Седельникова.
– Ничего, ваше благородие, – ответил старик и тут же снова закашлялся, хватаясь за грудь.
«Слабый жилец на белом свете» – подумал Возницын, уходя к себе.
– Ветерок-то на море сегодня, я чай, – хорош? – спросил он, входя в мазанку.
– Про сегодняшний ветер у Алярда хорошо написано: «ветер веет и похотственно насилует», – сказал Масальский, вешая кафтан на гвоздь у двери и садясь рядом с Дашковым на скамью.
– Нашему князю все как бы к похоти поближе! – состроив серьезную мину, поддел Дашков.
Но, видя, что Масальский улыбается, не выдержал серьезности – расхохотался.
– Ох, и кобелек же ты, князь! – хлопнул он Масальского по колену.
В это время, открывая босой ногой дверь, в комнату вошел Афанасий. Руки его были заняты: он держал кувшин с вином, оловянные чарки, кусок сыру, вяленую рыбу и хлеб.
Афанасий шел медленно, уставясь на кувшин: боялся что-либо выронить из рук.
– Как поп с дарами идет – не мог два раза сбегать! – недовольно заметил Возницын.
Афанасий только шмыгнул носом.
– Ничего, ничего, молодец: втянулся в гавань и ладно! – весело сказал Масальский, принимая из рук Афанасия кувшин. – А в нем порядком чихирю – мы сейчас с тобой, Андрюша, хорошо галс осадим! – подмигнул он Дашкову.
Приятели выпили.
– Ну, что тут, господин секретарь, у вас, в астраханском окне, слышно? Какие указы Адмиралтейств-Коллегия шлет? – спросил Андрюша Дашков.
– Никаких. Велено только негодное коровье масло впредь не продавать а употреблять при деле такелажа.
– И напрасно: матрос что угодно сожрет, ничего с ним не стакнется! – сказал князь Масальский, наливая по второй. – Саша, а жалованья за прошедшие годы так и не слыхать?
– Нет. Сказывают, царица заплатила в Питербурхе только гвардии да гарнизону, а о нас – где ж упомнить… Сам Карлуша сидит без денег – пить не на что. Ходит злой – зверь-зверем… На брандвахту – видели – поставил яхту «Эсперанс». Гукор «Принцесса Анна», – как ее ни конопатили, – потекла.
– Флот каспийский сделался ни к чорту! – махнул рукой Масальский. – Умер адмирал и все расстроилось. А, ведь, только полтора года прошло, как царя Петра не стало.
– Флот и был не бог весть какой! Немудрено: наспех, из сырого лесу строили – вот и погнил. К тому же скрепления слабы – как качнет хорошенько, так и потекла посудина. Вспомни, мало ли у нас и раньше с помпами стояли, воду из интрюма откачивали? Гинь-блоки тоже какой-то умник сделал дубовые. А кто ж того не ведает что в блоках дуб колется? Надо бы из вяза строить! – сказал Дашков, развалившийся на скамейке.
– Не в этом сенс! – возразил Масальский. – Порядок не тот. Раньше-то разве такой шум на судах стоял? За шум, ведь, штрафовали. А теперь распускают или подбирают паруса с таким превеликим криком, точно каторжники на берегу бревна тащат. На одном корабле работают, а по всему берегу гул идет! За матросским криком офицерского голосу не слышно. Разве это гоже? На кораблях курят, где попало. Раньше все твердо помнили: курить только между большой и фок-мачтой. А нынче чуть ли не в самую крюйт-камеру [18] с трубкой лезут!..
– Нет, Андрюша, не спорь: при адмирале другое дело было, – поддержал князя Возницын.
– Пусть себе и так, – согласился Дашков. – Мне, признаться, надоело в этой дыре сидеть. Шутка ли сказать: четыре года с прошедшего 722-го торчим здесь безо всякой смены…
– Состаришься, до тридцати годов доживешь, а все в мичманах будешь плавать, – подхватил Масальский. – Наши там, в Питере, небось, не зевают. Вот Митька Блудов уже…
– Не горюй, князь, – усмехнулся Дашков: – У нас чинов во флоте столько обретается, что ежели их все происходить, так человеческой жизни не хватит!
– Успеешь еще и ты в капитаны, – сказал Возницын.
– Был бы у меня шурин шаутбейнахтом, [19] как у тебя, – кивнул Масальский на Возницына, – я бы уже давно 40-пушечным фрегатом командовал бы, а не на шкоуте несчастном таскался б!
Он не усидел на месте – заходил по тесной каморке, отведенной секретарю астраханской конторы над портом, Александру Возницыну.
– Ну и что тогда было бы? – спросил Возницын.
– Ты, Саша, морского дела не любишь! Ты – сухопутная крыса: весь низовый поход за чернильницей просидел, с бумагами воевал. С тебя, Сашенька, моряк, как с генерала Матюшкина, которого царь Петр с но?ка [20] рея купал, а он и уши и нос бумагой заткнул от страха!
Возницын рассмеялся.
– Вот уж ты это напрасно! Я воды не боюсь: у шурина на 60-пушечном «Равеле» в походе был. И плаваю-то я ничуть не хуже твоего: аль не помнишь, как в Питербурхе Неву с Адмиралтейского на Березовый остров вместе переплывали? А что в низовом походе на судах не езживал, так, скажи, много ль проку у вас из этого похода вышло? – насмешливо улыбаясь, спросил Возницын.
Масальский молча ходил из угла в угол.
– Не в этом, князь, дело: море – хорошо, да все на бережку лучше! – сказал Возницын.
– И чего тут хорошего? Сидишь в канцелярии, как крыса в амбаре, – не сдавался Масальский.
– Скорее ты на своей «Периной тяготе» похож на крысу в мышеловке. Тебе там, на шкоуте, только и дороги, что каюта да гальюн!
– А у тебя что?
– А я хожу, куда хочу! С разными людьми говорю, новых людей узнаю! – ответил Возницын.
– Эка честь с каким-либо торгашом-персюком говорить! Да пропади он пропадом, чтобы я, например, с музуром [21] говорил! Субординацию надо знать!
– Князю всего дороже – субординация, – вмешался в спор Андрюша Дашков. – Он другого не знает. А по мне – всего лучше никак не служить – ни на берегу, ни в море, а сидеть у себя в поместьи. Теперь, в эту пору, у нас, в «Лужках», вишенья сколько бывает, помнишь, Саша? Лучше твоего винограда! А скоро яблоки поспеют, груши, сливы. Щей бы со свининкой, свежесоленых огурчиков! Редьки бы со сметаной! – вкусно причмокнул Андрюша Дашков. – Надоела мне эта рыба – круглый год. Ровно в обители какой спасаемся…
– Не равняйся к обители, – сказал Масальский. – У меня сестра келаршей в девичьем монастыре, в Москве, у «Трубы» – вот там бы ты папошников да пирогов косых с сыром да оладьев путных попробовал бы. Таких капитану Карлуше вон-Вердену во сне не видать, не то что мичману Дашкову есть…
– Нет, уехать отсюда и я бы не прочь, – сказал Возницын, задумчиво глядя в грязный потолок.
– Как же это и ты, Сашенька, домосед, хочешь уехать? Ведь, ты ровно кошка, привыкаешь к одному месту! Тогда, помнишь, из Питербурха не хотел уезжать? – спросил Дашков.
– Я знаю, почему он тогда не хотел ехать в Астрахань, – многозначительно сказал Масальский. – С девушкой жаль было расстаться!..
– С какой это девушкой? – оживился флегматичный Андрюша Дашков. – Саша, ты что ж это, голубь мой, скрывал, а?
Возницын молча улыбался.
– Ты ее не знаешь, Андрюша, – отмахнулся от Дашкова князь Масальский. – Не помню, говорил ли я тебе, Саша что она не цыганка, а будто еврейка: мне недавно денщик мишуковский сказывал…
– Не все ли равно? – ответил Возницын.
Он лежал, подложив руки под затылок и глядел в потолок.
– Нет, Саша, не равно, – отозвался Дашков: – Я бы с иноверкой не знался бы!..
При этих словах Масальский даже перестал ходить.
– Ну и чудак ты, Андрюша! Баба всех вер хороша! Вот была у меня летось армяночка…
II
У Фроловских ворот Печкуров остановился в нерешительности: куда итти?
Он полдня прослонялся за Днепром, в гостиных дворах, надеясь найти какой-либо заработок – ничего не вышло.
У лабазов ждала толпа голодного, оборванного люда из подгородних дворцовых и монастырских деревень. Стоило купцу только показаться на пороге, как к нему, сшибая друг друга с ног, отовсюду бежали люди.
Печкуров ослабел от долголетней постоянной голодухи. Он не мог поспеть за более сильными и молодыми.
Простояв напрасно полдня, он, голодный, побрел домой.
На берегу Днепра полдничали рыбаки Авраамиевского монастыря. Они кинули Печкурову – Христа ради – кусок ячменной лепешки.
С тем Печкуров и приплелся в крепость.
По дороге он, у «Торжища», глянул было в корчму к знакомому целовальнику, который служил в ней еще при Борухе и помнил Печкурова. Но в корчме, как на грех, Печкуров наткнулся на самого хозяина, откупщика Герасима Шилу, который, несмотря на июньскую жару, щеголял в новеньком фаляндышевом [22] жупане.
Увидев Печкурова, Шила затряс своей козлиной бородкой, затопал ногами:
– Вон!
(Шила не мог простить Печкурову, что он служил у Боруха).
Печкуров выкатился из корчмы, не дожидаясь, когда озлобленный Шила стукнет его по затылку, и побрел дальше по пустынным, пыльным улицам Смоленска.
С того Успеньева дня, 722 года, когда Борух окончательно оставил Зверовичи, и откупа перешли к Герасиму Шиле, Печкуров мыкался без работы вот уже четвертый год. В деревне работы не было: пахать – не на ком, сеять – нечего. Да у того, кто как-либо умудрился посеять, – толку было мало, – который год не родила земля. Народ кормился лебедой, кореньями да жолудями. Весной варили пустой – даже без соли – щавель и крапиву.
От голодухи и царских поборов разбегались кто куда: кто с покормежным письмом пустился по белу-свету, а кто со всеми животами махнул за рубеж – авось, там лучше!
Пока Печкуров стоял, теребя в раздумьи давно нечесаную бороду, мимо него к Соборному холму проковыляли на костылях двое калек. Ватага голозадых ребятишек пронеслась вслед за ними.
– Верно, в бискупском доме сегодня стол по какому-нибудь случаю, – решил Печкуров и повернул к Соборному холму, туда, где блестели главы Успенского собора.
У старого архиерейского дома, прозванного бискупским (в нем за польским владычеством жили католические епископы) толпился народ.
Печкуров напрасно пришел – никакого стола для бедных на архиерейском подворьи не было. Народ глазел на чьи-то сборы в дорогу – у крыльца стоял поместительный возок, запряженный парой неказистых, пузатых лошаденок.
В первый момент Печкуров не мог сообразить, кто ж уезжает. У лошадей, с кнутом под мышкой, похаживал, поправляя упряжь, флегматичный архиерейский кучер Федор. Выходило так, будто в путь-дорогу собрался сам архиепископ Филофей-арек. Но в запряжке были не вороные жеребцы из всегдашнего архиерейского выезда, а самые захудалые из всей конюшни – на таких с Днепра возили воду.
А из всей многочисленной архиерейской челяди сновал кросны от возка к дому один молодой, чернявый келейник.
Вот он вынес ясеневую укладку с большим висячим замком, но, по всей видимости, пустую – нес ее легко. Поставив укладку, келейник побежал снова в дом. Через минуту он вернулся, неся две подушки в грязных, измазанных клопами, наволочках.
– А куда ж девались перины, на которых архиепископ, бывало, перекачивался с боку на бок в саду, под яблоней?
Печкуров только собирался обо всем расспросить кого-либо, что это все значит, как услышал разговор в толпе:
– Отрешили вовсе. Едет к царице жалиться…
– А за что это его?
– Все добро пропил.
– Какой же это пастырь – в турецких шароварах ходил да блох из собаки вычесывал! У помещицы Помаскиной купил щенка – две тысячи кирпичу монастырского за него отдал!
– А где же его толмач? – спросил Печкуров у какого-то щуплого мещанина, который досконально все знал.
– Галатьянов? – переспросил, усмехаясь, мещанин. – Ищи его – он, брат, хитер: еще весной почуял, что дело плохо. В Москву укатил! Вином в Вознесенском монастыре торгует!
– Как же архиерей без толмача обходится? Ведь он русского-то языка не понимает?
– Верно: худо ему без Галатьянова – тот по-русски лопотал, как репу грыз, а келейник вовсе мало по-гречески смыслит.
– Гляди, гляди, идет! – послышалось в толпе.
На крыльцо, тяжело отдуваясь, вышел тучный архиепископ Филофей-грек. Он был одет по-дорожному – в потертую бархатную рясу и скуфью вместо клобука.
Архиепископ остановился, оглядываясь назад, видимо, поджидая кого-то. Из покоев доносился крик двух спорящих голосов.
– Мне просвирня рассказывала, – зашептала своей соседке какая-то мещанка, стоявшая рядом с Печкуровым: – Раньше архиерей перед обедней лицо серным дымом окуривал, чтобы белым быть! А то – видишь – пастырь, монах, а рожа – ровно горшок, красная…
– Теперь ему не до того, – усмехнулась соседка.
В это время на крыльцо выбежал покрасневший келейник.
За ним по пятам следовал сухощавый управитель архиерейских дел, Лазарь Кобяков.
Кобяков был возбужден. Он кричал, жестикулируя и брызгаясь слюной:
– Ничего не получите! Это вам не Константинополь! Тут голландской посольши нет, которая б дала вам на дорогу семь тысяч левков! И так доедете. Довольно! За четыре года наворовались! Хватит!
Архиепископ Филофей понял все без слов. Его толстые щеки побагровели. Он презрительно взглянул на разъяренного иеромонаха, быстро сошел с крыльца и, с неожиданной для своего тучного тела легкостью, влез в возок.
Келейник вскочил на грядку телеги, кучер подобрал вожжи и стегнул по неказистым лошаденкам.
Возок тронулся с места, и архиепископ, провожаемый вместо колокольного звона громкой руганью управителя архиерейских дел, отправился в далекий путь.
Народ, судача, медленно расходился.
Печкуров побрел из подворья.
Не успел он пройти нескольких шагов, как увидел бегущего навстречу ему целовальника из корчмы у «Торжища».
– Хозяина, Шилу, не видел? Он – там? – кивая на архиерейский дом, спросил целовальник.
– Нет. А что?
Целовальник остановился и, смеясь, сказал:
– Потеха! Из Питербурха Борух Глебов приехал: царица ему все откупа вернула…
Печкуров не стал дальше разговаривать с целовальником – он изо всех ног кинулся к «Торжищу».
У корчмы Печкуров еще издали увидел телегу с привязанными к задку пыльными коробьями.
Возле телеги, стряхивая с сапог дорожную грязь, топал солдат. В дверях корчмы, улыбаясь в широкую, черную бороду, стоял лопоухий Борух.
III
Когда Софья наконец услышала знакомый шум, доносившийся с Красной площади, сердце ее радостно забилось.
– С этого края идут сапожные и шорные ряды, – подумала она. Вспомнился вкусный запах дегтя, сыромяти, кожи.
– Дальше – скорняжный, суконный, а там мимо Василия Блаженного на мост и – в монастыре. Мать Серафима, Маремьяна Исаевна. Скорей бы!..
Софья прибавила шагу, обогнала нищих, которые, подымая пыль, ковыляли к площади, и вышла ко второму пряслу первого ряда. Так и есть – за четыре года она не забыла: с этой стороны площади торговали шорники.
У крайнего ларя, разглядывая отделанную серебром уздечку, стояли двое драгун в синих кафтанах с белыми отворотами. Один из драгун оглянулся на проходившую девушку.
Софья не вытерпела – сегодня она была в таком чудном настроении – ласково улыбнулась драгуну.
Драгун толкнул приятеля в бок и что-то зашептал ему на ухо. Софья прошла несколько шагов и снова оглянулась.
Драгун не спускал глаз с Софьи и в то же время продолжал тащить товарища от ларя. Но второй драгун упирался – его, видимо, больше интересовала уздечка.
Софья еще раз лукаво улыбнулась и юркнула в толпу. Она знала: в такой толкучке нелегко найти человека.
Вся площадь кишела народом.
Между покупателями и праздношатающимся людом сновали взад и вперед торговцы вразнос – сбитенщики, бабы с оладьями, пирогами, квасом.
Старьевщики носили вороха разноцветной одежды.
Софье показалось, что среди них мелькнуло рябое лицо Ирины Михайловой, известной выжежницы, жившей в Вознесенском монастыре.
С пером за ухом и бронзовой чернильницей у пояса, бродили среди толпы подьячие.
Нищие, юродивые голосили на все лады.
Между суконным и шелковым рядом стоял гроб с покойником. В головах горела свеча. Это на площадь вынесли бедняка, которого не на что было похоронить. Добросердечные люди клали на гроб для погребения и на помин души – кто сколько мог.
Софья отвернулась – она не могла видеть мертвецов – и заспешила дальше.
У самого Спасского моста, на перекрестке, так и называвшемся Поповским крестцом, толпились, как и раньше, безместные попы и дьяконы. Они ждали, когда кто-либо сговорит их отправить требу, а пока коротали время, кто как умел.
Двое диаконов боролись на кушаках. Вокруг них кольцом стоял народ.
Какой-то замшелый попик со смешными косичками на затылке, путаясь в длинной епитрахили, наскакивал петухом на толстого красноносого иерея, и кричал тенорком:
– А не тебя, скажешь, в Духов день, в кабаке «Веселухе», в Садовниках, били? А ты назавтрея вернулся в «Веселуху», аки пёс на блевотину свою, да в ней и рясу пропил? Скажешь, нет?
Толстый размахивал пустой кадильницей, готовый вот-вот заехать по носу замшелому попику, и флегматично отвечал:
– Врешь! Вот тебя посадская вдова за волосья трепала, что ты ей спьяну вместо молебна панафиду служил, это да!..
И хохотал пропитым басом.
Софья поскорее прошмыгнула мимо них на мост.
На мосту – у ларей – стояли тоже люди в подрясниках, но здесь было тихо.
Здесь продавали тетради с выписками из священного писания, рукописные книги, фряжские листы.
Еще несколько десятков шагов и – она у Вознесенского девичья монастыря.
Софья с волнением открыла калитку и вошла на такой знакомый монастырский двор.
Она в один миг окинула его: что изменилось за эти четыре года?
Кое-где мелькнули свежие заплаты на крышах да у церкви Георгия какая-то вкладчица поставила еловый сруб.
А так – все то же.
Пыльный, широкий двор.
У поварни ходили голуби. На крылечке возле своей кельи, бормоча что-то бессвязное, приплясывала безумная Груша, лет пять тому назад определенная в Вознесенский монастырь и отданная под начало старице-мукосее, матери Минфодоре.
У подвала, где обычно содержались колодники, было открыто окно. У окна, поставив меж колен старый мушкет, сидел на камушке безносый гренадер, дядя Кондрат («жив еще старик!»). Гренадер щурился на солнце и удивленно глядел, какая ж это белица, так нарядно, на голландский манер одетая, идет в монастырь.
Откуда-то из-за амбаров слышался повелительный голос келарши Асклиады.
Софья окинула взглядом кельи стариц и сразу нашла заветное окно. Вон оно. Открыто настежь.
Какая-то черная тень мелькнула в нем.
– Господи, жива ли? Ведь, столько лет прошло!.. – мелькнуло в голове.
Софья перебежала двор, вбежала по ступенькам (все те же истертые три ступеньки!) и очутилась в полутемном сводчатом коридоре.
Здесь было прохладно и пахло по-всегдашнему чем-то кислым. Со свету глаза плохо различали предметы, но Софья шла по привычке. Она знала: первая келья – матери Анфисы, будильщицы, вторая – толстой Досифеи, хлебенной старицы, а третья – до боли знакомая, родная…
Софья даже не постучала и не сказала обычного «во имя отца», а просто вбежала в келью.
У окна, прищурив один глаз (вдевала нитку в иголку), стояла мать Серафима.
Она обернулась на стук.
Софья бросилась к старушке на шею.
– Господи, Софьюшка, доченька моя! – лепетала, всхлипывая, мать Серафима, роняя на узкий подоконник иголку…
* * *
– Ешь, Софьюшка, ешь, подкрепляйся на дорогу! Дорога-то не близкий свет – в Астрахань! Это тебе не в Истру съездить, – потчевала мать Серафима.
– Спасибо, матушка: я – сыта! – отвечала Софья.
– Да съешь еще сырничков, или оладьев, – пододвигала она к Софье тарелки. – А, может, рыжичков еще отведаешь, а?
– Спасибо, не могу больше! Наелась, как бывало на Вознесенье: во как!
Софья, улыбаясь, провела пальцем по горлу.
– Это все ваши иноземные наряды не дают человеку и поесть, как следует. Кабы надела ты просторный летник или опашень, ты бы патриарший стол в самый Успеньев день высидела б! А то стиснули живот и грудь в этот проклятый китовый ус! Тут, я чай, слово трудно молвить, не то что по-настоящему поесть… Утешь старуху, – не унималась мать Серафима: – распусти шнуровку да поешь!.. Мы, ведь, тут все свои, не обессудим, – уговаривала она.
Софья расхохоталась.
– Да разве я мало съела? Право слово, не хочется! Сыта, сыта взаправду, – целуя мать Серафиму, отговаривалась Софья.
– Погоди! – отбивалась старуха. – Ну тогда съешь-ко хоть киселю клюковного. Кисель не бог весть какая еда! А ты, помнится, всегда его жаловала…
– Киселю еще съем, – сдалась Софья.
Мать Серафима повеселела.
– Маремьяна Исаевна, дайте вам еще положу, – потчевала гостеприимная хозяйка маленькую, сухонькую старушку, которую она пригласила к обеду, зная, как Софья любит Маремьяну Исаевну: ведь, старуха знавала софьину мать!
– Благодарствую. И где это вы, мать Серафима, всего раздобыли? – полюбопытствовала Маремьяна Исаевна.
– Досифея узнала, что Софьюшка приехала – уделила от своих щедрот. Ведь, она любила ее, эту баловницу, – говорила мать Серафима, с любовью глядя на свою воспитанницу.
– Помнишь, Маремьяна Исаевна, какая Софьюшка была, как ее привезли от графа Шереметьева? Черненькая, маленькая… А теперь, слава те, господи, вот какая!.. Только одна беда – непоседа! В детстве была и теперь такой осталась. Двадцать годов не прожила, а уж и в Питербурх и в Астрахань. Другая бы ревмя-ревела, что от родных мест уезжает, а она – рада-радехонька. Порхает ровно ветерок! Я никак в толк не возьму, какая радость в этих переездах? Только кости изломаешь. Поезжай, как говорится, хоть куда, – везде доля худа!..
– Матушка, вы не рассказали, что ж без меня в обители нового случилось? – перебила Софья, которой разговор, видимо, был не по вкусу.
– А что? Ничего. День прожили – и слава создателю. Вот как ты уехала, месяц шили балдахин для царского места. Одиннадцать стариц, никак, работали. Получали на день по той алтына по две деньги. Потом в другое лето крыши над кельями, малость, латали. Да лестницу к церкви Екатерины, что на вратех, отвие с улицы сделали, видела?
– А зачем это?
– Чтобы никто из мирян зря не мог претензии сыскать итти в монастырь, а то ходили, кто попало. У нас ничего, а у «Трубы», у крылошанок гульбище во втором часу пополуночи бывало… У нас – что? Вот лучше расскажи, как живешь, как твой ученик, как хозяева – капитан, или кто там…
– Коленька уже вырос – ему седьмой год пошел. Осенью за букварь сядет. Капитанша сердитая – вроде как келарша наша, мать Асклиада, – понизив голос, сказала Софья. – А Данила Захарович сам-то капитан Мишуков – такой ласковый да хороший! Его покойный царь Петр любил. Его все любят. Мы по нем так соскучились, пока он один в Астрахани жил. Вот скоро увидим его! – оживилась Софья.
В это время в дверь постучали.
– Во имя отца…
– Аминь! – ответила мать Серафима.
Все обернулись к двери.
На пороге стояла послушница келарши.
– Мать Асклиада велела вам, сестрица, притти к ней, – кланяясь Софье, сказала послушница и вышла из кельи.
Софья выскочила из-за стола, оправляя платье.
– Возьми окройся хоть платком, – суетилась мать Серафима: – А то вишь выголили: руки до самых плеч и шею! Срамота одна!
Когда Софья убежала, старухи минуту-другую сидели молча.
Маремьяна Исаевна жевала беззубыми челюстями пирог, а мать Серафима, в раздумьи, смотрела в низенькое окно. Из него в прохладу кельи лилось тепло июньского солнечного дня.
– Быстра! Огонь, а не девка! И как-то ей жизнь сложится? – мечтательно сказала мать Серафима, катая по скатерти хлебный шарик.
Маремьяна Исаевна не спеша дожевала пирог, утерла губы концом позеленевшего от старости головного платка, опущенного на шею и сказала:
– Жизнь человеческая, как тень птицы во время полета…
Снова помолчали.
Каждая старуха думала о своей прожитой жизни.
– А как ее мать в эти годы была? – спросила монахиня у Маремьяны Исаевны.
– Такая же стрекоза. Весь свет ей был мал, все носилась… И без мужа в сорок семь годов Софью родила, – заключила Маремьяна Исаевна, печально улыбаясь.
Разговор оборвался: в келью вбежала Софья. Она держала конверт, запечатанный сургучной печатью.
– Что это она тебе дала, Софьюшка? – спросила мать Серафима.
– Велела передать в Астрахани управителю монастырскими вотчинами.
– Ишь выдумала: девичье ли это дело мужчин разыскивать? Привыкла сама с мужиками день-деньской быть, так думает и всякому пристойно!.. Управляющего я знаю. Он тут был – вином у нас торговал. Жох! Глаза у него так по крылошанкам и бегали…
IV
В канцелярии астраханской конторы над портом было душно, как в бане. Единственное окно стояло открыто настежь, но и это не спасало от духоты. Через окно в канцелярию летели только тучи песку.
Песком было занесено все.
Возницын сидел в своем углу, за шкапам с делами.
Он остался в канцелярии самым старшим: все начальство, не дожидаясь, когда – за час до полудня – будет бить колокол на обед, разошлось по домам. И, кроме Возницына, томилась в канцелярской духоте только мелкота: канцелярист и два копииста. Возницын, с минуты на минуту ожидая колокола, лениво просматривал бумаги, присланные вчера Адмиралтейств-Коллегией из далекого Санкт-Питербурха.
В кратких промемориях ничего интересного не было – шло обычное: о побеге из службы пильного дела ученика, о строении на корабельных солдат кафтанов из васильковых и красных сукон за неимением зеленых и о том, что провиант должен отправляться на суда в бочках, а не в рогожах, «поелику от рогож более гниет, и в кораблях великий дух».
И все в таком же роде.
Только на последней, более пространной промемории Возницын задержался.
«Коллегиею слушан из Астрахани капитана фон-Вердена рапорт, что содержавшийся под арестом каторжный невольник Егор Седельников от чахотки пятнадцатого сего июня умре; коллегиею приказали: велеть оного каторжного невольника Седельникова тело его хотя и погребено, выкопать из земли и за оную продерзость повесить на висилице, за ноги, чтоб впредь и другие на то смотря таких продерзостей чинить остерегались».
Возницын на секунду представил себе Егора, каким он видел его в последний раз, когда Седельников беседовал с Афанасием.
– Бедняга! И неужели такой духотой мертвеца повесят? Это ж все Адмиралтейство провоняет, – подумал Возницын.
Он поднял голову от бумаг.
Канцелярист старательно чинил перья. Один копиист подшивал бумаги, а ближайший сосед Возницына, одутловатый князь Щетина-Ростовский, определенный по болезни из дека-юнгов в копиисты, как раз окончил переписывать страницу. Он не стал искать песочницу, а просто огреб ладонью со стола песок и присыпал им написанное.
– Приловчился, человек! – улыбаясь, подумал Возницын.
Ждать больше не хватало терпения.
– Когда ж наконец этот старый чорт будет бить склянки?
Возницын подошел к окну.
На небе не было ни облачка.
Солнце, подымаясь все выше и выше, жгло немилосердно.
Перед канцелярией, на широком адмиралтейском плацу, стоял под ружьем штрафованный матрос. Он был весь обвешан фузеями.
Возницын помнил его дело: это матрос 2-й статьи, Ефим Чеснок с гекбота «Александр Магнус», наказан за самовольную отлучку с корабля. Его должны были бы штрафовать шпицрутенами, но за то что Чеснок был ранен в низовом походе, кригсрехт [23] присудил его не к жестокому, а обыкновенному наказанию: простоять под восемью фузеями шесть часов.
Матрос стоял с такой немыслимой выкладкой на самом солнцепеке уже третий час. Он стоял ровно, точно на смотру. Но можно было заметить, как дрожат его заплатанные колени.
Из-под треуголки по давно небритому лицу ручьями тек пот. Матрос ежесекундно моргал: соленый пот заливал глаза, а вытереть не было никакой возможности.
– Вот, должно быть, он ждет колокола! – мелькнуло в голове Возницына.
(После каждого часа стояния под ружьем, матросу полагался получасовой отдых.)
– Куда же, в самом деле, запропастился этот старик? – подумал Возницын, высовываясь из окна, чтобы посмотреть, не идет ли к адмиралтейскому колоколу, висевшему посреди плаца, солдат, отбивавший склянки.
Но, взглянув в окно, Возницын тотчас же отскочил прочь: от порта к канцелярии шел в сопровождении лейтенанта Пыжова сам капитан фон-Верден.
– Карлуша идет! – сказал Возницын и кинулся на свое место. Канцелярист загремел ящиком стола, пряча перья, копиист ткнул иглу в бумаги и захлопнул пухлое дело, Щетина-Ростовский совсем прилег грудью на стол от усердия.
Все четверо что-то писали.
– Кашды рекрут фыбрить полголофа! Я покажу, как пегал с корапль! – визгливой фистулой, по-бабьи, кричал у самой двери Карлуша.
Дверь отворилась. На пороге стоял поджарый капитан фон-Верден. Из-за его плеча выглядывало смущенное, красное лицо лейтенанта Пыжова.
Адмиралтейские служители стояли, вытянувши руки по швам.
– Мичман Фосницын, поезжайт немедленно нах Сиедлисты Остроф! Передайт ордер: гекбот «Новий траншемент» унд шкоут «Периний тьягота» фытянуть пять миль зюд-ост! Командир шкоут «Периний тьягота» княс Масалский скажить: эр хат команд только на паруса, абер нихтс сухопутный зольдатен! Еще рас биль сухопутний зольдат – будет имел фергер унд кригсрехт! – и, повернувшись, ушел так же быстро, как и появился.
А через секунду уже где-то у магазейнов капитанская фистула заливалась:
– Гундсфат! Молшат!
Для канцелярии гроза миновала.
* * *
– Ваше благородие, к кому ж раньше приставать – к гекботу или к шкоуту? – спросил сидевший на руле боцман.
– К гекботу! Право руля! – скомандовал Возницын. Гребцы поднажали. Шлюпка круто повернула в сторону.
С борта гекбота на подбегавшую шлюпку глядело несколько человек команды «Нового транжемента»: тут были кирпичные, широкоскулые музуры-калмыки и полдесятка матросов в рваных, отдаленно напоминавших одежду, разноцветных кафтанах: у одного он был зеленого колера, у другого – какой-то пегий, а третий матрос стоял, точно снигирь, – в ярко-красных лоскутьях.
Когда Возницын подымался по трапу, из кормовой каюты навстречу ему выбежал заспанный, разопревший командир «Нового транжемента», Андрюша Дашков.
Парик сидел у Андрюши криво, пальцы торопливо застегивали кафтан.
Возницын рассмеялся:
– Не пугайся, Андрюша: свои!
Увидев приятеля, Андрюша Дашков перестал застегиваться широко развел руки и, потянувшись, сладко зевнул.
– Чорт, никогда выспаться не дадут! – сказал он.
– А ты что ж, Андрюша, до полудня дрыхнешь?
– Я еще до света на кабанов в камыши ездил.
– Изловил?
– Нет, сегодня неудачно.
Они вошли в каюту. После яркого солнца – здесь показалось темно.
Андрюша, почесывая широкую, волосатую грудь, зевал.
Возницын снял треуголку и сел на рундук вытирая мокрый лоб.
– Я к тебе, Андрюша, не надолго. С приятной новостью, с ордером из конторы: Карлуша велит поставить «Новый транжемент» поближе к Астрахани. Вот тебе ордер, – подавая Дашкову бумагу, сказал он.
В это время наверху, на палубе, что-то упало. Андрюша недовольно скривился и выбежал из каюты, крикнув набегу:
– Посиди, Сашенька, я – сейчас!
Андрюша замешкался наверху. Было слышно, как он, топая ногами, кричал на кого-то:
– Я те в буй [24] другой раз посажу, стервеца! Ведь, давеча велел перенести на штирборт [25].
Затем шаги над головой стихли, видимо командир пошел на бак. Возницыну лень было выходить на палубу – покидать прохладу каюты. Он оглядел андрюшино жилье.
Знакомая картина.
На стене, над постелью, распласталась волчья шкура. Пушистым комком висели в углу заячьи шкурки. На рундуке стояло чучело какой-то голенастой птицы.
На столе лежала краюха хлеба с воткнутым в нее ножом, кус сала, шомпол, рог c порохом, кисет, трубка и какая-то книга в желтом телячьем переплете.
Возницын потащил к себе книгу.
– Посмотрим, что это Андрюша читает? – улыбаясь, подумал он. Возницын знал – Андрюша до книг не охотник.
Возницын развернул книгу. На странице андрюшиным размашистым почерком стояло:
18 Василей посажен на бак за играние в кости.
19 Мазали левую сторону смолою и конопатили маслом.
20 Пришел от веста бот корабля «Александр Магнус».
21 Матрос Горовой упал с гальюна и утонул.
23 ветр велик, временами порывен.
24 сего числа был шабаш для ангела государыни-царицы.
Возницын захлопнул книгу: ничего интересного – это шханечный журнал.
Он отбросил книгу и, легонько насвистывая, стал ждать командира.
Наконец дверь отворилась – вошел Андрюша. Его сон окончательно прошел.
– Что ты там гневаешься?
– Да как же на них, чертей, не кричать? Распустились от безделья. Вчера, пока я отдыхал после обеда, передрались: музур убил матроса.
– И как, сильно убил?
– Да раскровянил морду порядком. Сегодня, положим, уже хорош: только в фонарях ходит.
– Что ж ты, кошками музура штрафовал?
– Всего было. Посадил в буй на бак, а он, сняв буй с ноги, бросил в море. Это казенную-то вещь! Придется снова всыпать да лень. Ну их всех к чорту! – плюнул он. – Что у вас слышно? Карлуша-то когда от нас убирается в Питербурх?
– Не сегодня-завтра. Ждем указу от Адмиралтейств-Коллегий. Оттого он и ходит злой, что Санкт-Питербурх не шлет бумаги.
– А капитан Мишуков что делает?
– Строить адмиралтейство на новом месте собирается. Все с чертежами возится…
Возницын взял треуголку и, нехотя, поднялся.
– Куда ж ты, Сашенька, спешишь? Оставайся – стерляжьей ухой угощу: час тому назад поймали!
– Некогда – надо еще на «Периную тяготу» заехать.
– И князь тоже поближе к Астрахани станет?
– Да, князю кроме того – нахлобучка, – улыбнулся Возницын. – Карлуша кригсрехтом грозится, ежели Масальский будет и впредь рукам волю давать – уж больно он зуботычины любит!
– Он у нас таковский! Петушок! – ответил Андрюша, выходя из каюты вслед за Возницыным. – Эй, боцман, трап господину секретарю!
* * *
Уже было три часа пополудни, когда Возницын вернулся в Астрахань из поездки на суда.
Он медленно шел домой: торопиться было некуда. Возницын знал, что в этот час Карлуша еще отдыхает после обеда, а в канцелярии такая же духота и канцелярские служители клюют носами над опостылевшими, пыльными папками.
В такую жару не хотелось ни о чем думать, не то что работать. А в гавани работа кипела.
С берега Волги, где каторжники забивали сваи, доносилась знакомая морская песня:
Вот раз, по два раз, Кто командовать горазд, Тому чарочка винца, Два стаканчика пивца, На закуску пирожка, Для забавы девушка…
От Соляных амбаров, с огромными кулями соли на спине, легко бежали к барже гологрудые персы-музуры: соль грузили для отправки в Санкт-Петербурх солить корабли балтийской флотилии.
В тени адмиралтейских магазейнов примостился старый солдат-цырюльник. Он брил рекрутов.
Возле него стояла толпа молодых матросов.
Те, у кого голова была уже выбрита, как полагалось – до половины, потешались над товарищами, которым предстояла эта неприятная операция.
Солдат-цырюльник делал свое дело молча, со строгим лицом, точно священнодействовал.
Молодой рекрут, со смешно торчащими на одной части головы рыжими волосами, поливал из ковшика воду на подставленную голову. А солдат-цырюльник, скривив от натуги рот, тупой бритвой терзал очередную жертву.
– Глянь а сморщился-то как – ровно чарочку выпил!
– Терпи, казак: каторжником будешь!
– Ванюха, а ты теперь вроде как удод – с чубом! – гоготали со стороны.
Увидев проходившего мичмана, разом попритихли.
У кирпичных адмиралтейских ворот босой караульный солдат препирался с бабой-харчевницей. Баба хотела пройти в адмиралтейство, а караульный не пускал ее.
– Не знаешь разве – в морскую гавень вашему брату, харчевнику, ходить запрещено!
– У меня ж командирский денщик зимбиль [26] взял! – лезла баба.
– Ступай, ступай! – беззлобно приговаривал солдат, одной рукой держа мушкет, а другой бесцеремонно упираясь в необъятную бабину грудь.
А среди плаца все еще стоял под восемью фузеями Ефим Чеснок. Он, видимо, достаивал последний, шестой час.
Несмотря на невыносимую жару, матрос был бледен. Он глядел невидящими глазами куда-то в одну точку. Он стоял уже не так ровно, как три часа тому назад, а оплюхнув под непосильной тяжестью.
Возницын, проходя мимо, отвел глаза в сторону.
Не успел он пройти нескольких шагов, как сзади послышался лязг и какой-то шум.
Возницын обернулся – Ефим Чеснок лежал ничком в песке, накрытый восемью фузеями.
Возницын кинулся, было, к нему, но уже из караульной избы к штрафованному матросу бежал солдат.
Когда Возницын вошел к себе, Афанасий лежал в сенях на кошме, задрав вверх ноги, и пел «Не белы снеги». Увидев барина, Афанасий вскочил.
– Дай умыться! – сказал Возницын, проходя в комнату и на ходу стаскивая пропотевший кафтан.
Возницын умывался всегда у крыльца.
Он сбросил рубаху и вышел на крыльцо. Афанасий ожидал его с полотенцем и кунганом в руках.
Возницын с удовольствием подставил голову под струю воды. Афанасий лил из кунгана и, по привычке болтливого человека, уже что-то рассказывал.
– А сегодня из Питербурха к капитану Мишукову барыня с сыном и чернявой барышней приехали, – тараторил Афанасий.
Возницын, отфыркиваясь, с удовольствием мылся. Он не расслышал, что сказал Афанасий, но не переспросил его. «Все равно ничего путного не скажет», – думал Возницын.
V
Софья уже несколько дней прожила в Астрахани, но все никак не могла урвать минуту, чтобы исполнить поручение келарши Асклиады. Наконец к воскресенью кое-как устроились на новом месте, в небольшом домике у Знаменской церкви.
В воскресенье после обеда капитанша Мишукова отпустила Софью отнести письмо старице-управительнице.
(Софья не сказала, что вотчинами Вознесенского монастыря в Астрахани управляет мужчина: она боялась, как бы капитанша не дала ей в провожатые денщика Платона. А Софье хотелось погулять одной.)
Управитель жил за рекой Кутумом, в Казанской слободе, возле Петухова ерика – так было написано на конверте.
Выйдя из дому, Софья пошла напрямки к Агарянским воротам.
Она шла мимо убогих домишек астраханских жителей, мимо дурно пахнущих дворов, обгороженных желтобурыми глиняными плетнями, мимо запертых ларей и амбаров закрытого и обезлюдевшего в эти часы русского базара, мимо высохших, блестящих на солнце, солончаковых пустырей.
День стоял безветреный и жаркий.
Улицы Белого города были пусты.
Софья повстречала до Агарянских ворот лишь нескольких человек. В длинных до пят бумажных халатах прошли двое плосконосых, смуглых татар, на осле проехал перс да из «входской» церкви, мимо которой проходила Софья, вышел курносый пономарь и обыкновенный, российский никудышный попик.
Астрахань томилась в зное. Даже собак не было слышно. Только на чьем-то дворе дико кричал рассерженный осел.
Софья прошла до Агарянских ворот и остановилась в их тени.
Прямо перед ней тек мутный неширокий Кутум.
На противоположном берегу, из-за деревьев, государева аптекарского сада, виднелись главы церкви Казанской богоматери.
Слева блестела на солнце просторная Волга.
По Кутуму плыли рыбачьи челны. Несколько бус, нагруженных чем-то, стояли невдалеке, у берега.
Поближе к Волге были видны вытянутые на берег лодки. Возле них, на песке, лежали и сидели люди.
Софья решила подойти к ним и попросить перевезти в Казанскую слободу.
Она уже сделала несколько шагов по песку, как вдруг услышала – кто-то нагоняет ее.
Софья невольно обернулась и едва не вскрикнула от удивления: из ворот вышел востроносый мичман, которого она встретила в тот памятный день в Питербурхе. Она обрадовалась Масальскому, словно какому-то хорошо знакомому, близкому человеку.
– Здравствуйте! – приветливо улыбаясь, сказала она и запнулась, – Софья поймала себя на том, что не знает даже, как звать этого востроглазого мичмана.
Масальский не меньше ее удивился и обрадовался встрече.
– Здравствуйте! Как вы попали сюда, в эту берлогу? – тряся маленькую ручку Софьи обеими руками, приветствовал Масальский. Он с интересом разглядывал ее. Из тоненькой, чуть начинавшей оформляться девчонки она превратилась в цветущую девушку.
Масальский любовался Софьей.
А Софье хотелось расспросить о Саше, о том симпатичном мичмане, о котором она часто вспоминала в Питербурхе. Но сразу спрашивать о нем было как-то неловко.
– Вот не ожидала вас здесь встретить! – невольно солгала она. Сколько раз за долгую дорогу в Астрахань она думала о том, что, может быть, тот мичман еще служит в Астрахани, хотя прошло столько времени и надежды на встречу было мало.
– Как же, а, ведь, вы провожали нас из Санкт-Питербурха разве забыли? – напомнил Масальский.
– Да это так давно было…
– Куда сейчас путь держите?
– Мне надо в Казанскую слободу. Перевезите меня вон туда, – указала Софья.
– Хорошо. Только раньше заедем к нам на шкоут? Посмотрите, как мы живем. А тогда доставлю вас, куда прикажете!
Софья колебалась.
Один голос говорил:
– Соромно с ним ехать! Да и не безопасно. И письмо не успеешь передать!
Другой перебивал:
– Он же, ведь, свой: мичман. А письмо – не к спеху! Не сегодня – в другой раз передашь!
Масальский понял ее колебания:
– Не бойтесь – доставлю вас к капитанше в целости. Мы быстро доедем: шкоут стоит возле самого города, у Заячья острова. Поедем!
Масальский взял ее за локоть.
Софья не тронулась с места – не решалась ехать с малознакомым человеком.
Но в эту секунду откуда-то вынырнула заманчивая мысль:
– А, может быть, там его увидишь?..
– Только ненадолго, хорошо? – умоляюще посмотрела она своими большими, синими глазами.
– Хорошо! На полчаса, не больше!
Масальский был вне себя от радости. Беспокоило лишь одно – Возницын сегодня дневальным в порту. Как бы не увидал с берега, чорт. Ну да, впрочем, что она невеста его, что ли? – успокаивал себя Масальский.
Когда они подошли к шлюпкам, люди все стояли на вытяжку.
– Боцман, подъезжай к складам, забирай припасы, а мы – поедем! – приказал Масальский.
Матросы зашевелились, сталкивая с берега шлюпки. Софья смотрела на противоположный берег, и ее снова взяло сомнение: ехать ли? Но Масальский подтолкнул ее:
– Не задерживайте!
Софья прыгнула в шлюпку.
Лодка понеслась по Кутуму навстречу Волге.
– Не надоело вам ехать на лодке от Москвы до Астрахани? – спросил, улыбаясь, Масальский.
– Нет. В Питербурхе я полюбила воду. Мы на капитанской верейке часто катались по Неве, – похвасталась Софья.
Софья с удовольствием глядела, как уплывают прочь стены астраханского кремля, высокая Пречистенская башня, двухэтажный Успенский собор, главы Троицкого монастыря, дома, огороды, портовые магазейны, склады, мачты кораблей.
Софье не нравилось только, почему шлюпка держится ближе к правому, пустынному берегу, где кроме рыбачьих станов да войлочных кибиток калмыков ничего не было видно.
– Наверно, так надо, – подумала Софья.
А Масальский прикидывал в уме:
– Так-то, друг Сашенька, не различишь, кто поехал: далековато…
Востроносый мичман не солгал – ехали недолго: не успели уйти назад последние хибарки астраханских слобод и юрты татар, как справа, у острова, в широком ерике показался двухмачтовый корабль.
– Вот наша изба, – указал Масальский на шкоут.
Пестрый, расписанный на бархоуту [27] всеми цветами радуги, шкоут, казалось, летел навстречу шлюпке.
На корме было два окна с резными, точно у терема, наличниками. Под окнами две дородные девки с коронами на головах и русалочьими хвостами держали рог изобилия, из которого сыпались цветы. Цветы падали прямо на крупную надпись, выведенную красной краской: «Периная тягота».
– Куцевол, парадный трап! – закричал Масальский, подбегая шлюпкой к правому борту корабля.
Сердце Софьи учащенно билось. Она ждала: вот на палубе покажется он. Подаст ей руку, поможет взойти…
Но, вместо этого, с палубы шкоута, сверху, не очень дружелюбно глядели какие-то лохматые, точно невыспавшиеся, люди.
Спустили парадный, с поручнями, трап.
Масальский хотел, было, поддержать Софью, не она отстранила его руку и ловко взбежала на палубу.
Масальский предупредительно заскочил вперед и открыл дверь в кормовую каюту, на обеих половинках которой были нарисованы двое часовых – матрос и преображенец.
Софья вошла в каюту и остановилась у порога.
Два маленьких слюдяных окна не давали много света. После яркого солнца в каюте показалось темно.
Масальский вихрем промчался вперед, что-то схватил со стены, что-то со стола, сунул все в рундук. Затем обернулся к Софье.
– Посидите, голубушка, я сейчас!
И умчался наверх.
Софья огляделась. Глаза понемногу привыкали к полутьме. Стены каюты были расписаны масляными красками. Живописец хотел, очевидно, изобразить райский сад. На стенах красовались причудливые зеленые деревья и какие-то невиданные красные цветы на фиолетовых, синих и желтых стеблях. Цветы были одинаковой высоты с деревьями.
Среди сада гулял в малиновых шароварах и оранжевой чалме густобородый шах. За ним шли разноцветные бирюки, кошки, олени, верблюды.
Над тощей командирской постелью пышногрудая, крутобедрая Сусанна выходила из воды. Из-за кустов на нее плотоядно глядели двое стариков в персидских папахах. Старики, восторженно разводя руками, открывали рты. Изо ртов вылетали написанные русскими литерами слова: чох-якшы? [28].
Софья в одну минуту осмотрела роспись – больше в каюте смотреть было нечего.
В углу стояла флинта, возле двери на гвозде висел русый парик да болталась на перевязи шпага.
Все это не представляло интереса.
Правда, Софья обратила внимание на мичманскую постель: наволочка на подушке была грязная («бедненький, и присмотреть за ним некому!»), а одеяло расшито цветами.
Софья воровато оглянулась на дверь – не видит ли кто – и, нагнувшись, торопливо приподняла край одеяла – рассмотреть поближе.
Конечно, оно было монастырской работы. Так работали чернички и в Вознесенском монастыре.
Оправив постель, Софья села к столу.
И тут она увидела самое главное: на столе лежало небольшое зеркальце в золоченой оправе.
Софья вытерла его ладонью и взглянула: в зеркале отразились черные, точно насурмленные брови, большие синие, немного лукавые глаза, прямой нос. Этим Софья была довольна.
Дальше шли губы. Они были сочные, но Софье не нравилось, почему нижняя губа немножко полнее верхней. Когда, бывало, в детстве, она надует губы, мать Серафима легонько била пальцем по этой нижней губе, приговаривая:
– Ишь, губы толсты, брюхо тонко!
И верно: в пояснице Софья была тонка.
Софья облизала губы и еще опустила зеркальце, продолжая осмотр.
Низкий вырез открывал всю шею и часть груди. Шеей Софья осталась вполне довольна: ни косточки, ни прыщика.
Она поправила кружева на груди. Под пальцами хрустнула бумага – келаршино послание.
Еще раз оглядела голову и положила зеркальце на место.
Сверху донесся какой-то крик. Софья прислушалась: командир кого-то отчитывал.
Чей-то испуганный голос отвечал, заикаясь:
– Истинный бог – кот съел!..
В то же мгновение послышался сильный шлепок, что-то грузно упало на палубу.
– Живо неси!
Дверь отворилась. В каюту влетел розовощекий, со смешным – без подбородка – куриным личиком князь Масальский. Он нес связку вяленой рыбы.
– Олухов дюжина, а самому за всем приходится глядеть! – извиняющимся тоном сказал он Софье.
Масальский достал из рундука флягу, два вызолоченных стаканчика, тарелку с конфетами, изюмом и орехами, нож, вилки. Потом подошел к двери и, приоткрыв ее, крикнул уже более ласково:
– Ну, давай!
В дверь просунулась рука. Она передала Масальскому сначала миску с вареным осетром, затем краюху хлеба и арбуз.
– Прошу отведать нашего, морского, хлеба-соли! – пригласил Масальский, садясь рядом с Софьей.
«Вот видала б мать Серафима, что сказала бы, – улыбаясь своей мысли, подумала Софья: – Как жених с невестой!»
Масальский налил из фляги в стаканчик и, чокаясь с Софьей, сказал:
– За ваш приезд в Астрахань!
Софья еще ни разу всерьез не пила вина. Мать Серафима давала ей в престольный праздник – Вознесенье – маленькую чарочку. Вино было вкусное, сладкое. От него чуть кружилась голова точно после качелей.
Софья вспомнила, как привозили с ассамблей капитаншу Мишукову – еле живую, как она отлеживалась после попойки несколько дней.
И все-таки сейчас захотелось самой попробовать: хорошо это или плохо?
– Я только одну выпью, – решила Софья.
Она пригубила. Вино было ароматное, сладкое.
– Пейте сразу: вино слабенькое. Вот так! – учил Масальский, опрокидывая свой стаканчик в рот.
Софья послушалась.
Немного обожгло горло, захватило дух, но тотчас же прошло – разлилось по всему телу приятной теплотой.
– Ну как: хорошо? – спросил Масальский.
– Ничего, – улыбнулась Софья и взяла из миски кусочек осетра.
– Ешьте, пожалуйста! – угощал Масальский.
Софья отказывалась: она, ведь, только что отобедала и не хотела есть.
– Так ешьте конфеты, орехи!
Софья с удовольствием принялась за сладости.
– Откуда у вас монастырское одеяло? – спросила она у Масальского.
– У меня сестра в Рождественском монастыре, что у «Трубы» – келаршей.
– Мать Евстолия? – удивилась Софья: – Да я ж ее знаю. Она у нас в Вознесенском, бывала…
Настал черед Масальского удивляться.
– Я жила в Вознесенском, училась у книжной старицы!..
Они разговорились.
– А, ведь, он смешной, но – милый, – думала Софья, глядя на оживленного от выпитого вина и от приятной встречи Масальского. Теперь, после рассказа о сестре, этот востроносый мичман с куриным лицом стал действительно каким-то своим человеком. И Софья не очень отнекивалась, когда Масальский предложил ей выпить по второй:
– За Москву!
Софья чувствовала себя прекрасно. Ей стало весело, хорошо. Голова не болела – лишь слегка кружилась, но была совершенно ясна. Софье хотелось говорить, говорить… Слова текли легко и свободно. (А, ведь какую косноязычную чушь несла капитанша, когда ее после ассамблеи, пьяную, привозили домой!)
…Уже солнце садилось и райский сад на стене каюты горел в лучах заката адским пламенем, когда Софья наконец спохватилась: надо ехать домой.
(Письмо она давно решила отвезти в другой раз.)
Масальский не удерживал ее.
Софья встала из-за стола и хотела, было, сделать шаг, но пошатнулась и едва не упала, если бы во-время не поддержал Масальский.
– Что такое? – с ужасом спросила она, опускаясь на скамью.
– Ничего, ничего, пройдет! – криво усмехался Масальский. – Это дербентское зелье – оно с ног валит!
Масальский и сам не очень твердо стоял на ногах: он выпил в несколько раз больше Софьи.
Софья с минуту посидела на скамейке и вновь попыталась подняться. Но ее ноги совершенно отказывались двигаться.
– Софьюшка, вы прилягте, на минутку отдохните, это скоро пройдет, – уговаривал Масальский, кое-как подводя Софью к постели. – Полежите, а я пойду на палубу!
И Масальский, стараясь итти возможно ровнее, вышел из каюты. Софья осталась одна.
Шнуровка корсажа сильно давила – Софья слегка отпустила ее. Клонило ко сну.
Софья с вожделением глянула на подушку в грязной наволочке, но продолжала сидеть, опираясь плечами о стену.
На реке поднялся небольшой ветер – шкоут чуть покачивало. И это мерное покачивание убаюкивало.
Софья пялила глаза, стараясь не уснуть.
Солнце зашло, и в каюте с каждым мгновением становилось темнее. Софья сидела, обдумывая положение. Мысль ее работала лихорадочно.
– Засиделась. Напрасно пила! – думала она.
Масальский держал себя хорошо, не позволял себе никаких вольностей – с этой стороны опасений не было. Тревожило другое: что сказать капитанше, явившись ночью домой?
– Скажу: управительница не отпускала ехать вечером. Оставила ночевать. Посижу здесь до утра, а утром он отвезет…
Шкоут мерно покачивался.
…Она открыла глаза: к кровати, на цыпочках, подходил Масальский.
Увидев, что Софья не спит, Масальский укоризненно протянул:
– Софьюшка, голубь мой, а вы не спите? Я вас разбудил? – шопотом говорил он. – Я только за шинелью пришел: укладываюсь спать наверху. А вы лягте, родная, лягте, не стесняйтесь!..
Он говорил все это так просто и убедительно, точно старший брат журит младшую сестренку, что Софья и в самом деле почувствовала себя в чем-то виноватой. Она и не подумала сопротивляться, когда Масальский осторожно взял ее за плечи и уложил на постели.
– Грязная наволочка – ну и пусть! – мелькнуло в голове у Софьи.
Софья вытянула ноги на кровати и даже улыбнулась – так было хорошо. Сейчас не хотелось думать ни о чем – ни о письме, ни о предстоящем разговоре с капитаншей, ни о том, что давит нерасплетенная коса. Сейчас хотелось спать, спать и спать…
Масальский не уходил. Он присел на край постели и положил руку на полное плечо Софьи.
Софье лень было шевельнуться, лень было сказать: что же вы не уходите?
Кровать, каюта, все-все – плыло, кружилось волчком. Казалось, что шкоут попал в какой-то сумасшедший водоворот.
Рука Масальского медленно сползала от плеча к труди. Рука стала дрожать.
И в одно мгновение уставший, затуманенный вином мозг Софьи прорезало воспоминание: ночь в Славянке, грек. Она встрепенулась, стараясь побороть усталость и сон.
– Что надо? – заплетающимся языком спросила Софья.
– Ничего, Софьюшка, ничего. Туго стянуто. Я отпущу немного. Ничего! – бессвязно бормотал Масальский, все крепче прижимаясь к Софье.
Его руки стали вдруг настойчивыми и грубыми…
Софья закричала, рванулась из рук Масальского, напрягая последние силы, но сил было мало…
И в полутьме каюты Софья на одно короткое мгновение увидела над собой куриное личико мичмана, передернутое какой-то необычайной гримасой.
* * *
Софья проснулась от жажды: нестерпимо хотелось пить. Во рту было сухо и горько.
Софья лежала, соображая: где же она?
За бортом лениво плескались волны, чуть покачивая судно.
«Еще плывем из Москвы в Астрахань» – была первая мысль. Но тут же Софья с ужасом почувствовала – на постели, бок о бок с ней, кто-то лежит.
Она повернула голову и при лунном свете, освещавшем каюту, увидела: рядом с ней, на подушке, лежало чье-то незнакомое, востроносое, мужское лицо. От него несло винным перегаром.
Мгновенно вспомнилось все.
Что-то заныло, упало в груди, похолодели руки…
Софья вскочила и, осторожно, боясь разбудить Масальского, сползла с постели.
Встала, шатаясь, как пьяная, хотя от давешнего хмеля остался только горький вкус до рту и горький осадок на душе. В изнеможении оперлась о стену. Руки упали безвольно вдоль тела. Она стояла, запрокинув голову.
– Господи, что же со мной стало?
Слезы неудержимо текли по щекам.
– Нет, бежать, бежать скорее отсюда! От этого позора! – очнулась она.
Софья дрожащими руками поспешно приводила себя в порядок. Зашнуровывая корсаж, схватилась: а где же письмо?
Асклиадино письмо исчезло.
Как ни противно было, подошла на цыпочках к кровати.
На сбитой постели лежал, разбросав ноги и руки, точно пьяный посадский под забором, востроносый мичман. Один глаз был чуть приоткрыт. Изо рта вылетали какие-то булькающие звуки.
Софья глядела на него с отвращением, с брезгливостью и, в то же время, словно не могла оторваться.
Должен был бы стать самым близким человеком, а стал непереносимым: курье – без подбородка – личико противно до тошноты!
Софья чуть сдержалась, чтобы не плюнуть в этот мерзкий, куриный лик.
Отвела взор. Глянула на пол.
У кровати валялся серо-голубой мичманский галстук. Рядом с галстуком лежало злополучное письмо келарши Асклиады.
Софья схватила его – конверт был цел, только чуть надтреснулась сургучная печать, – сунула за корсаж и, не оглядываясь, кинулась вон из каюты.
От луны на палубе было светло, как днем. Палуба походила на цыганский табор – она вся была заставлена пологами, под которыми матросы укрывались на ночь от комаров.
Со всех сторон раздавался храп – в этот час вся команда шкоута спала мертвым сном.
Софья, оглядываясь подошла к борту. Трап не был убран. На волнах, чиркая бортам о шкоут, чуть, покачивалась гичка.
Софья, не раздумывая ползла по трапу вниз. С непривычки спускаться по веревочной лестнице было трудно – трап раскачивался, мешала длинная юбка.
Но Софья не смотрела ни на что. Она хотела поскорее уйти от этой проклятой «Периной тяготы».
VI
Возницын поднялся и сел – лежать на лавке больше не было никаких сил: заедали клопы.
А спать хотелось мучительно. Почесываясь, Возницын глянул в окно.
Полная луна стояла над портом. До третьего битья в колокол оставалось самое малое три часа. Можно было бы еще хорошенько соснуть.
– Разве свечёй их, окаянных, попробовать жечь? – подумал Возницын.
Но тотчас же понял всю бесполезность этой затеи.
– Последний огарок изведешь, а толку никакого: их тут, в щелях, чортова пропасть!
Возницын встал.
Приходилось устраиваться на ночь по-иному.
Возницын убрал со стола на подоконник чернильницу и свечу, сгреб связку кожаных билетов (они выдавались на вынос какой-либо вещи из порта) и бросил их на лавку, в угол, где уже лежали парик, треуголка и шпага; швырнул туда же ключи от пороховых погребов и разных магазейнов и амбаров, которые, по регламенту, дневальный офицер должен был держать «в великом бережении», и стал укладываться на столе.
Возницын положил под голову свою старую шинель и лег. Но как ни ложился Возницын, его ноги все равно свешивались со стола.
– На таком столе Андрюше Дашкову спать еще туда-сюда… – иронически подумал он, ерзая по столешнице. И все-таки в этой неудобной позе Возницын задремал и не слышал даже, как в караульную избу вошел матрос.
– Ваше благородие, – робко окликнул он дневального офицера.
Возницын встрепенулся.
– Кто там? Что надо? – недовольно спросил он, подымая голову.
– Это я, ваше благородие, гребец Лутоня.
– Ну, что случилось?
– У седьмого нумера женщину из реки вытащили – утопала, – козыряя, докладывал матрос.
Взяла досада, теперь-то уж наверняка не придется спать – надо будет звать лекаря, опрашивать утопавшую, потом писать рапорт.
Возницын свесил со стола длинные ноги.
– Должно быть, опять кто-нибудь пьяную куму на берег провожал, да и ввалил в реку? – спросил Возницын, слезая со стола.
– Никак нет, ваше благородие. Они одни плыли в гичке. Хотели причалить, встали маленько на борт – и готово, – словоохотливо рассказывал матрос. – Я сплю, слышу ровно кто кричит: спасите!
– Ладно – перебил его Возницын: – Волоките сюда эту полунощницу, ежели сама ходить может!
– Как же, они маленько плавать умели…
Матрос исчез за дверью, а Возницын, тем временем, надел парик, нацепил надоевшие до-нельзя лядунку и шпагу. Потянулся, зевая и улыбаясь:
– Наверно, бедняжка, икает с перепугу! – подумал он. И представил себе: мокрая, ровно курица, грязная, пьяная баба…
Возницын высекал у стола огонь и зажигал свечу, когда послышались голоса.
– Вот сюда, сюда!.. – говорил матрос. В караульную избу кто-то вошел.
Возницын обернулся и остолбенел от удивления: перед ним, вымокшая до нитки, стояла наставница детей капитана Мишукова, та, синеглазая еврейка!
Возницын сразу признал ее, хотя она за эти годы значительно покрупнела и округлилась.
Увидев Возницына, она всплеснула руками:
– Сашенька!
Попятилась назад и вдруг как-то осела наземь. Возницын бросился к ней вместе с матросом. Они подняли Софью и положили на лавку.
– Воды! – кликнул Возницын.
Матрос кинулся в темные сени, загремел ковшом, притащил воду.
Возницын взял из рук матроса ковш и сухо сказал:
– Можешь итти!
Матрос ушел, посмеиваясь в усы:
– Кума-то кума да еще чья – неведомо!..
Возницын осторожно брызнул в лицо девушки. Лицо задергалось, но глаза продолжали оставаться закрытыми.
Тогда Возницын в испуге стал трясти Софью за плечи, точно ребенок уснувшую няньку:
– Машенька!..
– Оленька!..
– Катенька!.. – звал он, не зная ее имени.
Наконец девушка открыла глаза и приподнялась.
– Меня Софьей звать, – смущенно улыбаясь, сказала она.
Софья поспешно отодвинулась от Возницына – она боялась, что Возницын услышит винный запах.
– Как вы сюда попали? Куда вы ехали? – участливо спросил Возницын, садясь на лавку.
Он говорил, стараясь не глядеть на Софью, не видеть ее голых плеч и груди, которые слабо прикрывало мокрое платье.
– Это – потом. Сперва мне надо бы обсушиться! Я озябла…
Возницын только теперь заметил, что Софья стучит зубами от холода.
– Я принесу халат и стакан вина! Вино хорошо согреет, – вскочил он, хватая с лавки треуголку.
– Нет, нет, ради бога, не надо вина! – в испуге замахала руками Софья. – Только халат! И кабы можно было затопить эту печь! – попросила она.
– Отчего ж? Я мигом затоплю! – засуетился Возницын. Он открыл дверцу.
– Щепа в ней есть, остается лишь поджечь.
Он хотел уже взять со стола свечу, но Софья ласково остановила его:
– Вы идите, а я сама это сделаю!
Возницын выбежал из караульной избы.
Софья вынула из-за пазухи мокрый конверт, сняла ботинки и чулки и разожгла в печке сухую щепу.
Возницын вернулся очень быстро. Он принес полотенце и длинный шелковый халат.
Софья, расплетая косу, с интересом глядела, как Возницын хозяйственно завешивал своей шинелью маленькое оконце караульной избы.
Устроив все, Возницын обернулся к девушке:
– Вот закройтесь на крючок и переодевайтесь! Я буду в сенях. Коли что понадобится, кликните!
Теперь он смело глядел на нее: длинная коса была распущена, и волосы, как плащом, покрывали Софью до колен.
– Спасибо, спасибо! – горячо благодарила Софья, крепко пожимая холодными пальцами руку Возницына.
Возницын вспыхнул до ушей.
– Пустяки, не за что! Согревайтесь! – Он шагнул за порог.
Дверь закрылась на крючок.
Возницын в темноте нащупал скамейку, где стояла кадка с водой, и сел. Он не собирался подслушивать, но невольно ловил каждый звук, доносившийся из-за двери.
Ему не терпелось – хотелось поскорее вновь увидеть ее.
Давешний сон окончательно пропал.
Время тянулось нестерпимо медленно.
Возницыну надоело сидеть. Он вышел из караульной избы на двор.
В лунном свете были хорошо видны ближайшие караулы. У провиантских складов, опершись на мушкет, неподвижно стоял караульный солдат.
– Дремлет, наверное, каналья – подумал Возницын, но не захотел отходить от избы.
Он глянул на самый ответственный караул – у порохового погреба – там караульные не спали.
К пушкарю, стоявшему с пикой, как полагается, у самой двери, как раз подошел солдат, ходивший кругом погреба с обнаженной шпагой в руке. Солдат, должно быть не прочь был покалякать с товарищем, но пушкарь, видевший Возницына, цыкнул на солдата, и он снова пошел в обход.
Возницын вернулся в сени и стал терпеливо дожидаться. Наконец щелкнул крючок. Дверь отворилась.
– Входите! – сказала Софья, отступая в глубь избы.
Возницын вошел.
Теперь Софья была в измятом, но более сухом платьи.
– Посижу на дорогу и пойду домой спать!
Она села на лавку.
Возницын присел поодаль, на краешек.
– Куда же это вы неудачно ездили? – улыбаясь, спросил он.
Софья давно приготовила ответ на этот вопрос.
– Не спрашивайте – смешная и глупая затея, – усмехаясь, ответила она: – Все заснули, а мне не спалось. Я пошла к Волге. Вижу гичка стоит у берега. Дай, думаю, покатаюсь. Не успела доехать до Кремля, – весло сломалось. Я стала грести обломком. Кое-как подъехала к берегу и хотела выпрыгнуть да оступилась и попала в реку… Вы меня проводите из порта? – спросила она, вставая.
– Провожу, – упавшим голосом ответил Возницын – ему не хотелось так скоро расставаться с Софьей. – Жаль – я дневальный, мне далеко уходить нельзя. Я могу только до ворот провожать. А вы где живете? – спросил Возницын, когда они вышли из караульной избы.
– В Белом городе, у Знаменья, где капитан Мишуков…
Четвертая глава
I
Уже две недели Возницын был в отменно-хорошем настроении. Дома он сносил надоедливую болтовню Афанасия и прощал ему то, что денщик потихоньку пьет барский чихирь.
А в канцелярии не замечал нудной секретарской работы.
Поглощенный своими мыслями, Возницын привычно просматривал скудные корабельные табели «о приеме провианту», «о больных людях», «о служителях корабельных и кто с кем в каше» и, подсчитывая офицеров и матросов, людей налицо и «нетчиков», сухари и пиво, уксус и боченки пресной воды и прочее, – привычно составлял «повсядневные ведомости» кораблей.
Мир казался Возницыну прекрасным.
Одно тяготило Возницына: ему не с кем было поделиться своей радостью. Приятели – Андрюша Дашков и князь Масальский – стояли далеко: капитан Мишуков, назначенный вместо фон-Вердена главным командиром над портом, укрыл суда на осень в Ярковской гавани.
Не Афанасию же рассказывать обо всем!
А рассказать, как казалось Возницыну, было о чем.
После той памятной ночи Возницын несколько раз встречался, с Софьей. Они уходили куда-либо к Волге и сидели, разговаривая: Софья боялась ходить с Возницыным по городу, чтобы их не увидели вместе. (Ей все еще удавалось обманывать капитаншу: Софья уходя из дому, каждый раз говорила, что идет навестить старицу – вотчинную управительницу Вознесенского монастыря).
Сегодня они тоже условились встретиться – было воскресенье, день, удобный для обоих.
Когда часы на Пречистенских воротах Кремля пробьют четыре пополудни, Возницын должен был с лодкой ждать Софью на Кутуме, против Кабашных ворот Белого города: Софья хотела съездить по какому-то делу в Казанскую слободу.
Время у Возницына тянулось невозможно медленно.
Он давно приготовил лодку, пообедал, приоделся и все еще до срока оставалось около часу.
Возницын взял со стола свои любимые «Краткие нравоучительные повести», подаренные Фарварсоном, перевернул страницу-другую и отложил: сегодня чтение не шло на ум.
Он встал, пригладил перед зеркальцем парик, подкрутил русые усики и, надев треуголку, вышел.
Гребец Лутоня ждал у пристани с лодкой.
– Ступай, я один поеду, – сказал Возницын, прыгая в лодку. Он медленно плыл вверх по Волге до Кутума и все-таки, пока на Пречистенской башне пробили часы, Возницын прождался у берега.
Но вот пробило четыре.
Возницын не спускал глаз с черного провала Кабашных ворот.
Софья не шла.
Он сидел, кусая ногти.
– Не придет! Капитанша задержала!
Наконец в воротах показалась Софья.
Увидев ее, Возницын замахал треуголкой.
– Вы давно ждете? – спросила Софья, подходя к лодке.
– С утра, – пошутил Возницын.
– Бедненький! – сказала Софья, садясь в лодку. Несколько взмахов весел – и они очутились на противоположном берегу.
Софья легко выпрыгнула из лодки.
– Долго задержитесь в слободе?
– Нет, Сашенька, я – скоро. Только передам письмо. А тогда мы поедем кататься. Хорошо?
– Ладно!
Возницын смотрел вслед ей, пока Софья не скрылась за первыми мазанками Казанской слободы.
Подходя, к слободе, Софья вынула из-за корсажа злополучное письмо. Оно было сильно подмочено, печать почти вся облупилась.
– Ну да ничего – чай, водой ехали, а не по сухому пути; всё могло случиться! – подумала она.
Софья взглянула на адрес:
«Георгию Галатьянову – в Казанской слободе, в доме Исакова».
«Какой он, этот управитель: молодой, старый?»
Вспомнилось, как про него говорила мать Серафима: жох!
– Должно быть, молодой.
Она оправила платье.
Из царского аптекарского сада доносились ароматные запахи целебных трав. И в то же время слобода пахла рыбой и солью: все дворы были увешаны рыбой, вялившейся на солнце.
У первого встречного Софья узнала, где находится дом Исакова – он стоял у самого Петухова ерика.
Это была маленькая, как все в слободе, мазанковая избенка – точно в Переведенских слободах в Питербурхе. Только на ее дворе не стояли вешала, а на разостланном ковре сушилось сарацинское пшено.
Дверь мазанки была открыта настежь.
Софья подошла к двери и окликнула:
– Есть кто-нибудь?
– Входите, не бойтесь! – раздался из мазанки голос.
Голос показался Софье странно-знакомым.
Софья боязливо вошла и становилась у порога: в мазанке были завешаны окна.
Она различила только на глиняном полу ковер, подушки, кальян.
Какая-то фигура в пестром халате лежала на ковре.
– Вы кого ищете?
– Управителя Вознесенского монастыря.
Софья забыла, как его звать. Она повернулась к свету и прочла:
– Георгия Галатьянова.
– Это – я, – сказал человек в пестром халате, вставая и подходя к Софье.
Софья взглянула. Перед ней, лукаво улыбаясь, стоял архиерейский толмач, тот самый грек, с которым она встретилась по дороге в Питербурх.
– Это вы?.. – не то разочарованно, не то испуганно сказала она, отступая назад.
– Не ожидали встретить? – спросил Галатьянов, сверля Софью глазами. – Входите, не бойтесь, я сейчас открою окна.
Он сделал движение к двери.
– Нет, я тороплюсь, меня ждут у реки. Вот вам письмо. Мать Асклиада велела передать.
Галатьянов взял письмо.
– Не хотите гостем быть – неволить не буду. А вы что ж теперь здесь, в Астрахани?
– Да, я с капитаном Мишуковым…
– Вы расцвели, возмужали, – смотрел он с восхищением масляными глазами на Софью. – И, все-таки, может быть, смените гнев на милость – посидите? Угощу хорошей дыней, виноградом…
– Нет, спасибо. Меня ждут. Прощайте!
Софья повернулась и быстро пошла со двора.
– О, диавол! – швырнул на ковер асклиадино послание Галатьянов.
Он выждал, когда Софья минет его двор, а потом, запахивая халат, торопливо шмыгнул через улицу вдоль желтого соседского плетня к Волге.
Софья успокоилась, когда вышла из слободы. Она оглянулась – сзади никто не шел.
Софья на цыпочках, осторожно, стала подкрадываться к Возницыну.
Лодка была вытянута на пустынный берег. Возницын сидел, обхватив руками колено, и глядел на правый берег Волги.
Софья неслышно подошла к нему сзади и вдруг закрыла ладонями глаза Возницына.
Возницын радостно встрепенулся – он узнал эти маленькие, пухлые пальцы.
– Ах вы, шалунья! – весело сказал он, отнимая софьины руки от глаз.
Он легонько притянул ее к себе.
Софья, не сопротивляясь, опустилась рядом с Возницыным на выжженную солнцем траву. Чуть наклонив набок голову, она ласково смотрела на Возницына. Ее пальцы остались у него в руках.
– Софьюшка, родная! – шептал он пересохшими вдруг губами.
– Ну что, Сашенька, что? – спрашивала она, чуть откидываясь назад и стараясь сделать глаза серьезными.
Но в этих больших синих глазах прыгали лукавые огоньки. Возницын рывком притянул ее к себе и стал бешено целовать ее открытую шею, волосы.
– Пусти, пусти! – зашептала Софья, хотя сама не пыталась вырваться из объятий.
Она только вертела головой из стороны в сторону, ускользая от губ Возницына.
И все-таки его губы настигли.
Он поцеловал ее и вдруг, точно испугавшись, что сделал это против ее воли, хотел было отпрянуть назад, но в это время Софья обхватила его шею руками.
Ее губы перестали отступать.
Треуголка Возницына шлепнулась наземь.
– Сашенька, что ты делаешь!.. Вон смотрят… – сказала Софья, вскакивая на ноги.
– Кто? Где? – испуганно завертел головой Возницын.
Берег был пуст и даже по Кутуму не плыло ни одно суденышко.
– Вон видишь: ворона ходит! – смеялась Софья, показывая на противоположный берег.
В самом деле, по песчаной косе, точно заложив за черную спину руки, важно расхаживала ворона.
– Ах ты, плутовка! – вскочил Возницын. – Вот я ужо тебе!..
– Довольно, довольно, Сашенька! Хорошего понемножку. Потом! А сейчас – поедем! – строго сказала Софья.
Возницын послушно пошел к лодке.
«…Ишь охоч до поцелуев: в другой раз застаю его: тогда – в Питербурхе, с сестрой, теперь здесь – с этой, – думал Галатьянов, пробираясь вдоль соседского плетня к своей мазанке. – Ну погоди, милый, погоди!»
II
Возницыну не сиделось дома.
Раньше бывало, придя из канцелярии, он снимал опостылевший кафтан, сбрасывал душный, пыльный парик и, взяв какую-нибудь, книгу, с удовольствием ложился на кровать почитать и поразмышлять. Или кликал Афанасия и играл с ним в зернь на грецкие орехи.
А теперь Возницына тянуло из дома в город: авось где-либо, хоть на минутку, удастся увидеть Софью. Может быть, она поведет Коленьку Мишукова в церковь ко всенощной или пойдет с самой капитаншей в гостиные ряды.
Ведь они встречаются так редко – раз в неделю! И как томительно ждать, пока пройдут эти шесть дней! Особенно последний день перед назначенной встречей.
В прошлое свидание, когда они ездили в Казанскую слободу, Софья пообещала притти к Возницыну в гости, в порт, посмотреть, как живет Саша.
Им прискучило встречаться на воздухе, на крутом астраханском ветру, который подымал тучи песку; говорить было не очень удобно. Хотелось посидеть где-либо вдвоем так, чтобы не надо было беречься чужого глаза.
И до этой счастливой минуты оставалось прожить только сутки.
Возницын не находил себе места.
Он решил пойти в город.
До старых, замшелых стен Белого города с кое-где осыпавшимися кирпичами и четырехугольными зубчатыми башнями ворот, в которых лепились стаи голубей, Возницын дошел быстро.
Но когда вошел в Белый город, он умерил шаг и, осматривая прохожих, медленно направился к индийскому гостиному двору.
Какие-то старухи плелись к Рождественской церкви, прошли пехотинцы Терского полка, на верблюде проехал широкоскулый калмык. Верблюд медленно ступал своими неуклюжими ногами, брезгливо поглядывая по сторонам.
Индийский гостиный двор был обнесен высокой каменной стеной. Сквозь широкие ворота двора виден был народ, ходивший мимо ларей. Мелькали разноцветные женские платья.
Возницын поспешил туда.
Он шел вдоль ларей, где торговали яркими персидскими и индийскими «истканиями» – шелком, бязью, коврами, табаком, ладаном, персидским горохом, сарацинским пшеном.
Торговля шла без крика и шума, как на русском и армянском гостиных дворах: индийцы не торговались, а назначали цену без запросу.
Возницын несколько раз обошел все лари и проглядел толпившийся у них народ – Софьи не было.
Тогда он направился к Кабашным воротам. Его тянуло туда, к Кутуму, где в тот памятный вечер началось их сближение.
Не доходя до Кабашных ворот, он глянул к Николе Гостинскому – нет ли здесь Софьи. Но и в церкви ее не было.
Возницын прошел сквозь ворота к мутному Кутуму. Оба берега были пусты. Он постоял немного, вспоминая приятную поездку в Казанскую слободу, и пошел назад.
Возницыну не хотелось так скоро уходить из Белого города. Он решил посидеть в торговом кабаке, а потом побродить еще по астраханским улицам: авось где-либо встретит Софью.
У самых Кабашных ворот стоял кирпичный кабак.
Здесь обычно собирался весь торговый люд и моряки. Здесь говорили на разных языках – на русском, армянском, татарском, персидском, греческом, немецком, голландском. Но говорили об одном и том же: о шелке, каразее, мехах, юфти; о пудах, аршинах рублях; о норд-весте и зюд-осте, о «моряне» и «сарайчике»; о Дербенте и Баку, Архангельске и Питербурхе.
Возницын вошел в кабак.
Он сел в уголок, спросил венгерского и огляделся.
За средним столом сидела компания армян. Сдвинув на затылок бархатные с четырьмя острыми углами шапки и расстегнув фиолетовые кафтаны, украшенные рядом густо-посаженных серебряных пуговиц, они курили общий кальян и о чем-то горячо спорили.
Сбоку от них сидел высокий белозубый индиец. Он спокойно говорил с низеньким, толстощеким татарином в пестром халате и стоптанных желтых сафьяновых сапогах. Татарин, видимо, был в затруднительном положении: он пощипывал жиденькую бородку и то снимал с бритой головы скуфейку, то снова надевал ее.
– Залез, бедняга, в долги – придется уступить индийцу-ростовщику одну из своих жен, – подумал Возницын, зная, что индийцы приезжали в Астрахань без женщин.
По другую сторону от армян расположилась группа европейцев, в париках и шляпах. Низко склонив над столом головы, они шептались о чем-то.
Возницын сообразил: у этих, очевидно, шел разговор о каком-либо товаре в роде красной меди или дегтя, запрещенных к вывозу за границу.
По соседству с Возницыным пили просто, безо всякого дела, свои русачки: констапель и какой-то человек с выпученными, рачьими глазами.
Человек с выпученными глазами говорил шопотом, который был слышен во всех углах кабака:
– Я те скажу, куманек: эта сука, губернатор Волынский, все сделал, пропади он пропадом! Готовился, вишь, царя встречать, так из Кремля все деревянные домишки повыбросил. Ну и мой выкинул. С тех пор и живем в землянке, в Безродной слабоде. А ведь сам знаешь: царю Петру не до наших избенок тут было – из низового похода не солоно хлебавши вернулсся…
Констапель, испуганно озираясь, останавливал приятеля:
– Окстись, Парфеныч! Что ты мелешь? Не хочу с тобой говорить. У тебя язык заполоскал, словно брамсель, когда рулевой держит круто!..
И он уже порывался встать, но приятель умолк. В это время из компании торговцев, одетых на европейский манер, поднялся один.
– Я буду ждать. Приезжайте! – сказал он.
– Ба, да ведь это ж князь! – обрадовался Возницын. – Вот с кем я поговорю о Софье, расскажу всё. Ему будет интересно: он помнит Софью. Масальский! – окликнул Возницын.
Масальский обернулся.
Увидев Возницына, он подошел к нему.
Масальский был чем-то смущен – он не смотрел приятелю в глаза.
«Чудак князь: стесняется, что я застал его с этими купцами. Сам Карлуша фон-Верден сбывал за море свинец и деготь, как семнадцать месяцев жалованья не платили», – подумал Возницын.
– Ты что ж это, князь, с Ильина дня глаз не кажешь? – спросил Возницын, здороваясь с Масальским. – Садись, потолкуем. У меня есть о чем поговорить с тобой!
Востренькие глазки Масальского как-то растерянно забегали.
– Все недосуг, Сашенька! Ведь мы теперь в Ярковской гавани маемся, сам знаешь. Новая метла – капитан Мишуков – с ума сходит: велел для движения людей иметь в неделю четыре экзерциции – две от мушкетного артикулу, да две…
– А знаешь, ведь мишуковская наставница, та черненькая, синеглазая, здесь, в Астрахани! – весело перебил приятеля Возницын. – Помнишь ее? Чудная девушка! Я с ней часто встречаюсь…
Масальский рассеянно слушал Возницына, вертя из стороны в сторону своим вострым и длинным, как у дятла носом.
– Надо ехать. Потом расскажешь! Вижу, вижу: души в ней не чаешь, – скривился он.
– С Андрюшей-то видишься? – спросил Возницын.
– Как же – рядом стоим! Он у меня с левого борту…
– Кланяйся ему! А коли будете в Астрахани, непременно заходите – вином угощу! Я те расскажу…
Масальский ушел. Возницын остался один.
Человек с выпученными рачьими глазами слушал – теперь рассказывал констапель:
– Сам видел: привезли к царю Петру на гукор «Принцесса Анна» беглеца-матроса. Царь безо всякого кригсрехта велел матроса повесить. Профос залез на фок-мачту, перекинул конец, повесили человека. Так повешенный – веришь ли – еще два раза перекрестился и поднял руку уже в третий раз, да не донес – уронил, а персты как сложил для крестного знамения, так и остались…
Возницын не дослушал разговора – у стола, где недавно сидел Масальский, поднялся невероятный шум.
Сквозь сизые облака табачного дыма Возницын увидел: у стола стоял на костылях человек. Он кричал широкоплечему купцу, сидевшему спиной к Возницыну:
– Ты вор!
Широкоплечий поднялся, ударил хромого в грудь и шмыгнул за дверь. Хромой, затарахтев костылями, упал навзничь.
В кабаке закричали, загалдели на разных языках.
Возницын сорвался с места и, разбрасывая столпившихся у дверей питухов, бросился вдогонку за широкоплечим обидчиком.
Купец, не оглядываясь, быстро шел к русскому гостиному двору.
Он уже подходил к крайнему амбару, когда длинноногий Возницын нагнал купца.
– Эй, крупа, погоди! – крикнул Возницын.
Купец обернулся.
Перед Возницыным стоял высокий черноусый мужчина. Лицо его показалось до странности знакомым Возницыну. Возницын глядел и припоминал: где он видел эти дерзкие глаза?
Купец сощурился и насмешливо процедил:
– Зря, господин мичман, бежали…
– Ты зачем бьешь калеку, стервец? – заикаясь от злости и быстрого бега, спросил Возницын.
– Я думал вы только целоваться любите, а вы и драться горазды…
– Ты ерунды не городи! Пойдем-ка! – рванул его за рукав Возницын.
Купец побелел.
Отдернув свою руку, он, раздувая ноздри, сказал:
– Вы при мне два раза целовались – я вам не мешал. Я при вас разок ударил, – не суйтесь. Мы в расчете: когда вы убегали, я ж вас не нагонял…
Смутная догадка мелькнула в голове Возницына:
– Что такое? Что ты врешь? – кинулся он к купцу.
Тот не двинулся с места.
– Забыли? В Питербурхе целовали мою сестру, а здесь – наставницу капитана Мишукова. Только я вам не завидую: мою сестру до вас целовал ее муж, а наставницу – сам Мишуков! – зло улыбаясь сказал купец и быстро шмыгнул за угол.
Одно мгновение Возницын стоял, ошеломленный.
Теперь он ясно вспомнил: апрельский вечер, гречанка Зоя, моющая стол у Борютиных, а за ширмой на хозяйской половине этот грек с наглыми глазами.
«Это было, да. Но говорить так о Софье! Подлец! Клеветник!»
Вырвав из ножен шпагу, Возницын с искаженным от злобы лицом бросился вдогонку за греком.
Он кинулся туда-сюда – грек словно сквозь землю провалился.
III
Афанасий Константинов никогда еще не видал своего молодого барина таким сердитым, как сегодня.
Афанасий уже задремал на кошме в сенях, когда откуда-то из города прибежал Александр Артемьич.
Он и всегда-то ходил быстро, а сегодня прямо вихрем промчался в горницу.
Афанасий, позевывая со сна, высек огонь, засветил свечу.
Александр Артемьич, не снимая ни треуголки ни шпаги, сидел у стола, подперев кулаком щеку.
– Ужинать будете? – спросил Афанасий.
– Не хочу! Ступай! – сердито отмахнулся Александр Артемьич.
Афанасий пошел к себе.
В сенях он лежал, почесываясь и раздумывая: «С чего бы это он?»
– В карты или в зернь проигрался – не горазд любит играть.
Ни разу за ним этого не водилось. Повздорил с кем-либо?
Горяч – слов нет, да из-за спора разве сидел бы как на образе написанный!
В это время Александр Артемьич встал. Звякнула ножнами брошенная на лавку шпага.
«Раздевается».
Потом послышались шаги: Возницын заходил из угла в угол.
«Не спится человеку. Видно, не с добра!»
В комнате снова затихло. Как ни лень было вставать, Афанасий все-таки поднялся и глянул в замочную скважину: Александр Артемьич сидел за столом и писал. Затем швырнул перо на стол, в клочья разорвал написанное и стремительно вскочил из-за стола.
Афанасий шлепнулся на свою кошму.
Возницын снова заметался по горнице.
«За живое что-то задело. Должно быть, та пригожая мишуковская наставница, которая в воскресенье заходила сюда…
Сказано, ведь: полюбить – что за перевозом сидеть… А отчего ж и не любить Александру Артемьичу? Парень в самом соку – двадцать пятый год. Ровесник Афанасию…»
Афанасий улыбнулся своим мыслям, лег лицом к стене и не слушал больше, что делается в горнице.
…Афанасий встал, как всегда, на заре.
Над Волгой стоял туман. Где-то, должно быть в Безродной слободе, пели петухи.
Сидор, кривой канцелярский сторож, шаркал метлой по двору.
Караул у амбаров поеживался, в худых шинелишках.
Афанасий осторожно глянул в горницу к Александру Артемьичу. Свеча догорела до самой бумажной обертки, значит сидел заполночь, недавно лег.
Возницын лежал на кровати лицом вверх. Он спал в кафтане и башмаках. Только парик валялся на столе.
Весь пол у стола был усеян бумажками, видно не раз и не два брался Александр Артемьич за перо.
На столе стоял пустой кувшин из-под чихиря и кружка – это Афанасий заметил с неудовольствием.
…Уже отзвонили во всех астраханских церквах, когда Возницын проснулся. Он сел на постели, протирая глаза. И сразу же почувствовал: что-то неприятное лежит на душе.
А что?
Он размышлял одно мгновение. Затем сразу нахлынуло всё.
Возницын снова пережил эти тяжелые минуты.
Вот он, выглядывая из-за церковной ограды, смотрит на низенькие окна дома, где живет капитан Мишуков. Он различает в окне тучную мишуковскую фигуру с бабьим лицом. И слышит звонкий софьин смех.
Этот смех сразу выгоняет Возницына из засады у церкви Знаменья. Он бежит к себе в порт, не видя никого и ничего.
Тысячи разных планов, решений, тысячи сомнений одолевают его.
Отказаться от своей и ее любви? Вычеркнуть из памяти немногие встречи? Написать письмо? Но разве в письме передашь всю горечь любви?
Заколоться шпагой? Или нет: лучше проткнуть клинком его, этот старый, толстый бурдюк!
А вдруг проклятый грек соврал, оклеветал ее?
Кто скажет, как поступить? Кто научит?
Завтра придет она. Завтра будет все ясно. А сегодня постараться уснуть, чтобы поскорее прошла ночь – верный, знакомый с детства, способ: если ждешь завтрашнего дня, лечь спать – так быстрее летит время.
Но сон нейдет.
Забыться!
Тогда из рундука, как в приступы жестокой лихоманки, он достал кувшин с чихирем.
– Стервец Афонька: вылакал-таки половину!
Но еще хватило и Возницыну.
…После вчерашнего чихиря голова сейчас немного болела, но мысли были ясны, и сегодня все представлялось в менее мрачном свете.
Прежняя ярость улеглась.
Возницын вяло умылся, привел себя в порядок, потом нехотя пообедал, а после обеда, делая вид, что ничего не случилось, сел почитать. Он взял со стола первую попавшуюся книгу. Это был старый, прошедшего 720 года, календарь.
Возницын раскрыл календарь и прочел:
„Вся изменяются человеческая дела и забавы: по скорби приходит радость, по печали веселие. Того ради не надлежит в своем несчастии и противности отчаянну и малодушну быти. Ибо может скоро благополучия солнце, смутные злополучия облаки прогнати, и всю печаль на радость обратити.”
Стало легко.
Конечно же, не надо отчаиваться! Сейчас придет она и скажет, что все это – ложь и клевета. И будет так же хорошо и спокойно, как было сутки назад.
Он встал и начал ходить по комнате, насвистывая.
Но как Возницын ни старался заглушить в себе ревность, она все-таки выползала из каких-то щелей. Снова одолели мрачные мысли.
Он грыз ногти и нетерпеливо поглядывала на окно.
И когда из-за угла канцелярии показалось знакомое розовое платье, ему тяжело было смотреть – он сел на лавку.
Но ухо жадно ловило софьины шаги. Вот они прошелестели мимо окна.
Знакомый голосок что-то спросил у Афоньки.
– Дома, пожалуйте!
И краснорожий дурак услужливо раскрыл дверь горницы.
Софья вошла, озираясь.
Увидев Возницына, она подбежала к нему.
– Что, Сашенька? Что случилось? – участливо спрашивала она, глядя на осунувшееся за одну ночь, похудевшее лицо, на ввалившиеся глаза.
Он сидел, не пошевельнувшись и глядел куда-то мимо нее.
– Да что такое с тобой? Заболел? Снова лихоманка пристала?
Она поцеловала Возницына в щеку, прижалась к нему.
Возницын отстранился от Софьи, глянул на нее недобрыми глазами.
– Ты всех так целуешь?
Ужасная догадка мелькнула в голове:
«Узнал о „Периной тяготе“, о той ночи! Масальский, мерзавец, похвастался!»
Вся кровь бросилась в лицо. Как-то пусто и холодно стало внутри.
Сказать, признаться на чистоту?
Она сидела, потупив голову.
– Как меня, так и Мишукова целуешь?
Сразу отлегло от сердца. Софья чуть не вскрикнула от радости.
«Не то, не то! О „Периной тяготе“ ничего не знает. Просто ревнует к Мишукову, бедненький!»
Правда, Захарий Данилович, в отсутствие капитанши, иногда пристает к Софье с любезностями, но никто никогда этого не видел. И она ни разу его не поцеловала.
Софья смотрела прямо в глаза Возницыну своими большими синими глазами.
– Глупенький мой, с чего ты это взял? Ведь я все время вожусь с Колей, а капитанша с Захария Даниловича глаз не спускает. И потом – целовать Мишукова? Он же – старая баба: щеки висят, лысина, толстый как боров. Его целовать? Да пропади он пропадом! Тьфу!
Она говорила все это так горячо и так заразительно-весело смеялась, что все сомнения Возницына разлетелись в пух и прах. «Грек – мерзавец! Встречу – убью!» – подумал Возницын.
– Ну, не дуйся понапрасну, Сашенька! – тянула его к себе Софья.
…Сдерживая дыхание, Афанасий подглядывал в замочную скважину.
«Вот после ненастья и ведро: уже целуются!» – скорее разочарованно, чем завистливо, подумал денщик, отходя от двери.
IV
Прижавшись друг к другу, они стояли в темном провале Агарянских ворот, через которые в эти часы не проходил никто.
Софье давно надо было возвращаться домой – уже совсем стемнело, но уйти не хватало сил.
И как уходить, если предстояла разлука на долгие месяцы.
Сегодня, нежданно-негадано, пришла из Адмиралтейств-Коллегий бумага: выслать в Санкт-Питербурх всех мичманов, находящихся в Астрахани с 722-го года.
Завтра Возницын уезжал.
Они стояли молча. Говорить было тяжело. Хотелось теснее прижаться друг к другу, чтобы каждую последнюю секунду чувствовать близость любимого человека.
На Пречистенских воротах Кремля пробили часы.
Уже не первый бой часов пропускала Софья, охотно соглашаясь с Возницыным, когда он просил:
– Не уходи, успеешь!
Но когда-нибудь надо же было решиться отвести от себя эти нежные, любящие руки!
– Сашенька, мне надобно итти, – с сожалением сказала Софья: – Капитанша и так уже все время спрашивает: и чего ты засиживаешься у своей управительницы? Мы, ведь, скоро увидимся, а тогда…
Она не досказала.
Сколько раз за сегодняшний вечер они говорили об этом.
Было решено: Возницын, приехав в Питербурх, постарается как-либо уйти из армии (при царице все-таки легче уволиться, чем было при покойном царе Петре), а Софья вернется из Астрахани, и они поженятся.
В мечтах так легко и просто преодолевались все препятствия, так быстро освобождались: Возницын – от армии, Софья – от графа Шереметьева, крепостной которого она была.
Софья в последний раз прижалась к Возницыну. Слезы сдавили горло. Она всхлипнула и, оттолкнув Возницына, бросилась прочь.
Он стоял, с болью глядя, как все дальше и дальше удаляется Софья.
Вот она мелькнула у белой «входской» церкви, обернулась, глянула на Агарянские ворота и скрылась.
Возницын медленно пошел домой, перебирая в памяти весь сегодняшний день.
Утром проснулся с радостной мыслью: сегодня увижу ее!
Затем – обычные часы в канцелярии.
Получили почту из Питербурха.
Как потешались все над тем, что мичмана Ваську Злыдина, беспросветного пьяницу, Адмиралтейств-Коллегия за пьянство велела оштрафовать – посадить меж дураками и собаками на кобылу.
А потом этот проклятый пакет с приказом собираться в Питербурх!
– Ты что это, Возницын, не весел? – удивленно спрашивали его товарищи. – Аль уезжать не желаешь? Не надоели тебе еще астраханская жарища, комары да лихоманки?
Весь день всё валилось из рук. Еле дождался вечера.
Злило Возницына еще и то, что сегодня встретиться с Софьей у него, в порту, не придется: приехали из Ярковской гавани Андрюша Дашков и Масальский. Они живо собрались в путь-дорогу: оба радовались указу и горели желанием поскорее уехать из Астрахани.
Софья встретила неприятное известие спокойно:
– Только зиму прожить, а там я приеду к тебе. Князь Ментиков, дядя капитанши, обещал Мишукову, что он весной вернется в Питербурх.
Возницын шел, вспоминая все это, и думал, что Софья еще так близко, за этими вот домишками, а кажется уж, бог весть, как далеко…
И как-то не верилось, что еще полчаса тому назад он целовал эти пухлые губы, эти синие глаза…
Сладкая грусть щемила сердце.
Он нехотя шел домой. Ему не хотелось сейчас ни с кем говорить, а Возницын знал: у себя в горнице он застанет Андрюшу и Масальского.
Они, поди, еще не спят! И снова станут трунить над ним, что Саша так же не хочет уезжать из Астрахани, как четыре года назад не хотел уезжать из Санкт-Питербурха.
V
В первое воскресенье после отъезда Возницына Софья, как всегда, отпросилась у капитанши навестить старуху-управительницу.
Итти в город у Софьи не было желания, но приходилось хоть на первых порах продолжать старую уловку, чтобы не навлечь подозрения.
Софья вышла из дому, не зная, куда направиться.
Так тоскливо было ходить одной и знать, что у кирпичных городских ворот или из-за лачуг астраханских жителей не выглянет знакомая, высокая фигура.
Она знала, что Возницын уже далеко, а все-таки невольно присматривалась ко всякому моряку – точно надеялась встретить Сашу.
Софья пошла к индийскому двору посмотреть на персидские шелка.
У каменных ларей, сделанных наподобие монастырских келий, подогнув под себя ноги, сидели на коврах красивые индийцы.
В глубине ларей виднелись яркие шелка, пестрые кафтаны, шальвары, разноцветные кушаки, черкесские бурки.
Спереди на лотке лежали стопки золота и серебра в самой разнообразной монете.
Софье рассказали этот обычай индийских купцов раз в год выкладывать на лоток все наличные деньги, чтобы покупатели могли оценить состоятельность купца.
Белозубые индийцы провожали Софью жадными глазами.
У одного ларя Софья увидела любопытную сцену: грязный казаченок лет восьми держал ворону. Он тискал птицу, и ворона пронзительно кричала.
По гостиному двору проходили русские, калмыки, персы, кабардинцы, армяне – никто не обращал внимания на отчаянные вороньи вопли. Только молодой высокий индиец, покраснев от злости, кричал:
– Пусти, зачем тебе птица?
Казаченок продолжал тискать бедную ворону и торговался с индийцем:
– Дай алтын – пущу!
Софья как раз поравнялась с казаченком. Она схватила его за шыворот.
– Пускай ворону, не мучь!
Казаченок, зло вытаращив глаза, вырвался, ругаясь.
Софья хотела уже отпустить его, чтобы не слышать этой непристойной ругани, но индиец швырнул монету:
– На алтын!
Казаченок подбросил ворону вверх, а сам кинулся подымать деньги.
Ворона, взмахнув крыльями, улетела к Спасскому монастырю.
Индиец с благодарностью посмотрел на Софью.
Выйдя из индийского двора, Софья не знала, куда себя девать.
Она не раз говорила капитанше, что вотчинная старица живет в слободке за Кутумом, и потому решила посидеть на берегу Волги, чтобы хоть возвращаться с той стороны.
Софья вышла к берегу и села на песок.
Софья сидела, вспоминая, как совсем недавно, еще неделю тому назад, она с Возницыным гуляла здесь.
Софье взгрустнулось.
И надо же было Адмиралтейств-Коллегии вызвать мичманов в Питербурх! Пожили бы здесь хоть до весны, а там вместе бы поехали: капитан Мишуков клянется, что дальше весны не останется в Астрахани.
С противоположного берега кто-то переезжал на лодке в город.
Человек был в лодке один. Он сидел на веслах, и Софья видела только его малиновый кафтан и красную турецкую феску.
Софья мельком взглянула на лодку и на красную феску и снова задумалась о своей жизни.
За эти несколько недель, что она прожила в Астрахани, Софье все уже здесь надоело.
Хотелось уехать отсюда куда-либо еще. Хотелось новых впечатлений. Хотелось – и сама не знала чего…
Софья теребила конец шарфа.
– Кали? гимэ?ра сас! Добрый день! – раздалось вдруг над самым ухом.
Софья даже вздрогнула от неожиданности и оглянулась: в двух шагах от нее стоял, улыбаясь одними масляными глазами, черноусый управитель вотчинами, Галатьянов.
Он был в фиолетовом атласном кафтане и красной турецкой феске.
– Добрый день! – безразличным тоном ответила Софья.
– Что вы здесь одна скучаете? – сказал Галатьянов, опускаясь рядом с ней на песок.
Но не успел он сесть, как Софья вскочила на ноги.
Теперь Галатьянов глядел на нее вверх и смеялся:
– Вот уж это напрасно: вы сидели, я – стоял; я сел – вы встали. Посидите, поговорим!
Софье почему-то был противен этот человек.
– Нам не о чем говорить, – сказала она и, повернувшись, быстро пошла к воротам.
Галатьянов, взбешенный, вскочил на ноги.
– А с длинноногим мичманом находилось говорить о чем? Брезгуешь? Уходишь? Па?ни студиаба?лу [29]. Погоди! – кричал Галатьянов.
Софья ускоряла шаги.
Пятая глава
I
Соборный протопоп Никита вышел из алтаря, держа в руках какую-то бумагу.
Герасим Шила, считавший у свечного ящика денежки и полушки, вырученные за обеднею, приостановился: не иначе будет читать царицын указ. Может, что-либо о подушных деньгах или снова про штраф с неисповедывающихся.
Протопоп стоял, отдуваясь – ожидал, пока народ подойдет поближе к амвону. Потом возгласил, читая точно акафист, нараспев:
«Понеже известно ея императорскому величеству учинилось, что многие рекруты не хотя быть в службе ея величества сами себя злодейски портят, и отсекают у рук и ног пальцы, и растравливают раны, и протчия различные вымышленно приключают себе болезни, и сие все не от иного чего чинится, как от того, что не имеют страха божия, и не знают как тяжкой грех есть преступление, а наипаче что лишит себя добровольно некоторых чувств или членов…»
Герасим Шила не стал дальше слушать – ведь холопов он не имел, в рекруты ему ставить было некого. Он принялся снова считать выручку.
– Эх, опять воровская деньга! – подумал он, разглядывая монету. – И как это я не приметил, кто ее мне сунул? – досадовал он.
Пересчитав деньги, Шила запер их в сундук, привесил замок и стал за свечным ящиком, ожидая, когда протопоп окончит чтение царицына указа.
А протопоп все еще гудел:
«ежели кто с сего числа из людей или крестьян назначен будет в рекруты, и отбывая службы до отдачи, или по отдаче до определения в полк палец или иной какой член умышленно отсечет, или какою раною себя уязвит, и о том доказано будет подлинно; и таких злодеев в тех же местах, где они такое зло учинят, из десяти одного с жеребья повесить, а протчих бив кнутом, и вырезав ноздри сослать в вечную работу».
– Ну вот ладно, кончает! Можно итти домой, – подумал Шила и взялся за шапку.
Но протопоп, окончив, один указ, стал читать второй.
Герасим Шила уже подошел к двери, когда протопоп прочел:
«О высылке жидов из России. Апреля 26 дня, 1727 года».
Шила встрепенулся – это ему было интересно. Он повернул назад и мелкими, частыми шажками подошел к толпе, сгрудившейся у амвона.
«Сего апреля 20 дня ея императорское величество указала, жидов как мужеска, так и женска полу, которые обретаются на Украине и в других Российских городах, тех всех выслать вон из России за рубеж немедленно и впредь их ни под какими образы в Россию не впускать, и того предостерегать во всех местах накрепко. А при отпуске их смотреть накрепко, чтоб они из России за рубеж червонных золотых и никаких российских серебреных монет и ефимков отнюд не вывезли; а буде у них червонные и ефимки, или какая российская монета явится, и за оные дать им медными деньгами».
Шила внимательно прослушал до конца указ и пошел из собора раздумывая:
«Ишь, хитроумный чорт! Недаром месяц тому назад сам оставил откупа. Чуяла его душа! Поташом да льном занялся. Ну да постой, голубчик, сейчас всего довольно будет – с драгунами за рубеж доставят!» – радовался Шила, вспоминая о своем старом враге, откупщике Борухе Лейбове, который все еще занимался в Смоленске торговыми делами.
* * *
– Герасим, за что это выгоняют из Смоленска рудого Зунделя? – спросила у Герасима Шилы его жена, когда Шила вернулся из собора домой.
Шила удивленно сдвинул и без того сходившиеся у переносья седые брови. Хотя он сейчас только и думал о последнем указе царицы и на нем уже строил свои торговые планы, но то, что сказала жена, показалось в первую минуту непонятным в даже нелепым.
– Зунделя? Которого это? – переспросил Шила, соображая: а чем же торгует этот Зундель, почему Шила его не помнит?
– Что ты, забыл рудого Зунделя? – удивилась жена. – Шапошника, что на Торжище живет?
– А-а! – протянул Герасим Шила, вспомнив высокого, худощавого еврея, у которого всегда почему-то была повязана красным платком одна щека.
И все-таки Шила еще не понимал: при чем тут шапошник Зундель?
– И коваля Шлему отправили, – продолжала рассказывать жена.
«Ах, да ведь Зундель тоже еврей!» – сообразил наконец Шила.
– Царица приказала выслать из России всех жидов, – сказал Шила, – Ты ведаешь, – оживился он: – Борух ушастый поедет вон, до дьябла! И все деньги его – и золото и серебро – отберут. Ей-богу! В соборе сегодня указ читали. Не будет больше перебивать нам дорогу! Мы и сами потрафим скупать лен и пеньку и отправлять в Ригу!
Герасим Шила расхаживал по хате, потирая руки от радости.
– Что Боруха вышлют – это добре, – улыбалась жена. – А вот шапошника – шкода: шестеро ребят мал-мала меньше, – говорила она, накрывая на стол.
– А когда Зундель поедет? Тебе кто говорил? – спросил Герасим Шила, садясь к столу.
– Не ведаю. Коваля Шлему недавно уже солдат повез. Мимо нас ехали. Не можно было глядеть – женка слезами заливается, дети плачуть…
Шила, не дослушав жены, сорвался с места.
– Куда ж ты, Герасим? – удивленно окликнула жена: – Обедать будем!
Но Шила, схватив шапку, кинулся из хаты.
В такую минуту было не до обеда. Шиле хотелось не пропустить, своими глазами увидеть, как этот проклятый Борух будет навсегда уезжать из Смоленска.
Когда в прошлом году у Шилы отняли откупа и вновь передали Боруху, как он, ушастый чорт, злорадствовал!
«Вот теперь же и я посмеюсь над тобой!» – с удовольствием думал Шила.
Шила жалел только, что Борух жил в Смоленске один: оставив откупа и занявшись скупкой льна и пеньки, Борух отправил свою семью за рубеж, в Дубровну.
– Эх, кабы все они были в Смоленске! Вот-то крику было бы!
Он торопился в город, к Сенной площади, где жил Борух. Если солдат губернской канцелярии повез на форпост Шлёму, значит сегодня будут отправлены за рубеж все смоленские евреи.
За днепровским мостом, у Торжища, Шила увидел толпу.
Возле дома, в котором жил шапошник, стояла телега. Она была до верху набита разным домашним скарбом. Засаленная, в разноцветных потеках перина, подсвечники, ломаный табурет, медный таз, узлы с каким-то тряпьем – все было свалено как попало на воз. А сверху всего копошилась куча рыжеволосых ребятишек. Слышались бабьи причитания – низенькая еврейка, жена шапошника, плакала навзрыд.
Тощий, с повязанной щекой, шапошник Зундель вел со двора на веревке козу. Коза, точно понимая все безвыходное положение хозяев, жалобно блеяла. У ворот двора стоял Зеленуха, капрал смоленского полка.
– Скорей, хозяин, скорей! Неколи тут с козами возиться! Поехали! – подгонял он.
Герасиму Шиле не хотелось останавливаться. Он быстро прошел мимо толпы.
Он не дошел до Троицкого монастыря, как навстречу ему попалось несколько подвод.
На те подводы, которые ехали за Днепр, на московскую дорогу, Шила сегодня вовсе не смотрел. Сегодня он приглядывался только к тем, кто ехал в противоположную сторону, к польскому рубежу. Но лошади первой подводы показались Шиле знакомыми.
– Кто ж это собрался в Москву? – подумал он. – Кони как будто полковницы Помаскиной.
Поравнявшись с передней подводой, Шила мельком взглянул на седоков.
Рядом с толстой вдовой, помещицей Помаскиной, сидел в парусиновом балахоне лопоухий Борух Лейбов.
Шила остолбенел от удивления. Он стоял, глядя на помаскинские подводы, и ничего не мог понять.
Но когда мимо него проехала последняя телега, нагруженная какими-то мешками и коробьями, к Шиле вернулась всегдашняя расторопность.
Он бросился бежать к Торжищу.
Вбежав на площадь, Шила закричал что было мочи:
– Зеленуха, жид удирает! Держи! Борух в Москву поехал! Вот он! – кричал Шила, указывая на удалявшиеся подводы.
Шила ожидал что капрал побежит за подводами, остановит Боруха. Но капрал и не думал беспокоиться.
Тогда Шила, расталкивая удивленную толпу, подбежал к капралу, оттащил его в сторону и горячо зашептал:
– Ведро горелки поставлю! Верни Боруха!
– Его, брат, голыми руками не возьмешь! – громко сказал Зеленуха, обращаясь ко всем: – Он у нас давеча в канцелярии бумагу показывал – самим Меншиковым подписана. Боруху дозволено в России жить!
– Богатому – всюду хата, – горько улыбаясь, сказал рудой Зундель.
II
Сбивая концом трости головки придорожных одуванчиков, Возницын неторопливо шел по узкой, полузаросшей колее проселка.
Высоко над головой, дергаясь на невидимой ниточке, звенели жаворонки. В придорожных кустах весело высвистывала свою двухколенную песенку иволга.
Возницын шел, глядя по сторонам.
Чуть ли не пятнадцать лет он не был здесь, а как мало изменилось вокруг за это время!
Все такие же нищие деревеньки с прокопченными, слепыми избами – ни одного красного окна, все волоковые. И все те же поля, заросшие лебедой да сурепицей. И на полях даже как-то меньше народу – лишь кое-где шевелятся два-три холопа, а отощавшие за зиму лошаденки еле тянут соху.
Позавчера Возницын вместе с Андрюшей Дашковым и князем Масальским приехали из Санкт-Питербурха в Москву.
Всех мичманов, вернувшихся прошлой осенью из Астрахани, произвели в унтер-лейтенанты и отпустили на месяц по домам.
Масальский остался в Москве у сестры, келарши Рождественского монастыря, Андрюша поехал к себе в «Лужки», а Возницын направился в сельцо Бабкино на Истре – там жила со вторым мужем его мать.
В Бабкине Возницын пробыл только сутки – он не переносил отчима – и вчера приехал в родное Никольское. Никольское он любил: здесь прошло все детство Возницына.
Но сидеть одному в Никольском все-таки скучновато. Возницын под вечер решил сходить к соседям Дашковым, благо «Лужки» были недалеко.
Дорога, поросшая ольховыми кустами, начинала спускаться под гору.
На соседнем холме виднелся уже дашковский сад, расположенный по южному склону холма.
Возницын хорошо помнил: внизу будет мост через речку, потом дорога снова пойдет подыматься в гору, круто огибая все усадебные постройки «Лужков».
В детстве, когда Возницын, несмотря на строгие запреты матери, бегал один в «Лужки» к Андрюше, он никогда не ходил через мост – так было дальше, да к тому же Возницын боялся злых дашковских кобелей. Проще было притти к усадьбе через сад, минуя двор.
Для этого надо было взять чуть левее моста. Там, в кустах лозняка, была кладка. Возницын ловко перебегал по двум тоненьким жердочкам, переброшенным через речку.
Возницын улыбнулся детским воспоминаниям и пошел старой тропой не на мост, а напрямки, в разлужье.
Приятно было итти по мягкой траве.
Вот старая ива, а там в кустах – кладка.
Возницын раздвинул ветки и глянул: жердочек не было, но вместо этого он увидел на речке другое.
На противоположном берегу, выкручивая волосы, стояла голая девушка – она, видимо, только-что вышла из воды.
Услышав шорох, девушка обернулась, заметила Возницына и, вскрикнув, кинулась за кусты.
Возницын повернулся и, красный от смущения, пошел вдоль речки к мосту.
«Это – Алёнка, – узнал он сестру Андрюши. – Плакса была и ябеда, а теперь выросла девка. Что ж, ей годов двадцать наверно! Ростом такая ж небольшая, а так – ровно кубышечка… Алёна-разморёна,» – с улыбкой вспомнил он, как бывало дразнил ее в детстве.
Хотелось оглянуться назад, но было стыдно.
Только взойдя на расшатанный мост, Возницын не вытерпел – глянул налево, на склон дашковского сада.
Под яблоней, в ярко-желтом летнике, стояла Алена. Она глядела вслед Возницыну.
Увидев что Возницын смотрит, Алена повернулась и побежала в пору к усадьбе.
Среди деревьев быстро мелькали желтый летник и рыжая коса.
«Ишь, точно белка, скачет!» – с какою-то нежностью подумал Возницын.
* * *
– Алёнка, да поди ты сюда, полно тебе там прятаться! – выйдя в сени, звала Ирина Леонтьевна, мать Андрюши.
– Пустите, маменька, сама дойду! – послышался гневный девичий шопот.
В горницу, где за столом, уставленным едой, сидели Возницын и Андрюша, вошла Алена.
Небольшого роста, такая же плотная как Андрюша, она шла, крепко ступая с пятки.
На Алене был уже не желтый, а другой – зеленый – летник.
– Гляди, Саша, какая у нас Аленка стала! – сказал Андрюша, обнимая сестру за плечи, когда она, поздоровавшись с Возницыным, села на лавку рядом с братом.
– Что, Сашенька, не узнал бы, я чай, Аленки? – спросила у Возницына Ирина Леонтьевна, входя в горницу.
– Где ж тут признать? Столько годов прошло! – ответил, улыбаясь, Возницын.
У Алены хитро блеснули глаза – она еще на речке увидела, что Возницын узнал ее.
Смутившаяся в первую минуту, Алена теперь смело рассматривала Возницына своими темными, коричневыми глазами.
– А помнишь, как мы ее, бывало, дразнили? – обратился к Возницыну Андрюша. – Олёна-запалёна.
Все расхохотались.
– Папенькиной шубой бедную девчонку пугали! Вот вам!
Она легонько дернула за ухо Андрюшу и лукаво взглянула из-за братниных плеч на Возницына.
В дверь просунулась голова дворовой девки.
– Барыня-матушка, приказчик ужот-ко пришел…
– Андрюша, пойдем: надо поговорить с приказчиком! – поднялась Ирина Леонтьевна. – Сашенька – свой человек, я думаю, не прогневается, что мы его оставим с молодой хозяйкой.
– С приказчиком говорить – дело любезное! Это не то, что на шкоуте пьяных музур разбирать! – охотно встал Андрюша. – Саша посидит.
– Ступай, ступай, ты по хозяйству соскучился! – весело сказал Возницын.
– Аленушка, гляди потчуй дорогого гостя! – обернулась Дашкова в дверях, оглядывая оставшуюся пару.
– Спасибо, Ирина Леонтьевна, я давно сыт! – ответил Возницын.
Он остался с Аленой.
Оба молчали.
Вечерело. В горнице с каждой минутой становилось темнее.
В окно из сада тянуло ночной сыростью, травой и едва уловимым запахом цветущих яблонь.
Алена глядела в окно, теребя перекинутую через плечо толстую рыжую косу.
Возницын в раздумьи катал по скатерти хлебные шарики.
Мысли его были далеко: он вспоминал Астрахань.
Как чудесно было бы, если б вместо Алены здесь, вот сейчас, сидела Софья!
Он даже поднял голову и глянул на нее, живо представляя вместо Алены – ту, другую…
Алена, чувствуя на себе его взгляд, обернулась.
Их глаза встретились.
Оба улыбнулись.
– Андрюша страсть как хозяйство любит! – первая нарушила тягостное молчание Алена.
И сразу остановилась. Она, очевидно, все время прислушивалась к голосам, доносившимся со двора, и теперь как бы приглашала Возницына последовать ее примеру.
Возницын тоже стал слушать.
Какой-то осипший мужской голос говорил:
– Выдал я дворовым людям ржи пополам с ячменем две четверти два четверика да свиньям и птице овса пополам с ячменем четыре четверика…
– А сколько всего-то у тебя семенной ржи осталось? – хозяйственно спросил Андрюша.
Возницын не стал дальше слушать: такой разговор не сулил ничего интересного. Он сказал, улыбаясь:
– Андрюша и у нас, в Морской академии, все годы каптенармусом был – он это дело любит!
Алена живо поддержала:
– Да, да – он хозяйство любит. Два дни как дома, а уже вчера сам над сенцами фронтошпиц (она с трудом выговорила последнее слово) правил, сегодня в саду капался…
– Сад, поди, разросся? – спросил Возницын, подвигаясь к окну.
Алена чуть подалась в сторону, давая место у маленького окна Возницыну.
– Андрюша считал – у нас садовых яблоней двадцать три никак, лесных – осьмнадцать, слив больше ста, да вишенник…
– А помните, как мы все побежим в малинник, а потом вас оставим одну, а сами с Андрюшей спрячемся?
– Нет, я помню только, как вы меня через канаву переносили. От грозы убегали. Андрюша побежал вперед, а я осталась. Если б не вы – уж не знаю, что было бы. Да что вы, Саша, не кушаете ничего? Съешьте груздочков! Или, может быть, меду хотите? – оживленно сказала Алена, подсаживаясь к столу.
– Спасибо, Алёнушка, я сыт. Пойдемте лучше сад посмотрим! Этакой вечер – жалко в горнице сидеть!
– И то правда…
Она тряхнула рыжей косой и пошла вперед, слегка переваливаясь с ноги на ногу, как уточка.
В сенях мимо них прошмыгнула какая-то женщина в черном монашеском одеянии.
Возницын не удивился и не стал расспрашивать у Алены. Он помнил: усадьба Дашковых и раньше была приютом для разных богомольных старух и каких-то безместных монахинь.
Они вышли через задние сени в сад.
На верхушках лип горели последние солнечные лучи.
Снизу, из разлужья, тонкой пеленой подымался туман.
– А Мокий не будет мокрым: роса уже есть. Значит, лето будет сухое! – сказала Алена, поглядывая на свои голубые сафьяновые сапожки.
– Не пойдем далеко – уже сыро! Посидим здесь! – предложил Возницын, подходя к скамейке, стоявшей у самой дорожки под липою.
Они сели.
Где-то в ближайшей рощице, в которую упирался дашковский сад, гулко закуковала кукушка.
– Загадайте, сколько лет осталось жить! – пошутил Возницын.
– Я уже давеча загадывала, – усмехнулась Алена. – Что-то много накуковала! Теперь ваш черед гадать. Загадайте вы!
III
Возницын открыл глаза.
Сквозь неплотную, в широких щелях, стену сеновала виднелась озаренная солнцем яркая зелень кустов.
В кустах пели птицы.
Под крышей, над самой головой Возницына чивиликали ласточки.
Было приятно проснуться не на жесткой постели в пропахшей глиной мазанке, а на мягком, хотя и прошлогоднем, но еще не потерявшем окончательно своего запаха сене.
Было приятно знать, что не надо торопиться вставать, что впереди тебя не ждет ни опостылевшая душная канцелярия, ни фрунт.
Было приятно чувствовать себя молодым и здоровым…
Возницын с удовольствием потянулся и глянул, спит ли Андрюша – их постели лежали рядом.
Андрюши на месте не было.
– Должно быть, уже поздно, – подумал Возницын.
Но вставать так не хотелось! Решил еще немного полежать, понежиться.
Вчера он засиделся у Дашковых – его не пустили ночью итти домой.
– Близко-то близко, да мало ли какие воровские люди по дорогам бродят! Ночуйте! – настаивала Ирина Леонтьевна.
Возницын особенно и не отказывался: чего ради было торопиться в пустые Никольские горницы?
После ужина все еще долго сидели на крыльце – говорили об Астрахани, о походе.
Возницын и Андрюша рассказывали об астраханских ветрах, об ишаках и верблюдах, о татарках, которые ходят в штанах ровно мужчины, о плосколицых калмыках, которые пьют чай с солью и маслам.
– Да полно тебе, Андрюша, врать-то! Кто же в чай кладет масло? – хохотала Ирина Леонтьевна, и ее поддерживали хором приживалки, вылезшие изо всех углов послушать рассказы про Хвалынское море, про низовый поход.
Рассказывали об индийцах, которые ежедневно жуют ивовые прутья, чтобы иметь белые зубы.
– Я думала, у одних облизьян да у мавров только белые зубы, – удивилась толсторожая с желтыми зубами Настасья Филатовна Шестакова, жена управителя соседнего села, часто навещавшая Дашковых.
И наконец Андрюша рассказывал о низовом походе. Возницын сидел, не слушая, что говорит Андрюша. Он смотрел на низкие родные звезды – вон млечная, моисеева дорога, а вон – ковш! Он лежит так же, как, бывало, в детстве – повернувшись ручкой в ту же самую сторону.
Возницын слушал, как где-то в разлужьи кричал коростель, как из сада, из прудов доносился немолчный лягушечий стон. Все, все – как когда-то в детстве! Ничего не изменилось. И ему казалось, что вообще он никуда не выезжал из этих своих мест, что не прошло тринадцати лет с тех пор, как пьяный шурин, Иван Акимович Синявин, увозил его, заплаканного, в неведомый и далекий Питербурх…
Наискосок от Возницына, на нижней ступеньке крыльца, сидела Алёна. Она старательно укрывала летником ноги – немилосердно кусали комары – и, наклонив голову набок, внимательно слушала рассказы брата, сидевшего рядом с Возницыным.
Она смотрела на него снизу вверх, и каждый раз ее взгляд задерживался на Возницыне.
Возницын глядел на нее, розовощекую, быстро заливавшуюся от стыда или гнева до самой шеи румянцем, с желтыми крапинками веснушек на полных руках и толстой косой. И эта рыжая Аленка, из семилетней маленькой девочки превратившаяся в крепкую девушку, казалось всегда была такой же.
И сейчас, как вчера, думая об Аленке, Возницын вспомнил Софью. Восемь месяцев прошло с тех пор, как они расстались в Астрахани. Тогда Софья обнадежила его, что князь Меншиков обещал капитану Мишукову обязательно вытребовать его весной в Питербурх.
Возницын боялся сейчас одного – как бы Софья не проехала через Москву, не увидевшись с ним.
Расставаясь в Астрахани, Возницын не надеялся, что весной получит отпуск. А теперь дела складывались у него как будто довольно удачно.
В последнее время в Питербурхе упорно поговаривали о том, что многих дворян возьмут из флота в кавалергарды (флот осточертел Возницину донельзя). А там, может быть, как-либо удастся улизнуть из армии совсем и зажить спокойно в Никольском своей семьей.
– Нет, надо вставать! Надо ехать в Москву! Авось Софья написала что-либо!
(Они условились, что Софья, проезжая через Москву, зайдет – на всякий случай – в московский дом Возницыных).
Возницын вскочил и стал одеваться.
Когда Возницын вышел на двор, он встретил Андрюшу.
– Что ты так рано поднялся? Спал бы еще! – сказал Андрюша.
– А ты давно на ногах? – спросил Возницын.
– Мое дело хозяйское. Я встаю с солнцем. За всем присмотреть надо – распустился народ без мужской руки. Маменька хоть и управляется, да все-таки – женщина! Ну, коли встал, так пойдем на речку купаться да и завтракать! Девка! Подай полотенце! – крикнул он, подходя к дому.
Из дома слышались какой-то крик, брань.
– Поставили тебя, подлую, стеречь грядки, так стереги, а не спи! – отчитывала кого-то Ирина Леонтьевна.
Послышались какие-то шлепки, и с крыльца на двор кубарем скатилась всклокоченная девчонка лет шести. Она больно шлепнулась оземь, залилась было в плаче, но, взглянув на стоявшего у крыльца помещика, разом притихла и быстро засеменила к огороду, почесывая поротую спину.
Андрюша недовольно покосился на нее.
– Вот так-то маменька умеет, а приказчик крадет, сколько влезет! – буркнул Андрюша, нетерпеливо поглядывая на дверь.
В это время с полотенцем в руках выбежала миловидная дворовая девушка. Лицо ее было заплакано. Она, стыдливо закрываясь рукавом, взглянула мельком на барина и его гостя и робко подала полотенце.
Андрюша рванул полотенце из ее рук и пошел к саду.
Проходя мимо дома, Возницын в раскрытое окно увидел за столом сытую, курносую Настасью Филатовну. Она говорила кому-то:
– Им поноровку дашь – совсем ничего делать не станут! Надобно стегать!
* * *
Они уже кончили купаться, когда по мосту кто-то проехал.
– К нам, верно, – сказал Андрюша, прислушиваясь.
На дворе залаяли кобели. Зазвенело рыскало у житных амбаров.
– К нам!
– Кто же это так спозаранку? – догадывался Возницын.
Они стали одеваться.
Уже подходя к дому, издали услышали знакомый раскатистый смех.
– Ах, это вон кто! Князь Масальский пожаловал, – узнал Андрюша. – Ну, с чем хорошим приехал? – спросил он, входя в столовую горницу.
– Всякого много: и худого и хорошего. Сидите тут, а не знаете, что царица умерла!
– Когда? – в один голос спросили Возницын и Андрюша.
– В прошлую субботу.
– Царство небесное, вечный покой! – с трудом выжимая притворную слезу, закрестилась Настасья Филатовна.
– В Москве уже присягали Петру второму!
– Он же еще младенец, – сказала Ирина Леонтьевна.
– Хорош младенец – четырнадцать лет, выше Андрюши, – улыбнулся князь Масальский.
– А ты чего, князь, весел? – спросил Андрюша.
Масальский нахмурился, напустил на себя минутную серьезность и сказал:
– Теперь наверняка в кавалергарды попадем. Теперь для коронации будут набирать. Вчера из Питербурха Митька Блудов приехал. Говорит, здесь мы не засидимся – живо вытребуют в Санкт-Питербурх! А с флотом – прощай флот! Поплавали!
– Меня в кавалергарды не возьмут, – сказал Андрюша, садясь.
– Почему так? Что ты, хуже других? – встрепенулась Ирина Леонтьевна.
– Не хуже, а ростом мал. В кавалергарды берут таких, как они, – кивнул он на товарищей.
– А ты откуда знаешь? – спросил Возницын.
– Да ведь взяли ж Горсткина, Сукина, Елизарова, – правофланговые первой роты, а я…
– Ну это еще неизвестно, – поддержал князь Масальский. – За один рост брать не станут! Сына какого-либо мелкопоместного аль приказного, будь он хоть как покойный царь Петр, – не возьмут! Берут ведь только из знатного шляхетства.
– Вот и я ж говорю, – вмешалась Ирина Леонтьевна.
– Обмундирование надо самому строить. Это больших денег стоит. Ух, и красивый же мундир! – закрутил от восторга головой Масальский. – Знаете, Аленушка, тут – алое, тут – зеленое и кругом золото!
– Да ничего особенного, – махнул рукой Андрюша. – Кафтан обыкновенный, зеленого сукна…
– А обшлага разрезные, алого цвету и по борту золотой галун, – прибавил князь Масальский.
– Камзол алый, – продолжал безо всякого воодушевления описывать Андрюша: – Да сверху этот, как его… супервест. Вот и все.
– А что это такое? – улыбнулась Алена, не запомнив, как выговаривается это мудреное слово.
– Супервест? Это сверху кафтана надевается, – словоохотливо подхватил князь Масальский. – Из алого сукна. На нем спереди вышита серебряная звезда Андрея-первозванного, а сзади черным шелком…
– Погоди, – перебил его Андрюша: – Что же Митька Блудов сказывал?
– Митька очень торопился домой. Ехал пыльный, усталый. Завтра, говорит, приезжайте в Москву, расскажу все подробно!
– Поедем, Андрюша, в Москву, разведаем, – сказал Возницын, которого не прельщали ни красивая форма, ни служба в кавалергардах.
Ему хотелось поскорее узнать, нет ли какого известия от Софьи.
– Что ж, позавтракаем и поедем, – ответил Андрюша.
IV
– Как дунул ветер с норда – у них он называется «верховой», так мы свету божьего не взвидели. На «Принцессе Анне» от великого ветра поломало стеньги и саленги, а мою посудину так раскачало, что борты от палубы отставали… – говорил князь Масальский, по обыкновению один завладевший разговором.
Возницын сидел, не принимая участия в беседе – он думал о своем.
Оказалось, что он напрасно спешил в Москву: никаких вестей от Софьи не было. (Возницын нарочно оставил Афанасия в своем московском доме – Афонька знал в лицо Софью).
– Что такое случилось? – недоумевал Возницын. – Неужели Мишуков остался в Астрахани еще на год?
Откуда-то вынырнула ехидная мысль:
«Забыла! Разлюбила!»
«Не может быть: года не прошло и уже забыла, – успокаивал себя Возницын. – А если Афонька, чорт лупоглазый, прозевал – не был в то время дома, как приходила Софья?»
Возницын встал и вышел из палаты на крыльцо.
На лавочке возле дома сидел Афанасий. Он посвистывал, дразня индюка, а тот наливался кровью от злости и в ответ горячо бранился своей неразборчивой скороговоркой.
– Афанасий, скажи по правде, ты дома не очень-то сидишь? Все, я чай, по базарам бегаешь, или в кабаке, в «Скачке» лясы точишь, а?
Афанасий вытаращил свои бесцветные голубые глаза и обиженно ответил:
– Господь с вами, Александр Артемьич, куды я хожу? Спросите хоть у клюшника Кирилла, аль у стряпухи! Да я…
– Ну, ладно уж! – махнул рукой Возницын. – Поди к ключнику, возьми у него денег и сбегай принеси еще четверть пива да фунт водки!
Афанасий сорвался с места, обрадованный, что допрос окончен.
А Возницын остался стоять на крыльце. В палату, где шумели подвыпившие гости, возвращаться не хотелось.
Приехав втроем с Андрюшей и князем Масальским в Москву, они разыскали Митьку Блудова – любопытно было порасспросить его о наборе из флота в кавалергарды. Но, как водится, князь Масальский по пути к возницынскому дому встретил какого-то знакомого драгуна и назвал его на чужое угощение, несмотря на то что Андрюша ткнул его в бок и зашептал:
– Зачем тебе драгун? Незнамо, какой человек!
В другой раз Возницын не обратил бы на это внимания, но сегодня ему было неприятно.
– Что у меня фартина для них, что ли? – злился он.
Оттого сейчас не хотелось возвращаться назад в палату, где шумели гости и в пьяном кураже продолжал разглагольствовать востроносый князь. Он все еще рассказывал об Астрахани:
– Приезжают эти индийцы из-за моря к нам одни, без баб, а в Астрахани бегают к замужним татаркам. Татарки страсть какие безобразные – маленькие, черные, нос приплюснутый! А индийцы высокие, белозубые. Вот кого б в кавалергарды брать!
«Как это князь еще до сих пор ссоры ни с кем не затеял?» – усмехаясь, подумал Возницын.
Он знал привычку Масальского – князь во хмелю был придирчив и буен.
Возницын спустился с крыльца и сел на лавочке.
Индюк все так же важно расхаживал по двору. Серый кобель, бегавший по рыскалу, лизал свою давно вылизанную чашку.
Где-то под крышей ворковали голуби.
«Эх, и что бы ей приехать! Наверное, из ненавистного флота исключат, возьмут в кавалергарды. А там глядишь – как-нибудь удастся вовсе улизнуть из армии: это не при первом Петре! Борютин-большой ведь получил полное освобождение от службы!» – раздумывал Возницын.
Стукнула калитка. С пивом и вином в руках возвращался из кабака проворный Афанасий.
Возницыну пришлось итти в палату к гостям.
Когда Возницын вошел с Афанасием в палату, гости еще больше зашумели.
– Хозяин-то наш что выдумал! – восхищенно сказал драгун. – Аль сегодня чьи именины?
– Лей, кубышка, поливай, кубышка, не жалей хозяйского добришка! – кричал пьяный князь Масальский, подливая драгуну, который и так пил точно ярыга.
Возницын сел за стол и выпил.
– А все-таки виноградное лучше! Помнишь, Андрюша, какое венгерцы в Астрахани делали? – сказал Возницын.
– Вот мне перс, с которым мы отправляли за море деготь, привез винцо! С ног валило! – захвастался князь Масальский. – Однажды я на «Периную тяготу» девку привез…
– А по уставу разве можно держать девку на корабле? – спросил, улыбаясь, Митька Блудов.
– Мало ли что по уставу! В уставе сказано (я это наизусть затвердил, не хуже нашего книжника Саши): «Запрещается офицерам и рядовым привозить на корабль женский пол для беседы их во время ночи; но токмо для свидания и посещения днем.» Я привез для свидания днем, а ввечеру беседовал… – захохотал Масальский.
Возницын пил, но от водки, не становилось веселее. Он сидел, подперев голову руками, когда к нему с чаркой в руке подсел Масальский.
– Сашенька, – сказал он: – ты думаешь, я не знаю, отчего ты скучен?
Возницын поднял на него глаза.
Дорогой из Астрахани в Москву Возницын кое-что рассказывал Масальскому о Софье – ведь они вместе когда-то впервые встретили Софью в Морской слободе, в Питербурхе.
Но в дороге Масальский почему-то не очень охотно слушал рассказы Возницына.
Возницын теперь готов был поделиться с ним своими сомнениями, но Масальский опередил его:
– Ты грустишь, что Софья осталась в Астрахани? Ведаешь, я тебе скажу, – положил он руку на плечо Возницыну: – больно ты робок с девушками, мой милый! Им никакой поноровки давать не следует. Покруче поступать – лучше выходит. Тогда и грустить не для чего станет. Плюнь, не печалься по-напрасному: другую найдем! Вот ты сидишь тут и нюни распустил, а она там, небось, не зевает. Не таковская, я знаю! – скривил свое курье личико Масальский.
Возницына словно кнутом ожгло.
– Что ты мелешь зря? – гневно спросил он задрожавшими губами.
– Зачем зря? Я знаю. Ее капитан Мишуков давно уже приголубил, а ты…
Масальский не кончил фразы: Возницын со всего размаху ударил его в грудь.
– Врешь, мерзавец!
Масальский, сидевший на конце скамьи, так и шлепнулся на пол. Возницын вскочил и, сжав кулаки, стоял бледный как полотно.
Он точно ждал, когда Масальский подымется на ноги, чтобы снова ударить его.
Митька Блудов и Андрюша кинулись к ним.
А пьяный драгун, увидев, что бьют его приятеля, стал тем временем выбираться из-за стола, с надеждой поглядывая на свой палаш, оставленный в углу у печки.
Андрюша, обхватив Возницына, отвел его в сторону, хотя тот и не порывался лезть к Масальскому.
Пьяный князь при помощи Митьки Блудова поднялся с пола. Востренькие глазки его были полны злости. Он исступленно кричал:
– Нет, не вру! Да, да – Мишуков! На-ко-ся, выкуси! Лети к нему в Астрахань, Бова-королевич!
– При чем тут Мишуков? В чем дело? – спросил Митька Блудов, державший Масальского за плечи. – И зачем ехать в Астрахань, коли Мишуков здесь, в Москве? Я его сегодня видел.
– Где ты его видел? – встрепенулся Возницын. Краска прилила к его лицу.
– В Китай-городе, у смоленского подворья.
Возницын с силой отшвырнул Андрюшу и кинулся к двери мимо трусливого князя, который в испуге шарахнулся прочь.
Возницын даже не взглянул на Масальского.
V
Софья быстро шла по знакомым Китайгородским улицам.
Сегодня она целый день спешила – хотелось всюду поспеть, а времени было мало.
Вчера вечером она вместе с Мишуковыми приехала из Астрахани в Москву, а сегодня приходилось отправляться дальше – Захарий Данилович спешил.
Адмиралтейств-Коллегия слала капитана Мишукова по каким-то делам за рубеж, в Польшу.
Светлейший дядюшка капитанши устроил так, что Мишукову разрешили взять с собой всю семью.
Целый день ладились в далекий путь. Капитанша не отпускала Софью никуда из Арбата, где в доме отца Мишукова остановились они. А у Софьи ныло сердце: в Москве предстояло столько дел!
Наконец после полудня Софья отпросилась уйти на часок-другой. В Москве Софья прежде всего намерена была забежать к своим, в Вознесенский монастырь. Ей хотелось поскорее увидеть Маремьяну Исаевну и мать Серафиму и поделиться своею радостью: наконец-то сбывалась давнишняя софьина мечта – она ехала за рубеж!
Затем Софья хотела выполнить обещание, данное в Астрахани Возницыну: на всякий случай зайти в возницынский дом у Мясницких ворот – авось Сашу отпустили из флота в дом!
В Вознесенском монастыре Софью ждало печальное известие: старухи-богаделенки, Маремьяна Исаевна и Анна Щегельская, умерли прошлой зимой. Некому было перед отправлением за рубеж напоследок проверить, как Софья говорит по-польски и по-еврейски: обе учительницы лежали в земле.
– Должно быть, Софьюшка, у тебя отец цыганом был, что ты так на месте не любишь сидеть? – ласково ворчала старуха. – Пора бы уж, кажется, угомониться – повидала свету!
– Нет, еще мало видела. А вот теперь увижу! – восхищенно говорила Софья.
Несмотря на то что мать Серафима не разделяла софьиных восторгов по поводу предстоящего путешествия, Софье все-таки приятно было сидеть у матери Серафимы: она очень любила старуху.
Софья сидела и каждую минуту все собиралась уходить. Она и сама не заметила, как досиделась в Вознесенском монастыре до вечернего звона. Софья схватилась – надо было спешить дальше.
Оттого Софья шла так быстро, точно за ней гнались.
На Красной площади купецкие молодчики, закрывавшие ставни и привешивавшие к железным дверям лавок тяжелые замки, пересмеивались, глядя на Софью.
– Отколь сорвалась, красавица?
– Погодь, сестрица, вместе молиться побежим!
Продираясь сквозь торговые ряды, Софья с неудовольствием видела: к Мясницким воротам ей уже не поспеть. Надо торопиться хоть на подворье смоленского архиерея, что у Варварских ворот – там стояли подводы с капитанскими пожитками, авось, Платон еще не уехал на Арбат!
«Саша, наверное, в Питербурхе. Чего ему здесь делать?» – оправдывала она себя.
Конечно, Возницын тогда и сам не очень был уверен, что весной приедет в Москву. Но Софью угнетало другое – дорогой она предполагала из Москвы написать ему обо всем, о том, что едет в Польшу ненадолго – на полгода (хотя капитан ладился не менее, чем на два года), что она попрежнему помнит и любит своего Сашу.
«Милый Сашенька! Дорогой мой! – с нежностью думала она. – Ничего, я из Смоленска напишу ему.» – успокаивала себя Софья.
Она отчасти была довольна тем, что в Москве не встретилась с Возницыным. Софья знала, что Возницын воспротивился бы поездке. Но все равно Софья не отступила бы от своего решения – поездка так манила ее! Ей хотелось увидеть тот рубеж, о котором всегда восторженно вспоминала многословная полька Анна Щегельская и хвалила сдержанная Маремьяна Исаевна. И Софья знала, что другого столь удобного случая для поездки она нескоро дождется.
Софья торопилась.
Вот лавка, торгующая икрой, вот малое кружальце, вот харчевни, а там высокий, старый забор с обомшелыми зелеными досками, сад и тесовые ворота с образом смоленской богоматери.
Пришла.
Софья толкнула калитку и с облегчением вздохнула: возы стояли на дворе, лошади еще не были запряжены. Ямщики и пять солдат, которых под командой капрала дали капитану Мишукову для охраны в пути до рубежа от всяких воровских людей, разбрелись по пустому двору. Кто сидел курил, кто переобувался, а кто, подложив под голову мешок с овсом, похрапывал на возу.
Софья заглянула в избу.
За еловым столом сидели денщик Платон и капрал – они подкреплялись на дорогу. Оловянная фляга давно была пуста.
– Платон, скоро поедем? – спросила Софья. – Уже к вечерне звонят.
– Софья Васильевна! И ты здесь? – удивился Платон. – Сейчас поедем!
Софья вышла во двор и, подойдя к телеге, стала укладывать в свой сундучок какие-то пироги и оладьи, которые заботливая мать Серафима заставила ее взять на дорогу.
Она заново перекладывала свое добро и так увлеклась, что не слышала, как стукнула калитка.
Только когда Возницын радостно окликнул ее: «Софьюшка!» – она обернулась. Перед ней стоял Саша, о котором она только-что думала.
Возницын хотел было обнять ее, но Софья отстранилась.
– Пойдем в сад! – сказала она и, повернувшись, пошла вперед. Возницын, нахмурившись, шагал за ней.
Софья остановилась в густом малиннике (этот уголок ни со двора, ни из низеньких окон подворья не был виден) и протянула к Возницыну руки.
Возницын обнял ее.
– Почему ты не дала знать мне, что приехала? – спросил Возницын.
– Я думала, что ты в Питербурхе, – оглядываясь по сторонам, отвечала Софья. – Да и времени не было: едем сегодня, а сборов много. К себе, в Вознесенский монастырь, и то еле управилась сбегать.
– Не понимаю, отчего вы так торопитесь в Питербурх?
– Мы не в Питербурх едем…
– А куда же? – удивился Возницын.
– За рубеж.
Возницына точно обухом ударило.
– За рубеж? – переспросил он упавшим голосом. – Как это?
– Адмиралтейств-Коллегия посылает Захария Даниловича в Польшу.
– А тебе зачем ехать?
– Хочу хоть раз побывать там, где жили мои деды.
Возницын замолчал.
Сколько ласковых слов готовил он к этой встрече, как много хотелось сказать – и разом все пропало.
Слов не было.
Он стоял точно на смотру, вытянув шею, глядел куда-то поверх софьиной головы на высокий забор.
«Вон одна доска отбита. Видно, мальчишки по малину в сад лазят», – рассеянно думал он.
– Сашенька, что с тобой? Ты, кажется, недоволен, что я за рубеж еду? – спросила Софья, стараясь поймать его глаза.
– Нет, нет, что ты! Коли так хочешь, отчего же – поезжай! – натянуто сказал он, продолжая глядеть куда-то в сторону.
– Ведь я же не навсегда, понимаешь! – тормошила его за рукав Софья. – Я ведь возвращусь к тебе, Сашенька!
Она прижалась к его руке.
Слова вернулись к нему. Но какие-то жесткие, холодные, чужие. Не его, не те, что он подбирал за все месяцы разлуки…
– Ты как же? Только с капитаном вдвоем едешь? – насмешливо спросил он, глядя ей прямо в глаза.
Софья вспыхнула.
– Опять? Как тебе не стыдно? Едет вся семья и меня берут, – сказала она.
Отвернулась, замолчала. Глядела куда-то вбок. Рука легко отпустила его рукав.
«Нет, нет! И тот подлец-грек и этот дурак Масальский – все лгут, клевещут. Я опять незаслуженно оскорбил!» – спохватился Возницын.
– Не сердись, Софьюшка, я пошутил, – сказал он извиняющимся тоном и взял ее за руку. – Не сердись!
– Хороши шутки! – буркнула Софья, но не отодвинулась. – Эх ты, Сашенька, – с укоризной посмотрела она на него. – Ну, не будем попусту ссориться. Расскажи лучше, что у тебя!
– Меня произвели в унтер-лейтенанты, – вяло рассказывал Возницын. – Сейчас отпустили домой! Из флота выключат – набирают в кавалергарды, говорят, записали и меня. С флотом разделаюсь, а из армии будет легче уйти. Вот, когда можно было бы пожениться и жить, а ты едешь…
Разговор вновь уперся в ту же точку. Все прежние ревнивые подозрения поднялись в нем с новой силой. То, что минуту тому назад было опрокинуто, встало опять во весь рост.
– Если б любила, не спешила б за рубеж! Коли едешь, значит поездка дороже любви…
Софья чувствовала, что он злится, и его злость мгновенно передалась ей.
– Какой ты, Саша, нетерпеливый, точно ребенок! Не можешь обождать. Ведь я же сказала тебе, что вернусь…
– Софья Васильевна, где ты, матушка? Ехать надо! – кликал со двора денщик.
Загремела подворотня – открывали ворота.
– Неужели сейчас вот уедет далеко, может быть навсегда? – подумал Возницын.
Тоскливо сжалось сердце.
– Прощай, Сашенька, меня ждут!
Она потянулась к Возницыну.
Возницын снова стал каким-то деревянным.
– Все-таки едешь? – спросил он, глядя на нее в упор злыми глазами.
– Еду! – твердо ответила Софья.
– Что ж, поезжай! Рыба ищет – где глубже, человек – где лучше! – сказал он, а сам продолжал стоять, точно не видел, что она собралась прощаться.
– Смешной ты, Саша! – криво усмехнулась Софья. (Ее уже брала досада, что он задерживает.)
– Софья Васильевна! – снова позвал Платон.
– Иду! – крикнула Софья. – Прощай! – решительно подошла она.
– Ладно! Поезжай! Коли ты так, то и я ж буду… Прощай! – угрожающим тоном сказал Возницын. А что «буду» – и сам не знал.
Она торопливо, какими-то холодными губами поцеловала его и быстро пошла из сада.
Возницын рванулся было вслед, хотел сказать, что он готов ждать, что он любит, что все последние его слова, его угрозы – ерунда, но всегдашнее упрямство удержало его на месте. Он только стиснул зубы, швырнул шляпу оземь и ничком ткнулся в траву.
Подводы одна за другой тарахтели по улице, а Возницын лежал.
* * *
Уже давно разошлись по домам гости, выпившие всю водку и пиво. Андрюша Дашков, дожидаючи Возницына, лег на лавку полежать, да так и проспал до самых сумерек, а Возницын все не возвращался.
Андрюша проснулся совершенно протрезвившимся, напился хлебного квасу и ходил по двору, не зная, что делать: то ли ехать одному домой, то ли итти искать Возницына?
Солнце уже зашло, темнело. Надо было собираться во-свояси.
Андрюша решил послать на розыски денщика Афоньку.
– Сбегай в Китай-город, в Смоленское подворье. Как пройдешь Варварские ворота, сразу по правой руке будет, вот так! – объяснял Андрюша.
Расторопный Афонька побежал исполнять поручение. Но Афонька вернулся очень скоро – он по дороге встретил Возницына. Возницын был хмур и неразговорчив и старался почему-то не смотреть Андрюше в глаза.
В вечерних сумерках Андрюша приметил, что лицо у Возницына было измятое, в каких-то красных пятнах, как будто он спал в неудобной позе.
Афонька мигом заложил дашковского жеребца в коляску, и Возницын с Дашковым выехали со двора.
– Ты завтра ступай в Никольское! – буркнул Возницын Афоньке, который закрывал за ними ворота.
Всю дорогу приятели молчали. Андрюша не был болтливым человеком и легко сносил молчание соседа. Он ни разу даже не взглянул на Возницына, хотя, сидя с ним рядом, искоса видел, как Возницын выдирал из мешка с сеном сухие травинки и с ожесточением перекусывал их зубами. Андрюше было ясно, что приятелю сейчас не до разговоров. И только когда доехали до развилья и Возницын хотел было слезть, чтобы итти к себе в Никольское, Андрюша задержал его и сказал:
– Куда ты, Сашенька, пойдешь ночью? Да тебя у своего же поместья собаки оборвут! Едем к нам, переночуем, а завтра по утру – на рыбу!
Возницын не возражал – ему было безразлично, куда ни ехать. Когда они приехали в «Лужки», там уже все спали.
– Пойдем прямо на сеновал! – попросил Возницын, слезая с телеги.
– А ужинать не хочешь?
– Нет, благодарствую!
– А может простокваши съел бы? После выпивки хорошо!
– Нет, не хочется…
Андрюша бросил вожжи подбежавшему конюху, и они пошли к остоженному двору.
VI
В «Лужках» еще с вечера стали готовиться к именинам.
Четыре дворовые девки ползали по всем горницам – мыли с песком полы, скребли ножами столы и лавки, застилали лавки новыми полавниками; на скотном дворе резали барана, телушку и поросят; Андрюша сам (никому не уступил этого удовольствия) ловил в пруду карасей; а будущая именинница, Алена, перетирала серебряную посуду, которую по большим праздникам выставляли на столы и поставцы напоказ.
А поутру, когда чуть зарозовел восток, в приспешной избе уже ярким огнем запылала широкая печь.
Ирина Леонтьевна сама глядела за всем – покрикивала на стряпух, подзатыльниками подгоняла невыспавшихся, измученных девок. Девки совсем сбились с ног, бегая то в погреб, то к птичнице за утками или петухами, то в амбар, то к пастуху за новым помелом.
Уже солнце стояло высоко, когда суета в приспешной улеглась: сварились щи да похлебки, изжарились куры, гуси, утки; в погребе – на холодку – стыли кисели; по всему двору разносился вкусный запах пирогов.
Ирина Леонтьевна пошла в уго?льную аленину горницу отдохнуть.
У именинницы сидела Настасья Филатовна Шестакова, еще вчера, загодя, пришедшая из Москвы в «Лужки» на аленины именины.
– Ну что, матушка, захлопоталась, умаялась? – запела курносая Настасья Филатовна, встречая Ирину Леонтьевну.
– И не говори, Филатовна, беда с этими холопками – бестолковые, ленивые! – сказала Ирина Леонтьевна, садясь.
– А я с именинницей нашей, красавицей, гуторю. Цветет у нас Аленушка, – льстиво улыбалась Настасья Филатовна. – Замуж отдавать пора! Полно девке чужое пиво варить, пора свое затевать.
Алена, заплетавшая косу у окна, конфузливо отвернулась.
– Пора, Филатовна, пора! – поддержала ее Ирина Леонтьевна. – И женихов-то у нее много, а суженого нет…
Настасья Филатовна молчала. Посматривала хитрыми глазками. Соображала: сейчас сказать то, что думала, или не время?
– Зачем далеко за женихами ходить, коли жених в доме, – решилась-таки сказать она.
Дашковы – обе – взглянули на нее с недоумением.
– Примечаю я, Александр Артемьич зачастил что-то в «Лужки». Я чай, неспроста это! – хитро поглядывая на Алену, сказала Настасья Филатовна.
Алена вспыхнула и выбежала из горницы. Мать поглядела ей вслед.
А Настасья Филатовна, поджимая тонкие губы, хихикала в кулак. Была довольна: эк она попала: не в бровь, а прямо в глаз!
– Да этот жених на наших глазах вырос! Покойные отцы в одном разряде служили, а Саша с Андрюшей и в Питербурхе и в походе столько годов вместе прожили! Такого жениха – дай бог, жених отменный: не прощалыга какой и хорошего роду! – сказала Ирина Леонтьевна.
Настасья Филатовна оживилась:
– Матушка Арина Левонтьевна, я ведь все вижу, все примечаю! Сколь я ни говорю с Аленушкой, она Александра Артемьича с языка не спускает: Сашенька то, Филатовна, рассказывал, да Сашенька это! Старого воробья не проведешь, вижу: ноет девичье сердце!
– У ней-то сердце к нему лежит, и я это вижу, – согласилась Ирина Леонтьевна. – Да вот как он-то – неведомо…
– Сегодня Возницын здесь будет? – наклонилась к Дашковой Настасья Филатовна.
– Обещал приехать.
– Вот я, матушка, за ним поприсмотрю. У меня глаз на это дело вострый. Я все вижу. Тебе, матушка, за гостями будет неколи – и так, поди, от всех хлопот голова кругом пошла, а я ужотко все разведаю… Положись на меня!
– Ну, в час добрый, Филатовна, погляди! – сказала Ирина Леонтьевна, вставая. – Солнце-то уж вон как поднялось, глянь, где! А тот старый мерин-поп и не думает звонить к обедне! Дунька! – закричала она в окошко. – Сбегай к попу, скажи, пусть часы начинает читать, чего этот старый дурак ждет!
* * *
Кусая ногти, Возницын без устали шагал по всем чистым горницам своего Никольского дома – из ольховой палаты в дубовую и назад.
Так, возбуждая любопытство Афоньки и другой челяди, он проходил уже целую ночь – сна не было.
Только к утру Возницын прилег на лавку и немного забылся.
И теперь, проснувшись, снова взялся вышагивать по горницам взад-вперед.
И всему виной был Митька Блудов, заехавший вчера из Москвы на часок в Никольское.
– Ну что, видел тогда капитана Мишукова? – невзначай спросил он у Возницына. – А ведь Мишуков отправился не только в Польшу, но и в Померанию, – сказал Митька Блудов. – Вот что значит иметь светлейшего дядю: года два, поди, а то и больше за рубежом пробудет!
Эти слова всполошили Возницына.
За девять дней, которые прошли с отъезда Софьи из Москвы, Возницын как-то опомнился, пришел в себя. Он примирился с поездкой Софьи за рубеж и решил терпеливо ждать ее возвращения: полгода – срок небольшой. Ведь прошли же незаметно эти восемь месяцев, как они все вернулись из Астрахани!
Но теперь, узнав от Митьки Блудова такую новость Возницын совсем упал духом.
– Все кончено! И зачем она лгала и притворялась? – с горечью думал он. – Неужели Софья не знала, куда и насколько едет Мишуков?
От бессонной ночи и неотвязчивых, одних и тех же, тягостных дум разболелась голова. Возницын перестал шагать. Он лег на лавку и смотрел в черные доски потолка.
Где-то на дворе кудахтала курица. В приспешной горнице стучали двери.
И в это время откуда-то донесся колокольный звон. Возницын прислушался и узнал – звонили в «Лужках». Последние дни он почти все проводил в «Лужках» – оставаться одному в Никольском со своими невеселыми мыслями было тяжело. А в «Лужках» его всегда радостно встречали, и он чувствовал себя у Дашковых хорошо. В рыбной ловле, на которую Возницын отправлялся вместе с Андрюшей, или за разговором с Аленкой он хоть на время забывал о всех своих неприятностях.
«Сегодня 21-ое, Константина и Елены. Аленка – именинница, – соображал он. – Надо поехать, обещал ведь! Ну и напьюсь же я!» – с какой-то радостью подумал Возницын, порывисто вставая с лавки.
– Афонька, умываться! – крикнул он.
* * *
Возницын сидел за столом между двумя дядьями именинницы – рыжебородым стольником и русым ландратом. Оба – и стольник и ландрат – пили изрядно и не забывали подливать своему молодому соседу.
Возницын не любил напиваться, но сегодня на душе было тяжело, и он пил напропалую. Он пил и поглядывал на Андрюшу, который сидел в противоположном конце стола рядом с Аленкой.
Возницын жалел, что здесь нет этого враля и вечного спорщика князя Масальского – он был незаменим в одном деле: умел терпеливо выслушивать чужие излияния. Словоохотливому Масальскому, который и сам непрочь был рассказать свои бывшие и вымышленные истории, Возницын как-то легко рассказывал все. Тем более что Масальский был ходок по амурным делам.
Но рассказывать о Софье немногословному, молчаливому Андрюше у Возницына не поворачивался язык. Да Андрюша, пожалуй, и выслушав, ничего не сказал бы в ответ. С ним хорошо было говорить об охоте, о рыбной ловле, о голубях. Тут Андрюша оживлялся и мог беседовать хоть ночь напролет. Там же, где разговор касался женского пола, Андрюша был сух и краток.
Но теперь, под хмельком, Возницын решился бы поделиться всем, что у него наболело, даже с Андрюшей.
А он сидел на другом конце стола, пил по-всегдашнему крепко и по-всегдашнему не пьянел.
Андрюша смотрел на Возницына и улыбался, видя, как его в порыве чувств лобызает пьяненький ландрат.
Рыжебородый стольник в это время тянул Возницына за рукав и бубнил:
– Мы с твоим покойным батюшкой, Александр Артемьич, вместе царю служили! Бывало, на всех документах так и стояло: межеванья стольника Артемия Возницына и… – тыкал он в стол пальцем. – С ним вместе и под Азов с Шейным ходили. Вот в ратном деле покойник был плох, честно, как перед истинным, скажу: плох, не любил этого дела!
Настасья Филатовна, сидевшая рядом с Аленой, шепнула ей:
– Скажи Андрюше, пусть он вытащит как-либо Александра Артемьича из-за стола: они его споят вконец! Вишь, как на образе написанный сидит!
Через минуту Андрюша подошел к Возницыну.
– Сашенька, Аленка меня послала, чтобы ты много не пил…
Возницын взглянул через стол на Аленку.
В немецкой робе с голой, открытой шеей и голыми руками, с высокой прической, насурмленная, с непривычными черными бровями она казалась не обычной, знакомой Аленкой, а какой-то чопорной дамой.
Возницын глядел на нее, точно впервые видел.
И почему-то вспомнил, какая она была там, на речке, когда он застал ее во время купанья – с распущенными рыжими волосами, вся какая-то золотисто-розовая…
«Ай да Аленка! Право-слово, ничего девчонка!» – думал Возницын.
Аленка, точно поняла его мысли, ласково улыбнулась ему в ответ.
Настасья Филатовна ела и как-будто ничего не видела.
– Да поди ты сама! – шептала она Аленке. – Посланец никуда не гож: вместо того чтобы человека от питунов вытащить, сам помогает. Рад, что дорвался! Уведи Сашу к себе аль в сад – от них подальше! Пусть отсидится, отдышется. Вишь, икает уже!
Аленка встала, расправляя пышное платье, и протиснулась к Возницыну.
– Сашенька, подите-ка сюда! – поманила она его. Возницын тяжело встал из-за стола.
– Куда ты, сынок, куда? – обернулся к нему рыжебородый дядюшка, стараясь поймать неверными, пьяными пальцами полу возницынского кафтана.
Андрюша перехватил дядюшкину руку и, садясь на место Возницына, сказал:
– Пусть его! Давай, дядюшка, выпьем со мной!
Рыжебородый успокоился – ему, в сущности, было безразлично, с кем пить.
А Возницын послушно шагал за Аленкой, стараясь итти как можно ровнее.
Алена вышла в передние сени, прошла к себе, в уго?льную горницу.
– Посидим у меня, а то в столовой горнице страсть жарко! – сказала она.
Алена открыла дверь.
В горнице был полумрак. В углу, у киота, горели лампадки, освещая темные, точно закопченные лики. На полу лежали голубые квадраты лунного света.
Алена подняла окно – в комнату из сада ворвался свежий воздух. Потянуло ночной прохладой, сыростью.
Алена села у окна.
– Садитесь, Сашенька, посидим!
Возницын покорно сел на лавку рядом с Аленой.
– Гляньте, как хорошо! – она указала на освещенный луной сад.
Возницын глянул в окно, и сразу ему вспомнилась Софья. Она точно вошла в горницу с этим голубым сиянием.
– А ведь она тоже видит сейчас эту же луну! – мелькнуло в его пьяном мозгу.
Он круто повернулся в сторону от окна. Уронил голову на руки и, сжав ладонями лицо, беззвучно заплакал легкими, пьяными слезами.
Алена встревоженно нагнулась к нему.
– Сашенька, что с вами? Что такое? – тряся Возницына за плечи, спрашивала она. – Вам плохо? Чего вы плачете?
Возницын не отвечал.
Алена схватила его голову, стараясь повернуть лицом к себе. Возницын безвольно ткнулся головой в зеленый грезетовый роброн, в мягкие аленины колени.
Алена хотела поднять его голову, но Возницын упирался, прижимаясь к ее ногам.
– Да что с тобой, Сашенька? – уже почему-то шопотом спрашивала Алена, вся дрожа и боязливо озираясь на раскрытое окно. – Расскажи, что с тобой! – допытывалась она и чмокнула в его завитой пудреный парик. (Афонька хорошо смазал его салом и не пожалел пудры).
– Скажи, родной! Скажи, мой любимый! – не отставала она.
В конце концов, она подняла его голову и прижалась губами к щеке Возницына, по которой текли слезы.
Тогда Возницын обхватил Алену и стал яростно целовать ее, лепеча:
– Милая, милая!
Он целовал Аленку, а думал о той, о другой…
* * *
Как только Алена вышла с Возницыным из горницы, Настасья Филатовна незаметно шмыгнула в сени.
Не прошло и нескольких минут, как она вбежала назад в горницу, где шумели пьяные гости. Настасья Филатовна вытащила Дашкову из-за стола.
– Все у них и без нас слажено, глянь, матушка, сама! Слава те, господи! – крестилась Настасья Филатовна и толкала Ирину Леонтьевну к алениной горнице.
Ирина Леонтьевна широко распахнула дверь и остановилась на пороге: Возницын целовался с Аленкой у открытого окна.
– Батюшки-светы! Алёнка, бесстыжая, с кем это ты? – закричала Ирина Леонтьевна, всплескивая руками. – Сашенька! Дети мои! – бросилась она к ним.
Возницын оторвался на миг от Аленки и удивленно оглянулся вокруг: что случилось?
VII
Возницыну не спалось. Он лежал, слушая, как за окном, в саду, шелестит дождь (дождь шел с вечера – тихий и теплый) и как, не обращая внимания на дождь, звучно рассыпается раскатом, пленькает соловей.
Возницын перебирал в памяти все, что случилось за последние дни.
Он клял себя за то, что поехал на именины к Дашковым, что напился пьяным и, расчувствовавшись, полез целоваться к Аленке которая пожалела его. (Возницыну и в голову не пришло, что это любовь, а не жалость.)
Когда же их застала Ирина Леонтьевна, Возницын с горя, что Софья так вероломно его бросила, с отчаяния, с пьяных глаз, попросил Ирину Леонтьевну благословить их с Аленкой.
Он вспомнил, какой радостный переполох произвело это событие на всех, как удивился и обрадовался Андрюша, как без конца лезли целоваться дяди – рыжебородый стольник и ландрат с мочальной, пегой бородой.
Все эти дни Возницын старался уверить себя, что любит Аленку, что Аленка лучше Софьи. Он собирал в памяти все то, что могло бросить на Софью хоть какую-нибудь тень.
Возницын припомнил, что Софья – холопка графа Шереметьева. Вспомнил, что сказал о ней грек и что – слово в слово с греком – говорил князь Масальский. Он готов был верить, что Софья жила с капитаном Мишуковым и что она уехала за рубеж только из-за того, чтобы не разлучаться с Захарием Даниловичем.
И особенно странной представлялась сейчас Возницыну та ночь в Астрахани, когда Софью вытащили из реки. Припомнилось, как Софья объясняла это происшествие. Теперь вся история с ночным катаньем по Волге казалась Возницыну неправдоподобной. Безусловно, с Софьей произошло что-то иное. Возницын удивлялся, как раньше он не придал этому значения и легко поверил софьиным объяснениям.
И наконец он вспоминал последнее прощание в Москве. Софья здесь была совершенно другой, нежели в Астрахани.
– Уехать так – значит не любить! – со злостью уточнял он.
И тотчас же, на смену своенравной Софье, в воображении вставала другая – ласковая, старающаяся во всем угодить ему Аленка.
– Вот она меня любит! Она не бросит! – думал Возницын. Но ни радости, ни успокоения эта уверенность ему не давала.
И Возницын продолжал ворочаться на постели с боку на бок, продолжал глядеть на белевшее в полумраке окно, слушать, как шумит тихий дождь…
Вдруг на дворе яростным лаем залились собаки.
Затем, через некоторое время, Возницын отчетливо расслышал: к дому подъехала подвода.
В дверь застучали.
Возницын вскочил. Нелепая мысль пронеслась в голове:
«Софья передумала! Вернулась с дороги!»
Он набросил кафтан и, уронив в темноте стул, кинулся из «ольховой» горницы в сени. Но уже по сеням к двери прошлепала босая девка.
– Кто там? – немного испуганным голосом спросила она.
– Отпирай, холопка, свои! – откликнулся из-за двери низкий женский голос.
Возницын попятился назад к себе и, нашарив в темноте одежду и сапоги, стал одеваться.
– Кто бы это мог быть? – догадывался он.
Девка ввела приезжих в соседнюю, «дубовую» горницу.
– Говоришь, молодой барин дома? – уже потише переспрашивал у девки все тот же приятный голос. – Не буди, пусть отдыхает!
Возницын застегнул последние крючки и открыл дверь в «дубовую».
У дверей в сени, снимая промокшую холщевую накидку, стояла высокая полная женщина.
– Ах, вот и сам хозяин! Все-таки мы тебя разбудили! Не узнаешь, поди, тетку Помаскину? – сказала она, легко, неся навстречу ему свое тучное тело. – Ну, здравствуй, Сашенька! – говорила Помаскина, наскоро вытирая губы концом шали. – Здравствуй, родной!
Они троекратно поцеловались.
– Эк ты вырос, вытянулся! Молодец-молодцом, – оглядывала Возницына тетка Помаскина. – А помнишь, как я приезжала – ты махонький мальчик был! На плече у меня по всем горницам езживал!
Возницын вспомнил веселую тетку Помаскину. Она в детстве как-то раз приезжала в Никольское откуда-то издалека. Привезла вкусные медовые пряники и полюбилась Саше так, что он не сходил с теткиных колен.
– Помню, как же! – радостно улыбнулся он. – Садитесь, тетушка!
Он шагнул к лавке и только тут увидел, что тетка приехала не одна. В углу, степенно сложив руки на животе, стоял чернобородый, заросший волосом до самых глаз, лопоухий человек в длиннополом кафтане и черной бархатной ермолке.
Увидев, что Возницын смотрит на него, человек поклонился, выходя в полосу света.
Помаскина указала на него племяннику:
– А это, Сашенька, мой попутчик, наш смоленский откупщик Борух Лейбов.
– Мо?е ушанова?не пану! – сказал Борух Лейбов, низко кланяясь.
* * *
Тетушка Анна Евстафьевна сидела за столом, а ее спутник, молчаливый Борух Лейбов, пристроился на лавке у окна. Он ел только мед, хлеб и молоко. Борух Лейбов не снимал своей бархатной ермолки и потому – из уважения к образам – сел в сторонку.
Нежданные поздние гости ужинали.
– Значит, муж Матреши, Иван Акимович, волею божиею преставился? – говорила Помаскина. – Опился-таки вином? Бедная Матреша! А ты, Сашенька, теперь – ваше благородие, унтер-лейтенант? Теперь тебя надобно женить! Правда, пане Борух?
– Кто остается безбрачным, тот не заслужавет имени человека, – так сказано у нас в законе, – ответил Борух Лейбов из чсвоего угла.
– Вот видишь, – хлопнула Возницына по плечу тетка. – А ты чего зеваешь, ваше благородие?
– Позавчера уж сговор был, – стыдливо сказал Возницын.
– Ай да молодец! Чего ж ты не рассказываешь? Кого просватал?
– Алену Дашкову.
– Это из «Лужков», Ивана Устинова, стольника дочь, что ли?
– Ее.
– Дело хорошее, соседское. Да и отец у нее был добрый человек! А старуха Дашкова, Ирина Леонтьевна, все такая же хитрая, как и была?
– Такая же, – потупился Возницын.
– Коли дочь в маменьку пошла, – занозистая баба будет… А какая она, Аленка? На кого похожа?
– Небольшого росту, рыжая…
– Может, и в маменьку – отец-то был высокий, русый, – сказала Помаскина.
ВТОРАЯ ЧАСТЬ
Первая глава
I
Софья, ссутулившись, понуро сидела в уголку и слушала, что говорит ей поваренная старица, мать Досифея.
Моргая вечно красными, подслеповатыми глазками, мать Досифея оживленно, видимо с удовольствием, повествовала:
– Прислали нам игуменьей мать Евстолию из Рождественского монастыря, что у «Трубы». Там она, коли помнишь, келаршей была. Она уж и в Рождественском себя изрядно показала: стариц, ни за что – ни про что плетьми била да на чепь сажала, а сама в ночное время протопопа к себе в келью приваживала. Мы и все-то не подвижнического жития, да все-таки чин монашеский блюдем!
Привезла с собой из Рождественского монастыря пьяницу, зазорного состояния мать Гликерию. Сделала ее чашницей. И вот, как приехали они к нам, так сразу пошло у нас во всем – и в пище и в одежде – великое оскудение.
На келейный обиход – на каждый удел – бывало по два рубли в год получали, а тут и полутора целковых не стало выходить. Панафидных семьдесят памятей царских в год всегда считалось, а она и за тридцать не платила. На Симеона-летопроводца по сорок копеек за капусту давали – Евстолия и вовсе отменила эту дачу. Говорит, повелением блаженные и вечнодостойные памяти императора Петра первого новый год, говорит, заведен с генваря, так тогда и получайте вместо сорока копеек полтину. Будто мы не сведомы, что капустная дача – сама по себе, а генварская – сама по себе. Она и называлась не «на новый год», а «на коровье масло». Шестьдесят копеек давали. Как раз полпуда масла купить можно было.
Одним словом, не стало житья. Старицы так и начали таять гладом. Вот тогда-то, вечная ей память, и преставилась твоя благодетельница, мать Серафима…
Софья слушала и думала: как за эти шесть лет, что она пробыла за рубежом, изменилось все в Вознесенском монастыре.
Софья ехала в Вознесенский монастырь – как к себе домой. (Мишуковы довезли ее до Москвы – Коленька вырос, и Софья уже не была им нужна.) Она и не допускала мысли, что мать Серафима могла за эти шесть лет умереть. Уезжая за рубеж, Софья оставляла ее здоровой и бодрой.
И вот теперь и Вознесенский монастырь и вся Москва сразу сделались чужими. Здесь не было никого близкого. Софья начинала жалеть уже, что не осталась в Кенигсберге или в Варшаве.
Правда, где-то был еще Саша Возницын. Но где он и что с ним – Софья не знала. Ведь прошло столько лет! Он мог забыть, разлюбить ее.
Да и как не разлюбить – ведь она обманула его: говорила, что едет на полгода, а пробыла столько долгих лет! Можно ли простить ее?
– Нет, нет, пока что – об этом не думать! – гнала от себя неприятные мысли Софья.
– А кто решился написать царице про игуменью Евстолию, что ее вызвали в Питербурх? – спросила Софья.
– Да кто ж один решится? Все написали. Асклиада первая удумала, написала, а мы – сто удельных, шестьдесят две полуудельных да сорок богадельных – все и подписали доношение. Просили избрать общим всех монахинь согласием новую игуменью, чтоб и летами довольную и неподозрительную и состояния доброго.
Досифея придвинулась поближе к Софье и зашептала:
– Асклиада не могла простить, что после смерти игуменьи Венедикты поставили не ее, а какую-то пришлую, из другой обители, келаршу. Мать Асклиада тоже не бог весть какая ласковая – ты, должно, помнишь – да все ж лучше Евстолии была бы!
– А кто вместо игуменьи сейчас в монастыре будет?
– Не знаю, Софьюшка. Кого-то царица нам пришлет!
Софья поднялась.
– Надо сходить к матери Асклиаде поговорить, что мне делать.
– Поживи у нас с недельку, поосмотрись, а там увидишь, как быть. К графине Шереметьевой всегда успеешь! – провожала Досифея Софью.
Келарша, мать Асклиада, приняла Софью весьма радушно.
В первый момент она не узнала в этой нарядно-одетой даме бывшую монастырскую воспитанницу. Асклиада сказала Софье то же, что и мать Досифея – она предложила Софье побыть в обители, сколько понадобится.
– Будешь довольствоваться нашим трактаментом, – милостиво разрешила келарша: – а жить вместе с трапезной сестрой Капитолиной. С ней и сыта будешь и не заскучаешь: баба не больно умна да поговорить любит.
Софья поблагодарила и пошла устраиваться на ночлег – с дороги чувствовала усталость.
Трапезная сестра Капитолина временно занимала две смежные кельи, оставшиеся свободными после умершей богатой вкладчицы.
Капитолина была сорокалетняя, тучная и, несмотря на свою полноту, подвижная женщина.
Она любила поговорить и посмеяться, а жила одна и потому с радостью встретила Софью.
Капитолина засуетилась, забегала.
Она раздобыла для гостьи постель и устроила Софью в передней, проходной келье, а сама перешла во вторую. 3атем притащила из трапезной разной снеди и, пока Софья ужинала, успела рассказать ей, что недавно в монастыре получен царицын указ собрать в государственные заводы с девичья монастыря со ста душ по одной кобыле.
– Вот хорошо бы нашу келаршу, мать Асклиаду, отправить в зачет! – хохотала смешливая Капитолина.
Она еще долго рассказывала бы Софье разные монастырские истории, если бы не увидела, что гостья совсем клюет носом.
Как ни смешны были рассказы трапезной сестры, но Софья с удовольствием легла в постель.
Софья встала поздно, хотя она отлично слышала, как еще на зорьке по всем кельям бегала будильщица Анфиса, подымая на молитву.
С дороги так сладко спалось и Софье не захотелось рано вставать из-за скудного монастырского завтрака. Тем более, что у нее еще осталась от дороги кое-какая еда, а кроме того она была уверена в том, что хлопотливая трапезная сестра Капитолина накормит ее во всякое время.
Софья уже одевалась, когда в келью вбежала запыхавшаяся, красная Капитолина.
Софья удивленно посмотрела на нее: что такое случилось? Сестра Капитолина плюхнулась на лавку.
– Ой умора! Ой моченьки нет! – хлопала она себя по широким бедрам и тряслась в беззвучном смехе.
Под широкой рясой студнем колыхалось ее тучное тело.
– Что такое? – улыбаясь, спросила Софья.
– К нам игумена прислали! Ой, не могу! – хохотала Капитолина.
– Как игумена? – подняла брови Софья.
– Игумена! Не игуменью, а игумена! И не монаха или попа, а лейб-гвардии семеновского полку капитана.
Софья стояла, пораженная такой нелепой новостью.
– В девичий монастырь царица назначила игуменом гвардии капитана? Хорошее дело! – рассмеялась она.
– Сейчас только с матерью Асклиадой у меня в трапезной был. Ячный квас кушал!
– Когда же он приехал?
– Сегодня по утру. У заутрени был. Молодой, красивый… И одно у него девичьего звания – только что косичка, – хохотала смешливая Капитолина, колыхая толстыми боками.
– Глядите, они, к амбарам мимо наших окон пойдут. Я забежала упредить, – сказала Капитолина, вставая. – Оденетесь, приходите в трапезную завтракать! – кинула она Софье и понеслась дальше.
Софья причесывалась и смотрела в узенькое, маленькое оконце кельи.
Сторожа, не как обычно, с прохладцей, а рьяно мели двор. Мимо окна, моргая красными глазками, пробежала куда-то озабоченная мать Досифея.
На крыльцо вышла, было, из кельи дурочка Груша, до сих пор жившая в монастыре под надзором мукосеи, матери Минфодоры, но кто-то тотчас же прогнал Грушу назад в келью.
А игумен всё не шел.
«Может быть, прошли, да я не заметила?» – подумала Софья и уже собралась итти в трапезную, как послышались голоса.
Говорила мать Асклиада и еще кто-то.
Софья глянула в окно.
К амбарам шло несколько человек. Впереди, с картузом в руке, катился на своих коротких толстых ножках маленький, курносый приказчик Бесоволков. Сзади, гордо откинув голову в клобуке, шла, широко, по-мужски шагая, высокая, негнущаяся мать Асклиада. Лихорадочный румянец играл на ее старчески-обвисших щеках.
Рядом с Асклиадой шел высокий офицер.
Софья не видела его лица – офицер шел в ногу с келаршей, как в строю. Софья видела только щегольские белые штиблеты с пуговицами, треуголку и кончик косы, оплетенной черной шелковой лентой, – точь в точь как она видела за рубежом у прусских офицеров.
Они уже поворачивали за угол, Бесоволков подобострастно подскочил к офицеру и подхватил его под локоть, хотя шли по ровному месту.
«Вот досада – не увижу нашего игумена», – улыбаясь, подумала Софья.
И вдруг этот лейб-гвардии игумен обернулся, глядя вверх, – видимо, осматривал обветшавшие кровли обители.
Софья отпрянула от окна: это был востроносый и востроглазый, с курьим лицом без подбородка, князь Масальский.
II
Отворачивая в сторону курносое лицо, Афонька с силой встряхивал кафтан и, в промежутках между взмахами, говорил чернобородому мужику, стоявшему у забора:
– Послезавтра… едем с барином… в Питербурх.
Выбив из кафтана пыль, Афонька распялил его на заборе, где уже висела разная исподняя и верхняя барская одежда, высморкался в пальцы и отошел в сторону.
– Три с половиной года в кавалергардии служили. А теперь кавалергардию царица распустила. Нас опять в морскую службу отправляют, – рассказывал он.
Чернобородый мужик слушал как-будто бы внимательно, а сам все поглядывал на барские хоромы, видимо, думая о другом. Это был староста из Коломенского села, полученного Возницыным в приданое за женой. Староста приехал в Никольское со столовыми и домашними припасами, сдал их и теперь ожидал, когда его позовут в горницу к барину на беседу – Возницыны в это время обедали.
– Скажи-ка, мил человек, а каков наш барин? Я, ведь, первый под в старостах, хожу, барина еще не видывал, – почесывая от смущения затылок, зашептал староста: – Лютый горазд? – наклоняясь к Афоньке, спросил он.
– Кто? Александра Артемьич? – как бы не зная, о ком идет речь, переспросил Афонька. – Горяч – слов нету, да отходчив. А главное – справедлив! Ученый человек – все с книгами сидел бы. У нас целая кадь накладена всяких, разных книг. Он на всех языках книги читает. С иноземцами любит беседовать. Бывало, в Астрахани перса ли, татарина ли в гавани встретит, – к себе позовет, расспрашивает: как они живут да какой у них закон? Эти годы здесь, в Москве, жили – в Немецкую слободу часто ездили. К нам, в московский дом, жидовин один со Старой Басманной часто хаживал. Целый вечер, бывало, с Александр Артемьичем говорят, библию читают. Одно слово – ученый человек!
Чернобородый мялся. Видимо, ученость барина его не занимала.
Ему хотелось спросить о чем-то другом, но он не решался перебить «верхового» слугу.
Сметливый Афонька быстро понял это.
– В хозяйские дела сам не вмешивается! По нем – хоть все тут пропади пропадом. Барыня Алена Ивановна за этим глядит. А вот она – это, брат, не Александр Артемьич, – протянул Афонька.
И потом, понизив голос, продолжал:
– Скупая, не приведи бог! Летось выдавали дворовую девку замуж. При старой барыне, Мавре Львовне, царство ей небесное, матери барина, каждой девке давали в приданое десять рублев, серьги да постав холстов. А эта – шиш дала! Девок за косы таскает да и нам, мужикам, от нее достается. И с чего она такая – в толк не возьму! Должно оттого, что детей нет. Шестой год живут, а – нет. Злая, привередливая, одно слово – рыжая!..
– Дядюшка Пров, барыня кличет, – позвала с крыльца дворовая девушка.
Чернобородый схватился и опрометью кинулся к дому.
Барыня Алена Ивановна Возницына сидела в «ольховой» горнице одна.
Староста стоял у двери, не смея ступить своими пыльными лаптями дальше порога. Переминался с ноги на ногу, мял в руках колпак, слушал, как барыня разносит его за то, что маленько припоздал с оброком.
– Это еще что у меня выдумали? Отчего с Евдокиинской третью опоздали? Слыхано ли дело – чуть ли не к Юрьеву дню притащились с припасами! Что, аль никогда с батожьем еще не знался? Спознаешься! – кричала Алена Ивановна, сверля старосту злыми, коричневыми глазками.
У старосты от страха даже в животе забурчало.
«Пошлет, стерва, на конюшню, отдерут, как пить дать, отдерут! Ишь глазами, как шильями колет!» – думал он.
– Матушка-барыня, – заикаясь от испугу, оправдывался он: – Я о ту пору в горячке лежал. Она у нас, окаянная, все село уложила – воды испить некому подать было! Вот как перед истинным! – крестился и божился староста, оправдываясь.
– Молчи уж! – прикрикнула Алена Ивановна: – Счастлив твой бог, что сам не приехал тогда – отведал бы березовой каши! А теперь? Успенье третьёводни прошло, а ты где был? Как еще до Семена-летопроводца не дотянули – не ведаю! Ежели так еще раз будет, переведу всех с оброка на изделье. Так и знайте! Поедете в Вологодские наши села!
…Возницын лежал за дощатой перегородкой в маленькой горнице. Готовясь к свадьбе, отгородил когда-то по совету тетки Помаскиной темный покойчик для спальни, для будущих детей – и все понапрасну: ни утехи, ни детей.
Он лежал, глядя на противоположную стену, на которую из «ольховой» горницы в раскрытую дверь падал свет. В полутьме Возницын различал висевший на стене кавалергардский палаш с вызолоченным эфесом и серебряным грифом и обложенную красным бархатом нарядную кавалергардскую лядунку.
Все это сейчас было уже не нужно: императрица Анна Иоанновна расформировала кавалергардов.
Каждому предложили выбрать себе полк. Кто пошел в Конную гвардию, кто – в Измайловский, а кто просто ушел подальше от фрунта – в гражданскую службу, поближе к дому.
Возницын с большой охотой вовсе оставил бы службу, но уйти было трудно, тем более бывшему кавалергарду.
Пришлось снова вернуться во флот.
Как Возницын не любил морской службы, а теперь с удовольствием собирался в Питербурх. Там жил прелюбезный старик Андрей Данилович Фарварсон, там плавал на фрегате «Армонд» закадычный друг Андрюша (он из-за небольшого роста не попал-таки в кавалергарды) и вообще с Питербурхом у Возницына соединялись приятные юношеские воспоминания.
Но – самое главное – в Питербурхе не будет нелюбимой жены. Еще первый год, пока все было ново, они жили в Никольском хорошо, а потом с каждым годом Возницын чувствовал разлад все острее и острее.
Худшее предположение тетки Помаскиной сбылось: Алена пошла в маменьку. У нее оказался такой же тяжелый, своенравный характер. Она из-за пустяков могла по неделям не разговаривать с мужем. Она так же, как Ирина Леонтьевна, была отличной хозяйкой – сама вникала во все мелочи поместной жизни; так же собственноручно била по щекам дворовых девок и так же окружила себя разными безместными монахинями и вшивыми юродивыми старухами.
Старухи знали, что помещик не выносит их и, заслышав шаги Возницына, точно мыши забивались в темные углы.
Алена не любила ничего нового – ходила по-стародавнему в летнике, а из развлечений предпочитала слушать сказки и рассказы своих приживалок.
К мужниным книгам и тетрадям Алена питала неприязнь. Сама Алена никогда ничего не читала – сколько раз Возницын ни пытался приохотить ее к этому.
Однажды он дал жене притчи Эсоповы, думая, что Алена прельстится гравюрами и прочтет. Он показал ей притчу о человеке и мурине. Как некий человек, купив арапа, решил вымыть его, полагая, что арап черен лишь из-за своей лени.
В большой лохани сидел широкоспинный мурин, и две женщины мыли его, а в сторонке стоял господин.
Алене гравюра не понравилась.
– Тьфу, какой страшный! И дьявол бы его, нехристя, мыл! – плюнула она, так и не поняв смысла басни.
И только, чтобы угодить мужу, Алена, зевая, кое-как перелистала книгу.
Ко всему этому замужество как-то не пошло Алене на пользу. В замужестве она была худа, сухмяна. Куда девались ее полные плечи, руки!
Возницын стал замечать в жене то, чего не видел раньше: ее угловатые локти, большие уши, веснушки, которые, точно ржа, покрывали аленины руки и лицо.
Ее визгливый голос (Алена целый день кого-то бранила) раздражал Возницына, а ее ласки (Алена не переставала любить мужа) были для Возницына непереносимы.
Возницын ни на один день не забывал о Софье. Что бы ни делала Алена, он всегда представлял на ее месте Софью. Хотя Софья поступила с ним вероломно, обещав вернуться через полгода и задержавшись на пять с лишком лет, но Возницын из года в год терпеливо ждал ее приезда.
Что бы мог сделать он сейчас, связанный женитьбой, Возницын не знал да и не задумывался над этим: он ждал Софью, он хотел ее видеть.
Он часто наведывался в Немецкую слободу – там всегда бывали приезжие из-за рубежа иноземные купцы. Авось, как-либо узнает о Софье.
Возницын не знал, продолжает ли служить Софья у капитана Мишукова, но стороной разведал, что Мишуков еще не вернулся в Россию.
Возницын лежал, отгоняя назойливых осенних мух, которые и в темной палате не оставляли в покое.
С двух сторон до Возницына доносились голоса – из-за перегородки и в раскрытые двери из соседней «дубовой» горницы.
В «дубовой» с какой-то очередной монахиней Стукеей, которая вот уже несколько недель жила у Алены в Никольском, сидела Настасья Филатовна Шестакова.
Возницын не переносил этой толстой льстивой сплетницы, не любил, когда Настасья Филатовна приезжала в Никольское. Он точно чувствовал, что Настасья Филатовна в его неудачной женитьбе хорошо постаралась.
Настасья Филатовна вчера пожаловала в Никольское. Сейчас после сытого обеда, она рассказывала своей собеседнице:
– Незнаемые и воровские люди, человек с тридцать, с огненным и студеным ружьем выскочили из лесу да к ним.
– Ахти, царица небесная! – ужасалась монахиня Стукея.
Возницыну настолько был противен голос Настасьи Филатовны, что он не вытерпел – встал и захлопнул дверь в «дубовую» палату. Теперь неприятный голос не так бил в уши.
Зато прекрасно слышался голос жены, Алены Ивановны. Отчитав как следует несчастного старосту, Алена сейчас напоминала ему все то, что он должен прислать к следующей, рождественской трети, в оброк:
– Окромя мяса, сала и муки и прочего, пришли, как матушке, бывало, присылали, пятнадцать аршин серого сермяжного сукна и пятнадцать аршин ровных новин, тринадцать вожжей, тринадцать тяжей, тринадцать гужей да тринадцатери завертки… Погоди, чтоб не забыть, – масла конопляного полтретья ведра, грибов четверик… Да гляди мне, чтоб гуси и утки были не тощие, да чтоб бабы яиц тухлых не слали. Я знаю: норовите барину что похуже сбыть! Ну, что у тебя есть, говори? – сказала Алена Ивановна.
– Матушка-барыня, – раздался робкий голос старосты. – Трофим Родионов, просит, чтоб ему покормежную дать. Жалится – с голоду мрет.
– Что это за притча? Никому у вас сёлеть на месте не сидится! Весной Ефима Косого да Прошку отпустила, нонче Трофим туда же! Этак все по миру разбредетесь…
– Хлебушка нетути.
– Врешь, все вы лодыри, лентяи!
– Вот те крест святой, матушка-барыня, что не вру! В Савелове мужики целую зиму желуди с лебедой ели… Землица не родит…
– А от чего не родит? От вашей лени…
– Старики бают, будто от того, что женский пол царством владеет. Какое нонче житье за бабой? – сгоряча выпалил староста свою затаенную мысль и сам ужаснулся сказанному.
Алена испуганно оглянулась – не слышал ли кто-нибудь еще, не скажет ли какой-либо холоп «слово и дело». У нее даже задрожали руки.
– Что ты, что ты мелешь, дурак? Давай бумагу!..
Староста, чувствуя свою вину, торопливо вытащил из-за пазухи листок.
– Вот извольте, матушка, прочитать. Наш поп, отец Яков, написал.
Возницын криво усмехнулся:
– Как бы не так – прочтет!
Он знал – Алена читала только печатное. Писаное разбирала с превеликим трудом.
Возницын ждал: сейчас покличет его на помощь.
Так и вышло.
Золотой императорский вензель на лядунке потух – в дверях, заслоняя свет, стала Алена.
– Саша, погляди покормежную. Трофим просит отпустить. Как ты думаешь?
Возницын, нехотя, встал.
– Ежели недород и на месте нечем жить, почему не дать покормежной?
Он вышел в «ольховую» горницу и, не обращая внимания на старосту, который низко кланялся помещику, сел за стол. Взял четвертушку, коряво исписанную какими-то бледными чернилами.
– Тут неособенно прочтешь, – подумал он и сел разбирать написанное.
«1733 года, августа в 15 день, Коломенского уезда, сельца Непейцила, Александра Артемьевича Возницына крестьянин Трофим Родионов бил челом господину своему, чтоб кормежную взять итти на волю кормиться черною работою, где ему пристойно по городам и по селам, по мирским деревням…»
Написано было правильно.
Возницын глянул на обороте четвертушки:
«…и старостам и соцким и десятским велено держать без всякого опасения, что он вышеписанный крестьянин человек добрый, не солдат, не матрос и не драгун и не беглый, подлинно Александра Артемьевича Возницына беспахотный крестьянин бобыль, отпущенный для скудости своей…»
– Где чернила? – не глядя на жену, спросил Возницын.
Алена засуетилась по горнице, торопливо достала с полки чернильницу и перо. Перо было плохо очинено – писали им ни весть когда.
Пока Возницын чинил перо, Алена Ивановна, стоя у стола, продолжала говорить старосте:
– А не убежит он вовсе куда-нибудь? Гляди, знаешь ли этого человека? За него нам приходится по осьми гривен в год платить. Утечет – с тебя доправлю! У нас вот так, у маменьки, еще при царе Петре, дали вольному человеку ссудную запись в десяти рублях. Обещал за тую ссуду жить вечно в холопстве, а потом – как в воду канул. Ищи его. Теперь ни десяти рублев, ни холопа!
«Дура-баба!» – подумал Возницын.
– Так то ж ссудная, кабальная запись, – сказал он, – а это – покормежное письмо. Никуда он не денется!
И стал подписывать бумагу.
В это время на дворе залаяли собаки.
Алена глянула в окно.
– К нам кто-то на тройке!
Возницын сунул старосте подписанное покормежное письмо и кинулся в темную палату приодеться – он ходил дома в рубашке с косым воротом и в башмаках на босу ногу.
Возницын был рад приезду неожиданного гостя. Ему надоело сидеть с этим бабьем – не c кем слова молвить: с женой не до разговоров, а Настасья Филатовна все норовит говорить иносказательно, чтобы задеть его. Рассказывает, как кто-то принудил жену постричься в монастырь, а сам потом женился второй раз.
Возницын одевался и слушал, кто приехал.
Приезжий на крыльце говорил уже с Аленой. Это был князь Масальский.
«Как его принесла сюда нелегкая. Ведь, он же в лейб-гвардии Семеновском полку, в Питербурхе!» – думал Возницын, натягивая старые лакированные с раструбами, кавалергардские сапоги.
– Ай да Масальский – опять что-либо выкинул! Ловкач! – усмехнулся Возницын.
Ссора, которая произошла у них пять лет назад по поводу Софьи, была давно улажена – Возницын сделал вид, что забыл. Масальский приехал на свадьбу, винился, что был в тот раз пьян. Возницын примирился с ним.
– Что с него взять: бахарь!
– А где же это наше благородие, господин капитан-лейтенант? – говорил князь Масальский, входя в «ольховую».
– Он – дома в затрапезном ходит, должно, суплеверст этот надевает, – сказала весело Алена Ивановна.
Возницын вышел в «ольховую».
– Вот и я! Ты это, князь, каким ветром? Что здесь делаешь? – здороваясь с товарищем, спросил Возницын.
– Ездил осматривать свои монастырские вотчины. Дай, думаю, мирян проведаю, како живут!
– Да нет, не шути, скажи в самом деле!
– А вот раньше попотчуй, поднеси винца, тогда расскажу!
– Афонька! – крикнул по-холостяцки Возницын, подходя к двери.
Алена вся залилась краской и вскочила с места.
– Да, ведь, я уже сказала! Сиди, без тебя подадут!
Она была задета тем, что муж будто не замечает ее присутствия, будто в доме нет хозяйки.
– Вот видишь – и получил! – улыбнулся Масалыский.
Алена, шагнула в сени, но в дверях столкнулась с Настасьей Филатовной: Шестакова, расставив руки, несла на подносе графин, чарки, грибы, свежесоленые огурчики, студень.
Все уселись за стол.
Алена сидела, красная от возмущения и не глядела на мужа – не могла ему простить обиды.
Возницын, не обращая на нее внимания, разливал по чаркам вино, улыбался.
– Ну так рассказывай, как ты попал сюда – поднял он чарку.
Масальский выпил, крякнул, потер рука об руку и, берясь закусывать сказал:
– По царицыну указу назначен в Москву.
– Куда?
– В Вознесенский девичь монастырь.
Алена даже отодвинулась от князя: уж не рехнулся ли человек?
– Кем? – спросил Возницын.
– Игуменом.
– Как игуменом? – переспросила Алена, и по ее лицу скользнула улыбка – так нелепо было это назначение.
– А очень просто – игуменом.
– А где же ваша сестрица, игуменья, мать Евстолия? – спросила Настасья Филатовна, надеясь, что поймала князя Масальского.
– Царица вызвала ее в Питербурх.
– Зачем?
– Долго рассказывать. Сестру оболгали. Признаться, она, легостно наказала какую-то келейницу розгами, а та донесла.
– Вот свет нынче каков. Вот оно как – и за дело не побей! – возмущалась Алена.
– Нет, тут что то не так, – смеясь, мотал головой Возницын. – Тебя назначить игуменом девичьего монастыря? Да это все равно что козла – в огород!
– Не веришь? Скажешь – лгу? – спросил Масальский. – Поедем сейчас со мной, сам увидишь.
Возницын с удовольствием ухватился за это предложение. Сидеть дома не хотелось.
– А что ж, охотно съезжу!
Алена Ивановна неодобрительно посмотрела на мужа: послезавтра уезжает в Питербурх и не может последние дни посидеть дома.
– Ну, а ты как? Когда в Питербурх? – спросил Масальский.
– Послезавтра. Торопят ехать. Произвели в капитан-лейтенанты, дали не в зачет полное месячное жалованье, а не доверяют нашему брату, бывшему кавалергарду. Не хотят, чтоб мы в Москве засиживались, – ответил Возницын.
– А зачем ты прошение Черкасского подписывал?
Возницын махнул рукой.
– Сдуру подписал. Я в это время стоял на карауле у гроба его величества, ты же помнишь. Пришел сам Ягужинский – сунул перо в руки – пиши! Ну так вся наша смена, тридцать шесть кавалергардов, и подписала. А ты где в это время шатался, что тебя не было в печальной зале?
– Я только что сменился и ушел к фрейлинам! – улыбался, победоносно оглядывая всех, Масальский.
Он выпил чарку водки, захрустел огурчиком и сказал:
– Помнишь, Саша, как ты мне говорил тогда: Анна Иоанновна льготы шляхетству даст, в службе лет посбавит! Ан нет: послужить, видно, нам еще!
– Тогда все так думали, – ответил Возницын.
– Ну, ступай одевайся! Мне пора ехать – к вечерне надо поспеть.
Возницын встал из-за стола и ушел в темную.
– Надевай кавалергардское – покрасуйся напоследок. В Питербурхе снова в бострок влезешь! – крикнул Масальский. – Ты у меня будешь в роде наместника. Монахини и так испужались, как увидели меня, а теперь – совсем беда. Чего доброго, на твой супервест, на Андрея первозванного, креститься будут!
Алена Ивановна сидела хмурая.
– А вы, приятельница моя, сестрица, похудели что-то. Вам бы надобно дородничать! – сказал Масальский, глядя на Алену Ивановну.
– Будешь тут дородной от такой жизни, – буркнула Алена, потупясь.
– Не сердись, Аленушка, я ночью вернусь. Надо же посмотреть, как князь в обители спасается, – сказал Возницын, выходя в «ольховую».
Он был в парадной кавалергардской форме – в кафтане зеленого сукна и поверх него в алом супервесте, с вышитой на нем серебряной звездой Андрея первозванного.
Алена не вытерпела – взглянула на мужа – и тотчас же отвернулась. Высокий, сероглазый, с небольшими русыми усиками – он был очень недурен.
И это еще больше укололо ее.
Возницын подошел, положил руку ей на плечо. Алена тряхнула плечом, желая сбросить с него крепкую мужнину руку, но все-таки посветлела.
– Послезавтра в дорогу ехать, дома посидел бы, а он… – начала она.
– К ночи я вам, Алена Ивановна, его отошлю – в монастыре на ночь не оставлю, – сказал Масальский, вставая. – А ежели и заночует у меня, я его в келью к Сукиной отправлю – ей без двух годов сто лет, – смеялся Масальский.
Звеня шпорами, они вышли из горницы.
– Вот так: дома сидит – либо в книгу нос воткнет, либо ходит туча-тучей. А чуть куда из дому ехать, – сразу и повеселел, – говорила Алена Ивановна Шестаковой и монахине Стукее, которая выползла из «дубовой» и, глотая слюну, с жадностью глядела на графин с остатками вина.
– В Москву с охотой ездит, – продолжала жаловаться Алена Ивановна.
– А нет ли там какой-либо зазнобушки? – спросила Настасья Филатовна. – Ты бы, матушка, разведала б!
– Нет я думаю…
– Ой-ли? А к тебе как он, а?
– Никак.
Алена встала и вышла из горницы.
– Связался с книгами, оттого баба и сохнет. Несладко ей. Вот даже чужой человек, князь Масальский, приметил: высохла, красы мало, – говорила монахиня.
– Дал бы бог дородность, а за красотой дело не станет! Она в девках какая ягода была! – сказала Настасья Филатовна.
Алена вошла в горницу. За ней бежала дворовая девушка.
– Убери, спрячь! – велела Алена Ивановна.
– Матушка-барыня, Алена Ивановна, что я скажу, – подошла к Алене монахиня, когда девушка ушла из горницы. – Послухай меня, знаю я одну травку… Вернется любовь…
Алена Ивановна сидела, глядя в окно. Молчала.
– А ты про какую травку говоришь, мать Стукея? – спросила Шестакова. – Про «царские очи»?
– И «царские очи» помогают, да все-таки они больше от того, когда человек обнищал очами. А вот есть травка – кукоос. Собой синяя, листочки на ней, что язычки – пестреньки, а корень на двое: один – мужичок, а другая – женочка. Мужичок – беленек, женочка – смугла. Когда муж жены не любит, дай ему женской испить в вине – станет любить…
– А где ж тая травка растет? – обернулась к Стукее Алена Ивановна.
– По березничку, матушка, по березничку! Я знаю. Ты мне только вина дай, я – настою!..
III
Как и ожидал Возницын, поездка с князем Масальским выдалась занятная.
Благовестили к вечерне, когда они приехали в Вознесенский девичь монастырь. На благовест из всех келий спешили в храм монахини.
Возницыну не хотелось итти в церковь, но Масальский уговорил его:
– Пойдем. Вечерня, ведь, короткая, я знаю – не раз выстаивал с сестрой в Рождественском монастыре. Зато увидим всю мою обитель целиком: есть ли тут пригожие чернички, или нет!
Возницына мало это занимало, но, уж поехав с князем, приходилось делать то, что говорил Масальский.
Они пошли в церковь.
Церковь уже была полна монахинь – они стояли черными рядами.
В стороне, на коврике, перебирая пальцами раковинные четки, ждала высокая келарша мать Асклиада.
Служба не начиналась.
Как только князь Масальский и Возницын стали на ковер, келарша чуть наклонила голову в черном клобуке: протопоп глядел с правого клироса.
Вечерня началась.
Князь Масальский стоял, вытянув шею, – смотрел вперед на правый клирос, на котором виден был хор и миловидная маленькая головщица хора. Длинный нос Масальского точно принюхивался.
Масальский глазами показывал Возницыну на клирос и подмигивал: мол, замечай!
Возницын конфузился и не знал, как себя держать. Он стоял на вытяжку, опираясь о кавалергардский палаш – старался не звенеть своими позолоченными шпорами.
Обок их возвышалась прямая, строгая мать Асклиада. Она глядела только вперед – будто рядом с ней никого не было. Келарша усердно крестилась, перегибаясь пополам так, что серебряный крест раковинных четок касался коврика. Изредка, когда левый клирос пел менее стройно, чем правый, сердито сдвигала брови.
Пели с канонархом. [30]
Канонаршил чей-то высокий, сильный голос.
– Хороший голос – мы крылошанок позовем в келью, пусть нас потешат, споют! – не вытерпел, шепнул на ухо Возницыну востроносый игумен.
Когда наконец вечерня окончилась, Возницын повернулся, намереваясь уходить, но Масальский задержал его.
Монахини стали парами выходить из церкви. Келарша мать Асклиада ушла первой, поклонившись князю Масальскому. Игумен сделал полуоборот направо и стоял, точно принимал парад.
Выставив вперед стройную ногу, которую выше колен плотно обтягивали белые штиблеты с белыми пуговицами, он глядел на эти хмурые лица стариц и, время от времени, кланялся так, будто сзади кто-то дергал его за пудреную с черным бантом косичку.
Масальский нетерпеливо ворочал головой, ждал когда же проползет мимо него эта старушечья лавина.
Наконец подошли крылошанки.
Князь Масальский переступил с нога на ногу и откашлялся по-протодьяконски.
Лицо его повеселело.
– Ахтунг! [31] – чуть слышно сказал он, поворачивая голову к Возницыну и облизывая губы.
Крылошанки шли быстрее стариц. Они хоть и робко, но с любопытством быстро взглядывали на великолепного игумена и его рослого нарядного товарища, смиренно кланялись и исчезали в дверях.
Возницын заметил: на некоторых лицах была чуть сдерживаемая улыбка.
Возницын чувствовал себя неловко. Он смотрел на ковер, на золотой с черным шелком шарф Масальского, на тупые носки новых башмаков князя, прикидывая в уме – «а, ведь, Масальский оставил кавалергардские позолоченые шпоры – гусь-парень!» – и лишь изредка подымал глаза.
Когда в церкви остались только соборная да свечная старицы, Масальский пошел к выходу.
– Ну, сейчас – стомаха ради – закусим! – говорил он, идучи в келью.
В келье их встретила рябая, некрасивая келейница, которая прибирала игуменские покои. Увидев игумена, она вся зарделась, низко поклонилась и, как только Масальский и Возницын вошли в келью, шмыгнула поскорее за дверь.
– Ах ты, дьяволица стоеросовая, мать Асклиада! Видал, какую кралю мне подсунула? Звероподобный лик! Вот такой-то, действительно, только в обители хорониться надобно! Нет, шалишь, сестрица! Я себе келейницу подыщу помоложе и зраком получше! – говорил князь Масальский, отстегивая портупею и ставя шпагу в угол, где когда-то стоял посох игуменьи.
– Что, отче Александре, может, в трапезную пойдем? – спросил, шутя, Масальский.
– Что ты, что ты, уволь! – замахал руками Возницын.
– Не бойся – сам не пойду! – смеялся игумен. – Чего мы там – капусты да прогорклого конопляного масла не видали? Довольно на кораблях нанюхались! Нам сюда ужинать принесут.
С ужином трапезные не заставили ждать – две келейницы внесли разную снедь. Сзади за ними шла небольшая, плотная, лет тридцати монашка – чашница, мать Гликерия. У нее были черные плутовские глаза и небольшие усики, точно у гардемарина.
Она ставила на круглый ясеневый стол посуду, вполголоса покрикивая на келейниц:
– Груня, давай сюда! Хлеба-то сколь принесла!
Когда весь стол был уставлен яствами, келейницы вышли, а мать Гликерия поклонилась Масальскому и Возницыну:
– Милости просим откушать!
– Саша, это – мать Гликерия, моя старая знакомая. Мы с ней еще у «Трубы» вино пили!
– Да господь с вами, князь! – хихикнула мать Гликерия. Масальский подошел к столу и в мгновение оценил все блюда – карасей в масле, паровую стерлядь, белужье горлышко в ухе, пироги долгие, пышки, кисели и сказал:
– Мать чашница, в навечерии – сама ведаешь – хорошо единую красоулю [32] вина выпить: стерлядь, ведь, естество водоплавающее. Сухоядение нам, гвардии, не по регламенту!
Мать Гликерия только улыбнулась, тряхнув тройным подбородком.
– Все за?годя припасено – еще вы за вечерней стояли, а я уж догадалась. На то и чашница! – сказала она и пошла во вторую игуменскую келью.
Мать Гликерия вернулась оттуда, неся объемистый кувшин.
– Не угодно ли испить нашего монастырского кваску!
Масальский перевернулся на каблуках и, щелкая шпорами, пропел басом:
– И не упивайтеся вином, в нем бо есть блуд!..
А мать Гликерия уже доставала из поставчика, оклеенного золоченой бумагой, достаканы и чарки.
Масальский потянул чашницу за руку:
– Садитесь, мати Гликерия, у нас за презуса, в середку!
– Да что вы, князь! – притворно отмахивалась мать Гликерия, а сама уже протискивалась за стол.
Трапеза началась.
Мать Гликерия усиленно подливала обоим офицерам, но не забывала и себя.
– А хорошо, ведь, у нас в обители поют! Не правда, Саша? – обратился к Возницыну Масальский.
– Хорошо.
– Этот диакон только плоховат: как козел недорезанный блеет! Сюда бы такого, чтоб… А ведь, знаешь, у меня голосина! Как бывало подам команду, – по всей Ярковской гавани слышно. «Матрозы, не шуми, слушай команды»! – заревел Масальский.
– Ой, оглушил! – закрывая уши руками и откидываясь к стене, сказала румяная от вина мать Гликерия.
Масальский наклонился к ее уху и еще пуще прежнего закричал:
– Матрозы на райне, слушай! Развязывай формарсель и сбрасывай на низ! Отдай нок-гордины и бак-гордины формарселя! Сбрасывай с марса фор марсзеил!..
– Помилосердствуй, вся обитель сбежится, подумают игумен изумился, стал дьявола кликать! – останавливала его мать Гликерия.
– А что, важно командую? А знаешь, Саша, я морскую команду на зубок помню, а сколько лет прошло с тех пор, как командовал! Мати Гликерия, как бы это нам позвать сюда головщицу и ту, которая канонаршила?
– Это крылошанку Анимаису?
– Вот, вот – Анимаису! Пусть бы здесь что-либо спели.
– Отчего же, я сейчас, – сказала мать Гликерия, вылезая из-за стола.
Она вышла в коридор и сказала рябой послушнице, которая в ожидании приказаний стояла у двери.
Не прошло и нескольких минут, как за дверью послышалось:
– Во имя отца…
– Ами-инь! – возгласил подвыпивший князь Масальский.
В келью, робея и выпирая друг друга вперед, вошли две крылошанки – миловидная головщица Аграфена и высокая светловолосая Анимаиса.
Они стали у порога, не смея войти дальше.
Масальский выскочил из-за стола и потащил их к лавке.
– Садитесь, поешьте!
– Премного благодарствуем, мы только что из трапезной – сказала головщика.
– Что вы ели – кашу да овсяный кисель! От этого и голоса не подашь. Съешьте-ка лучше стерлядочки! – потчевал Масальский.
Крылошанки отказывались.
– Ешьте – я ваш игумен! Я вам: велю. Ешьте! – настойчиво говорил Масальский.
– Ешьте, девки, не бойтесь! – едва сдерживая икоту, говорила захмелевшая мать Гликерия. – Да раньше выпейте по чарке, нате!
Общими усилиями крылошанок заставили выпить и поесть.
– Ну вот теперь спойте что-нибудь, – сказала чашница.
– Что петь, мать Гликерия, – спросила головщица, – стихири или, может быть, канон пасхальный?
– Какое там стихири! Пойте мирское!
Крылошанки испуганно переглянулись.
– Мирские песни нельзя петь: грешно, – сказала серьезно Анимаиса.
– Я тебе прощаю, понимаешь! Я – игумен. Я прощаю! Пойте! – кричал Масальский. – Пойте, а не то – муку сеять пошлю! – стукнул он кулаком по столу и востренькие глазки его сузились.
Крылошанки робко запели:
„Я вечор молода во пиру была, Ни у батюшки, ни у матушки, Я была в гостях у мила дружка, У мила дружка, у сердешнова...”
Масальский сидел, уронив голову на руки, слушал. Потом вдруг выскочил из-за стола так, что попадали чарки, достаканы.
– Девки, жарь плясовую! – скомандовал он.
Анимаиса поперхнулась, а головщица, не смущаясь, завела:
Князь Масальский пошел по келье, звеня шпорами.
– Эх, чорт, жалко – балалайки нет! – кричал он.
Возницын глядел с удовольствием – Масальский всегда хорошо плясал.
– Ну, что сидишь, Гликерия?! – крикнул Масальский, идя с каблука на носок.
Черноглазая чашница улыбалась, вопросительно поглядывая на Возницына. Ей, видимо, давно уже не сиделось на месте.
– Помогите игумену! – сказал Возницын.
– Э, бог простит! – махнула рукой Гликерия. – Девки, сыпь веселее!
И, выхватив из кармана платок, она павой поплыла вокруг игумена. Глаза ее стали молодыми и задорными. Она вот-вот приближалась к нему, лукаво поводя плечами, обжигала взглядом и ловко уходила в сторону.
А Масальский легко шел за ней вприсядку. Его косичка, оплетенная черной шелковой лентой, смешно дрыгала на спине в такт танца. Масальский щелкал пальцами по белым штиблетам, звенел шпорами, стучал каблуками.
Лампадки у образов беспомощно мигали, в поставчике, стоявшем в углу, дребезжала посуда.
Масальский, то и дело меняя коленца, без устали вертелся волчкам по келье. Мать Гликерия едва увертывалась от него. Пот катился с нее градом. Наконец она не выдержала: ускользнув от наседавшего на нее неутомимого игумена, она шмыгнула боком в открытую дверь второй игуменской кельи.
– Ох, не могу! Ох! – слышался ее голос.
Масальский так и вкатился присядкой следом за ней в темную келью.
Крылошанки, точно по уговору, порхнули за дверь.
Возницын улыбнулся – время было уходить и ему, но из кельи тотчас же выскочил потный игумен.
– А где ж они? Убежали? Я их!..
Он широко распахнул дверь и выбежал в длинный, полутемный монастырский коридор.
IV
У Софьи целый день ушел на хлопоты – она ходила на Арбат за своими вещами, оставленными у Мишуковых, затем пошла разыскивать дом Шереметьевых, который она смутно помнила с детства.
Надо было подумать о там, как жить дальше – долго оставаться в Вознесенском монастыре Софье не хотелось, тем более при таком игумене.
Осторожно, не называя себя, Софья разузнала у графской челяди, что граф и графиня в прошлом, 732 году, выехали вслед за двором в Питербурх.
Софья вернулась в Вознесенский монастырь вечером. Когда она пришла в трапезную, судомойки, гремя оловянными чашками, собирали со столов грязную посуду.
Софья пристроилась на краю стола, быстро поужинала и пошла к себе в келью.
Войдя в полутемный монастырский коридор, она услышала пение. Два молодых женских голоса стройно пели: «Я вечор молода во пиру была…» Пение доносилось с того конца коридора, где жила игуменья.
– Вот до чего дошло: у самой игуменской кельи чернички мирские песни распевают, – подумала Софья, проходя к себе.
Спать Софье еще не хотелось. Она намеревалась побеседовать со своей веселой сожительницей, сестрой Капитолиной, которая занимала вторую, смежную келью.
Но в келье Капитолины было тихо. Софья приоткрыла дверь и при слабом свете лампадки увидела – толстая Капитолина спала.
Софья закрыла дверь и зажгла свечу – она решила немного привести в порядок свои вещи, принесенные от Мишуковых.
Софья укладывала вещи и думала о том, что ждет ее впереди.
Что сулит ей жизнь у Шереметьевых?
Хотя Софья была крепостной крестьянкой, но до сих пор так счастливо получалось, что она не чувствовала всей тяготы своего положения.
Сначала Софья жила в монастыре под опекой матери Серафимы, потом – в доме у капитана Мишукова.
Капитанша была строгой, требовательной госпожой, но к Софье, наставнице своего баловня Коленьки, она относилась снисходительнее, чем к остальным слугам. Особенно она дорожила Софьей за рубежом, потому что сама не знала языков, Софья же говорила по-польски и по-еврейски, а к отъезду в Россию свободно объяснялась и по-немецки. И, в общем, у Мишуковых Софье жилось сносно.
Но как придется жить у графини? Шереметьевские дворовые не хвалили своей барыни. Приходилось ожидать всего.
Графиня может не посмотреть на то, что Софья обучалась в монастыре, что служила наставницей, а сделает ее сенной девушкой – быть на побегушках. Или выдаст за какого-либо старого пьяницу, купора, с которым не о чем и слова молвить и который станет еженедельно таскать жену за волосы.
А, может, графиня просто отправит Софью куда-либо в подмосковную деревню обыкновенной задворной крестьянкой.
Это – после всех наук, после рубежа!
Вспомнился рубеж.
Софье живо представились тесные улички Вильны, вечерние колокола костелов и коленопреклоненные молящиеся у Острой Брамы. Здесь всегда у одной из них, нетерпеливо позванивая шпорами, поджидал ее уланский подхорунжий. Здесь он клялся, что убьет себя, если Софья не полюбит его.
Вспомнился далекий прусский Кенигсберг – Длинная Кнейпгофская улица с узкими и высокими – в пять этажей – старыми домами, с красными кирхами, улетающими ввысь остроконечными башенками и шпилями, вспомнился Габербергский форштадт, где в доме купца Меера Рыхтора, они жили.
Вспомнилось, как во время ежегодной ярмарки, под Петров день, она с черноглазым сыном хозяина, Исааком, бродила среди многотысячной, шумной, веселой толпы, смотрела на площади комедиантов, и как Исаак тогда же купил в подарок Софье немецкое зеркальце в серебряной оправе, а вечером у зеленого подъемного моста через Прегель умолял Софью выйти замуж и плакал, точно ребенок.
– Может, и стоило бы остаться там, не ехать назад в Россию? – ехидно сказал какой-то голос.
Но Софья усмехнулась – она знала себя: на одном месте долгое время ей было не усидеть.
Ее тянуло куда-то. И тогда ее тянуло в Россию! И только в любви ее привязанность была сильнее: она многими увлекалась, но любила, думала об одном – Возницыне.
Софья решила завтра же с утра пойти и отыскать московский дом Возницыных.
Она закрыла сундучок и стала стлать на ночь постель, когда дверь широко распахнулась и в келью кто-то стремительно вбежал.
Софья обернулась. Так и есть – она этого ждала – перед ней стоял пьяный игумен, востроносый князь Масальский.
Софья нисколько не удивилась его появлению. Она знала: живя в одном монастыре, они, рано или поздно, должны были встретиться.
А Масальский опешил от неожиданности. Он моргал пьяными глазами, точно не зная, сон это или явь.
– Софьюшка, вы у меня в обители? – обрадованно кинулся к ней Масальский.
– Нет. Я только проездом остановилась здесь на сутки. Завтра еду в Питербурх!
– Зачем вам ехать? Оставайтесь у нас. Мы с вами славно заживем! Я тут – игуменом. Что хочу, то и сделаю! Хотите поставлю вас келаршей? – говорил он, целуя ее руку и пытаясь обнять Софью.
– Теперь не обманешь, это не в Астрахани! – подумала Софья, с отвращением отодвигаясь от востроносого князя.
– Оставьте, не надо! – строго сказала она, высвобождая свою руку и отступая в сторону.
Востроносое курье личико князя передернулось злобой.
– А, загордилась, мишуковская девка! Забыла, как в Астрахани со мной блудила! – уже повышал голос рассерженный игумен.
Софья быстро сообразила – окриком можно испортить дело. Нужно иначе.
– Напрасно, князь, лаешься, – более ласково сказала она, делая шаг к Масальскому. – Ну, чего хочешь, ваше преподобие? – улыбнулась она.
– Ага, образумилась! То-то. Пойди, я тебя поцелую!.. – потянул ее за руку Масальский.
Он хотел поцеловать ее в губы, но Софья увернулась и Масальский чмокнул в щеку. Софья едва сдержалась, чтобы не ударить его.
А Масальский уже обнимал ее.
– Постой, не спеши. Я все устрою! – как будто испуганно озираясь, сказала вполголоса, заговорщицким тоном Софья: – Там, – она кивнула на дверь в келью: – черничка сидит. Я ее вышлю, и мы с тобой останемся вдвоем!
Софья решила как-либо вырваться из его рук и бежать, куда глаза глядят.
Масальский пристально посмотрел на нее (Софья выдержала его взгляд) и, медленно цедя слова, сказал:
– Только не вздумай закрываться – дверь выломаю, хуже будет! – А убегать станешь – нагоню, на цепь посажу! В подвале сгною.
– Да что ты, дурачок? Я и не собираюсь убегать – перебила она Масальского, теребя от волнения его белый шелковый галстух.
– Ну ступай. Да поскорее! – сказал он, выпуская Софью из рук. – Гони ее ко всем чертям, а не то я ее!..
Масальский не боялся отпустить Софью в смежную келью. Как ни был пьян, он помнил, что из каждой кельи выход только один, а в окнах всюду – решетки.
Софья шмыгнула в келью Капитолины.
Закрыв за собой дверь, Софья так и осталась стоять, подпирая плечом дверь – боялась отойти прочь. Лихорадочно соображала: как быть?
Закрыться в келье – выломает дверь, с него станется.
Спрятаться – некуда. В келье, кроме стола, лавок у стены и кровати, на которой безмятежно спала рыхлая Капитолина, ничего не было.
На печь влезть? Увидит: на печи одна лучина.
Решать надо было сию секунду, иначе – всему конец.
Софья еще раз беспомощно оглянулась вокруг.
У самой двери, на гвозде, висели клобук и просторные рясы толстой трапезной сестры Капитолины.
Ненадежное, но последнее средство. Авось!
Софья быстро надела рясу, кое-как вжала в клобук пышные волосы и решительно отворила дверь. Поклонившись до земли игумену, она, не спеша, вышла из кельи.
Возницын не хотел ждать возвращения князя-игумена. Масальский пришел уже в такое настроение, когда он становился вовсе непереносимым.
Возницын надел портупею, взял палаш и вышел из кельи.
Он прошел коридор и уже подходил к выходной двери, когда на него налетела какая-то монахиня. Возницын невольно схватил ее за руки!
– Осторожнее.
Они взглянули друг на друга.
– Сашенька! – вскрикнула монахиня.
Возницын даже не знал, что сказать – так неожиданна была встреча.
– Бежим скорей отсюда! Он догонит! Бежим! – тащила Софья за рукав Возницына.
– От кого ты убегаешь? – спросил он, медленно идя к выходу.
– От Масальского.
– Ты разве пострижена? – удивился Возницын и сам пришел в ужас от этой мысли.
– Нет! Потом расскажу! Бежим, умоляю тебя!
Откуда-то издалека, из кельи, слышался какой-то истошный бабий крик.
Возницын, придерживая одной рукой палаш, поспешил за Софьей.
– Но куда ж ты сейчас идешь? – спросил Возницын, когда они вышли на середину монастырского двора.
Софья остановилась. Она и сама не знала, куда скрыться. Ясно было одно: в монастыре ни в коем случае оставаться больше нельзя.
– Куда угодно, только вон из монастыря.
– Идем ко мне, – предложил Возницын.
– Идем!
Они быстро пошли к воротам.
Сторож, сидевший у ворот, увидев подходивших Возницына и Софью, вскочил с места и услужливо распахнул калитку:
– Извольте, ваше… – начал он, а дальше не знал, как и продолжать: благородие или преподобие. – Коли царица назначила офицера игуменом, может быть этот будет келарем, кто их разберет!
Высунувшись из калитки, сторож глядел вслед этой странной паре до тех пор, пока она не скрылась в темном провале Спасских ворот.
Ключник Кирилл ждал, скоро ли из горницы вернется жена. Они уже спали, когда в ворота кто-то сильно застучал. Кирилл, крестясь с перепугу, скатился с полатей.
– Кто бы это мог быть ночью? Уж не воровские ли какие люди? Ночь-то осенняя, темная… А, может, из съезжей избы? Время лихое – за «слово и дело» тащат кого попало!
Оказалось не так страшно, но необычно: стучал барин, Александр Артемьевич. Он пришел пешком, да привел с собою какую-то монашку.
Александр Артемьевич велел принести в горницу вторую постель и повел монашку в дом.
Кирилл и руки развел: вот-те на! Никогда за ним этого не водилось.
Жалел одного: не приметил только, какова монашка. Может, кто-либо из Никольского – у Алены Ивановны их много проживает.
Вот теперь Кирилл и ждал прихода жены – что она расскажет.
Наконец, шлепая босыми ногами по полу, вошла баба.
– Ну что? – спросил Кирилл: – Какая монашка, старая? Из Никольского, поди, кто-нибудь?
– Как бы не так, – хмуро отозвалась баба, ложась: – Молодая, пригожая стерва. И вовсе не монашка!
– Да полно тебе – сам видел: в клобуке и в рясе!
– То была в рясе, а сейчас – в немецком платье. Клобук и ряса на лавке валяются!
– Не иначе беглая какая! Только что ж это такое? – догадывался Кирилл.
– Аль не видишь – жена не в лад, вот что! Спи уж! – сердито ответила баба. – Все вы такие!..
Она была зла – к завтрему прибавилось работы: барин велел резать курицу и петуха, варить гостье обед.
V
Софья бродила с узелком среди бесконечных китай-городских торговых рядов – хотела встретить кого-либо из Вознесенского монастыря: сама итти в монастырь боялась.
Софье надо было вернуть трапезной сестре Капитолине рясу и клобук, хотя у Капитолины они были не последние, и взять из кельи свои вещи.
Возницын ранним утром уехал в Никольское и сказал, что еще до вечера вернется с подводами и они, ничуть не медля, вместе поедут в Питербурх.
Он приказал ключнику Кириллу без него не впускать в дом никого.
У Софьи болела голова – спала только часа два после отъезда Саши, а долгая августовская ночь вся пролетела, как одно мгновение. За ночь переговорили, обсудили все. Решили твердо: больше не разлучаться друг с другом никогда.
Возницын не терял надежды как-либо освободиться от военной службы («Хоть что-нибудь с собой сделаю, а уйду!»), развестись с нелюбимой женой и жить с Софьей.
– Не даст Шереметьев мне вольную, – убегу за рубеж! – говорила Софья.
Возницын соглашался на все.
Софья ходила по рядам. Она ходила от Казанского собора, где были погреба с красным питьем, где толпились пирожники и квасники, а на скамьях сидели бабы со столовыми калачами и молоком, – до самого Варварского крестца.
У Варварского крестца в воздухе стояли самые непохожие, но одинаково густые, сильные запахи дегтя и «поспевшей», т. е. как следует пропахшей рыбы, чесноку и свежих подошв – с крестца под гору тянулись самые пахучие ряды: ва?ндышный [33], луковичный, чесночный, деготный, подошвенный.
Тут дымились блинни и из лавок, где жарили рыбу, несло постным маслом.
Софья ходила и приглядывалась – не увидит ли какой-либо знакомой торговки-насельницы из Вознесенского монастыря, чтобы попросить ее сходить в обитель.
Прежде всего она медленно прошла по тем рядам, где больше всего толкались бабы – по епанечному и кафтанному рядам. Тут, в былое время, торговала бойкая Филатовна. Но ее не было.
Софья глянула насупротив, в суровские ряды: может, Филатовна перешла туда? Софья прошла все ряды до крашенинного и завязочного – нет бабы.
– Должно быть, умерла. Ведь, двенадцать годов я не видела ее, – решила Софья.
Она вернулась и пошла к ветошному ряду. Тут, наверняка, где либо стоит с разноцветным ворохом одежды на руке, румяная, расторопная, говорливая Устиньюшка, у которой когда-то мать Серафима купила для Софьи шубейку на лисьем меху.
Устиньюшка была сплетница, и Софье неособенно хотелось просить ее об одолжении (придется, ведь, рассказать вчерашнюю историю), но делать было нечего.
Софья едва отбилась от какой-то назойливой торговки, которая предлагала купить дымчатого турецкого атласу, – и вела ее до самого ветошного ряда.
Устиньи не было.
Софья прошла к щепетильному – авось, где-либо тут или у игольного.
Устиньюшка как сквозь землю провалилась.
Софья наверняка знала, что Устиньюшка где-то здесь – вчера утром встретила ее на монастырском дворе, разговаривала. Но найти бабу в этой толпе, среди шалашей, рундуков и ларей было нелегко.
Софья шла мимо всех этих пушных и чулочных, лапотных и зеркальных, мешиных и тележных рядов и вспоминала, кого еще из насельниц Вознесенского монастыря, занимавшихся торговым делом, она помнит.
Была длинная, нескладная драгунская вдова Пелагея Ивановна, торговавшая оладьями. Она торговала с краю овощного ряда – возле нее еще стояла уксусная бочка и чаша с перцем. Но на этом месте теперь сидела баба с лукошком – продавала золу, а вместо медового – расположился меловой ряд.
Время шло.
Делать было нечего. Софья решила пойти сама в монастырь – будь, что будет.
Напоследок она все-таки глянула еще в одно место – там обычно толпился монашеского чина люд – в манатейный ряд, торгующий рясами, скуфьями, клобуками и ременными соловецкими четками. Но ни здесь, ни рядом – в свечном и иконном рядах – знакомых монахинь Софья не нашла.
Софья направилась в Вознесенский монастырь.
По дороге, у Нитяного перекрестка, она увидела румяную Устиньюшку:
– Устиньюшка, ты куда это запропастилась? Я тебя ищу-ищу, – сказала обрадованная Софья. – Ты что теперь, здесь стоишь?
– Нет, милая, там в ветошном. Я станового кваску ходила испить – жара, мочи нет – да и заговорилась тут. А ты, Софьюшка, чего ищешь? Белил не надо ль? Мыла грецкого, аль индейского?
– Нет, Устиньюшка. Я к тебе с просьбой. Сходи-ка ты в монастырь, снеси этот узелок трапезной сестре Капитолине и возьми у нее мой сундучок. Он в первой келье стоит. Я сегодня еду в Питербурх.
– А ты почему ж сама не хочешь сходить? Аль дружка поджидаешь? – ехидно улыбнулась Устиньюшка.
– Нет, игумена боюсь. Вчера насилу от него вырвалась. Кабы не надела капитолининой рясы – не убежать бы!
Глаза Устиньюшки заблестели – предвиделось что-то интересное.
– Он и к тебе подбирался, как к трапезной?
– А что с Капитолиной? – спросила Софья.
– Ты не ведаешь? Умора! Вся обитель сегодня только об этом и судачит. Вчера вечером привез какого-то своего товарища – длинноногий такой, ладный. Напились в келье с чашницей Гликерией допьяна. Игумен высокого оставил с Гликерией, а сам пошел по кельям искать себе пару. Набрел на капитолинину келью. Вошел, а она в это время спала, раздевши. Он к ней. Кабы та не сонная, они б полюбовно сговорились – Капитолина не прочь, а тут со сна и небо в овчинку кажется. Капитолина подняла крик. Баба здоровая – не была б трапезная – сбила нашего игумена с ног да через него в одной сорочке так к келарше Асклиаде в келью и влетела. А в руках у нее парик евоный офицерский с пуклями, с косичкой остался. Она как вцепилась в волосья, так и вынесла из кельи в беспамятстве. Истрепала, излохматила. Келейница келарши до полуночи его завивала да пудрила – Асклиада боится игумена: гвардеец, ведь! Сегодня игумен из своей кельи не выходит – только капусту кислую жрет.
Обе хохотали до слез.
– У тебя сундучишко-то тяжелый? – спросила, утирая слезы, Устиньюшка.
– Нет.
– Давай-кось узелок и стой здесь. Я живо сбегаю!
И Устиньюшка пошла протискиваться через толпу.
VI
Алена вытягивала худую шею, становилась на носки, смотрела то так, то этак. Хотела в последний раз увидеть своего любимого Сашу.
Но Саша ехал впереди всех, и в глаза назойливо лез этот бестолковый болтун Афонька, который поместился на самой последней подводе. Свесив ноги с задка телеги, он сидел спиной к лошади и смотрел на удаляющееся Никольское. Алене казалось, что даже на таком расстоянии она видит улыбающуюся рожу.
– Вот бы ты поближе был, я бы тебя, стервеца! – со злостью думала она.
Когда Саша вчера уезжал с Масальским Алена, конечно, и не рассчитывала на то, что муж вернется домой, как обещал Масальский, еще к ночи. Она ожидала его сегодня днем. Но Саша удивил всех: он приехал ранним утром и приехал не угрюмый и недовольный, как всегда с похмелья, а веселый, ласковый. Он насмешил всех своими рассказами об игумене и даже не так, как всегда, косился на алениных старух.
Алена была бы совсем счастлива, если бы не одно обстоятельство: муж почему-то загорелся – ехать немедленно в Питербурх, хотя отъезд был назначен на завтра и не все еще к нему было приготовлено.
– И чего ты, Сашенька, торопишься? Обожди денек-другой! И крупы натолкем побольше и колеса новые для телеги окуем! Ведь, ты еще вчерась говорил, что поедешь послезавтра, – убеждала Алена.
Но муж стоял на своем – ехать без промедления.
– Завтра чуть свет уезжает из Москвы Митька Блудов. Хочу пристать к нему – все ж надежнее будет ехать. Да и пора собираться – как бы императрица не прогневалась: ведь, сама знаешь, за нами, бывшими кавалергардами, смотрят! Давно указ дан, чтобы по Москве праздно не шатались! – потупив в землю глаза, говорил Возницын.
Хотя в других делах Алена обычно и не очень-то уступала мужу, но тут дело – служебное, военное. Где же с ним спорить!
Как ни тяжело было, она сдалась и, переполошив, разогнав по всему Никольскому с разными поручениями дворню, стала спешно ладить мужа в дорогу.
Но те часы, что муж пробыл дома, он продолжал оставаться ласковым и хорошим. И если бы Алена раньше (а не за обедом) подсунула ему выпить чарку с настойкой, которую вчера на той травке сделала Стукея, Алена и впрямь подумала бы, что подействовало приворотное зелье и муж любит ее так же, как в первые месяцы женитьбы.
И то, что в долгую разлуку уезжал он такой хороший, сейчас еще усиливало ее тоску.
Оттого хотелось еще хоть разок взглянуть на него. Алена напрягала глаза, но телеги уносились все дальше и дальше и наконец в облаках придорожной пыли совсем исчезли из глаз.
Вторая глава
I
Лэди Рондо с нетерпением ждала мужа. Она приказала перенести пяльцы поближе к окну, чтобы видеть всю Нижнюю набережную.
Сегодня был решительный день – Клавдий Рондо поехал в последний раз говорить с Остерманом об англо-русском торговом трактате.
Все тридцать пунктов трактата давно уже были обсуждены и приняты обеими сторонами. Остались пустяки – капризы своенравной бабы, императрицы Анны Иоанновны. Год тому назад так же шла дипломатическая переписка из-за ерунды: русские настаивали, чтобы английский представитель целовал у императрицы руку, Англия же не соглашалась: при дворе короля Георга II такой церемонии не существовало.
Сейчас было другое: Анна Иоанновна не соглашалась именоваться в трактате старым царским титулом и требовала, чтобы ее, как короля Георга, величали «императрицей» и «всепресветлейшей и державнейшей».
Из-за этого вот уже две недели шел спор между Рондо и Остерманом.
Клавдий Рондо – по старому торговому опыту – чувствовал: если не соглашаться сразу, на этом, в сущности пустяковом вопросе, можно, пожалуй, кое-что заработать. Он не уступал Остерману, какие доводы тот ни приводил. Но в то же время Рондо боялся слишком долго тянуть с трактатом – как бы его не обошли пруссаки и не вырвали бы из-под носу, как в 724 году, главной статьи договора – поставки солдатского сукна для русской армии. За последние годы их сукна были лучше английских и обходились на 20% дешевле.
Сегодня Клавдий Рондо решил покончить с трактатом – признать Анну Иоанновну «императрицей»: из Лондона забрасывали депешами и эстафетами. Торопили резидента.
– Удастся ли Клавдию перехитрить старую лисицу Остермана? – думала лэди Рондо.
Но кроме этого государственного дела, которое в лучшем случае сулило ее мужу только повышение по службе (авось, король Георг II сделает Клавдия Рондо из резидента при русском дворе полномочным министром), у лэди Рондо было свое маленькое предприятие.
Судьба его решалась тоже сегодня.
Лэди Рондо подала мужу хорошую мысль – взять на комиссию русские казенные товары, как это сделал когда-то ее покойный первый муж, консул Уард.
Но Уард платил за все товары вывозные пошлины, а лэди Рондо – за рукоделием – пришла в голову еще более заманчивая и вполне осуществимая мысль: продавать беспошлинные, контрабандные товары. Для этого надо было прежде всего втянуть в компанию придворного банкира Исаака Леви Липмана, недавно возведенного царицей в звание обер-гоф-фактора.
Лэди знала: когда Анна Иоанновна бедствовала в Курляндии на вдовьем пенсионе и заискивала перед всеми, чтобы достать лишнюю копейку, Липман зачастую выручал ее из беды. Зато сейчас он был в большой милости у царицы и состоял постоянным негласным советчиком Бирона.
Лэди Рондо не сомневалась: Липман согласится войти в компанию. Но это было только полдела.
По замыслу лэди Рондо в компанию необходимо было втянуть самого обер-камергера Бирона. Лэди видела: во всех коммерческих операциях Липмана – будь то поставка серебра на монетный двор или привоз вина из Лифляндии – чувствовалось высокое покровительство.
Клавдий Рондо пользовался расположением Бирона. Но лэди Рондо решила еще больше войти в доверие к обер-камергеру. Она стороной узнала, что графиня Бирон любит рукоделие.
Лэди Рондо предпочла бы читать Шекспира или Сервантеса, чем сидеть за пяльцами, но делать было нечего. Она терпеливо вышила две покрышки для диванных подушек, и Клавдий сегодня повез их с собою, чтобы через Липмана передать графине.
Лэди Рондо было любопытно: понравится ли ее работа графине или нет?
И она, вышивая, с нетерпением поглядывала в окно. Наконец лэди Рондо дождалась – у дома остановилась знакомая пара серых лошадей.
Захлопали двери – навстречу резиденту бежали слуги. Лэди Рондо позвонила в колокольчик. В зал вошла высокая, светловолосая горничная.
– Затопите камин, – сказала лэди Рондо, отодвигая пяльцы.
Еще не успели разгореться сухие дубовые дрова, как в зал влетел розовый с мороза Клавдий Рондо.
Лэди по веселым глазам мужа увидала: дело выиграно. Она поднялась навстречу мужу.
Клавдий Рондо замахал руками в кружевных манжетах:
– Ради бога – осторожно: я – с холода, не простудись!
Но все-таки подошел к жене и натянувшись (лэди была выше ростом) поцеловал се в лоб.
– Вы замерзли. Садитесь к камину! – говорила лэди Рондо подвигая мужу кресло. – Ступайте, Марта, дрова будут уже гореть. Скажите, чтоб накрывали на стол – мы сейчас идем обедать!
Горничная вышла.
Клавдий Рондо круто повернулся на каблуках (не был бы родом француз!), подбежал к одной двери, распахнул ее, посмотрел, не подслушивает ли кто-нибудь, подбежал к другой.
У Остермана всюду, в каждом доме, были уши. Особенно в домах иностранных представителей, где Остерман ставил для караула солдат. В доме Рондо от прежнего консула остался целый штат – шестнадцать человек. Они все были шпионами Остермана. Также нельзя было доверяться прислуге.
– Как будто никого нет, – сказал он, возвращаясь к камину и садясь в кресло.
Лэди села рядам.
– Можно поздравить? – спросила она, улыбаясь.
– Можно, – сказал Рондо: – Липман сегодня же приедет к нам.
– Браво, браво! – захлопала в ладоши лэди Рондо. – А как же с трактатом?
– Подписали, – ответил Клавдий Рондо, поглаживая свою французскую клинышком бородку.
– А титул?
Рондо развел руками.
– Я целое утро проспорил охрип даже – никак не соглашались титуловать царицу по-старому. Уж я хотел сдаться, но Остерман вдруг предложил остроумный выход. «Никто не будет последним» – сказал он. И так получилось.
– То-есть, как это? – не понимала лэди Рондо.
– Я недоумевал так же, как и вы. Но все оказалось чрезвычайно просто: мы берем тот экземпляр, в котором первым будет стоять титул его величества короля, а затем титул ее величества. А русские оставят себе другой, где первой будет титуловаться царица, а его величество – потом…
Лэди рассмеялась.
– Ну и хитер!
– А из-за этого титула я все-таки кое-что выторговал: трактат подписали не на десять, а на пятнадцать лет!
– Поздравляю, поздравляю, – нежно целуя мужа, сказала лэди Рондо. – Я всегда знала, что вы хороший делец. Наконец-то мы покончили с трактатом. Теперь можно спокойно заняться своими делами!
Английский резидент при русском дворе Клавдий Рондо похрапывал под стеганым атласным одеялом после целого дня, посвященного коммерции, а лэди Рондо – в нарядном кружевном чепчике и шелковом китайском халате – писала письмо своей приятельнице в Лондон.
Днем писать было некогда, а завтра представлялась столь выгодная оказия – с курьером отправляли королю подписанный трактат «о дружбе и взаимной между обеих держав коммерции». Нужно было торопиться, потому что, во-первых, накопилось много интересных новостей, а во-вторых курьер собирался в дорогу еще до света.
Лэди Рондо писала:
«Но никто не удивил меня столь, как придворный банкир, обер-гоф-фактор Исаак Липман.
Приехав к нам с первым визитом, он кинулся ко мне так стремительно, что я вообразила, будто он хочет заключить меня в объятия. Затем вдруг, остановившись, он нагнулся ко мне так низко, что я обеими руками схватилась за юбку. Мы оба очень смутились, а когда г. Рондо выдал меня, то это вызвало общий смех».
Лэди Рондо присыпала исписанный листик песком и улыбнулась при воспоминании об этом смешном и конфузном случае.
Когда она, в лучшем своем фиолетовом с серебряной сеткой, роброне и в новом маленьком парике, сделанном придворным куафером Петром Лобри, вошла в зал, с дивана поднялся высокий, немолодой человек в нарядном бледно-розовом атласном кафтане. Лэди узнала (она неоднократно видела его при дворе) – это был обер-гоф-фактор Липман.
Он так стремительно пошел ей навстречу, что лэди невольно остановилась. Подбежав к ней, Липман вдруг низко поклонился, точно его ударили сзади и он переломился пополам.
Лэди снова улыбнулась при воспоминании. В то мгновение ей почему-то стало страшно за свои юбки. Она в испуге прижала обе руки к бокам.
А Липман уже глядел своими круглыми умными глазами. Он видел, что испугал ее и не знал, как быть, лэди не предлагала руки, продолжая придерживать юбку.
Наконец она поняла свою оплошность – вспыхнула и протянула руку.
Липман поднес ее к своим полным губам и сказал, скрывая в полупоклоне улыбку:
– Простите, лэди: я, кажется, напугал вас?
Она готова была провалиться сквозь землю. Взглянула на мужа – Клавдий откровенно смеялся.
– Не бойтесь, господин Липман – только обер-гоф-фактор, а не архиатер [34], – сказал он, подходя к жене.
– Я несколько лет живу в этой варварской стране и, право, забыла все хорошие манеры, – улыбаясь, ответила лэди.
Она наконец оправилась от смущения.
Липман сдержанно улыбнулся и постарался тотчас же перевести разговор на другую тему:
– Я восхищен вашим рукоделием, лэди, не меньше, чем моя госпожа, графиня Бирон. Я передал ей ваши работы. Графиня приглашает вас послезавтра приехать во дворец…
Это лэди Рондо вспомнила с удовольствием.
– Вот об этом надо ей написать.
Она перевернула листок и снова застрочила:
«Благодарю вас за присланные узоры; они сделаны очень хорошо, и я совершенно поняла то направление, в котором должны быть сделаны тени для того, чтобы столбы казались с желобками. Представляю себе ваше удивление, когда вы узнали, что я предпринимаю такую работу; хотя я очень люблю рукодельничать, но мне самой не нужно такого огромного узора; он предназначался для графини Бирон, которая может употребить для работы много рук. Она большая любительница вышивания и, узнав, что у меня есть несколько вышивок моей собственной работы, пожелала их видеть и пригласила меня к себе работать. Я приняла это приглашение с удовольствием по двум причинам: во-первых, г. Рондо может извлечь из этого выгоды, и, во-вторых, мне представляется случай видеть царицу в такой обстановке, в какой иначе ее никак нельзя было бы видеть».
Лэди задумалась: что бы еще написать? Страшно хотелось поделиться приятной новостью о том, что не какой-либо лондонский комиссионер Гольден или негоцианты Шифнер и Вульф, а сам обер-камергер Бирон принял в их торговом деле участие. Но об этом, к сожалению, нельзя писать даже и через специального курьера.
Лэди потянулась и зевнула. Самое интересное написано. Что прибавить еще?
Конечно, можно был бы изобразить сцену, как она, лэди Рондо, принимала в своей гостиной еще одного еврея.
Когда она оправилась от смущения и села, она увидела у двери второго гостя. Это был старый еврей в длиннополом черном кафтане и маленькой бархатной шапочке. Все лицо его – от самых глаз было покрыто черными, с сильной проседью, волосами.
Он, молча, поклонился лэди Рондо.
Липман, видя, что лэди смотрит удивленными глазами на незнакомца, поторопился сказать:
– Это мой фактор, Борух Лейбов.
Лэди чуть наклонила голову.
– Садитесь, реб Борух, – просто сказал Липман.
Борух Лейбов послушно опустился на краешек стула.
«Об этом после как-либо напишу – о двух разных евреях, – подумала лэди. – Ведь, он-то, этот молчаливый старик, будет закупать для нас пеньку и лен. Довольно, надо спать. И так на восьми страницах получилось!»
И она дописав последние строки приветствий, стала запечатывать конверт.
II
Как Андрей Данилович ни удерживал своего бывшего ученика, Возницын заторопился дамой.
Вечерело. Надо было возвращаться к себе, в Переведенские слободы: могла притти Софья – она, большею частью, приходила под вечер, когда графиня Шереметьева уезжала куда-либо из дому.
Возницын сунул в карман шинели книжку, которую дал ему почитать Фарварсон, попрощался и вышел.
Он спустился на Неву и пошел по льду напрямик к Адмиралтейству.
Возницын шел и думал о том, что произошло сегодня. Сегодня он ходил на освидетельствование к лекарю Военной Коллегии Гердингу. Гердинг признал, что Возницын не способен к воинской службе.
Возницын шел и улыбался.
– Неужели взаправду удастся освободиться от этой проклятой, давно опостылевшей службы?
От флота он кое-как уже освободился: его неделю тому назад «за незнанием морского искусства» вычеркнули из списков флота и отправили в Военную Коллегию для определения в армейские сухопутные полки.
С первых же дней приезда в Санкт-Питербурх и вторичного зачисления Возницина во флот, Адмиралтейств-Коллегия все время старалась продвинуть капитан-лейтенанта Возницына по службе.
Коллегия, видимо, действовала по предписанию императрицы, которая хотя и не очень доверяла бывшим кавалергардам, но все-таки помнила, что во время переговоров с верховниками кавалергарды стали на ее сторону.
Возницын не оправдывал доверия Адмиралтейств-Коллегий – он нарочно вел себя так, точно, был не капитан-лейтенантом, а дека-юнгой, который без году неделю во флоте.
Целый год, куда бы ни назначала его долготерпеливая Адмиралтейств-Коллегия, он настойчиво употребил на то, чтобы доказать, что он нисколько не сведом в морском искусстве.
У сотоварищей его поведение вызывало общее недоумение. Враги посмеивались за глаза над ним и называли дураком, а друзья – предостерегали, говоря, что императрица может наконец разгневаться. Но Возницын упрямо гнул свою линию.
И, в конце концов, он добился: с флотом было покончено навсегда. Оставалось как-либо уйти из армии.
Возницын составил себе определенный план: он освобождается от военной службы, разводится с нелюбимой женой, выкупает у графа Шереметьева Софью и они женятся.
Итак, думая о Софье, о своем плане, который понемногу начал уже выполняться, Возницын дошел до Переведенских слобод.
Каждый раз, как Возницын возвращался откуда-нибудь домой – со службы или от милейшего старика, Андрея Даниловича Фарварсона, с кем он охотно беседовал и у кого попрежнему брал книги, – Возницын ждал, что в крохотном зеленоватом оконце его горницы он увидит черные косы и голубые глаза.
И теперь, проходя под окнами маленького домика, где он жил, Возницын глянул в верхнюю, незамерзшую часть стекла. В горнице сидел один денщик Афонька – он растапливал печь.
У калитки Возницын встретился с самим хозяином, столяром Парфеном, крепким, жилистым стариком, от которого всегда пахло смолкой.
– Куда это так, на ночь глядя? – спросил он Парфена.
– На работу, ваше благородие, – ответил Парфен, давая барину дорогу.
Возницын остановился.
– Разве и вечерам работаете?
– Не токмо вечером, а до самой полуночи, батюшка-барин. Теперь к праздникам у нас самый сенокос!
– Это к новому году?
– Да кабы один новый год, а то и Крещенье, и восшествие на престол, а там – глядишь и день ангела, 28, а на второй день после Сретенья – тезоименитство, – раздельно выговорил обстоятельный Парфен. – Почитай, цельный месяц во дворце праздники да веселье, а нам, холопам, работа…
– Что, красивый фейерверк нонче готовите?
– Думаю, что неплохой. Одних досок больш двух тыщ от голландских пивоварен привезли. По копейке за штуку за доставку плочены – сами извольте подумать! А сколько другого материалу – страсть. Для огней что-то больш полутораста пудов говяжьего сала припасено!..
– Придется сходить посмотреть, – сказал Возницын, идя к дому.
Он прошел маленькие сени и вошел в небольшую, чистенькую горенку. Стол, кровать, несколько стульев – все хотя и незатейливой, но добротной работы самого хозяина Парфена. В углу полка с книгами.
Возницын любил эту свою тихую, скромную горницу. А сейчас, в вечерних сумерках, при свете топившейся печки, она казалась еще более уютной.
Он бросил шинель и шляпу подбежавшему Афоньке, а, сам взял книгу, принесенную от Фарварсона и сел к печке. Пока Афонька накрывал на стол, Возницын перечитывал эти, понравившиеся ему, стихи:
Стой кто хочет на скользкой придворной дороге, будь сильным и любимым при царском чертоге. Старайся иной всяко о высокой чести ищи другой чтоб выше всех при царе сести… Но мне в убогой жизни люб есть покой сладки, дом простой и чин низкой, к тому же убор гладки…
Эти строки словно были написаны им самим.
Возницын лежал на постели после обеда, когда пришла Софья. Он кинулся к ней, помог раздеться, усадил у печки и сразу же стал выкладывать свою радостную новость.
– Меня сегодня доктор Гердинг признал негодным к воинском службе. Сразу после нового года будет комиссия и все решится. Я уверен, что меня освободят вовсе. Вот-то будет хорошо, правда?
– Хорошо, – как-то безучастно проронила Софья.
– Что с тобой, Софьюшка? Ты чем-то огорчена? – обнял ее Возницын.
Софья на секунду закрыла лицо руками, потом тряхнула головой, точно сбрасывая какую-то тяжесть.
– Ничего! Эта проклятая старая дура сегодня ударила меня за то, что я нечаянно уколола ее булавкой. Примеривала на ней юбку, а она не стоит на одном месте, все хочет скорее к зеркалу бежать!..
– Ударила? – вскочил Возницын.
Бить ее, Софью, – это казалось Возницыну чудовищным. В ту минуту он совсем забыл, что кое-когда, в сердцах, давал Афоньке подзатыльник.
– Я не вынесу, уеду! Убегу куда-нибудь, в Москву, – говорила Софья, печально, глядя на тлеющие угольки.
Возницын, помрачнев, шагал из угла в угол. Все радостное настроение пропало.
– Меня освободят. А не освободят по этим болезням, что написал Гердинг, я себе палец отрублю. Что угодно сделаю, но освожусь! – сказал он, ложась на кровать.
С минуту оба молчали.
Софья, опустив плечи, глядела в печь. Возницын лежал, подложив под затылок руки.
Софья встала, подошла к постели, прижалась щекой к щеке Возницына:
– Знаю, Сашенька, что и тебе не сладко. И чего ты связался со мной, с холопкой? Бросил бы лучше!
– Замолчи! Как тебе не стыдно! – силился привстать Возницын, но Софья целовала его:
– Хорошо, хорошо. Верю, что любишь, милый мой!..
III
Андрюша Дашков, забыв свой возраст и чин, бежал по лестнице, как юнга, шагая сразу через три ступеньки.
Радоваться было от чего – Адмиралтейств Коллегия только что постановила отпустить лейтенанта Андрея Дашкова на год, до предбудущего 736 года, в свой дом, «поелику допускают конъюнктуры».
Андрюша сегодня утром приехал с корабля в Санкт-Питербурх, в котором так долго не был: в плавании и в походе к осажденному русскими войсками Гданску – незаметно прошел целый год.
Теперь до отъезда в распоряжении Дашкова оставалось несколько часов – подводы отправлялись в Москву после полудня. Вещей у него было немного – один мешок, в котором лежало бельишко, старый бострок, новые железа для ловли лисиц да фунтов двадцать пороху, которого Андрюша раздобыл по-приятельски у констапеля. [35] (Покупать порох было хлопотно – продавали из Артиллерии, смотря по человеку и состоянию по четвертушке фунта.) Мешок Андрюша заблаговременно оставил в удобном месте, чтобы с ним поменьше таскаться – в Адмиралтейской караульной, у знакомого дежурного лейтенанта. Словом, сейчас Андрюша мог смело итти проведывать дорогого зятя, Сашу Возницына.
В последний раз Андрюша видел Возницына осенью 733 года, когда он только что приехал из Москвы после службы в кавалергардах. Саша был весел и доволен, что снова попал во флот, и они тогда, помнится, изрядно выпили.
Жил Возницын на старой квартире, в доме у вдовы-сестры, Матрены Артемьевны Синявиной.
Выйдя из Адмиралтейства, Андрюша так и пошел напрямки по лугу.
Когда-то здесь шумел морской рынок, у петровского кружала толпились в прогоревших кожаных фартуках адмиралтейские кузнецы, осыпанные опилками плотники и пел песни какой-либо подгулявший финн, пропивая проданный воз сена.
А теперь на площади – ни кабака, ни рыночных шалашей. Ровное, покрытое снегом, белое поле.
Кикины палаты – перестроены, мазанки, где помещались младшие не-гардемаринские классы Морской Академии, и цейхгауз – снесены. Все это вобрал в себя зимний императрицын дворец.
По лугу ко дворцу шла проезжая, выглаженная санная дорога и в разных направлениях колесили пешеходные тропы.
Был морозный, солнечный день. Пощипывало за уши.
Андрюша шел, с удовольствием ощущая под ногами прочную землю, – ему надоели эти неверные балтийские хляби.
Он с нежностью глядел на чистый снег – его не занимал дворец, у которого стояло несколько богато-убранных саней. Вон к Большой Перспективной дороге бежали собачьи следы и у кучи полузанесенного снегом кирпича, оставшегося от кружала, четко обозначалась на снегу мелкая цепочка мышиных следов.
«Вот в такое утро на зайчишек пойти!» – думал он.
Андрюша прошел луг и свернул к Мье.
В доме покойного адмирала Ивана Акимовича Синявина его встретила сама хозяйка, высокая, сероглазая Матрена Артемьевна.
– Саша дома? – спросил Дашков, здороваясь с ней.
– Входите, Андрей Иванович, – пригласила его в комнату хозяйка.
Андрюша потопал еще по рогоже, чтобы получше оббить с башмаков снег, и вошел в комнату.
Голубая изразцовая печь, две-три ландкарты на стене, овальное венецианское зеркало, посреди комнаты – широкий дубовый стол, стулья с кожаными сиденьями.
Все чисто, опрятно.
– Саша у меня не живет, – сказала Матрена Артемьевна, садясь.
– А где же он?
– Не знаю. Как в прошедшее рождество съехал куда-то, так с тех пор и глаз не кажет. Братец называется…
– А не сказал, куда съехал?
– Нет. Где-то здесь, на Адмиралтейском острову, а где – не знаю. И как он устроился, – ведь, всюду солдат полно.
– А почему Саша от вас уехал? – наморщил лоб Андрюша.
– Да кто ж его разберет: он, ведь, всегда по-своему, все не как люди… Мы – свои, можно прямо сказать. Сами подумайте, этакая удача человеку: тридцати пяти лет нет еще, а уже капитан-лейтенант.
– Кто служил в кавалергардах, тех императрица жалует, – несколько обиженным тоном вставил Дашков.
– Мало того, что произвели – на корабль в помощники к капитану Армитажу назначили. Это не лишь бы куда, а на саму «Наталию». Человек ни разу пороха не нюхал, в море всего однажды был – мой покойный Иван Акимович силком его вытащил – и такая честь! Ну, плавал не плавал – не в этом дело, а обласкан царской милостью, дают человеку ход – надо бы итти дальше, служить, добиваться… А он, прости господи, дурак этот, от всего отказался! Совсем рехнулся, ровно изумленный какой!
У всегда невозмутимой, выдержанной Матрены Артемьевны от негодования даже порозовели щеки.
Андрюша сидел, барабаня пальцами по столу. Сдержанно улыбался.
«Саша – такой же, как и раньше был», – думал он.
– Каждому, Матрена Артемьевна, несладко служить – лучше в вотчине быть, – сказал Андрюша в защиту своего друга.
Матрена Артемьевна искоса поглядела на свата.
«Ты тоже, видать, хорош. Тюфяк! Увалень!» – подумала она.
– А вы где ж сейчас? – спросила Матрена Артемьевна.
– Я был в походе – к Гданску ходили. Теперь Адмиралтейств-Коллегия отпустила на год в дом.
– Вот и хорошо. Жаль только, что святки уже проходят. К Васильеву дню, я чай, не поспеете домой?
– Как поедем – может, и поспею. Зато к Крещенью наверняка попаду…
Андрюша поднялся.
– Кланяйтесь маменьке и Аленушке. Я ее совсем махонькой помню. Как она там, бедная, одна с хозяйством справляется! – говорила Матрена Артемьевна, провожая свата до двери.
Андрюша Дашков потуже подпоясал полушубок, надвинул на уши старую отцовскую бобровую шапку и сел в сани.
Бумага Адмиралтейств-Коллегии об отпуске была спрятана в надежном месте, за семью одежками, за пазухой; мешок с двадцатью фунтами пороху и новым капканом для лисиц (главная андрюшина поклажа) и кое-какими харчами был уложен на самое дно саней; заряженная фузея (от волков и воровских людей) лежала тут же, рядом – словом, можно было отправляться в путь. Тронулись.
Мгновение – и позади остался весь город: Березовый и Васильевский острова, Адмиралтейство, нескладный императрицын зимний дворец, дома на Луговой – всё. Вперед – на Большой Перспективной дороге открывалась ровная линия, выстроенных во фрунт, низеньких, чахлых берез. Кое-где маячили бедные мазанки конюшенных и прочих служителей, да справа, у самого Зеленого моста через Мью, виднелся шпиц деревянного Гостиного двора.
У Зеленого, узкого моста немного задержались: с моста спускалась бесконечная вереница подвод с какими-то мешками. Продрогшие ямщики, довольные, что наконец доставились на место, весело понукали лошаденок.
Андрюша от скуки глядел на дощатый Гостиный двор, на грязную Мью. На льду, против мясных и рыбных рядов грызлись, неподелив добычи, голодные псы.
Когда Андрюша въезжал на мост, мимо них, по направлению к Переведенским слободам, быстро прошел какой-то высокий человек в треуголке и военной шинели. Его фигура показалась Андрюше знакомой. Обгоняя военного, Дашков обернулся. Это был Возницын.
– Саша! – окликнул он. – Стой, стой, погоди! – закричал он ямщикам, выскакивая из саней.
Подводы остановились. Возницын узнал друга.
– Андрюша!
Они обнялись.
– А я тебя, арципуп ты этакий, целый день по всему городу разыскивал, никак не мог найти! – говорил обрадованный встрече Дашков: – Ты где живешь? Почему от сестры сбежал?
– От нее – сбежишь. Запилила меня своими наставлениями, – ответил Возницын, умолчав о том, что съехал он не по одному этому поводу, а потому, что живя у сестры, нельзя было бы принимать у себя Софью. – Сейчас живу здесь, неподалеку, – кивнул он на Переведенские слободы. – У столяра Парфена, у которого когда-то гардемарином живал ты.
– Экая досада! Ведь, чуяла моя душа – хотел заглянуть к Парфену – и не зашел!
– А ты, Андрюша, куда это пустился? Неужели домой? – удивился Возницын.
– Домой! – весело ответил Дашков. – Отпустили, брат, на целый год! Что у тебя слышно? Маешься? Тянешь лямку?
Возницын улыбнулся.
– Не очень-то тяну. Моя судьба решается после нового года. Наконец отослали в Военную Коллегию ко определению в сухопутную службу!
– А с флотом как?
– Отслужил. Выключили совсем из флота!
– Как это?
– Да очень просто. Я ведь, и в самом деле ничего не знаю. Никогда на судах не езживал, а тут – изволь, царская милость: вторым капитаном на «Наталию». Вот как вытянулись мы первый раз из гавани, я и показал свое уменье, – рассмеялся Возницын.
– Как это случилось?
– Ветер был малый. Начал я поворачивать «Наталию» на бак-борт галс от берега и за маловетрием против ветра не поворотились. Тогда я стал поворачивать по ветру, а как повернул – угодил носом на мель. Так меня и долой с корабля.
– А разве к другому делу не приставляли?
– Всего было: я и в комиссии по учету партикулярной верфи состоял и асессором по делу потери пакетбота «Меркуриус» был…
– Это что наш из второй роты Шепелев на пути в Любек у острова Сескара на мель посадил? Об этом твоем назначении я слышал.
– Ну вот. И везде от меня пользы – как с козла молока! Мне так Адмиралтейств-Коллегия и написала: «в знании морского искусства действительным быть не признавается…»
В Андрюше, как ему самому ни опостылела служба, все-таки возмутился зейман:
– Такая аттестация – прямо обида!
– Да чорт с ней с аттестацией! Лишь бы от службы подальше. Мусин-Пушкин Петр, помнишь, такой мордатый, да Гришка Волчков не такие еще штуки откалывали, чтобы только уйти! Их вместе со мной выключили из списков флота за то, что «находятся в шумстве и содержанием в службе быть неудобны».
– Напрасно тебя отпустили, Сашенька, – не сдавался Дашкой: – Хуже твоего службы понимают и служат. Флот нынче такой, – махнул он рукой, оглядываясь, не слышит ли кто-нибудь.
– Это верно. Да чего ради служить целый век? Надоело! От флота освободился, теперь буду во что бы то ни стало стараться уйти из армии.
– Доброе дело, Сашенька!
– А что, Матрена меня сильно ругает? – спросил Возницын.
– Сильно, – улыбнулся Дашков: – В уме, говорит, повредился, ровно изумленный стал!
Возницын улыбнулся.
– Дура! Ну, не буду тебя морозить и задерживать. Темнеет уже: поезжайте с богом! – сказал Возницын, целуя друга.
– Что Аленке сказать? – спросил Андрюша напоследок.
– Скажи, пусть почаще припасы шлет да и денег не мешало бы! Она мужиков там не шевелит – ты их подгони!
– Ладно!
Андрюша еще раз кивнул ему на прощанье и сел в сани. Застоявшиеся лошади охотно тронули с места по укатанной легкой дороге.
На передней подводе залился колокольчик. Чахлые березки мелькали по сторонам.
IV
В низенькой комнатке, где помещались «верховые» девушки графини Шереметьевой, шла спешная работа: готовили новые наряды для шестидесятилетней графини, отправлявшейся с мужем на новогодний бал во дворец.
Сидя по-портновски с ногами на двух составленных рядам кроватях, четверо девушек заканчивали шить розовую объяринную самару. Пятая девушка светила, держа в руках сальную свечу.
Шить было неудобно – быстро оплывающая свеча мигала и чадила, от долгой работы ныла спина, затекали ноги и, кроме того, за дверью по коридору беспрестанно бегали с людской половины в барские покои. Это придавало еще большую лихорадочность работе. Казалось: не успеть во-время.
А с графиней шутки плохи: отошлет на конюшню. Уж и так два раза заглядывала в душную от людского тепла и чадную от свечи горницу сама барская барыня, Акулина Панкратьевна.
– Поспешите, девоньки! Как бы не прогневалась графиня! Всем тогда достанется на орехи!
Волей-неволей пальцы двигались быстрее.
Работали молча, не разговаривая.
Софья шила вместе с другими.
Приехав год назад из Москвы к Шереметьевым, она не нашла у графини для себя подходящей работы. Дети у Шереметьевых давно выросли и жили отдельно. Учить Софье в большом графском доме было некого.
Но графиня не хотела уступать Софью никому из своих родственников. Она не очень благоволила к наукам, но зато оценила в Софье то, что девушка была за рубежом. Софья стала у графини, выросшей и до последнего времени жившей по старым, дедовским обычаям, справочником по всем делам: уборам, обхождению. Софья отвечала за графинины наряды. Софья сама вырезывала из шелковой материи мушки, чернила графине зубы, смотрела, хорошо ли завит парик.
Зато графиня ни разу еще не наказывала Софью, как других «верховых» девушек и только однажды, когда Софья, примеривая на графине новую робу, уколола графиню булавкой, та ударила Софью по щеке.
Но у шереметьевской дворни оплеуха почиталась сущим пустяком – графиня за пересоленный суп или недостаточно бело вымытую сорочку – наказывала плетьми.
Софья шила, с тревогой прислушиваясь к голосам, доносившимся из коридора, стараясь по ним угадать, что делается на графской половине.
Вот, стуча каблуками, промчался лакей. Еще издалека он кричал кому-то: «вода горячая готова?»
Значит, граф будет бриться.
– Степан, погоди, пойдем вместе – ты будешь открывать двери, у меня руки заняты! – просит девичий голос.
Софья знает – это Параша несет графине воду. Графиня не очень-то любит умываться – все больше налегает на сурьму и румяна, но сегодня, пожалуй, вымоет и за ушами.
Значит, скорее, скорее… Торопись, игла! Времени в обрез!
Наконец последний стежок. Софья откусывает нитку и с облегчением откидывается назад: готово.
Но отдыхать некогда. Она слезает с кровати, бережно – при помощи девушек-швеек собирает самару, перекидывает ее через руку и выходит из комнаты. Впреди нее идет порожнем – только с нитками и иголками – одна швея, на всякий случай, чтобы в этой суматохе в тесном и полутемном коридоре не наскочил кто-либо и не облил бы самару грязной мыльной водой или не закапал бы сальной свечкой.
…Графиня осталась довольна обновкой. Софья была отпущена к себе.
Когда она выходила из комнаты, шестидесятилетняя модница продолжала разглядывать себя в зеркало.
Софья шла, думая, что через несколько минут она сможет пойти к Саше Возницыну.
Когда их светлость уедут, в доме настанет тишина. Набегавшиеся за день, заработавшиеся слуги лягут отдыхать, пока во дворце будут сидеть за ужином. Потом, с первым выстрелом крепостной пушки, «верховые» девушки и еще кое-кто из челяди выбегут на часок к реке посмотреть на иллюминацию и фейерверк.
Софья еще днем отпросилась у барской барыни, которая ведала всем, пока из Москвы не приедет управляющий, уйти в город сразу же после отъезда господ. Ей опостылела тесная, пропахшая потом и кислятиной, крохотная комнатушка, где вповалку спали шесть «верховых» девушек. Хотела побыть наедине с Сашей, а потом, вместе с ним, сходить посмотреть на фейерверк. Она шла по темному, пустому залу.
В большом, недавно построенном графском доме, было несколько парадных комнат и два просторных зала с лепными потолками, грузными каминами размером в добрую деревенскую избенку, с венецианскими зеркалами, штофными обоями, люстрами, штучным полом. Эти комнаты отапливались только в случае приемов и балов, а в остальное время здесь стоял ужасный холод. Их светлость не любили этих хором и жили по-дедовскому обычаю в маленьких, тесных комнатках.
Софья, поеживаясь от холода, проходила гулкий зал. Поскрипывал пол, от шагов качалась, звеня хрустальными подвесками, люстра, голубели замороженные окна.
Было слегка жутковато от полутьмы и пустоты зала. Она уже подходила к двери в коридор, когда из-за портьеры отделилась фигурка и схватила Софью в объятия.
Запахло духами и нюхательным табаком.
Софья не испугалась – она сразу сообразила: это – граф.
Вот уже с Пасхи, когда граф христосовался со всеми «верховыми» девушками, он стал замечать Софью. Он подстерегал ее в укромных уголках и украдкой (старик очень боялся жены!) обнимал ее.
Софье было смешно это ухаживанье шестидесятилетнего старика, не опасного во всех отношениях, за исключением одного: и граф легко мог по любому поводу (вернее, безо всякого повода) отправить ее на конюшню. Софье было забавно дурачить старика и все-таки ей немного льстило его внимание.
Опасалась она лишь одного: как бы их не застали и не донесли графине. Тогда вся шутка кончится для Софьи плачевно: не миновать плетей и ссылки в подмосковную или какую-нибудь вологодскую деревню.
– Чернавочка моя дорогая, – шептал влюбленный граф, прижимаясь к ней и царапая ее золотым шитьем своего великолепного голубого атласного кафтана.
– Ваша светлость, я пропахну вашими духами, – слабо отстранялась Софья.
– Голубушка, погоди! Один поцелуй! – просил старик, дрожа как двадцатилетний юнец.
– Идут! Идут! – зашептала Софья и легко, только чтобы не опрокинуть тщедушного старика, оттолкнула его и шмыгнула в дверь.
Она знала – граф был невероятный трус.
В коридоре Софья, действительно, встретилась с лакеем. Он шел сказать, что лошади поданы.
Вся мужская графская челядь заглядывалась на красивую, дородную «жидовку», как называли Софью в доме, но никто не смел приставать к ней.
Буфетчик, первый рискнувший сунуться к Софье с нежностями, жестоко поплатился за это: он отлетел в сторону и с такой силой шлепнулся на поднос, где стояла дюжина хрустальных рюмок, что от всего хрусталя остались одни битые черепки.
– Сашенька, уж верно фейерверк начался, – сказала Софья, целуя Возницына. – Пойдем, родной, посмотрим!
Она встала с постели и, прильнув к замерзшему стеклу крохотного окна, старалась увидеть отблеск праздничных огней у зимнего дворца.
Возницын неохотно поднялся и молча начал натягивать сапоги.
Ему никуда не хотелось уходить из теплой, уютной горницы, не хотелось расставаться с Софьей. Каждое их свидание омрачалось тем, что Софья вынуждена была спешить, боясь опоздать к Шереметьевым. То, что какие-то люди мешают им быть вместе, мешают их любви, – всегда злило Возницына. Он знал, что и Софье так же нелегко уходить из этой горницы. Нелегко возвращаться в графский дом и становиться холопкой.
И он с раздражением застучал каблуком об пол, надевая неподатливый сапог.
Софья сразу поняла, что переживает Саша. Она подбежала к нему, обняла.
– Не сердись, мой дорогой! Вот устроим все – тогда никто нас не разлучит!
И опять им трудно было оторваться друг от друга.
– Ну итти, так итти! – сказал наконец Возницын, отпуская Софью.
Он засветил свечу и приоткрыв дверь в сени, позвал.
– Афонька!
– Есть! – откликнулось на хозяйской половине.
Стукнула дверь и через секунду, дыша в лицо Возницыну чесноком и луком, стоял расторопный Афонька.
– Чего изволите, Александр Артемьич?
– Я пойду ко дворцу. Смотри, чтобы кто-либо к нам не забрался. Не смей никуда уходить из дому. А то, я знаю, ты побежишь поглядеть на огни…
– Я уж ходил, батюшка барич, пока вы отдыхали! – весело улыбаясь, ответил Афонька: – Все видел. До чего красиво!
– Афанасий, а фейерверк уже начался? – спросила Софья.
– Нет, Софья Васильевна, только люминация. И такие огни…
– Ну ладно, ладно! – перебил Афоньку Возницын, захлопывая дверь. – Его только тронь, – до завтра не остановишь! – сказал повеселевший Возницын.
Он снял с вешалки короткий полушубок, надел вместо треуголки круглую с россомашьей опушкой шапку.
– Мы будем точно посадский с женой, – шутливо говорил он, задувая свечу.
Софья ухватилась за его руку, и они вышли из избы.
Была тихая, морозная ночь.
Переведенские слободы, где жил работный люд, стояли темным-темны. Но слева, по направлению к Березовому острову и крепости, все небо было залито заревом, точно где-то за Невой полыхал огромный костер.
Эти отблески огней невольно заставили Возницына и Софью ускорить шаги.
– Смотри, смотри, как красиво! – сказала Софья, когда они вышли на Большую Перспективную.
Впереди, украшенное сотнями плошек, возвышалось каменное Адмиралтейство. В огнях сиял дом Полициймейстерской канцелярии, бывший дом Лефорта и триумфальная арка, поставленная за Зеленым мостом к приезду Анны Иоанновны в Санкт-Питербурх. В ее рамке, на большом транспаранте, освещенном лампами, стоял портрет императрицы.
– Саша, ты ее видел. Она похожа здесь? – тихо спросила Софья, указывая на Анну Иоанновну.
– Разве только по величине – такая же несуразная туша, как здесь.
Софья засмеялась, прижавшись к его плечу.
– Нет, взаправду – похожа?
– Ничего похожего. Тут лицо гладкое, чистое, а на самом деле у нее – смуглое и рябое. И нос нарисовали иной – поменьше. Одним словом, – сказал оглядываясь Возницын, – не завидую я Бирону: две жены у него, а одна другой краше…
Они замолчали – проходили мимо Гостиного двора. Гостиный двор был темен. Его высокий, обитый железом шпиц, терялся в черном небе. На углу Гостиного двора стоял в бараньем тулупе ночной сторож, а рядом с ним в васильковой шинели с алыми обшлагами – полицейский солдат.
– И откудова столько этих нищих нашло? Вчера за ночь караул семерых подобрал с отмороженным руками и ногами, – говорил полицейский солдат.
– Разве ж это нищие? Это хрестьяне с покормежными. Нонче недород много где был – вот и идут люди по белу свету хлеба искать.
Возницын и Софья вышли на Адмиралтейский луг.
Возницын осторожно вел Софью, держась поближе к адмиралтейскому валу, он боялся, как бы на них не налетел сзади какой либо пьяный ямщик – весь луг чернел санями. Ржали не стоявшие на месте жеребцы, переругивались ямщики, распутывая сбившиеся вместе запряжки цугом.
Нескладный зимний дворец был весь залит светом. Из дворца доносились приглушенные звуки оркестра.
В некотором отдалении от дворца, у самого берега Невы, шумел, топал от холода, «подлый» народ. Тут были дворовые девушки в накинутых на плечи полушубках (прибежали на минутку, а мерзнут – целый час), чей-то лакей в ливрее, матрос с серьгой в ухе, какие-то мужики и бабы в нагольных тулупах, нищий на костылях, просящий – «подайте ради праздничка…».
Все они глядели на ярко освещенные окна дворца, в которых мелькали голые плечи нарядных дам, пудреные парики, расшитые золотом розовые, блакитные, оранжевые кафтаны, носились с блюдами наряженные в лакейскую ливрею гвардейские солдаты.
– Вот бы нам, Петруха, тое блюдо сюда!..
– А щей пустых не хочешь? У хозяйки еще оставши – придешь – лопай…
– И неужто все это золото?
– Манька, глянь: в зеленом какая толстая…
– Озябла я! Да скоро ли они, окаянные, огни пущать будут?
Возницын и Софья протискивались сквозь гущу народа поближе к берегу – против дворца, на середине Невы, смутно вырисовывались силуэты деревьев, какие-то постройки.
Не успели Возницын и Софья подойти к Неве, как с Петропавловской крепости ударила пушка. Затем откуда-то с Невы, из темноты, грянула невидимая музыка – трубы и литавры.
Толпа хлынула, было, на лед, но на самой кромке льда, с фузеями в руках – топали промерзшие насквозь, злые солдаты напольного Ингерманландского пехотного полка. Они не пускали никого на реку.
– Отходи, отходи! – замахивались они фузеями.
Наставляли багинеты. Девки, увидев багинеты, кричали и пятились назад. Кто-то из дворовых огрызался:
– Эй-ты, железный нос! Полегче!
– Почему они не пускают? – спросила Софья.
– А чтоб не покалечило кого. Мой хозяин Парфен рассказывал: в позапрошлом году, весной в день коронации, построили они здесь на лугу, леса. А с залива хватил ветерок. Как дунул, – опрокинул леса. Восемьдесят человек покалечило. Кроме того, на островке там много пороху. Мало ли что может случиться. А русский человек, известно, глазами не верит – все попробовать руками хочется!..
Музыка затихла.
– Смотри, Сашенька! – воскликнула Софья.
Вверх, в черное, непроглядное небо, с треском взлетела тысяча разноцветных ракет – точно светящийся дождь обрушился на Петров город.
В толпе заахали, задирая вверх головы.
Не успели погаснуть ракеты, как на льду разом вспыхнуло множество огней и осветило все то, что ранее только смутно намечалось.
Две шеренги зеленых пальм вели к великолепной беседке, с мраморными колоннами, увитыми розами. На беседке горели цифры: 1735.
Это зрелище длилось несколько минут. Затем снова разом погасли все огни. И кругом стало еще темнее, чем было до сих пор.
– Вот, Кузьма, пудиков с сотню сала уже и сожгли! – громко сказал кто-то возле них.
– Тише ты, преображенцы тут! – зашипел другой голос.
– А что – тише? Темно: не увидят! – спокойно отвечал тот же.
– Ну тебя, с тобой беду наживешь!..
И какая-то фигура в малахае, задев Софью плечом, шмыгнула в сторону.
– Полегче, медведь! – вспылил Возницын.
– Не стоит, не тронь! – Софья дернула за рукав Возницына.
С крепости снова раздался выстрел – сигнал к началу второго плана.
Как и в первый раз, загремели, залились трубы, ударили литавры. И снова ярким огнем вспыхнул островок на льду.
Сейчас на нем ярко пылали две высокие пирамиды красных огней. Среди пирамид, на постаменте, украшенном золотыми мечами, шлемами, латами, сиял освещенный белыми и синими огнями огромный глобус. На нем был изображен хищный двуглавый орел со щитом на груди. На щите сверкали огненные буквы «А. И.»
В одной лапе орел держал обвитый лаврами меч. Внизу была надпись.
«Щит другам, страх неприятелям».
Софья смотрела, как завороженная, на островок. А Возницын оглянулся – он почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд.
В нескольких шагах от них стоял, в полушубке черноусый грек Галатьянов, тот, который тогда в Астрахани оклеветал Софью и за которым безуспешно гнался Возницын.
Галатьянов смотрел на Софью и Возницына, насмешливо улыбаясь.
Возницын рванулся, было, к нему, но сдержался.
И в это время, как раз, снова потух весь пылающий тысячами огней, островок.
Снова стало темно.
– Что ты, Сашенька? Куда ты хотел итти? – спросила Софья, прижимаясь к нему и заглядывая ему в глаза.
– Ничего, я так – намерз на одном месте, – ответил Возницын, а сам все вглядывался в темноту.
Его слова потонули в страшном треске. Казалось, что непроглядное, черное небо разрывается на части. Со всех сторон вверх летели сотни разноцветных гранат. Звезды, венцы, солнца – кружились в воздухе. Зеленые, желтые, красные, фиолетовые – сыпались сверху ракеты. Зигзагами чертили темноту ночи яркие швермеры.
Возницын не смотрел вверх – он смотрел туда, где стоял Галатьянов.
Галатьянова на том месте уже не было.
V
Все разговоры разом умолкли: в людскую, в сопровождении барской барыни, вошла сама графиня.
Когда при дворе начиналась полоса балов и приемов, графиня носила пудреный парик и робу с «шлепом», пила кофе и танцевала менуэт. Но в дни передышки, как сейчас, когда Святки прошли, а до очередного торжества (восшествия на престол) осталось больше недели и все рады были посидеть дома, графиня охотно пила сбитенек, носила простой опашень, повязывала лысеющую голову платком и приходила в людскую посмотреть, как девки щиплют перья для пуховиков или моют белье.
Это было ей ближе и понятнее, чем какой-нибудь контраданс.
Конечно, в людской графиня долго не задерживалась. Но ее приход, большею частью, кончался чьими-либо слезами: графиня была придирчива и раздражительна.
Увидев графиню, девушки еще ниже нагнулись над лоханями.
Графиня, не обращая внимания на растекшиеся по полу мыльные лужи, медленно шла мимо девушек. Смотрела сквозь облака пара, как они работают.
– Фенька, ты как выкручиваешь? Что у тебя силы нет? Небось, жрешь ровно плотник – за семерых, а крутишь точно столетний дед у запани! Крути мне хорошо, стерва!
Маленькая, болезненная Фенька стояла в самом укромном месте – в дальнем углу. До нее было трудно добраться.
У всех проворнее заработали руки, захлюпала, зачмокала в лоханях вода: за спиной, готовая вот-вот обрушиться, шла гроза.
– Дунька, а ты чего так трешь? Порвать хочешь? – накинулась графиня на широкоплечую, мясистую девку, стоявшую с краю.
Графиня вырвала у нее из рук мокрую наволочку, распялила ее: в одном месте были чуть оторваны кружева.
– Говорю: не три, медведь! Ишь, порвала!
– Это было, матушка-барыня… – неосторожно вырвалось у Дуньки.
Она не докончила – мокрая наволочка больно ожгла ее по лицу. Раз и другой. Через лоб, курносый нос и толстую щеку побежала, вздулась (от пуговиц) красная полоса.
– Будешь знать, как стирать! Ты не портомоя! Не мешок, не хрящевые порты стираешь! – кричала разгневанная графиня, швыряя в лохань наволочку.
Подруги с жалостью и страхом искоса взглядывали на Дуньку. У каждой тревожно билось сердце: пронесет или нет?
– А кто у тебя занавески стирает? Кому дала? – обернулась к барской барыне графиня.
– Софья, ваша светлость…
– И от моих и от графских покоев она?
– Из графских мы не снимали – они, ведь, только перед Святками стираны.
– Дура старая! Тебе что – мыла, аль холопских рук жалко? – рассвирепела графиня. – Вымыть сейчас же!
– Стеша, ступай сними! – тронула за плечо ближайшую девушку сконфуженная барская барыня.
– Ты сегодня, Акулина, совсем из ума выжила, как я погляжу! Кого ты шлешь? – кричала графиня.
– Стешу, ваша светлость… – заикнулась барская барыня.
– Замолчи, когда с тобой говорят! Ворона! Сте-ешу, – передразнила она. – Да Стеша твоя разобьет что-либо! Ты еще портомою в графские покои послала б! Где Софья?
Графиня разглядывала сквозь облака пара стирающих сенных девушек и прачек.
Софья, которая вместе с остальными «верховыми» стирала лучшее графское белье, откликнулась из угла:
– Я здесь, ваша светлость.
– Ступай, принеси из комнаты графа зеленые шелковые занавески и выстирай сама!
– Слушаю!
Софья вытерла о фартук мокрые руки и вышла из людской. Последние дни в графском доме были для нее мучительны. В ту новогоднюю ночь, возвращаясь после фейерверка домой, Софья застала у черного крыльца графского дома целую ярмарку: это из подмосковной привезли к праздникам припасы.
Вместе с припасами приехал из Москвы новый домоуправитель. Его порекомендовала графине келарша Асклиада – так рассказывала барская барыня, которая была недовольна тем, что и над ней появляется новое начало.
Сенные девушки, помогавшие Акулине Панкратьевне принимать припасы, успели разглядеть домоуправителя. Ложась спать, они судачили между собой о нем:
– Хорошо говорит по-русски, а какой-то вроде цыгана, – сказала Дунька.
– А он – пригожий, черноусый! – хвалила маленькая Фенька.
– Девоньки, а что я приметила, – смеялась хитрая Стеша: – У него белки, как у коня – желтоватые… Ей-богу!
У Софьи мелькнула нелепая, вздорная мысль:
– А не Галатьянов ли это?
Но она тотчас же прогнала ее. Откуда было взяться греку, если он остался в Астрахани.
На утро, когда они чуть поднялись, в их комнату вошла барская барыня и с ней новый домоуправитель.
Софья чуть не вскрикнула – это был Галатьянов.
Восемь лет прошло с их последней встречи в Астрахани, но она сразу узнала его. Галатьянов ничуть не постарел. Только немного серебрились виски.
Когда Акулина Панкратьевна назвала Софью, Галатьянов широко открыл глаза и слегка улыбнулся одними губами. Но не сказал, что знает Софью.
Все дни он, казалось, не замечал Софьи. Но даже, не глядя на Галатьянова, Софья всегда чувствовала на себе его взгляд.
Когда сегодня утром барская барыня роздала всем белье для стирки и Софья шла к себе, чтобы взять свое и вместе заодно выстирать, в коридоре ее остановил домоуправитель. Он позвал Софью к себе в каморку и, с улыбкой протягивая сверток грязного, заношенного белья, сказал ей, подчеркнуто обращаясь на ты:
– Возьми! Ради старого знакомства вымоешь!
Софье можно было бы сказать, что она не портомоя, что «верховые» девушки стирают лишь на их светлость. Наконец, она могла бы пожаловаться барской барыне. Та охотно доложила бы графине, чтобы насолить своему сопернику. Но Софья решила пока не обострять отношений. Она видела, что Галатьянов только и ждет того, как бы покруче разделаться с ней.
Софья спокойно взяла белье – мыть сама она и не думала: Софья рассчитывала подсунуть узелок какой-нибудь прачке, стиравшей черное белье.
В графских комнатах Софья застала лишь одного графа. Когда она неслышно (полы были устланы коврами) вошла к нему в комнату, граф у маленького шкалика опохмелялся гданской водкой. Услышав позади себя шаги, граф испуганно захлопнул шкапик и обернулся. Он боялся, что его за этим недозволенным занятием застала жена. Но вместо жены оказалась Софья. Граф был рад вдвойне.
– Ах, это ты, плутовка! Вот я тебе сейчас покажу, как пугать барина! – сказал он, подбегая к Софье. – Ты чего сюда пришла? – наступал на нее граф, тыча пальцем в мягкие софьины бока.
Софья, посмеиваясь, пятилась к окнам.
– Графиня велела снять занавески – вымыть надо.
– А я не дам! Вот поцелуй, тогда пущу! – говорил граф, загораживая Софье дорогу к окнам.
Софья улыбалась, глядя на расшалившегося старика.
– И охота ж вам меня целовать? Я только что от лохани…
– Ничего, чернавочка, ничего! Я один разок поцелую…
– Нет, нет! Нельзя! – отмахивалась Софья.
Граф, не слушая, подступал все ближе и ближе.
– Слышите – графиня идет! – прибегла к своей постоянной уловке Софья.
Граф повернул голову и прислушался, а сам косил глазом на Софью.
В комнатах было тихо.
Софья хотела воспользоваться тем, что он отвлекся и сделала шаг к окну, но граф растопырил руки.
– Не уйдешь, голубушка!
Софья боялась долго задерживаться в барских комнатах: графиня любила, чтобы ее приказания исполнялись быстро и точно. Задержка не сулила Софье ничего хорошего.
«Вот, старый хрыч, пристал! Из-за него мне достанется от графини!»
Софья покосилась на окна – не видит ли кто-нибудь и, улыбаясь, сказала:
– Ну что с вами поделаешь! Целуйте, да поскорее!
И она подставила ему свою румяную щеку.
Граф чмокнул в щеку и хотел, было, обнять Софью, но она вырвалась и подбежала к окну.
Софья принялась снимать занавески.
Граф увивался вокруг нее, лез всюду со своими руками, и Софья раза два легонько шлепнула даже по графским пальцам.
Наконец, занавески были сняты. Софья хотела ускользнуть от графа, но напрасно. Он обхватил ее и пытался поцеловать в губы. Софья увертывалась и как-то невзначай глянула в зеркало, висевшее против двери.
Из соседней комнаты на них глядело перекошенное злобой лицо графини.
– Пустите! – испуганно сказала Софья и оттолкнула графа.
Граф отпустил Софью и обернулся.
– Негодяй! – завизжала графиня, кидаясь к мужу.
Он зажмурил глаза и трусливо поднял руки к лицу, но это не спасло от возмездия: тяжелая графинина длань звонко шлепнулась о графскую щеку.
– Старый блудник! – кричала она.
Софья, не раздумывая, проворно шмыгнула мимо графини в дверь.
Графиня хотела схватить ее за косу, но не успела. Софья бежала изо всех сил.
– Запорю! На конюшню! – вопила взбешенная графиня, кидаясь вслед за Софьей.
Выскочив из графининой спальни, Софья придержала дверь. Напрасно графиня рвала ручку двери – Софья успела закрыть дверь на ключ и сунула ключ в карман. Ход из барских комнат был один. Графиня барабанила в дверь кулаками:
– Воровка, отопри!
Но Софьи уже и след простыл.
Она промчалась к себе в комнату, схватила шубейку и платок и опрометью кинулась вон.
В людской оживленно обсуждали происшедшее, кляли барыню и разглядывали, как графиня изуродовала лицо бедной Дуньки. Дунька сморкалась и плакала.
На Софью никто не обратил внимания.
Но, сбегая с крыльца, Софья столкнулась с Галатьяновым.
– Ты куда это? – остановил он Софью.
– Графиня послала в аптеку, – не задумываясь, ответила Софья.
Она то шла, то бежала.
На углу оглянулась, не гонятся ли за ней. Но погони не было.
Софья бежала к Переведенским слободам, к Возницыну. Саша должен был укрыть ее где-нибудь, а завтра отправить в Москву.
О квартире Возницына знала одна барская барыня.
Вот уже – Зеленый мост, вот – Переведенские слободы и знакомый маленький домик. Софья вбежала в сени и рванула дверь. Дверь была на замке.
Софья глянула к хозяевам.
– Тетенька, а где ваши постояльцы? – спросила она у жены Парфена, которая знала Софью.
– Только что ушли в байню, – ответила старуха.
Софье нельзя было терять ни минуты. Она побежала к Гостиному двору, чтобы с каким-либо крестьянином доехать хоть до первой деревни.
На рынке стояло несколько порожних саней. Возле них толкались мужики в каких-то нерусских колпаках.
Софья шла к ним – хотела попросить подвезти ее. Но в это время один из мужиков сказал, кивая в сторону:
– И когда они наговорятся! Скоро ль поедем?
– Значит, подводы не ямские, а чьи-то еще, – подумала Софья. Она глянула в ту сторону, куда показывал, ямщик. У стены лабаза стояли двое – молодой чернявый мужчина в коротком полушубке и старик в длиннополой шубе и бобровой шапке.
Старик что-то неторопливо говорил. Молодой быстро отвечал.
Софья издали разобрала – они говорили по-еврейски. Софья медленно прошла мимо них, чтобы послушать, о чем они говорят.
Из обрывков разговора было понятно – старик уезжал в Смоленск и давал поручения молодому.
У Софьи защемило сердце: укатить в Смоленск! Пусть же тогда графиня и Галатьянов ищут ее! Саша освободится от армии, приедет туда и все будет хорошо.
Софья прошла до забора и повернула обратно.
Евреи попрощались. Молодой быстро пошел к воротам, старик неспеша направился к подводам.
Софья нагнала старика и прерывающимся от волнения голосом сказала по-еврейски:
– Спасите меня, ребе!
Старик удивленно обернулся.
– Что такое? Чего вы хотите?
– Спасите меня! Я должна уехать отсюда…
– Отойдем в сторонку, – спокойно сказал евреи и сделал несколько шагов назад.
– Что с вами?
Софья рассказала, что она – еврейка, крепостная графа Шереметьева, что ей здесь нет житья от графини и ее домоуправителя и что если Софья сейчас не уедет из Питербурха, то ей останется кинуться в прорубь.
Старик молча жевал губами, что-то обдумывая.
– А вещи где?
– Не успела взять…
Старик неодобрительно покачал головой.
– Нечего делать, поедем.
И пошел к саням.
– Михалка, дай вульфов кожух, – обратился он к мужику, стоявшему у ближайших саней.
Через минуту подводы одна за другой выезжали из Гостиного двора. На передней, рядом со стариком, сидела Софья, укутанная в длиннополый кожух. Она спрятала лицо в высокий воротник и боязливо глядела по сторонам.
Замелькали березки Большой Перспективной дороги. Улетела в сторону Переведенская слобода.
Слезы навернулись у Софьи на глазах. Ей было тяжело расставаться с Сашей, уезжать, даже не предупредив его об этом. Но отступления не было.
Все равно, рано или поздно, ей пришлось бы бежать от Шереметьевых: упрямая графиня никогда не продала бы ее Возницыну – зачем было ей это делать? Жизнь же в графском доме на положении сенной девушки давно стала Софье в тягость. Графиня относилась к Софье немного мягче, нежели к остальным «верховым» девушкам, и они начали уже перешептываться и неодобрительно поглядывать на Софью. Ко всему этому прибавилось еще одно: новый домоуправитель. От него можно было каждую минуту ждать какой-либо неприятности. Софья видела, что Галатьянов долго не выдержит, вновь начнет приставать к ней со своими нежностями.
…Подъезжали к маленькому мосту через Фонтанку. Завидев подводы, из караульной избы, стоявшей у самого моста, вышел солдат проверять документы. Подводы остановились. Софья совсем закрыла лицо воротником кожуха.
– От обер-гоф-фактора Липмана, в Смоленск четыре подводы, – сказал старик солдату и сунул ему полтину.
Солдат зажал полтину в кулак и весело крикнул:
– Проезжай!
Питербурх остался позади.
VI
Среди зимы, в самые тимофеевские морозы, неожиданно ударила оттепель.
Целое утро лепил мокрый снег и закапало с крыш. А к полудню мокрый снег перешел в самый настоящий дождь. Дерновые крыши Переведенских слобод сразу оголились, стали грязно-бурыми. У дворов повытаяли занесенные снегом мусорные кучи. Чахлые березки Большой Перспективной дороги стояли какие-то ощипанные, неприглядные.
Не верилось, что средина января. Больше походило на сырую, промозглую осень.
Возницыну как-то в последнее время не везло: он так ждал медицинского осмотра в Военной Коллегии, надеялся на него, а вышло из рук вон плох. Доктор Энглерт, пузатый чорт, не соглашался с Герингом, который говорил, что у Возницына «повредилась кровь». Энглерт не хотел опорочивать мнение своего товарища и уклончиво отвечал, что о болезни Возницына «рассудить неможно», потому-де, что она – внутренняя и «никакими знаками не видимая». И настаивал на одном: фебрис.
В этом пузатый Энглерт не ошибся: после большого перерыва к Возницыну два дня тому назад снова вернулась лихоманка. Она трясла его ежедневно. Возницын пожелтел, осунулся.
Вместо долгожданного освобождения от воинской службы Возницына только отпустили в дом на год для поправки здоровья.
Возницын злой возвращался к себе в Переведенские слободы. Он шел, не разбирая дороги, по самой середине улицы, ставшей за несколько часов непролазно-грязной. Он шел и думал о том, что сказать Софье. Последняя новость, безусловно, огорчит ее.
Может быть, решиться и просто тюкнуть топором по пальцу, чтобы появилась настоящая причина уйти из службы. Но это делать было рискованно, особенно сейчас, после осмотра: указы строго карали за умышленное членовредительство.
Кроме этой неприятности Возницына начинало беспокоить еще одно: он больше недели не видел Софьи. Когда в прошлый вторник они с Афонькой вернулись из бани, жена Парфена передала ему, что в их отсутствие прибегала Софья. После этого прошло уже шесть дней, а Софья не появлялась.
Возницын торопился домой.
– Софьи Васильевны не было? – спросил он у Афоньки, переступая порог своей горницы.
– Нет, Александр Артемьич. Кушать подавать?
Возницын отказался от обеда. Он снял портупею, кинул шпагу на стул возле кровати, разулся и лег в постель, укрывшись епанчой.
Афонька уже знал, как надо поступать в таком случае: он навалил на барина всю одежду, какая была у них – старый бострок, зеленый кавалергардский кафтан, короткий полушубок, шинель, а сверх всего – свой кожух.
На постели возвышалась целая гора, а Возницыну все равно было холодно, зуб не попадал на зуб.
Афонька побежал в кабак за водкой.
Возницын лежал, трясясь в ознобе. Голова его, казалось, разрывается на части. Лихоманка в этот раз подхватила не хуже, чем тогда, впервые, в Астрахани.
Мысли его мешались.
Вдруг, сквозь всю толщу наваленной на него одежды, Вознищын услышал в сенях какой-то шум и говор нескольких голосов. Ему показалось, будто назвали его фамилию.
Возницын высунул ухо и услышал: Парфен божился, убеждая кого-то в том, что говорит истинно.
Дверь в горницу внезапно отворилась. Вошли люди.
– Мы ищем их, а они лежат и тешатся! – сказал насмешливо знакомый голос.
Возницын совсем высунул голову и смотрел, не веря своим глазам: посреди горницы, рядом с полицейским солдатом в васильковой шинели, стоял Галатьянов. В дверях торчали бороды каких-то двух мужиков.
«Должно быть, привиделось!» – подумал Возницын, но все же сказал: – Закрывай двери, не студи избу! Чего надо?
– Мы пришли за дворовой девкой графа Шереметьева, Софьей Васильевой, – ответил солдат. – Она сбежала от господ. Вот они, – указал солдат на Галатьянова: – графский домоуправитель, сказывают, что ты, ваше благородие, ее укрываешь!
– Какая девка? Что ты чушь мелешь? – вспылил Возницын.
Он туго соображал, в чем дело.
– Не прикидывайтесь дурачком! Неделю, как сбежала, а он – будто не ведает! Отдавайте нам свою Софьюшку – по ней плеть скучает, – сказал зло Галатьянов.
Наконец, Возницыну все стало ясно: Софья убежала тогда, в прошлый вторник. Это он, проклятый домоуправитель, допек ее.
Возницына заколотило еще сильнее прежнего.
– Вон она у стеночки лежит, – захохотал один из мужиков, выглядывая из-за косяка.
Галатьянов, казалось, только и ждал этих слов. Он быстро подбежал к кровати и рванул с Возницына все эти кожухи и шинели.
Тогда Возницын вскочил, в ярости отбрасывая от себя всю остальную одежду, заботливо наваленную на него Афонькой.
С перекосившимся от злобы лицом и воспаленными красными глазами, взлохмаченный и худой, – он был дик и страшен.
– Вон, мерзавец! – истошным голосом заорал он, хватая со стула шпагу и кидаясь к незваным гостям.
Гости, давя друг друга, посыпались вон из горницы. Бородатые мужики первыми юркнули в сени. За ними выкатился побледневший полицейский солдат. Сзади всех, вобрав голову в плечи, мчался Галатьянов.
Возницын колотил Галатьянова шпагой, как палкой (он рванул, было, шпагу из ножен, но шпага, никогда не употреблявшаяся в дело, видимо, заржавела и не выходила). Терять времени было некогда. Возницын колотил Галатьянова по плечам, по шапке с лисьими отворотами. И так в один миг пролетел через сени и уже чуть не выскочил полуодетый и босой во двор. Но на пороге чьи-то крепкие руки обхватили сзади Возницына: это во-время подоспел вернувшийся Афонька.
– Вот сумасбродный чорт! Хорошо, что еще не заколол! – говорил, смущенно улыбаясь, Галатьянов, когда они все очутились на улице.
Он щупал плечи, оглядывал рукава и свою новую шапку с лисьими отворотами.
– Вернемся! Он – один, а нас четверо, – потирая шею, уговаривал Галатьянов полицейского солдата.
Солдат молчал, с опаской поглядывая на Парфенову избу.
– Чего итти – никаких девок у него нет, – сказал один из мужиков-свидетелей.
– Из-за какой-то воровской девки я не стану лезть на клинок! Помирать еще не хочется. Видишь, каков он. Должно, не в полном уме! Недаром хозяин твердил, что его Военная Коллегия отпустила по болезни. А ему – что? Он заколет тебя и в ответе не будет – он, ведь, дворянин! – сумрачно сказал полицейский солдат и пошел прочь.
Галатьянов только покосился на него, сплюнул и тоже зашлепал по грязи, бормоча себе что-то под нос.
– Слышь, Ванюха, а ловко это он графского управителя отчехвостил! Глянь – все плечиком поводит! Свербит! – смеялся тихонько один из мужиков, идучи сзади за Галатьяновым.
А в это время Возницын отряжал Афоньку бежать и немедленно же сыскать где-либо, в Адмиралтействе или на рынке, подводу.
Несмотря на все уговоры денщика, убеждавшего барина в том, что негоже пускаться в такую дорогу больным, Возницын намеревался тотчас же ехать в Москву.
Возницын был твердо убежден, что Софья никуда больше не могла уехать.
VII
Возницын не мог дождаться Москвы.
Он на каждой станции угощал подводчика водкой, на ночевках подымал в путь до света (ему не спалось), торопил вперед и вперед. Измучил подводчика, измучил Афоньку и больше всех измучился сам.
Возницыну не терпелось. Казалось, что он опоздает притти на помощь Софье, что ее разыщет граф Шереметьев, что с Софьей случится недоброе.
От тоски, ожиданий и непрекращающейся лихоманки Возницын похудел и почернел.
Но, несмотря на это, он суетился больше всех – лопалась ли в санях пеньковая завертка, надо ли было раздобыть овса для лошади, – Возницын не доверялся Афоньке или подводчику. Норовил сделать все сам – лишь бы поскорее доставиться в Москву.
И только на последнем перегоне, когда уже вдали заблестели главы московских сорока-сороков, Возницын сдал: с ним приключилось что-то неладное. Он впервые почувствовал невероятную усталость, почувствовал, что сильно ослабел. Им овладела какая-то лень. Не было сил подыматься с жесткого дна пустых саней (сено все скормили). Хотелось лишь одного – покоя: согреться и уснуть. По плечам все время пробегал ледяной холодок, озноб уже не прекращался ни на минуту Голова болела нестерпимо.
Возницын лежал и грезил об одном – о жаркой лежанке и мягкой постели.
И все же, когда замелькали кривые московские улички, Возницын собрал силы и поднялся. Он сидел, трясясь от озноба и глядел красными от бессонницы, воспаленными от болезни, глазами.
– Может, где-либо мелькнет малиновая бархатная шубейка и черная коса!
Лошадь, чуявшая близкий отдых, бежала проворно.
На одном из поворотов сани раскатились и загородили всю улицу. В это время из-за угла выскочил высокий каурый жеребец, запряженный в легонькие санки. Он налетел бы на подводу Возницына, если бы ямщик во-время не успел своротить в сторону. Каурый жеребец уперся в высокий частокол.
Проворный Афонька соскочил с саней, а Возницын только откатился к другому краю: ему тяжело было вымолвить слово, не то что лишний раз пошевельнуться.
Пока оробевший подводчик повертывал лошадь (в легких санках, видимо, сидел какой-то важный офицер), офицерский ямщик со злости хлестал подводчика кнутом по нагольному тулупу и ругался:
– Чорт косолапый, не видишь, куда прешь!
Он отлично помнил, что за быструю езду с барина возьмут только штраф, а ямщика на съезжей как следует отдерут батогами. Офицерский ямщик замахнулся, было, и на седока, полулежавшего в санях, но военный схватил его за руку и крикнул:
– Возницын!
Возницын поднял глаза – в санях, укрытый медвежьей полостью, сидел румяный, веселый князь Масальский. На нем 6ыла новенькая зеленая семеновского полка шинель с светлосиним воротником и шляпа с круглыми (по новой форме) полями.
– Ты откуда это? Из Питербурха, что ли? – спросил Масальский.
– Отпустили на год по болезни, – едва выговорил Возницын, с трудом подымаясь.
– Тебе и впрямь надо полечиться – ты точно с креста снятый. Что это с тобой?
– Лихоманка, – облизывая пересохшие губы, сказал Возницын. – А ты где? Все еще в Вознесенском монастыре?
– Нет, брат! Куда там! – усмехнулся Масальский. – В Вознесенском игуменьей снова моя сестра, Евстолия. Императрица вернула ее. А я за это время вон где побывал – в Рязань с доимочной командой ездил, холопов постегать да и нерадивых воевод железами смирить, чтоб государевы подати получше сбирали! А теперь меня генерал-адъютант Семен Андреевич Салтыков взял к себе. Я в Тайной Канцелярии здесь, в московской конторе, – улыбался, видимо довольный и собой и своей службой, князь Масальский.
Возницын в первую минуту хотел спросить о Софье, но, услышав, что Масальский служит в Тайной Канцелярии, сдержался: «Ему только скажи, враз сыщет…»
– Ну, поправляйся! Выздоровеешь, заезжай ко мне! – сказал на прощанье Масальский.
Они разъехались.
Наконец Возницын дождался – он подъехал к своему дому. Сердце у Возницына замерло: у ворот на снегу были видны свежие следы полозьев.
Возницын выскочил из саней и, шатаясь, подбежал к калитке.
– Кто к нам приехал? – спросил он у Кирилла, вышедшего навстречу барину.
– Тетенька ваша, матушка-барыня Анна Евстафьевна, – ответил Кирилл, припадая к барскому плечу.
Хотя не тетушку ждал Возницын, но все же приезд Помаскиной пришелся как нельзя более кстати. Ехать в Никольское с тетушкой было легче, нежели одному.
Помаскиной не было в доме – она ушла за какими-то покупками в Китай-город.
Возницын велел вскипятить чайку, чтобы согреться. Афоньку же немедля отправил в Вознесенский монастырь на розыски Софьи. У самого Возницына нехватало на это сил да к тому же расспрашивать о ней денщику было удобнее.
* * *
Афонька вернулся вместе с теткой Помаскиной – они встретились на Красной площади. Возницын сидел за чаем.
От горячего чая стало сперва как-будто бы немного лучше, но ненадолго. Возницын с трудом сидел на лавке. Так хотелось лечь и вытянуться, но чувствовал – если ляжет, вовсе не сможет потом подняться. Все тело ломило, по спине пробегал холодок.
– Ну здравствуй, господин капитан! – весело сказала Анна Евстафьевна, обнимая племянника. – Да погоди, друг мой, куда ж ты торопишься? – удерживала она Возницына, который, услышав в сенях голос Афоньки, спешил к нему.
– Я сейчас, тетенька, – неласково ответил Возницын, освобождаясь от Помаскиной. – Афоньке два слова сказать…
– Ну как? Есть? – кинулся он к вошедшему денщику.
– В Вознесенском нету, Александр Артемьич, – шопотом ответил Афонька. – Келарша там новая, не тая, что вы называли. Она Софью Васильевну не знает. Указали мне одну старицу – эта помнит Софью Васильевну сызмала. Старица божится: не приезжала.
У Возницына упало сердце.
«Эх, кабы не эта проклятая слабость! Я бы живо отыскал! Вот отосплюсь – все пройдет, и завтра же разыщу ее!» – подбадривал себя Возницын, идучи к столу.
– Садись, Сашенька, дай-кось я на тебя получше погляжу! – говорила тетка.
Возницын сел.
Он сидел бледный. Глаза окружились черными тенями, небритые щеки впали.
– Гляжу я – что-то не больно ты пригож, родной! Худ, черен, точно у нас крестьяне в Смоленской губернии с голодухи. Здоров ли, Сашенька? – участливо спрашивала Помаскина.
– Меня лихоманка трясет. В Астрахани пристала, окаянная, – сказал, стуча зубами, Возницын. – Да и в дороге намаялся: сон, известно, какой, харчи – сухомятина…
– Ничего, приедешь в Никольское к милой женушке, отлежишься на перине, отъешься, – говорила Помаскина.
Возницыну не очень хотелось продолжать разговор о жене.
– А вы как ехали, тетушка?
– Ничего, бог миловал, благополучно доехали – ни волков, ни худых людей не видали.
– А из Питербурха много встречали на дороге? – спросил вдруг Возницын.
– На Питербурх, ведь, другая дорога. Правда, в самом Смоленске встретила Боруха Лейбова – ты ж его знаешь. Ехал оттуда на четырех подводах. У меня тут же на дороге лен и пеньку заторговал – за море их отправляет…
– А Борух один ехал?
– Сидела с ним рядом какая-то не то девка, не то баба ихней еврейской породы.
Возницын встрепенулся.
– А в чем она была, не помните? В малиновой бархатной шубейке?
– Нет, в кожухе.
– А какая она лицом?
– Да пригожая, синеглазая такая… Волосы черные…
– Это – она, Софья! – вырвалось у Возницына.
Помаскина глядела на племянника с удивлением.
* * *
Возницын лежал в темной горенке.
Он не успел переступить порога своего дома в Никольском, куда в тот же вечер приехал вместе с Помаскиной и по ее настоянию, как окончательно свалился.
Алена, увидев мужа таким страшным, закричала дурным голосом, заплакала, запричитала. Но Анна Евстафьевна прикрикнула на нее (не зло и начальственно, а с ласковой укоризной), сама постелила Саше постель и, с помощью испуганного Афоньки, уложила Возницына в кровать.
Он сразу уснул, забылся тяжелым сном. Лежал весь в огне и бредил:
– Стоит град пуст, а пути к нему нет… Дорогая моя, я сейчас! Постой, я сейчас!.. Андрей Данилович, их бин кранк! Пить, пить!.. Афонька, сучий сын!..
В «ольховой» не было никого – сидели в «дубовой», чтобы не шуметь. Ужинали. Заплаканная, встревоженная Алена и монахиня-приживалка Стукея.
Алена нехотя ковыряла вилкой баранину, чуть двигала челюстями. Монахиня проворно жевала передними зубами, точно заяц. И успевала так же проворно говорить:
– Их, матушка-барыня, сестер этих лихоманок – одиннадцать. А двенадцатая, старшая сестра Невея-плясовица, которая усекнула главу Иоанну предтече. К Александру Артемьичу, знать, приступили три меньшие: Ледея – она знобит человека, хоть в печь полезай – не согреешься; Огнея – эта разжигает, аки смолеными дровами и Ломея – ломит, словно буря сухое деревцо… И от них, матушка, одна спа?сень…
– Аленушка, – тихо позвала с порога «ольховой» Помаскина.
Алена встала.
– Полно те забобоны слушать! Как не люблю я этих сорок долгохвостых. Возьми вот чашечку – я сделала уксус с лампадным маслом – вытри хорошенько им Сашу, всего как есть. Не так гореть будет, сердешный…
И она подала чашку.
Алена вошла к мужу в «темную». Горенка освещалась одной лампадкой у образа Александра Свирского.
Возницын лежал худой, черный. Смотрел какими-то безумными глазами. Блаженно улыбался.
– Софьюшка, это – ты? Пришла! – радостно вскочил он, когда Алена дотронулась до его плеча.
– Сашенька, это – я, Аленка! – сказала она.
Чашка дрожала в ее руке.
Сознание вернулось к Возницыну. Он махнул рукой, и извиняющимся тоном сказал:
– Фу, привиделось! Это что? Пить? – спросил он, протягивая руку к чашке.
– Нет, нет! Давай я вытру тебя…
– Только говори истинно. Коли соврешь, я все равно дознаюсь – шкуру с тебя на конюшне спущу! – зло поджимая тонкие губы, говорила Алена денщику.
Она заперлась с Афонькой в боковой каморке с глазу на глаз.
– А чего ж сказывать-то, матушка-барыня? – делал глупую рожу сметливый Афонька, который давно догадался, о чем будет речь.
– Сказывай, куда барин ходил, с кем знался?
– Ходил только к одному Андрею Даниловичу Форсуну, аглицкому профессору. От него книги биривал читать, с ним беседовал.
– А у этого Форсуна женка, аль дочь есть? – допытывалась Алена.
– Никогошеньки! Живет один, как перст, – отвечал Афонька, хотя он не бывал ни разу у Фарварсона.
– Перекрестись, холоп!
– Вот крест святой! – охотно крестился Афонька.
– А у хозяина Парфена жена, дети есть?
– Жена есть, тетка Пелагея. Ей годов за семьдесят, – прикинул лишний десяток Афонька. – Детей же у них нет. Двои старики живут!
– Перекрестись, холоп!
Афонька послушно крестился.
– А к вам в дом никакие бабы, аль девки не хаживали?
Алена так и впилась своими коричневыми глазами в денщика.
– Никто, никогда! – не моргнув глазом, ответил Афонька, – и, не дожидаясь приказа, крестился на угол, где висела пыльная икона.
А сам думал при этом:
– Вот крест святой – ничего тебе, стерва, про Софью не скажу!
Алена еще раз поглядела на денщика и медленно вышла из каморки.
А в «темной» Возницын продолжал бредить:
– Софьюшка, ангел, не сердись! Поцелуй, Софья!..
Тетка Помаскина запирала двери, качала головой…
Третья глава
I
Афонька второй день ходил без дела по Смоленску.
Поручение, ради которого барин Александр Артемьевич отправил его сюда, было выполнено: Софья Васильевна жила уже в сельце Путятине у тетушки, стольницы Помаскиной.
Сначала Афонька разыскал в Смоленске Софью Васильевну (она жила при Борухе Лейбове, вела ему всю торговую переписку) и передал ей письмо Александра Артемьевича. А потом поехал в сельцо Путятино.
Тетушка, получив письмо Возницына, тотчас же собралась в Смоленск и привезла Софью к себе: с Софьей она познакомилась давно, еще вернувшись из Никольского. Живая, умная Софья очень понравилась Помаскиной.
Афоньке можно было спокойно возвращаться в Питербурх.
Софья передала Афоньке ответное письмо Возницыну и велела Афоньке кланяться барину, а Помаскина, кроме всего прочего, велела безопасности ради дождаться в Смоленске отъезда Боруха Лейбова, чтобы ехать вместе с ним в Питербурх: Борух закупил большую партию льна.
Афонька ничего не имел против того, чтобы посидеть в Смоленске.
Он слонялся без дела по городу второй день.
Борух Лейбов намеревался сегодня кончить браковать последние берковцы льна и пеньки.
Афонька начал осмотр города с базара – базар Афонька любил больше всего. Он первым делом пошел за Днепр в торговые ряды.
На базаре толкалось много народу, но толпа была не говорливая, московская, а какая-то придавленная, немотная. Не слышалось бойких выкриков походячих торговок, ни зазыванья расторопных приказчиков, ни шуток-прибауток ларешников. Люди бродили как тени.
Смоленск несколько лет подряд упорно посещал недород, и в город отовсюду из уездов тянулись голодные, заморенные крестьяне. Люди на базаре почти ничего не покупали. К саням, нагруженным зарубежным товаром, у которых стояли в длинных кафтанах суетливые польские евреи и усатые толстые поляки в кунтушах и четырехугольных шапках, – никто не подходил. Никому не нужны были ни эти бараньи шапки, ни ножи, ни замки, ни оловянные фляги, ни фаляндыш. [36]
Толпились, стояли только у саней с мукой, крупой, зерном. Жадными глазами караулили, не протечет ли из какого-нибудь мешка жито, не просыпет ли конь, таская из торбы овес, несколько зернышек, – чтобы поскорее подобрать их.
Голодные продавали с плеч последние драные кожухи, шапки. Набивались, чтобы только кто-нибудь купил у них, не думая, а как быть дальше самому в декабрьский мороз.
У одного пустого, заколоченного амбара сидели, давно закоченевшие, полузанесенные снегом, дед и баба в сермяжных излатанных свитках. На мертвецов никто не обращал внимания – их за эти годы много валялось в Смоленске всюду: на улицах, на дороге, в крепостном рву.
Всюду были худые, хмурые лица, сжатые губы, глубоко впавшие глаза. Ни задорной пьяной перебранки, ни веселых базарных шуток – ничего здесь не было.
Афонька ушел разочарованный. От скуки он осмотрел крепостные стены («Наши, кремлевские, куда красивше», – решил он), побывал на Соборной горе, посмотрел на перестраивающийся Успенский собор.
Не нравился ему Смоленск.
Может быть летом, когда приусадебные сады стоят в зелени и течет широкий Днепр, Смоленск и красив. Но теперь, в Филипповки, он был непригляден.
Вспомнился болотный Питербурх. Хоть в нем, в двух шагах от Большой Перспективной дороги, пузырилось, хлюпало болото, а все-таки даже болотный Питербурх – лучше Смоленска!
Сегодня Афоньку не тянуло никуда. Хотелось поскорее уехать во-свояси.
Позавтракав, Афонька направился к Боруху узнать, много ли осталось ему браковать льну и успеет ли он сделать все за день, или нет. Чтобы узнать, где сегодня Борух бракует лен, Афонька пошел к дому, в котором Борух Глебов жил.
Борух жил в небольшом домике, – у самого Днепра. Домик этот снимал подручный Боруха, косоглазый Мендель. В лучшей части домика, в комнате с двумя небольшими окнами, помещался Борух. А в передней, отгороженной дощатой перегородкой, и в сенях ютился Мендель сам-пять.
Когда Афонька вошел в хату, пропахшую терпким запахом чеснока и луку, он застал хозяйку, жену Менделя и часть ее ребятишек. Она чистила на лавке у самого порога большую щуку. Кудрявый, голопузый мальчонка стоял тут же, наблюдая, что делает мать. На печке с годовалым ребенком на руках сидела старшая дочь.
– Здравствуй, хозяюшка! – сказал Афонька.
Кудрявый мальчонка, неуклюже переваливаясь на кривых ногах, в испуге побежал к печке.
– День добрый, – разогнулась еврейка. – Прочь ты, паскуда! – крикнула она на худую кошку, которая из-под лавки принюхивалась к щучьему хвосту.
– Сядайте! – сказал она, вытирая рукой конец лавки у крохотного – с ладонь величиной – оконца. – Еще гостите у нас, в Смоленску?
Афонька сел. Спешить было некуда, а поговорить он любил.
– Вот как Борух Глебов? Справится сегодня, аль нет?
– Кажите-ти справится Мендель, а не Борух! Мендель все глядит, Мендель каждый бунт своими руками перещупает! А Борух что? Тольки стоит и палкой торкает, – сказала еврейка, снова принимаясь за рыбу. – Може, и справится – бо такий мороз, а у Менделя старый кафтан – надо ж греться!
– Рыба у вас, хозяюшка, хорошая! Вкусная уха будет! – желая сказать приятное, похвалил Афонька.
Еврейка поморщилась.
– Рыба – дай бог есть такую до самой смерти! Тольки не нам есть – мы и в субботу такую не видим, не то что…
– А кому ж это готовите?
– Хозяину, реб Боруху. Нам – где там рыбу! Хоть бы хлеба было вволю. И так еще нас бог милует! Другие толкут мякину с гнилой дубовой колодой, лебедой и козельцом живут, а мы – слава богу – едим овсяную муку с мякиной!
– Да, с хлебом у вас верно что плохо! – посочувствовал Афонька. – И у нас был неурожай, да все ж не такой…
– Вы говорите – плохо? Совсем негодно! Четверик жита был две гривны, а стал два рубли! Теперь за фунт хлеба тое надо платить, что бывало за пуд платили. Оттого народ с голоду пухнет. Мужики разбегаются, куды кто! А мы – нам бежать некуда…
Живя в Смоленске, Афонька за эти дни только и слышал стоны и жалобы на бесхлебицу, на тяжелую жизнь, дальше слушать было невтерпеж.
– А где, хозяюшка, я сегодня самого Боруха Глебова найду? – спросил он, вставая.
– Вот идите так и так, – вытянув руку с ножом, показывала она: – Вдоль реки и увидите. Где почуете – чихают, там, значит, и лен.
– Найду, спасибо! – ответил Афонька, выходя из хаты.
До амбаров было совсем недалеко. Он издали увидел их: весь снег был грязносерым. В раскрытых настежь воротах колыхалось облако пыли.
Под стеной амбара, на длинных мялицах, примостилось полтора десятка девок и баб, неизвестно от чего более почерневших – от пыльной работы или от голода.
Бабы сморкались в подолы, о чем-то тихонько говорили. И никто не посмотрел на Афоньку, который проходил мимо них.
«Наши, московские девки и голодные прыснули бы со смеху, увидев парня! Что-нибудь выдумали бы, а эти – сидят!» – думал Афонька.
В амбаре Афонька увидел самого Боруха. Он был в нагольном тулупе и простой барашковой шапке. От пыли его широкая, с проседью борода, стала такой черной, как была двадцать лет назад.
Четверо девок развязывали бунты, у которых в неопределенного цвета длинном кафтане, повязанном пеньковой веревкой, копошился озябший Мендель. Борух с палкой в руке медленно ходил от бунта к бунту.
– Ну что, справитесь сегодня? – спросил Афонька у Боруха.
Борух только повел плечом и, чихнув, неспешно ответил:
– Коли б не такие жулики, давно б ужо мы были в дороге. А то поглядите сами!
Он показал на развязанный бунт первосортной пеньки. Снаружи бунт казался вполне годным, но внутри он наполовину состоял из почерневшего, гнилого волокна. Концы вовсе были не обрезаны и комья земли, приставшие к кореньям, так и лежали, видимо оставленные нарочно для большего весу.
– Хватит. Я у пана Шилы не возьму больше ни одного берковца. Скажи ему, Мендель, – обернулся Борух к подручному, – что я купляю пеньку, а не каменья и землю! И коли пан Шила хочет мне продавать, нехай в другий раз чистей выбивает кострику и не перевязывает кудель пеньковыми прутьми! Прибыли на полушку, а убытку – на рубель! Англичане все равно заставят нас перевязать!
И, отряхая тулуп, Борух пошел к воротам.
– Сегодня я отправляю пятнадцать подвод – поезжайте с ними разом. А мне из-за этих смоленских мазуриков придется на тыдень [37] еще остаться…
От пятиалтынного, который дан был на дорогу барином Александром Артемьичем, у Афоньки остался гривенник.
Сначала Афонька выпил водки на пятак, потом еще на семишник, и наконец подумал-подумал, да и брякнул о прилавок остальные – пей, гуляй, душа! Все равно с алтына не разбогатеешь!
В дороге Афонька не пил – боялся: намерзнешь пьяный. Харчами – запасся: барыня Анна Евстафьевна была не скупая, наклали Афоньке пирогов целую торбу. Значит, до Питербурха деньги были вовсе не нужны.
Афонька сидел в корчме у Малаховских ворот. Смоленская корчма ему полюбилась.
Народу в ней было не горазд много, но говор и шум стоял не хуже, чем в «Скачке» у Охотного ряда.
Афонька удивлялся: в Смоленске на улицах и на базаре народ ходил точно без языка, а в корчме все говорили с меньшей опаской, нежели в Москве или в Питербурхе.
Афонька не любил пить вмолчанку. Хотелось поговорить с кем-либо, рассказать, какой у него барин, капитан-лейтенант, горячий, но справедливый, как он доверяет своему денщику Афоньке – вот послал одного в Смоленск…
Афонька оглянулся – с кем бы перекинуться двумя-тремя словами.
Рядом с ним сидели двое чернецов. Один рыжебородый, плосколикий, другой – с злыми глазами, высохший как тарань. Он говорил и все время откидывал от лица нависавшие, давно немытые, космы волос.
– Вместо меня поставили из Авраамиевского монастыря отца Гервасия. И чем он, скажи, лучше? В деле своем не благолепен и пьяница горькая. Упивается не токмо вином, а и табачищем. Но я так не оставлю! Я добьюсь правды. Приидох – яко раб, исхожду – яко враг! – стукнул кулаком по столу сухощавый чернец.
Афонька слушал, что будет дальше.
– А куда ж запропастился сам архиепископ Филофей-грек? – спросил плосколикий.
– Один посадский ездил за крупой в Нежин. Говорит, будто Филофей там преосвященствует…
– А толмач архиерейский, этот – ну, как его?.. – щелкал толстыми пальцами плосколикий чернец, силясь вспомнить.
– Галатьянов? – помог сухощавый. – В Санкт-Питербурхе…
– Стало быть, встретитесь! Ты ж, отец Лазарь, поедешь в Синод?
Афонька уже открыл рот – хотел вступить в разговор: сказать, что он знает Питербурх, знает, где помещается Синод – на Березовом острову. Но разговор принял неожиданный оборот.
– В Синод? – брызгаясь слюной, переспросил сухощавый. – К чорту его! Уж мы перебили языки, о свином Синоде моляся! Святейший Синод пал в свиной род!
Афонька отвернулся – как будто не слышал таких поносных речей. Хоть и выпил уже на гривну, а ума не пропил: помнил, что надо держать ухо востро. Как гаркнет чья-нибудь глотка страшное «слово и дело», заметут вместе с чернецами в Стукалов монастырь, в «Немшоную баню». [38] От таких собеседников – лучше подальше!
Афонька отодвинулся от чернецов и огляделся, куда бы пересесть.
Неподалеку от него какой-то мужичонко в драном зипуне, поставив ногу на лавку, обвязывал ее тряпьем. Из-за стойки на него соболезнующе глядела румяная, сытая баба – видно, жена целовальника.
– Что это, отморозил? – спросила она.
– Нет, от правежа. На Андрея еще били – помещичьи подушные деньги с меня правили, а вот не заживает.
– Я тебе, дяденька, лекарство от этого верное скажу. Возьми борец сушеный да свари во щах кислых, добрых. А потом попарь в этих щах ноги. Ежели кого цельный день били, – пройдет…
– Меня цельный день били, окаянные, – сказал мужик. – Да только не сделать мне такого лекарства, как ты говоришь!
– Почему? Борец не достанешь? – спросила баба.
Мужик почесал затылок и засмеялся:
– Да, вить, как сказать, были б у меня щи, а то, добрая душа, у нас и кочерыжки гнилой нетути, не то щей!..
Афонька перевел взгляд дальше. В углу, скинув шубы, развалились на лавке зарубежные купцы-ляхи.
Один из них – черноусый, как запечный таракан, горланил песню:
Девчина, кохана, кохана, Покажь мне коляна, коляна…
Поодаль от них пил какой-то человек с рваными ноздрями. Плохой знак: бывал, знать, в руках Тайной Канцелярии, такому ничего не страшно.
Поближе к выходу сидели двое посадских. Лица одного не было видно – он сидел к Афоньке спиной, а второй – небольшой, с седой бородкой клинышком, на польский манер. Он все время что-то горячо говорил.
Афонька взял свой штоф и чарку и пересел за их стол.
Посадский с бородкой клинышком продолжал говорить, словно не замечал Афоньки:
– Мне Михалка Печкуров все рассказывает – он у Боруха служит. Вчера пятьдесят берковцев забраковал, а сегодня из ста бунтов чуть двадцать выбрал. Все ему, чорту ушастому, не в лад: то перевязано не так, то нечисто выбито, то еще якая холера… А я ведаю, чего ему хочется: каб я цену спустил. Уступлю за четыре рубли девяносто пять копеек берковец – все возьмет. И с каменьем и с поленьем! Не то с землей! Но не дождется он этого!
– А что ж, не думаешь ли сам куда везти? В Риге – и то тебе больше пяти рублей никто за берковец не даст. Так в Ригу надо еще доставить!..
– Все равно! Нехай сгниет – не дам! – горячился посадский. – Я ему, чорту лопоухому, отомщу!
– Как же ты ему, Герасим, отомстишь? Борух теперь высоко летает – в Питербурхе живет. У него там крепкая рука, царицын фактор Липман.
– Ничего, ничего, я доберусь! Будет он у меня помнить! – петушился посадский.
Афонька не верил своим ушам: это говорят про Боруха Глебова. Вот как удачно он подсел! Афонька откашлялся и сразу вступил в беседу:
– Я Боруха знаю – вместе в Питербурхе живем. Он к моему барину часто приходит. Библию с ним разложат и читают…
Посадские удивленно глядели на Афоньку.
– А кто такой твой барин? – спросил тот, который все грозился отомстить Боруху.
– Капитан-лейтенант Александра Артемьич Возницын, вот кто! – гордо ответил Афонька.
Он собрался, было, начать рассказывать о своем барине, но посадские не захотели дальше слушать, встали и ушли из кабака – их полуштоф вина был давно пуст.
II
Пообедав, Возницын надевал короткий полушубок и круглую шапку с россомашьей опушкой, брал трость и выходил на Большую Перспективную дорогу. Он медленно шел до моста через Фонтанку и возвращался назад к себе, в Переведенские слободы.
Возницын каждый день ждал приезда Афоньки из Смоленска.
Он не высидел дома до положенного Военной Коллегией срока – вернулся в Питербурх немного раньше. И еще из Москвы отослал Афоньку в Смоленск к Софье с письмом.
Идучи медленно по протоптанной пешеходной тропинке вдоль низеньких берез, Возницын вспоминал прошлый год, прожитый в Никольском.
Тогда, по дороге из Питербурха в Москву, он сильно простудился и пролежал не в лихоманке, а в жестокой горячке два месяца.
Когда, впервые после долгого лежания в комнате, он, еще пошатываясь, от слабости и держась за стены, прошел кое-как через сени и открыл дверь, ведущую в сад, его отбросило в сторону от этого солнца, света и яркой зелени травы и деревьев. Он стоял, держась за дверной косяк.
Кружилась голова. Но головокруженье не было противным – было сладко познавать весь привычный, знакомый мир заново.
Он открыл глаза и глядел, не мог оторваться от буйно теснившихся у самого крыльца лопухов крапивы.
Еще никогда в жизни Возницына не случалось так, чтобы после зимы сразу увидеть полный расцвет весны. Ему казалось, что лег он вчера. Возницын помнил, как черны были эти же деревья, как под снегом белой пустынной равниной лежала земля.
А сейчас – солнце, зелень – все неожиданно, сразу опрокинулось на него. И он потерялся.
Он был счастлив, рад тому, что живет, что снова видит все это, рад этим лопухам, навозному жуку, неуклюже ползущему через щепку, лежащую на дорожке…
Все показалось Возницыну новым, точно он заново родился для новой жизни. И тогда-то Возницын впервые вспомнил о жене.
Никогда не любимая, опостылевшая, она была как неприятный, дурной сон, который ушел и не вернется.
Но на самом деле она была где-то здесь. Он слышал ее скрипучий голос – Алена говорила немного в нос.
– Ничего-то моего ты не носишь, Саша, что я тебе даю! Знать, я тебе не мила! Где твой хрест серебряный с финифтью, что я подарила? – спросила Алена, подходя к мужу. – Натирала тебя во время хвори, уксусом – лежишь, ровно нехристь, без хреста… То ли твоя любовь ко мне?
– Я в бане, в Питербурхе, где-то потерял: гайтан оборвался, – ответил спокойно Возницын, выходя на крыльцо и опускаясь на скамейку.
Молчали.
Возницын жмурился – глаза не могли привыкнуть к такому изобилию света и красок.
Смотрел на белые облака. Подумалось: «Точно кто-то пуховики на небе сушит…» Мысли шли ленивые, беззлобные…
А над ухом все тот же гнусавый, въедливый голос:
– А каку это Софьюшку в бреду поминал, милый муженек, а?
Спросила, и чувствовалось: вся дрожит от злости, все месяцы готовила эту фразу, ждала вот этой минуты.
Возницын покраснел и растерянно улыбнулся:
– Разве я бредил?
– Еще сколько – целые дни! Только ее и кликал, бесстыжую!.. Кто такая?
– Да мало ли что в бреду скажешь, – ответил, улыбаясь приятным воспоминаниям, Возницын.
– Меня не признавал, гнал прочь, а ее… Бесчестный ты! Есть у тебя в Питербурхе какая-то шлюха! Есть, чует мое сердце! Скажи уж лучше, зачем отпираешься!
Вспыхнул еще раз – уже от гнева. Но ответил спокойно и легко:
– Я и не отпираюсь!..
Алена повернулась и убежала.
– Ну и пусть, – думал Возницын.
В доме забегали, засуетились. Алена, забрав кое-какие пожитки, монахиню Стукею (монахиня сама боялась оставаться с помещиком) и девку Верку, не простившись с мужем, уехала к матери в Лужки.
…Возницын шел по дороге и вспоминал все это.
Он дошел до Фонтанки, не встретив ни одной подводы, постоял минуту у моста, поглядел, не видно ли кого на дороге и, неспеша, пошел обратно.
Лето и осень он прожил один в Никольском. Без Алены в Никольском всем жилось хорошо – и дворне и барину. Возницын тосковал только по Софье. Хотелось видеть ее.
Среди лета тетка, милая Анна Евстафьевна (как знала, что Саша волнуется), прислала человека. Не с письмом, а только передать племяннику несколько слов:
– Все хорошо, мол, устраивай дела в Питербурхе и не беспокойся!
Возницын успокоился.
Ему так хотелось расспросить у посланца, может он знает что-либо о Софье, но Возницын боялся, чтобы не испортить дела. Окольными вопросами Возницын выведал только то, что в доме у Анны Евстафьевны никого чужого нет.
Тогда-то и мелькнула мысль попросить тетушку приютить Софью пока у себя. Но отсылать письмо надо было с верным человеком. Возницын решил потерпеть и, уезжая в Питербурх, отправить из Москвы в Смоленск расторопного Афоньку, который один знал все.
Перед самым отъездом Возницына из дому, как-то ранним утром, неожиданно пришел из Лужков Андрюша. Он был с флинтой – шел как будто на охоту, но Возницын по растерянному виду своего друга сразу догадался, зачем он пожаловал.
Андрюша летом и осенью изредка навещал Возницына, но ни разу не вспомнил об Алене, точно ее и на свете не было.
Пробовала приехать к зятю сама Ирина Леонтьевна, да Возницын не захотел с ней видеться – ушел из дому.
А сейчас мать и сестра, видимо, насели на несчастного: Андрюша должен был примирить супругов.
Андрюша сначала говорил о разных хозяйских делах – о молотьбе, о том, что надо ковать лошадей. Потом сели вместе с Возницыным обедать.
После обеда долго сидели за столом – Андрюша курил, барабанил пальцами по столешнице – язык никак не поворачивался говорить другу о таком деле. Андрюша даже вспотел.
Возницыну стало жаль друга, которого он очень любил. Возницын решил помочь ему.
– Что, Аленка маменьке на меня много чего наговорила? – спросил, улыбаясь, он.
У Андрюши как гора свалилась с плеч.
– Не помнишь разве ее? Она с детства ябеда и плакса была! Такой и сейчас осталась, – сказал Андрюша, махнув рукой: – С ней жить, должно, не горазд сладко! С ней только так и жить, чтоб она – в Лужках, а ты – в Никольском!
Оба рассмеялись.
Неловкость, целый день сковывавшая Андрюшу, была разрушена.
– Мне маменька сказывает: ступай, уговори! А как я тебя уговорю – насильно мил не будешь!
Он сказал все, что думал, сказал быстро, точно боялся, чтобы друг не стал поневоле лгать ему, оправдываться в том, в чем, по его мнению, оправдываться нельзя и не надо.
– Жалко, Сашенька, тебе сейчас к нам не притти, а то я бы показал своих голубей. У меня есть голубка смурая, с зобом присива пера. У ней в одном крыле красных три саблины. Загляденье! Да голубя светлого достал – с гривой такой, с пахами в косах, а хвост у него – синий, но не весь, а только с репицы… – оживленно рассказывал Андрюша о более приятном.
– Ну заклюют меня бабы! – шутя сказал он, уходя из Никольского.
– Милый Андрюша, хороший он! – с нежностью вспоминал своего друга Возвицын.
Возницын дошел уже до Переведенских слобод. Он обернулся назад в последний раз посмотреть, нет ли на дороге подвод, и увидел их целую вереницу. На передних санях сидел улыбающийся Афонька.
– Вот в этой улице, в доме столяра Парфена, – кричал кому-то Афонька, оборотясь назад.
Афонька свернул в Переведенскую слободу. Возницын прыгнул к нему, в сани и от радости обнял Афоньку.
– Ну, как?
– Все хорошо, Александр Артемьич! Вам нижающий поклон от тетеньки и от Софьи Васильевны! А вот письмецо сейчас достану.
И он стал расстегивать полушубок.
Наконец, письмо было извлечено. Возницын схватил его и, выскочив из саней, поспешил к дому. Он вбежал в свою горницу и сломал сургучную печать.
«Сашенька, друг мой дорогой! Лучшая моя забава сегодня и милейшая есть лоскуточек твой белый отрезанный…» —
читал он.
«Описать вам скуку здешнюю не хочу, чтоб вам не причинить скуку же. Везде ищу, нигде не нахожу того, что из мысли ни единую минуту не выходит, чего, чувствую, описать никак пером невозможно».
Следом за Возницыным в горницу ввалился Афонька и уже зашептал на ухо барину:
– Живы-здоровы. Все хорошо! Сейчас Софья Васильевна живут у тетеньки Анны Евстафьевны в Путятине. Ждут вас! Велено низко кланяться. А тетенька велела передать – мол, пусть барин ни об чем не беспокоится!..
Возницын слушал, что говорит Афонька, а глаза все бегали по строчкам, написанным такой дорогой рукой:
«…Еще прошу верить, что ни единый человек (кроме тетушки, благодетельницы, милой Анны Евстафьевны) из уст моих не ведает и ведать не будет, о чем не хочешь, чтоб знали. Думаю, чтоб и беспокойства твои миновались, буде бы тебе можно было видеть сердце и душу мою и чистосердечную привязанность, с которой не на час к тебе расположена…»
III
Возницын ломал голову над тем, какую болезнь придумать еще, чтобы Военная Коллегия – наверняка – освободила бы его от службы.
Из чахотной болезни, на которую он ссылался в первый раз, ничего не получилось. Как и следовало ожидать, доктор Энглерт нашел у него не чахотную болезнь, а фебрис. Но лихорадка не давала полного освобождения. Приходилось выдумывать что-либо иное.
Мысль о том, чтобы отрубить на руке палец, Возницын отверг: не хотел уродовать себя.
Несколько дней придумывал Возницын и наконец однажды вспомнил рассказ Андрюши о том, как сестра Матреша назвала его безумным. Возницын с радостью ухватился за эту мысль. Она ему понравилась: ведь, и во флоте в последний год он держал себя необычно. Можно, стало быть, продолжать ту же линию – авось, вывезет!
Он сказал об этом намерении единственному своему советчику Афоньке. Афонька в первую секунду возмутился при мысли, что его барина будут считать изумленным. Но, обдумав, решил – средство, пожалуй, надежное.
– Только бы в монастырь какой не отправили! – опасался он.
Возницын подал прошение в Военную Контору, что «от болезней свободы не получил» и что болезни «больше прежнего умножились».
В Военной Конторе Возницына еще раз осмотрели и сказали, что к нему на-днях придет майор Зубов, поговорить с ним на дому.
Вернувшись домой, Возницын научил Афоньку, как он должен будет держаться и что отвечать майору на его вопросы о больном барине.
– Не беспокойтесь, Александр Артемьич, уж я ему такого наговорю!..
Возницын не сомневался в этих способностях Афоньки.
На следующий день Возницын встал пораньше, чтобы привести горницу в нужный вид. Он разбросал на полке, расставленные в определенном порядке, книги, швырнул под лавку портупею и шпагу, велел Афоньке замусорить чем-либо всегда чистый пол. Затем Возницын надел старый афонькин кожух и шапку с ушами, а на ноги огромные истрепанные Парфеновы лапти, выброшенные за ветхостью в сени. И, взяв книгу, сидел, готовый при первой тревоге плюхнуться на кровать – притвориться пребывающим в сугубой иппохондрии.
День прождали напрасно – майор не явился.
На следующее утро, позавтракав, пришлось, к сожалению, повторить маскарад. Небритый, взлохмаченный, Возницын лег на кровать, упершись расхлестанными лаптями в кирпичи печки, и читал «Краткие нравоучительные повести».
Афонька, целое утро проклинавший майора, не соизволившего вчера притти, выбежал на улицу поглядеть, не идет ли.
Возницын лежал и читал Аристотелевы разговоры:
«Всякое учение принимать досадно: а научась на свою красоту употребляти, и к общему благу, вещь есть зело благоприятна.
Вопрошен, чтим разнится умный от глупого, отвеща: яко живый от мертваго…»
Скрипнула дверь, и в горницу кто-то тихонько вошел.
Возницын испуганно сунул книгу под сенник и оглянулся. У порога, с удивлением осматривая всю неряшливую обстановку и небритого, по-холопски одетого брата, стояла Матрена Артемьевна.
Возницына давил смех. Он представил себе, что думает сейчас Матреша, так любящая чистоту и порядок, глядя на замусоренный пол, на сапог, стоящий на подоконнике, на грязную тряпку, которая лежала на столе рядом с чашкой кислой капусты и ломтем черствого хлеба.
– Здравствуй, Саша! Что с тобой, ты болен? – спросила она, несмело приближаясь к постели.
– Нет, я здоров, – ответил Возницын, глядя в потолок и сдерживаясь, чтобы не рассмеяться.
– Надо поменьше говорить, – соображал он.
Матреша стояла, разглядывая брата.
«Долго она так будет стоять? – думал Возницын: – Уставилась!»
Матрена Артемьевна потопталась на одном месте и еще раз спросила:
– А где ж Афонька?
Возницын повернулся к ней и, улыбаясь, ответил:
– Паучок вон! – и указал пальцем в дальний угол. Матрена Артемьевна испуганно оглянулась и вышла из горницы.
В сенях ее чуть не сшиб с ног Афонька.
– Осторожнее, дуралей! Глядеть надо! – строго прикрикнула Матрена Артемьевна, останавливая Афоньку: – Ты чего носишься, как угорелый?
– Простите, матушка-барыня! Я… я… – запыхавшись, говорил Афонька. – Доктор идет! – выпалил он, живо сообразив по лицу Матрены Артемьевны, что, пожалуй, лучше будет, ежели он произведет майора в лекари. – Из Военной Коллегии, доктор!
– А что барин – болен?
– Хвор совсем!
– Что ж с ним?
– В речи запинается, беспамятства находят, – отвечал он так как учил Возницын.
– А почему у вас в горнице грязно? Почему ты не подметешь пол? Коли барин хвор, так ты и рад, что тебе можно ничего не делать!
– Да как же, барыня, подметать? Не велит! Чуть увидит метлу – дерется! – говорил, не моргнув глазом, Афонька.
В это время в сени вкатился коротенький, тучный майор.
– Холоп, здесь, что ли, квартирует капитан-лейтенант Возницын?
– Так точно, здесь! – нарочно громко, чтобы услышал Возницын, крикнул Афонька: – Пожалуйте!
И он широко распахнул дверь.
Майор шагнул в горницу. Следом за ним вошла Матрена Артемьевна.
У Возницына заколотилось сердце. Только бы выдержать, не показать виду, что – здоров! Он лежал, не глядя на вошедших.
– Капитан-лейтенант Возницын? – спросил, подходя к кровати, майор.
Возницын медленно повернул голову.
– Ну коли и капитан, так что? – ответил он.
– Как здоровье, батюшка? – бодро спросил майор.
Возницын дотронулся до головы.
– Голова болит. От треуголки.
– Тэкс, тэкс, – сказал майор, расхаживая по горнице.
– А что у вас так грязно?
– Так теплее, не дует. У меня лихорадка. Фебрис. Я в низовом походе с блаженной и вечнодостойной памяти императором Петром первым… – начал он и умолк, отведя глаза в угол.
Майор оглянулся и только теперь увидел Матрену Артемьевну.
– А вы кто будете? Супруга?
– Нет. Я его сестра. Вдова контр-адмирала Ивана Синявина.
Майор учтиво поклонился.
– Я здесь не живу. Пришла проведать брата. Выйдемте, господин доктор, поговорим!
Они вышли из горницы.
Возницын лежал, зажав рот рукой.
– Неужели поверили? Хорошо, что Матреша подоспела! Она ему наговорит!
Как Возницын ни прислушивался, он не мог разобрать, о чем говорят в сенях. Только доносился звонкий афонькин голос:
– Дерется, ваше благородие! Непорядочно бегает и дерется! К нам приходил полицейский сержант – искали в слободах каких-то беглых. Вошли к барину. Так их благородие схватил клинок да к сержанту. Насилу отняли!
– Молодец, Афонька! Ловко ввернул про сержанта! – восхищался Возницын.
Голоса в сенях стихли.
Через минуту в горницу вбежал радостный Афонька.
– Ушли! Слава те, господи! Вставайте, барин! Все хорошо. Этот толстый дурак всему поверил. Как помянул я про шпагу, так он – давай бог ноги!.. – хохотал Афонька. – Сбрасывайте лапти, да выйдете в сени – надо вымести. Два дни не метено – ишь какая грязь!..
– Афонька, друг ты мой, а что ж сестрица плела? – спросил Возницын, вставая с кровати.
– Матрена Артемьевна не хуже меня наговорила! Хватит вам! Вот кстати пришла в гости! Третьеводни встретила меня на Зеленом мосту – узнала, где живем…
– Да что говорила-то? – допытывался Возницын.
– Говорила: это у него с детства! С детства, говорит, непутевый был, все не так делал, как люди. Сейчас, сказывала, императрицей облагодетельствован, капитаном на «Наталию» назначен был – отказался. Сумасбродный – сами видите. А майор поддакивает: «Да, да! Видно в уме замешание… От него, говорит, надобно шпагу отнять – не ровен час проткнет кого…» Смехота! И так ушли оба. А, думаете, мало Матрена Артемьевна ему по дороге еще напоет?..
…Матрена Артемьевна шла домой в большой задумчивости. Было жалко брата, но, ведь, надо же не забывать и себя, бедную вдову.
Ее мысли мгновенно перенеслись в Никольское, в Бабкино на Истре. Мачеха, мать Саши, умерла. Он один наследник всего.
– Надо прибрать к рукам вотчины, чтоб не достались этим рыжим Дашковым. Им своих «Лужков» хватит! Да в безумии Александр всё еще спустит – аль пропьет, аль что… Сейчас же подам прошение, чтоб все вотчины передали мне под опеку…
IV
До окончательного решения Военной Коллегии Возницын боялся выходить на улицу. Притворившись безумным, надо было и на улице держать себя как-то иначе, чем до сих пор, потому что шпионов по всякому делу везде было предостаточно. Возницын скучал дома – даже не мог навестить Андрея Даниловича.
Военная Коллегия не очень торопилась вершить дело, тем более подошли Святки, начались бесконечные праздники при дворе – тут было не до какого-то изумленного капитана.
В четвертый день генваря нового 736 года к Возницыну пришел нежданный гость.
Каждый день можно было ждать, что на квартиру заглянет еще кто-нибудь из Военной Конторы, проверить, как чувствует себя капитан-лейтенант. Возницын знал это и всегда был на-чеку: хотя Афонька ежедневно убирал горницу и уже по лавкам ничего не валялось, а епанча, кафтаны и прочая одежда висели в порядке на вешалке, но Возницын – на всякий случай – ходил в башмаках на босу ногу и в простой рубахе с косым воротом, чтобы при первой тревоге лечь в постель.
Когда пожаловал гость, Возницын сидел у стола и от скуки писал на бумаге то, что взбредет в голову. Среди росчерков, завитушек на листе уже стояли когда-то, пятнадцать лет тому назад, затверженные фразы из учебника Деграфа:
„Изрядно зело на кругу списана в цело вся небесная твердь шириною, круглою еяже всяко окончание равными лучами от среды касается тоже мнози нарицают глобус.”
И стихи:
„Ну. Что ж мне ныне делать. Коли так уж стало. Расстался я с сердечным другом не на мало…”
Возницын, в раздумьи, писал – «Пригожая моя, хорошая моя…» когда в сенях кто-то заговорил с Афонькой.
Возницын насторожился. Афонька кого-то приветливо приглашал:
– Пожалуйте, пожалуйте! Дома!
Возницын, бросив перо, кинулся к кровати.
Дверь отворилась. В горницу вошел широкобородый, лопоухий Борух Лейбов.
– День добрый, пане капитане! – сказал он, кланяясь Возницыну.
Борух снял бобровую шапку и оказался в черной бархатной ермолке.
– А, гут морген! Гут морген! – радостно заговорил Возницын, спрыгивая с кровати и набрасывая на плечи кафтан.
– Давно из Смоленска? Ну как там?
– Приехали на той неделе, в понеделок. Все живы-здоровы, хвала богу! Поклон вам от тетеньки!
– Спасибо! Раздевайтесь, садитесь, Борух Лейбович! Поговорим!
– Отчего же не потолковать, можно!
Борух снял хорьковую шубу и сел на лавку, поглаживая широкую бороду.
– Як пан Возницын живет? Чи здрув?
– Благодарю. Теперь ничего, поправился! Афонька! – кликнул Возницын, убирая со стола бумагу, чернила и перо.
– Я тут, ваше благородие!
– Надо попотчевать дорогого гостя. Неси вино, курицу – все, что у тебя есть!
– Дзенькую [39] пану! Прошу не беспокоиться – я только на минутку. Тетенька просила зайти до пана узнать, як здоровье, може, пан захочет отослать в Путятино письмо. Я скоро поеду в Смоленск…
– Может быть, я и сам соберусь. Это выяснится на-днях.
– Вот и добре. Поедем разом.
– У Боруха Глебова лошадь, ваше благородие, хорошая – с ним доедешь быстро, – вмешался Афонька, ставя на стол флягу с вином, вареную курицу и хлеб.
Возницын, наливая в чарки вино, сказал:
– Помните, в четвертой книге Моисеева закона, в главе шестой говорится: «аще кто обречется на себя вина и сикера пива и меду не пить и мяса не ест, он свят будет». Как тут понимать слово «сикера»? Ведь, сикера – это ж топор, не правда ль? – обратился к Боруху Возницын.
– Известно, топор, ваше благородие, – отозвался Афонька, стоявший поодаль в ожидании приказаний.
Возницын чокнулся с Борухом, недовольно косясь на Афоньку.
– За ваше здоровье!
– Дай, боже, здоровья пану! – ответил Борух, кланяясь.
Он выпил, утер ладонью рот и, поглаживая бороду, неторопливо ответил:
– Сикера – топор, но тут, в этом месте, сикера означает другое: старое вино.
– Вот как это? – шутя сказал Возницын, кивая на флягу.
– Може и так, – чуть улыбнулся Борух. – А вы хорошо помните Писание. Из вас добрый бискуп вышел бы.
– У меня, Борух Лейбович, борода больно жиденькая растет – я это после горячки увидел, как два месяца не брился. Был бы не то пастор, не то поп, – весело ответил Возницын.
Он был сегодня в отменном настроении.
– Что ж вы не закусываете? Возьмите кусочек курицы! – потчевал он гостя.
– Дзенькую! Что не резано по нашим заповедям, того нам есть не позволено. Я вот хлебом закушу!
Борух отломил корочку.
– Знаете, ваше благородие, я в Смоленске у одного ихнего старозаконника на квартире стоял, у шорника Хаима, Борух Глебов ведает, – кивнул Афонька на Боруха. – Так у них для мяса – одна тарелка, а для молока – примерно для простокваши, аль творогу – другая! Смешно!
– Ничего смешного тут нет: у каждого свой закон, – оборвал его Возницын.
– Хотя оно, правда, и у индийцев, в Астрахани которые… – согласился Афонька и уже хотел, было, что-то рассказать, но Возницын строго оборвал:
– Ступай, ступай! За тобой никому слова сказать нельзя!
Афонька сконфуженно шмыгнул носом и вышел из горницы.
Борух поглядел ему вслед и сказал, сдержанно улыбаясь:
– В Талмуде говорится: «десять мер болтливости сошли на землю. Из них девять достались на долю женщины». Ваш денщик как раз имеет десятую!..
– Это верно, – смеялся Возницын: – Малый – хороший: и честный, и не дурак, а вот поди ж – болтлив хуже бабы…
Возницын взялся за флягу, собираясь налить по второй. Борух осторожно удержал его руку.
– Нет, дзенькую, пане Возницын! Хватит. Мне сегодня в таможне придется краску английскую принимать. Что чужие купцы скажут: «Вот ливрант [40] обер-гоф-фактора Липмана – пьян, как Лот… Дзенькую! В другой раз выпью, а теперь – довольно!
– Как хотите – воля ваша…
Возницын поставил флягу на место.
– Скажите, Борух Лейбович, я тут с одним стариком спорил насчет того, который нонче год?
Борух нахмурил черные с проседью брови.
– Какой год? 736, хвала богу!
– Нет, какой от сотворения мира? Я говорил, что уже перевалило за семь тысяч с двумястами, а старик спорит: меньше.
– По-нашему пяти с половиной и то еще нет. Почекайте!
Борух поднял вверх голову и, прищурив глаза, зашевелил губами.
– Сейчас 5496 год, как одна полушка! – сказал он и поднялся с лавки.
– Куда же вы? Подождите, поговорим! – удерживал Возницын.
– Нема часу! Надо итти!
Он вынул из длиннополого кафтана серебряные часы.
– В три пополудни надо быть в таможне. Дзенькую за угощение. Вот поедем в Смоленск, тогда потолкуем – дорога великая, всю Библию успеем разобрать…
– Может статься, поедем вместе. Я тогда приду или Афоньку пришлю, – говорил Возницын, провожая до двери недокучливого гостя.
V
Борух сидел в приемной и ждал, когда вернется хозяин. Липман поехал раздобывать деньги – сегодня Боруху надо было уезжать за товарами в Смоленск, а оттуда в Брянск, Чернигов и Конотоп.
Борух ждал Липмана уже больше часу. Сначала к нему пришел приказчик Липмана, толстый Авраам, страдавший одышкой. Авраам долго сидел, разговаривая с Борухом.
Авраам рассказал все свои последние новости: что хозяину, реб Исааку, дали тысячу рублей на приезд в Россию иноземного врача и что реб Исаак недавно заступился за одного шкловского еврея, у которого русский поручик увез сына. Реб Исаак получил на руки указ возвратить сына его родителям.
Затем служанка позвала Авраама по какому-то делу, и Борух остался в приемной один. Он ходил по штучному полу – дивился, как искусно, красиво сложены кусочки дерева. Осмотрел, ощупал великолепный камин. Подошел к картине, висевшей на стене. На картине изображалась совершенно нагая женщина, бесстыдно развалившаяся на постели. Борух смотрел, шевеля губами. Он уже собрался, было, плюнуть, но испугался – плюнуть было некуда: не на штучный пол или на ковер плевать же! Отошел, укоризненно кивая головой. Думал:
«И зачем вешать на стену такую девку? Только наводит людей на нехорошие мысли. А, ведь, в Тулмуде не напрасно сказано: „Грешная мысль – хуже грешного поступка“. Не лучше ли было бы повесить сюда щит Давида. Ох, высокий человек реб Исаак, но, к сожалению, – апикейрес!» [41]
Борух глянул в окно. Косоглазый Мендель топал на снегу – грелся у лошади. Хотя Борух квартировал тут же, на Адмиралтейском острову, но к Липману не пришел, а приехал – знал, что придется возвращаться с большими деньгами.
Борух сел на стул, в уголок у порога, и задумался о своих делах.
«Как ни вертелся Шила, а все-таки пришлось ему всю пеньку уступить по четыре девяносто за берковец. Будет другой раз знать, как подсовывать гнилую!..
Надо заехать к капитану Возницыну. Может, он поедет в Смоленск. Хорошо было бы ехать с ним: он будет вооружен, безопаснее везти деньги…» – думал Борух, сложив руки на животе.
…Борух проснулся от громкого голоса хозяина – Липман вернулся с деньгами. Авраам, пыхтя, еле втащил за ним в комнату огромный мешок с деньгами.
– Ну, реб Борух, можете ехать – раздобыл деньги. Уж чуть, было, не поехал к игумену Александро-Невского монастыря. Но монахи, прохвосты, дерут девять процентов. Взял у генерала Ушакова из полковой казны Семеновского полка, так будет дешевле. Считать не надо – сосчитано при мне! Поезжайте с богом!
Борух торопливо вышел из комнаты позвать Менделя, чтобы он вынес мешок с деньгами.
* * *
Возницын не помнил себя от радости: наконец, сбылось долгожданное: Военная Коллегия освободила его вовсе от воинской службы. Должно быть, майор, приходивший посмотреть Возницына в домашней обстановке, дал благоприятный отзыв. Немало, разумеется, помогла и сестрица Матрена Артемьевна.
Как бы там ни было, но медицинская канцелярия записала:
«как гипохондрической, так и чахотной болезни в нем не явилось, однако по рассуждении Военной Коллегии за несовершенным в уме состоянии ныне в воинскую службу употреблять не можно…»
Возницын прямо из Коллегии, не заходя к себе домой, забежал к Боруху сговориться насчет отъезда. Борух квартировал за манежем в мазанке у конюшенного служителя.
Возницыну открыла дверь какая-то женщина.
– Здесь живет Борух Лейбов? – спросил он, входя в маленькие темные сени.
– Здесь, – ответила женщина.
– Он – дома?
– Нет, ушел куда-то. Он сегодня уезжает в Смоленск. Обождите, Борух должен скоро вернуться!
– Мне некогда ждать. Скажите ему, пусть он завернет по пути в Переведенскую слободу. Я поеду с ними вместе в Смоленск. Скажите – приходил Возницын!
– Я вас знаю, – ответила женщина, все время не спускавшая с него глаз.
Возницын только теперь впервые посмотрел на женщину. Это была гречанка Зоя, та давнишняя Зоя… Она располнела, расдобрела – и постарела. Но еще и до сих пор Зоя была хороша.
– Узнали? – улыбнулась она.
– Узнал. Вы не изменились, – слукавил Возницын: – Пополнели только. – И, смущенный, повернулся к двери.
– Так вы скажете Боруху?
– Скажу, скажу, будьте спокойны!
Возницын козырнул и ушел, оглядываясь на дом. В окне мелькнули красивые глаза – гречанка смотрела ему вслед.
Стало как-то грустно. Юношеские воспоминания нахлынули на Возницына. Но это – не надолго: впереди его ждала такая радость!
Он быстро шел домой. Предстояло многое сделать до отъезда: написать в Синод прошение о разводе с Аленой, купить подарки Софье и тетушке Анне Евстафьевне и собраться навсегда из Питербурха.
– Ну, Афоня, поздравь, брат: освободили меня вовсе! – весело сказал Возницын, входя к себе в горницу.
Афонька просиял.
– Вот, слава те, господи! Наконец дождались! Что ж, в Никольское едем?
– Ты поедешь – один. А я сегодня еду с Борухом в Смоленск!
– А что ж барыне сказать? Куда поехал?
– Что хочешь, то и скажи, – ответил беззаботно Возницын.
У Афоньки настроение сразу упало.
– Скажу – поехал за рубеж, в Польшу, лечиться…
– Валяй! А пока – вот тебе тридцать рублев, ступай, купи голову сахару да сукна доброго аршин пятнадцать. Только не покупай смирных цветов, а купи яркого. Негоже ехать в Путятино с пустыми-то руками!..
И, отправив денщика за покупками, Возницын сел писать прошение о разводе.
VI
Несмотря на то, что литургию служил епископ смоленский Гедеон, народу в соборе было немного.
За последние годы, когда в Смоленской губернии перестал родить хлеб, нечего было делать попам: умирали, как попало – на поле, среди дороги, без покаяния и панихиды; дети родились – мерли без креста, а о свадьбе – никто и не думал.
И соборному старосте Герасиму Шиле стало нечего делать за свечным ящиком: никто не покупал свеч.
Шила стоял и думал о своих делах и от скуки поглядывал, кто входит в собор. Вот вошли нищие – закрестились, закланялись, а одно лишь у них на уме – погреться возле теплой печки. Пришли копиисты из Губернской Канцелярии – что делать в воскресный день?
Снова скрипнула дверь. Вошел какой-то мужик в сермяге.
Шила узнал его – это Михалка Печкуров, работавший у Боруха. Герасим Шила тихо сошел со своего деревянного помоста и, подойдя к Печкурову, тронул мужика за грубый, стоявший колом, рукав сермяги.
Печкуров так и не донес руки до лба – он только думал перекреститься – оглянулся. Шила кивнул головой: мол, пойдем! И пошел за колонну. Печкуров, грохоча железными подковами сапог, старался на носках итти вслед за Шилой.
– Коли вы приехали с хозяином? – спросил Шила, когда они схоронились за колонну.
– Учо?ра.
– Что ж теперь Борух думает куплять?
– Воск, смолу, лен.
– Так, так, – соображал Шила. – Один приехал или с сыном?
– Вульф остался в Питербурхе. Приехал с каким-то военным капитаном.
– А он зачем?
– Не ведаю. Куды-то с ним ладятся ехать.
– Может, кони скупливать? Тольки ужо куплять некого: у кого еще не подохли от голоду, того давно сам хозяин зарезал и съел.
– Не ведаю…
– А об чем же они говорят?
– А говорят о святом, о Библии. На станции – в Торопце как сидели, – все читали. А когда-нибудь говорят не по-нашему…
– Что капитан не русский? Немец?
– Не, русский! Как за стол садился, видел сам – перекрестился.
– Приходи ко мне сегодня вечером, горелки ради праздника выпьем, потолкуем, – сказал Герасим Шила, отходя прочь от Печкурова.
«Зачем ему этот капитан? – думал он, стоя за свечным ящиком. – Кони скупливать? Борух и сам век на этом прожил, знает. И якие сейчас кони в Смоленску? Да и не выгодно возиться со шкурами: дешевле полтинника не купишь, а провоз станет пятак, да выделка… Сказать – ради караула? Один офицер без солдат – слабый караул. Нет, тут что-то другое!.. Но ушастый чорт не повез бы попусту капитана из Питербурха!..»
…Когда после обедни Герасим Шила возвращался домой, он на углу у Благовещенья столкнулся нос к носу с Борухом Лейбовым.
Борух шел с каким-то высоким, русым человеком в суконной зеленого цвета епанче на рысьем меху и круглой шапке с россомашьей опушкой.
– В Дубровне, в тую середу кирма?ш. [42] Мы купим вам, пане Возницын, – говорил Борух, не видя или делая вид, что не видит Шилы. Они прошли, а Шила стоял, глядя им вслед, и думал:
– Офицер. Православный. А вместо того, каб в церковь на обедню сходить, гешефты с нехристем водит!.. Неспроста это!..
Четвертая глава
I
Когда вдали показались старые смоленские стены, у Алены тревожно забилось сердце. Здесь наконец она узнает, куда ж запропастился ее муженек, Александр Артемьевич.
Афонька, вернувшийся из Питербурха в Никольское один, без барина, удивил и напугал Алену. Краснорожий дурак сказал, что барина Александра Артемьевича по болезни вовсе отпустили из службы и что он через Смоленск уехал за рубеж, в Польшу, лечиться.
Алена никак не могла понять, чем болен Саша. Кажется, после горячки, когда она уезжала к маменьке в Лужки, он был вполне здоров. Алена допытывалась о болезни барина у Афоньки, но Афонька нес такой вздор, что из его речей нельзя было ничего понять.
Волей-неволей пришлось поверить этому шалопаю.
Прошла весна, прошло лето, а муж все не возвращался – ни больной, ни здоровый.
Тогда Алене пришла в голову мысль: а не умер ли Саша?
По совету маменьки и Настасьи Филатовны она вновь взяла к ответу денщика. На этот раз барыня не заставляла Афоньку клясться, а сразу отправила бедного денщика на конюшню. Афоньку били батогами, но и после батогов он твердил все то же: жив-здоров, поехал лечиться от внутренней болезни, а от какой – про то он, слуга, не сведом. И только одно выведали у Афоньки: Александра Артемьевича повез купец-жидовин, Борух Глебов.
Прошла осень, проходила зима. Алена жила так – ни вдова ни мужнина жена.
На «Пестрой» неделе [43] произошло невероятное, ошеломляющее событие: в Никольское приехал из Москвы, из Вотчинной Коллегии, подьячий, который объявил Алене, что все вотчины капитан-лейтенанта Александра Артемьевича Возницына за его безумством отданы под опеку его сестре Матрене Артемьевне Синявиной.
Алена всполошилась. Оказывается, с мужем было и впрямь неладно. Снова в Никольском собрался домашний совет – маменька Ирина Леонтьевна, Настасья Филатовна и все приживалки. Решено было, как Алена ни боялась дороги (она дальше Москвы никуда не езживала), немедля ехать ей в Смоленск. Не ведает ли чего об отъезде Александра Артемьевича за рубеж тетка Помаскина?
– Ты, Аленушка, в Смоленске про этого купца Боруха Глебова спроси – он, ведь, из-за рубежа! Давно говорила я: связался с нехристем, это до добра не доведет! – твердила Настасья Филатовна.
Алена отслужила молебен, взяла с собой дворового человека Фому, первого силача в Никольском, да девку Верку и пустилась в страшный путь. Боялась всего: и незнакомой дороги, и воровских людей.
Но бог милостив – доехали благополучно. В Смоленск приехали к вечеру – красное солнце опускалось за лес. До Путятина оставалось, по словам маменьки, еще верст семьдесят. Приходилось ночевать в Смоленске.
Алена с тоской глядела на невзрачные, закопченные избенки, на непривычные колпаки и другого покроя свитки и сермяги. Вот баба несет на коромысле ведро – и коромысло-то не такое, как в Москве!
Алене стало как-то не по себе: куда заехала одна!
Алена не захотела въезжать в самый город. Она выбрала тут же, на правом берегу, избу побольше и почище с виду – в ней даже были красные окна с крохотными стеклами – и послала Фому спросить, нельзя ли капитанше Возницыной переночевать.
Во дворе забрехал цепной пес, потом засветился в окне огонек – и вот сам Фома гостеприимно распахнул скрипучие ворота.
…Герасим Шила, возвращаясь домой, очень удивился увидев на своем дворе незнакомый возок, сани и каких-то мужиков, хлопотавших у конюшни.
– Откуда это гости ко мне? – спросил он, подходя к мужикам.
– Здравствуйте, батюшка! – поклонился кучер. – Мы из Москвы. Хозяюшка ваша, пошли ей бог здоровья, пустила нас с барыней переночевать.
Ответ понравился Шиле.
– А вы чьи?
– Капитанши Алены Ивановны Возницыной дворовые люди. Везем капитаншу-барыню, – отвечал Фома.
– Куда едете? В Польшу?
– A кто ее ведает! Куда барыня скажет, туда и поедем! Покуда приехали в Смоленск, а там увидим, – сказал кучер.
– Ну, добре! Вороты крепко заперли?
– Заперли, батюшко.
Герасим Шила пошел к дому, стараясь вспомнить, где он слышал фамилию капитана Возницына.
* * *
– Да спи ты! Чего ворочаешься? – недовольно буркнула спросонок Агата, жена Герасима Шилы.
Шиле не спалось. Он думал об этой некрасивой, худой и рыжей капитанше Возницыной, у которой муж уехал за рубеж. Она хотела разыскать Боруха Лейбова – по ее словам, Борух помогал мужу уехать в Польшу и потому должен был знать о нем.
При упоминании о Борухе Шила насторожился: а нет ли тут чего-нибудь такого, за что можно было бы ухватиться и насолить этому ушастому чорту?
Он сказал капитанше, что Борух, действительно, часто бывает за рубежом – у него недалеко отсюда, в Дубровне, живет семья. Шила вспомнил, как прошлой зимой он встретил Боруха с каким-то высоким, русым офицером. По описанию капитанши выходило, что это ее муж, Возницын.
На том разошлись спать.
Теперь Шила лежал и думал:
– Капитанша, видать, злая. Вот бы ее натравить на Боруха! Только как?
И вдруг он вспомнил встречу с курносым парнем в корчме у Малаховских ворот. Курносый парень хвастался своим барином, капитаном Возницыным, что он, вместе с Борухом, читает Библию. Вспомнил Шила, что об этом же говорил и Михалка Печкуров, служивший у Боруха.
Герасима Шилу даже в пот кинуло от радости: как-будто что-то получается.
– В этакое дело самому, конечно, лезть не следует: доносчику – первый кнут. А вот рудую капитаншу можно на это подбить.
С такими приятными мыслями Шила заснул.
…Под утро началась метель. Снег крутило, мело с крыш, заметало дорогу.
Алена выглянула на двор – свету божьего не видно. Ехать дальше нечего было и думать.
Вчерашний разговор с хозяином привел ее к мысли, что, пожалуй, в Путятино ехать и незачем: беспутный муж, конечно, укатил за рубеж с этим ушастым Борухом. К тому же Алена не любила Помаскиной.
– Сегодня, пани, я вас никуды не пущу! Вон что на дворе деется, – сказал Герасим Шила, входя к Алене.
Алене и самой не хотелось вылезать из теплой хаты. Она согласилась с тем, что надо обождать, пока стихнет метель.
За день, который Алена просидела у Герасима Шилы, она узнала, какой скверный человек Борух Глебов, узнала, что царица Екатерина I выгнала евреев из России, а эта, теперешняя, позволила им приезжать и торговать, потому что евреи в Курляндии когда-то выручали ее деньгами.
– Кто знается с таким человеком, як Борух, худо кончит, – говорил Шило. – Боюсь: ти вернется ваш муж православным? Возившись с нехристями, нетрудно и самому ожидоветь. Глядите, чтоб никто из дворовых не проведал об этом, – наклонившись к Алене, шептал Герасим Шила. – Польстится кто-нибудь на царскую милость за правый донос – донесет в Тайную Канцелярию, будете и вы, панечка, отвечать, что ведали да утаили!
Алена крепко задумалась над этими словами.
К вечеру метель утихла. И все-таки Алене не хотелось ехать в Путятино. Она решила для успокоения совести послать туда одного Фому, а самой дожидаться в Смоленске.
II
В Путятине только-что отужинали…
Обычно после ужина не занимались ничем. Софья, шелками вышивавшая для тетушки салфетку, складывала работу до завтра, а сама Анна Евстафьевна оставляла в покое свои мотки шерсти, разматывать которые она заставляла бездельничавшего отставного капитана Сашу Возницына.
Тетушка приказывала ключнице принесть орехов, сырого гороху, брюквы, моченых яблок, и все втроем (Помаскина, Софья и Возницын), пододвинув скамейку к жарко накопленной печке, садились поговорить.
Где-то в углу трещал сверчок, в трубе завывал ветер. Было тепло и уютно. Приятно было сидеть, грызть орехи и слушать рассказы. Рассказывали все: тетушка – про самодуров соседей-помещиков, Софья – про поездку с Мишуковыми за рубеж, а Возницын – о житье-бытье астраханских татар или персов, в Астрахани он за четыре года хорошо познакомился с ними.
В беседе незаметно коротали остаток долгого зимнего вечера. Наконец, тетушка все чаще и чаще крестила зевающий рот, свеча уже догорала до самого шандала, и Анна Евстафьевна говорила:
– Ну, детки, пора спать!
И первая подымалась с уютного теплого местечка.
Возницын в Путятине отдыхал душой. Он никуда не отлучался из сельца – ему так хорошо было с Софьей и тетушкой! Он совсем забыл о том, что где-то есть вотчина, крестьяне, подушные подати и постылая жена. Возвращаться в Никольское он пока не думал, да и не было нужды. Возницын хотел выждать, чтобы приехать, к тому моменту, когда духовная дикастерия разберет его дело о разводе с Аленой. Он полагал, что к будущей весне дело решится. И преспокойно сидел у гостеприимной, милой тетушки Помаскиной.
Сегодня рассказывала Софья. Она вспоминала о Кенигсберге.
– Постой, Софьюшка, кто-то стучит! – перебила ее Анна Евстафьевна.
Все прислушались. В сенях раздавались голоса.
– Кто бы это там? – вскочил Возницын.
– Нет, ты не ходи, я сама, – сказала тетушка, легко подымаясь с места.
По голосу тетушки, здоровавшейся с приезжим, легко было догадаться – приехал кто-то знакомый, свой.
– Раздевайся и приходи ко мне! Поговорим! Лошадь без тебя уберут. Палашка, а ты принеси ко мне в столовую горницу ему поужинать! – отдавала приказания Анна Евстафьевна.
Затем она быстро вошла к Возницыну и Софье, ожидавшим ее, и сказала вполголоса:
– Сидите тихо! Приехал из Никольского, – и ушла, унося с собой огарок свечи.
Возницын притянул к себе Софью, и они сидели в темноте, прижавшись друг к другу. Слушали.
Тетушка говорила с мужиком, раздевавшимся на поварне.
Дверь из горницы в сени была открыта – сонная Палашка, почесываясь и зевая, ходила из поварни в столовую горницу, приносила ужин. Вот шлепнула на стол краюху хлеба – нож стукнул черенками, поставила деревянную солонку. Затем принесла чашку щей – брякнула об стол ложкой. Кот Васька, услышавший звон посуды, спрыгнул с печки, замурлыкал. Палашка сердито прикрикнула на него:
– Брысь ты, окаянный!
Послышались шаги: тетушка шла с мужиком. «Какого дурака Алена прислала?» – думал Возницын.
– Ступай, Палашка! Постели ему на печке, – сказала тетушка. – Ну, Фома, садись, ешь да рассказывай!
– Спасибо, матушка-барыня! – отвечал мужик и на секунду умолк, видимо крестился на образа.
Возницын узнал его по голосу – это был глуповатый, но самый сильный во всем Никольском мужик.
Раздалось вкусное чавканье: проголодавшийся и промерзший Фома быстро ел.
Возницын и Софья сидели, не шевелясь.
– Так что ж, ты один приехал в Смоленск?
– Не, сама барыня приехадчи, – отвечал Фома.
Возницына взорвало:
– Не вытерпела – прилетела! – гневно зашептал он, но Софья прикрыла ему рот рукой:
– Ти-и-ше!
– Зачем же вы пожаловали? – спокойно спрашивала тетушка.
– Барина Лександра Артемьича ищем. Афонька сказывал – уехал за польский рубеж лечиться, а когда и скоро ль вернется – от Афоньки не дознались. Барыня его уж и на конюшне стегать пробовала.
– Вот стерва! – зашипел Возницын.
Ему стало жаль ни в чем не повинного Афоньку.
– А почему ж она сама не приехала в Путятино?
– Хотели приехать, да вчерашней вьюги испужались. Я и то чуть было не заблудился тут у вас…
– Тебя, стало быть, в проведы прислала, не слыхать ли где про твоего барина? – спросила Помаскина.
– Ага, – ответил Фома, выхлебывая дочиста чашку щей.
– Ну, так вот, теперь ступай, ложись спать! А завтра я с тобой чуть свет поеду в Смоленск. Сама все расскажу барыне. Ты наелся?
– Много благодарны, барыня-матушка!
– Ступай, я те покажу, где ляжешь. Да не разговаривай там а ложись и спи: завтра подыму чем свет!
Фома и тетушка ушли. Через некоторое время Анна Евстафьевна вернулась к Софье и Возницыну. Она плотно прикрыла дверь, поставила свечу на стол и сказала, улыбаясь:
– Каково? Счастье, что вчера метель поднялась!
Возницын вскочил с места:
– Все равно, я бы ее отсюда выкинул!
– Ну, не петушись, Саша! Дело-то пустяковое. Сиди спокойно! Завтра я еще до света поеду с этим болваном в Смоленск и скажу Алене, что ты уехал в Польшу лечиться, обещал, мол, весной вернуться в Никольское. Вот и все.
– Чтоб только дворня не сказала ему, что Саша здесь! – вставила Софья.
– Не бойся. Сейчас он уже храпит – намерзся, устал за сутки, по такой дороге едучи. А завтра я раньше его встану и не отпущу от себя ни на шаг. Ступайте, детки, спите спокойно!
* * *
– Что же ты, Аленушка, до места не доехала – почитай у самой нашей околицы остановилась? – с шутливой укоризной сказала Анна Евстафьевна, входя в хату Герасима Шилы.
– Как же ехать было, пани Помаскина: этакая завируха поднялась! Я не пустил! – ответил за Алену Герасим Шила.
– Ну, рассказывай, как живешь, как матушка? – спрашивала Помаскина, садясь на лавку.
Алена не любила Помаскиной – не могла смотреть ей в глаза. Говорила, глядя куда-то в сторону.
– Ничего, живем! Вот приехала Сашу сыскать: пропал из Питербурха неведомо куда.
– Разве денщик не сказывал?
– От того дурака толку не добьешься! Поехал, говорит, за рубеж, а куда – неизвестно.
– Он собирался сначала ехать в Оршу, а потом в Полоцк – там, слышно, лекари хорошие. Жаловался мне: едучи в прошлом годе из Питербурха в Никольское, селезенку простудил! – сказала Помаскина.
– А не говорил, когда вернется?
– Говорил. Вылечат, аль не вылечат – к пасхе, говорит, вернусь.
Алена повеселела.
– Хоть так-то бы мне сказал, я бы не тревожилась. Столь времени нет, – всего надумаешься! А тут еще из Москвы, из Вотчинной Коллегии приезжали. Над всеми сашиными вотчинами опеку назначили.
– Как опеку? – удивилась Помаскина.
– А так! Опекуншей поставили сестру Матрену. Она и просила Сенат назначить, потому что Саша, мол, безумный, его-де за помешательство в уме и из службы выключили…
– Вот оно что! – протянула Помаскина, а сама подумала: «Матреша тоже хороша. Придется Сашеньке разлучиться с милой – поехать в Никольское. Этак можно всего добра лишиться!»
– Что ж это я сижу! – схватилась Алена. – Вы промерзли с дороги, вам надо хоть чаю согреть! Верка! – кликнула она девку.
– Сидите, пани, я уже поставила, – ответила из-за перегородки жена Герасима Шилы.
– Я, ведь, Аленушка, не надолго – лошадей покормлю да и назад: у меня дома-то никого не осталось, – ответила Помаскина. – Поехала только, чтоб тебя увидеть! А, может, ты все-таки заедешь ко мне на денек-другой?
– Нет, благодарствую, тетенька! – ответила Алена. – И у меня там маменька разрывается на два дома – и в Лужках, и в Никольском.
III
Уже высоко в чистом весеннем небе звенели жаворонки, и снег, посеревший и ноздреватый, лежал только в лощинах, когда в Никольское воротился Возницын.
Возницын ехал с твердым намерением сразу же начистоту обо всем поговорить с женой. Но когда он, подъезжая к усадьбе, увидел все тот же запущенный сад, пруд с утками, раскидистый каштан у самого дома, – он понял, как нелегко будет сделать все это. Предстояло надолго, если не навсегда, оставить милое сердцу Никольское, где с каждым уголком связано столько дорогих воспоминаний детства. Возницын вдруг как-то утерял всю свою уверенность и почувствовал себя точно в чем-то виноватым. Он ехал и боялся: а вдруг ко всему этому Алена встретит его покорная и ласковая и не покажет и виду, что когда-то между ними была какая-то размолвка?
К счастью, так не случилось.
Алена видела мужа в последний раз тогда, только что вставшего после горячки. Саша был худ и черен, глубоко впавшие серые глаза глядели как-то странно – выразительно, мученически. Два месяца он не брился и своей нелепой, жиденькой русой бороденкой напоминал какого-то захудалого попика. А сейчас Саша располнел, был румян и свеж. Гладко выбритый, он казался моложе своих тридцати шести лет.
Встретив мужа таким, Алена вся зарделась до самых ушей.
Если бы Возницын не видел ее глаз, он бы подумал, что это – радость. Но в алениных коричневых глазах блестели недобрые огоньки. И один глаз начал как-то косить – верный признак, что Алена зла.
Румянец так и не переставал сходить с алениных щек – она в тот вечер была полна злости.
Первое слово, которым встретила Алена своего мужа, была ехидная усмешка:
– Ну, что ж, вылечили тебя за рубежом твои жиды?
И, вместо того, чтобы как-то размякнуть, Возницын сразу ожесточился. Он почувствовал, какая пропасть легла между ними.
– А вот погляди! – в тон ей так же насмешливо ответил Возницын.
– Дома-то пробудешь хоть сколько, аль опять понесет тебя нелегкая?
– Посмотрим, – уклончиво отвечал Возницын.
Больше супруги не сказали в этот вечер друг другу ни слова.
Дворня обрадовалась приезду барина. Особенно был рад Афонька. Он припал к барскому плечу.
– Что, Афонюшка, я слыхал, тебя тут без меня били? – нарочно громко, так, чтобы слышала жена, спросил Возницын.
– На то их барская воля, – смиренно ответил Афонька.
– Его, стервеца, не так еще стоило! – сказала Алена.
– Теперь не будут: я тебя не оставлю, – хлопнул по плечу денщика Возницын и пошел прежде всего в чулан посмотреть, как его книги.
– Книги ваши, Александр Артемьич, – зашептал ему на ухо Афонька, – Алена Ивановна повыкинули из кади. Капусту в кадь склали!
Возницын был зол.
Он велел Афоньке перенести в горницу из чулана все книги.
После ужина Алена постлала мужу в «дубовой», а сама легла в темной горенке.
Возницын лежал и прислушивался, что делается в темной у Алены. Может быть, Алена плачет? Но Алена продолжала гневаться и не думала плакать.
Возницын уснул.
На утро, когда Возницын умывался, Алена спросила все тем же вчерашним насмешливым тоном, глядя на расстегнутый ворот его рубашки:
– Что, Сашенька, так доселе без хреста и ходишь? Аль за рубежом жидовскую веру принял?
– Спастись во всякой вере можно, – ответил Возницын.
После завтрака Алена, наконец, спросила:
– Ну что ж ты, мил муженек, со мною думаешь делать? В монастырь меня пострижешь, аль как?
– Постригайся, коли желаешь!
– Видать, мне только это и осталось. Я сейчас ни вдова, ни мужья жена!..
– Давай говорить начистоту, Алена. Сама видишь, живем мы как волк с собакой. Какая это жизнь! Я подал в Синод о разводе – чего жить вместе друг дружке в тягость!
Алена не ожидала такого оборота. Она вся вспыхнула от гнева и обиды.
– Подал? – как бы не веря своим ушам, переспросила она. – Пропади ж ты пропадом, окаянный! Погубил ты мою жизнь…
– Не я твою погубил, а ты мою загубила: пьяного обманом женили.
– Кто тебя женил, бесстыжие твои глаза? Кто?
– Маменька твоя, вот кто. Я тогда так на тебе жениться хотел, как нонче умирать! – сказал Возницын и вышел из горницы.
– Погоди, погоди, насидишься ты у меня в «бедности»! – кричала Алена.
Возницын не слушал ее крика – собирался в дорогу: решил перебраться в Москву и ждать там результатов из Синода.
Он взял шкатулку с перстнями, алмазами и жемчугами, оставшимися от покойной матери, сам связал все книги – оставил только одну «Следованную Псалтырь». Когда Возницын купил ее в рядах у посадского за шесть гривен, он недоглядел, что в Псалтыри выдрано несколько листов.
Затем Возницын долез на лавку достать с божницы икону Александра Свирского – материно благословение, хотел взять с собой. Снимая икону, он зацепил рядом стоящий аленин образ Константина и Елены. Икона с грохотом упала на пол.
Монахиня Стукея, проходившая через горницу (с некоторых пор она стала меньше бояться барина), подскочила, схватила икону и помчалась с ней к Алене.
Собрав вещи, Возницын уехал с Афонькой в Москву.
С женой он даже не попрощался.
* * *
На утро в Никольское явилась Настасья Филатовна Шестакова.
Она привезла с собой каково-то худого, болезненного вида, монаха. Шестакова оставила монаха в телеге, а сама поспешила в дом.
Алена, увидев Шестакову, обрадовалась.
– Ну, приехал же мой муженек! – сказала, горько улыбаясь, она.
– Как же, видала в Москве! – ответила Шестакова. – Да не в этом дело, матушка. А говорил он тебе, аль нет, что подал разводную бумагу в Синод? У меня там крестник, канцелярист Морсочников, он мне все рассказал!
– Говорил, – потупилась Алена.
– И что ж ты будешь делать, Аленушка? Неужто оставишь так? Неужто дозволишь, чтоб он изгалялся над тобой? Да это ему только на руку, попомни мое слово! С некоей иноземкой скрутился, коли вдруг за рубеж полетел. У него так, ровно в песне поется – «Как чужая жена – лебедушка белая, а моя шельма-жена – полынь-горькая трава».
Алена молчала.
Настасья Филатовна не унималась:
– Женщине соблудить с иноверцем простительно: дитя родится – крещеное будет. А вот как мужик с иноверкой спряжется, так дите останется нехристью! Оно и грешнее: нехрещеная вера множится! Что он крестное-то знамение полагает, примечала?
– Спали отдельно – не видала, а за стол садился – не маливался.
– А хрест носит?
– Нет, не носит. Это видала, как умывался, – без хреста.
– А ты бы спросила: почему, мол, так, Сашенька?
– Спрашивала: что, говорю, нехристем ужо стал? А он и отвечает дерзко: «Спастись во всякой вере возможно».
– Господи твоя воля! – перекрестилась Настасья Филатовна. – Как есть еретиком стал! Нет, тут раздумывать нечего! Тот смоленский купец, Шила, аль как там его, – прав: совратил Александра Артемьевича этот жидовин Борух Глебов. Недаром приезжал из Москвы да библии с Александром Артемьевичем читывал. Гляди, Аленушка, как бы тебе в ответе не быть перед государыней – перед богом ты уже в ответе!
– А что же делать? – испуганно спросила Алена.
– Написать в Синод: так, мол, и так. Его и посадят в монастырь. Там целее будет. Смирится, остепенится, вернется к тебе!
Алена колебалась.
– А кто ж напишет?.
– Я об тебе, Аленушка, во как пекусь, как для тебя стараюсь! Я привезла человека – духовную особу. Безместный иеромонах, отец Лазарь Кобяков. Он про все складно напишет. Он из Смоленска приехадчи и этого Боруха доподлинно ведает. Захочешь – отец Лазарь враз напишет, а не захочешь – дашь ему щец похлебать, он и вернется на свой поповский крестец стоять… Так как же, голубушка, покликать его, аль нет? Этак издевался над тобой, а ты еще сумлеваешься!..
– Зови, Настасья Филатовна! – твердо сказала Алена.
Шестакова выскочила за дверь.
Через секунду она вернулась в горницу. Сзади за ней, смиренно сложив руки на тощем животе, шел худой, желтый иеромонах Лазарь Кобяков.
IV
Андрюша Дашков хозяйствовал в Лужках.
В начале 737 года он снова получил отпуск. На этот раз несколько необычным путем: один из приятелей научил его отписать секретарю Коллегии пять душ крепостных. Андрюша сговорился с секретарем и очень скоро, якобы по болезни, получил отпуск. Устроить это было тем более легко, что Дашков, служил уже не на корабле, а в кронштадтской гавани.
Уезжая из Питербурха, он хотел повидать Сашу, но снова не разыскал его: от Переведенских слобод остались одни обгорелые бревна да груды кирпича – слободы сгорели летом 736 года.
Приехав в Лужки, Андрюша узнал, что Возницын освобожден от службы и отправился за рубеж лечиться.
Алена плакалась и ему на свою неудачную жизнь, но Андрюша молча выслушал жалобы Алены и, к ее удивлению, не выказал сестре никакого сочувствия.
О том, что Возницын приехал в Никольской, Андрюша узнал на другой день: из Никольского прибегала в Лужки сенная девушка известить маменьку Ирину Леонтьевну о приезде зятя. Андрюша полагал, что тут, он уж наверняка застанет дорогого Сашу. И на следующий день, с утра, отправился в Никольское.
Езда по весенней, размытой дороге была тяжела и непереносима – дойти можно было скорее. Андрюша взял трость и пошел пешком.
Подходя к дому Возницыных, Андрюша увидел, что у крыльца стоит подвода.
– Чья это лошадь? – спросил он у курносого молодого паренька, посвистывавшего у телеги.
– Настасьи Филатовны.
«Без нее здесь никак не обойдутся!» – недовольно подумал Андрюша.
На крыльце Андрюшу встретила аленина доверенная, сенная девушка, Верка. Она предупредила, что барин уехал в Москву, а барыня занята – заперлась в дубовой горнице.
– А кто там с ней? Настасья Филатовна? – спросил Андрюша.
– Настасья Филатовна и какой-то монах.
– Ладно, ступай! Я посижу в «ольховой», обожду, – сказал Андрюша, проходя в горницу.
Верка, поставленная в сенях за тем, чтобы не пропускать никого в горницы и смотреть, как бы кто-либо из возницынских слуг не подслушал, что говорят в «дубовой», спокойно пропустила Андрюшу.
Андрюша вошел в «ольховую» и тихонько подкрался к двери, ведущей в смежную «дубовую» горницу.
Слышались голоса: гнусавый аленин, низкий Настасьи Филатовны и, прерываемый кашлем, мужской голос.
– А кто ж подаст доношение? – спрашивала Алена.
– Да кто? Отец Лазарь. Вот сейчас поедет в Москву и подаст, – отвечала Настасья Филатовна. – Будет тогда знать, как с нехристями возиться-то! Тайная Канцелярия отучит его летать по белу свету!
Андрюша был тугодум, но здесь сообразил быстро. У него даже заныло сердце.
«До чего додумалась – на мужа донос писать!»
Он решил помешать этому во что бы то ни стало.
Ворваться сейчас в «дубовую» горницу и силой вырвать доношение – боязно: монах, писавший его, конечно, отпетый человек, ему недолго крикнуть страшное «слово и дело». Так только испортишь. Надо перехватить доношение в Москве.
Андрюше тотчас же пришла в голову хорошая мысль: ведь, в московской конторе Тайной Канцелярии служит князь Масальский. Ехать к нему и просить положить дело под спуд. Князь – парень свой, добрый, поможет…
И, досадуя на себя, что пошел в Никольское пешком, а не поехал, Андрюша побежал назад в Лужки.
Не заходя в дом, он пробежал в конюшню, сам оседлал лошадь и, нахлестывая тростью по лошадиным бокам, понесся, насколько позволяла грязная дорога, в Москву.
* * *
У крыльца московской конторы Тайных Розыскных дел Канцелярии стояло две подводы и толпился народ – ямщики, солдаты, провожающие. Какая-то баба, плача навзрыд, рвалась к телегам, а солдат, выкатив глаза, грубо отталкивал ее прикладом:
– Не лезь! Будя!
Баба с воплем простирала руки к молодому мужику. Он в ручных и ножных кандалах сидел в телеге, понуро опустив голову. Его плечи в старой сермяге, почерневшей от засохшей крови, вздрагивали.
На другой подводе сидел человек с рваными ноздрями.
Андрюша привязал у столба лошадь и прошел мимо телег в контору. Он очутился в небольшой комнате. Здесь, за столом, перелистывал бумаги какой-то косоглазый сержант. На лавке, поставив меж колен фузеи, сидело трое солдат.
– Тебе кого? – грубо спросил сержант, нацеливаясь косым глазом на Дашкова.
– Капитана, князь Масальского.
– По какому делу?
– По самонужнейшему. Скажи, капитан Дашков хочет его видеть!
Сержант встал и прошел в дверь.
Через секунду дверь раскрылась. На пороге стоял востроносый князь Масальский.
– Андрюша, милости прошу, входи!
Дашков прошел к нему мимо косоглазого сержанта, который сейчас глядел на Андрюшу более ласково.
– Ну, как живешь? Садись, брат! – сказал Масальский, указывая на стул.
– Некогда. У меня, князь, к тебе небольшое дельце, – начал Дашков, почесывая затылок.
Андрюша никогда не умел говорить, а теперь, затруднялся, с чего начать: он не знал, успел ли монах раньше его заскочить с доношением, или нет?
– Видишь, сестра моя, Алена, написала доношение на Сашу Возницына. Сдуру написала. Они живут неладно, не сошлись… Так вот, будь другом, князь, попридержи это доношение, не дай ему ходу!
Масальский слушал, поглядывая исподлобья на смущавшегося товарища.
– Доношение-то у тебя уже? – спросил Андрюша.
– У меня ничего нет, – ответил князь.
– Вот и хорошо! А я спешил – боялся, как бы меня не упредили.
– Нет, еще никто не приходил. Посиди, Андрюша, я сейчас! Только приказ отдам, – сказал Масальский и, взяв со стола бумагу, вышел.
Андрюша слышал, как он говорил сержанту:
– Возьми двух солдат и ступай! А оттуда – прямо в Синодальную Канцелярию. Да поживее!
Вернувшись в комнату, он с веселым лицом подошел к Андрюше, который сидел у стола.
– Ну, а ты опять приехал в дом?
Андрюша уже открыл рот рассказать, как он получил себе отпуск, но во-время спохватился: он вспомнил, что князь Масальский теперь не командир шхоута и что сам он сидит не в фартине, а в Тайной Канцелярии.
– Поправляюсь, а то, ведаешь, замучил меня живот, – сказал Андрюша.
– Да полно, ты здоров, чорт! Тебя и оглоблей не убьешь! – хлопнул Масальский по плечу товарища. – А знаешь, Андрюша, как я с доимочной командой в Рязань ездили. Вот-то потеха была! Рассказать тебе – со смеху помрешь! Как я воеводу в железа посадил, а дочка евоная пришла за батюшку просить. Ух, и девка, я тебе доложу! А бабы в Рязани – огонь!
Он говорил, а Дашков думал: «Надо бы поспешить к Саше, предупредить».
– Ну, князь, – сказал он, – я пойду, неколи мне. Надобно домой – поглядеть, как там у меня пашут!
Андрюша поднялся.
– Да погоди, успеешь! Никуда твоя пашня не убежит. В кои веки видимся – и посидеть не хочешь, – задерживал его Масальский. – Постой, я сейчас! – сказал он и выбежал из комнаты.
Андрюша сидел, не зная, как быть: уйти самому, или нет?
В прихожей кашлял солдат.
– Выпустит ли меня одного? И не обижу ль я этим князя, если уйду? Может, он за угощением пошел? – раздумывал Андрюша.
А князь Масальский все не возвращался. Слышно было, как он что-то кричал на дворе, бранился.
«Вот когда нашел по себе службу», – думал Андрюша, глядя в решетчатое оконце.
Наконец, Масальский вернулся.
– Прости, Андрюша, задержал тебя – дела много! Коли спешишь, поезжай себе с богом!
Андрюша встал.
– Так я на тебя надеюсь, князь! Будь другом!
– Для кого, а для Возницына – все сделаю! – весело ответил Масальский, провожая Андрюшу до крыльца.
Андрюша сел на лошадь и погнал во-всю к возницынскому московскому дому.
Разбрызгивая грязь, он подлетел к знакомой калитке.
Глазам Андрюши представилась ужасная картина: из калитки, со связанными назад руками, окруженный солдатами, шел Саша.
Андрюша соскочил с лошади и сделал было шаг к Возницыну.
– Сашенька!
Но косоглазый сержант оттолкнул его:
– Не лезь, ваше благородие!
Возницын как-то смущенно посмотрел на Андрюшу, кивнул ему головой и пошел по улице, высокий, нескладный.
Андрюша стоял, выпустив из рук поводья. Проголодавшаяся лошадь тянулась мягкими губами к молодой зеленой травке, пробившейся у забора.
V
Когда Возницына вывели со двора, он был уверен, что его ведут в Тайную Канцелярию или Сыскной Приказ у Москворецких ворот. Очевидно, кто-то донес, что Возницын притворяется безумным.
Возницын шел и соображал, чьих же рук это подлое дело.
Но Возницын ошибся – его почему-то привели в Синодальную Канцелярию.
«Может, вообще какое-нибудь недоразумение?» – обрадовался он.
В Синодальной Канцелярии их прихода не ждали. Когда они ввалились в небольшую комнату Канцелярии, лысый секретарь считывал с седым, сморщенным копиистом какую-то копию. Копиист читал по подлиннику:
«а протчего ее корпуса за женским оныя состоянием не осматривал. Архимандрит Африкан».
Секретарь в последний раз глянул на бумагу и хотел уже передать ее копиисту, но вдруг, увидев что-то, закричал:
– А для чего в одной подписал датум 2 мая, а другая промемория без датума?
Копиист только моргал глазами, даже не пытаясь оправдываться.
– Переписать заново!
Швырнув назад промеморию копиисту, лысый секретарь обернулся к вошедшим.
– Что надо? – спросил он, глядя вопросительно на всех.
– Из Тайной Канцелярии, господин секретарь, – ответил кривой сержант. – Привели колодника, капитан-поручика Возницына.
– А зачем он нам?
– Он совратился из православной веры в жидовский закон и хотел бежать за рубеж. Капитан князь Масальский велел схватить его, чтоб он не утек, и доставить вам. Дело подлежит Святейшему Синоду. Вот доношение! – ответил сержант, подавая бумагу.
Возницын слушал, не веря своим ушам.
Алена! Масальский!
Этого он не ждал.
Секретарь развернул бумагу и прочел вслух:
«Отставного капитана-поручика Александра Артемьича Возницына жены его Алены Ивановой дочери доношение…»
– Так, так, – сказал он, привычным глазом окидывая бумагу.
– Куль! – крикнул секретарь.
– Чего изволите? – вошел из передней старый, подслеповатый солдат.
– Возьми фузею! Отведешь в колодницкую избу!
Старик смотрел – перед ним стояло четверо служивых. Кого ж тут брать?
– Это косого, что ль? – кивнул он на сержанта.
– Нет, – сердито оборвал секретарь. – Исполняй, что тебе приказывают! Ступай!
Солдат, поняв, что попал впросак, поспешил уйти.
Секретарь написал расписку в приеме колодника и передал ее покрасневшему сержанту. Солдаты, стуча башмаками, выходили из Канцелярии. В дверях уже стоял с фузеей в руках старик.
– Морсочников, развяжи да обыщи, – обратился секретарь к худощавому канцеляристу, откидываясь на спинку стула.
Канцелярист сунул перо за ухо и подошел к Возницыну.
– Только нож, больше ничего в карманах нет, – сказал Морсочников, кладя на стул перед секретарем перочинный нож Возницына.
– А треуголку забыл? – напомнил секретарь.
Морсочников взял из рук Возницына треуголку.
– Ну, ваше благородие, – обратился к Возницыну лысый секретарь: – Придется вам поглядеть нашу обитель! Посиди денек-другой, поосмотрись! Я завтра займусь твоим делом и как-нибудь доложу преосвященному Вениамину.
Возницын молчал.
– Кто ж тебя кормить-то в нашей бедности будет? С женой ты ведь в ссоре! Неужто старозаконники из Немецкой слободы? – спросил секретарь, желая выведать, с кого ему придется брать посулы.
– У меня в Немецкой слободе никого нет, – буркнул Возницын.
– Подожди, авось кто-либо сыщется, кому ваше благородие дорог, – потирая руки, улыбался лысый секретарь.
По всей видимости, дело могло быть прибыльным!
«Неужели та стерва, – подумал Возницын о жене, – дозналась о Софье?»
Он даже похолодел от этой мысли.
«Только б Афонька успел добраться до Путятина!»
(Во время ареста Возницын успел шепнуть Афоньке несколько слов).
– Веди, Морсочников! Куль уже вон совсем спит, – сказал секретарь.
Морсочников пошел вперед. Возницын последовал за ним. Старик-солдат затарахтел фузеей – поспешал сзади.
* * *
Возницын шагнул через порог колодницкой избы и остановился – тяжелый, смрадный запах ударил в нос. Не было сил отойти от двери.
Глаза со свету пока-что не различали в полутьме ничего. Свет проникал в избу лишь через одно, забранное решеткой маленькое оконце. Оно светилось в противоположной стене под самым потолком.
Но через минуту глаза пригляделись. Возницын разобрал: большую часть избы занимали сплошные нары, они только немного не доходили до той стены, у которой стоял Возницын. Между нарами оставался свободный проход.
Вся небольшая, низкая изба была полным-полна колодников.
Возницын с удивлением увидел, что здесь помещаются вместе мужчины и женщины. Народ толкался в проходе, сидел и лежал всюду – на широких нарах и под ними, на заплеванном полу, черном от многолетней грязи.
На Возницына никто не обратил внимания – изба жила своей жизнью. Стоял шум, говор. Кто-то спорил, кто-то со свистом кашлял, кто-то смеялся и даже сквозь этот гам доносился чей-то храп – человек умудрился заснуть. В дальнем углу шла перебранка. Сверху, с нар, кричали:
– Мартынушка! Сынчишка ты боярский!
Снизу ему отвечали в тон:
– Погоди, доберусь до тебя – я те щеки выломаю! Я тобой потолок вытру!
Звенели кандалы.
Волей-неволей надо было и в этом аду находить себе какое-нибудь место. Кто знает, сколько дней и ночей придется прожить здесь, в ужасной, колодницкой избе!
Забираться в середину избы Возницыну не хотелось – и у двери было душно как в бане. Возницын огляделся.
В проходе толпился народ. Взгромоздясь на плечи товарища, какой-то колодник кричал в окошечко:
– Марфуша, не забудь винца! В говяжий пузырь налей и принеси!
Снизу колодника нетерпеливо дергали за ноги:
– Поговорил – и ладно! Дай другим!
Тут же, в проходе, пошатываясь, стоял пьяный обрюзгший поп. Он был в лаптях и короткой рясе. Поверх рясы висела епитрахиль. При каждом шаге поп наступал ногой на епитрахиль и чуть не падал. Он чертыхался и, отрыгивая, возглашал басом:
– Спаси, отче, добротою с пропою люди твоя!
Справа у стены расположились мужчина и женщина. Левая нога мужчины была скована с правой ногой женщины. Женщина сидела, расчесывая гребнем волосы; мужчина лежал набоку, обернувшись к своему соседу, и что-то рассказывал:
– И вот спьяну он взял и зарезал свою жену ножом. Так, безо всякой к ней досады – взял и зарезал. А после испужался. Бежал со двора и был пострижен в монахи…
Возницын глянул налево – тут жильцы были немного потише.
На ветхой рогоже лежал какой-то человек. Он лежал спиной к двери. Возницын увидел: вся спина у него в запекшейся крови. За ним, уже под самыми нарами, звенел кандалами и все время как-то странно мычал полуголый бородатый мужик. Он был прикован цепью к стене.
Хотя из левого угла несло нестерпимой вонью, Возницын шагнул налево. Усталый, измученный всеми тревогами дня, Возницын с удовольствием сел бы. Но сесть на этот липкий от грязи, исплеванный, изгаженный пол Возницын не решался. Он присел на корточки, прислонившись спиной к сырым бревнам избы.
Возницын смотрел на этих копошащихся, чем-то занятых колодников и думал о своем, о том, что случилось. Он не мог примириться ни с предательством жены, ни с вероломством князя Масальского, который считал себя приятелем Возницына.
«Значит, затаил тогда на меня злобу, хотя и помирился!»
О своей участи Возницын не думал. Обвинение его в том, будто он перешел в иудейство, его не беспокоило. Он боялся только за Софью – не знал, написано ли в доношении что-либо о ней или нет. Чем больше Возницын думал, как Алена решилась на такой поступок, тем более приходил к мысли, что все это – дело рук толстой лярвы, Настасьи Филатовны Шестаковой.
Долго сидеть на корточках, лишь опираясь о стену, было трудно. Он съезжал все ниже и ниже и наконец сел на пол, хотя ноги оставались еще в согнутом положении.
Как, однако, приятно сидеть!
«Э, все равно уж!»
Он вытянул затекшие ноги.
– Что, не вытерпели, все-таки сели? – раздался сбоку чей-то слабый голос.
Возницын оторвался от своих невеселых мыслей и обернулся. На него смотрел сосед, человек в окровавленном подряснике.
– Ежели не брезгуете, садитесь ко мне, – сказал он, освобождая место на своей полуистлевшей, вонючей рогоже.
– Спасибо, – ответил Возницын, тронутый вниманием. – Все равно уж сижу! Устал, не хочется шевелиться…
Он расстегнул кафтан – было жарко.
– Наверно, сегодня взяли? – спросил сосед.
– Только что, – ответил Возницын.
– Я проснулся и гляжу: мается человек. Хочет сесть и не решается. В первый день все страшно, а потом привыкаешь! Говорится: и в аду обживешься! Вот я второй месяц немытый, нечесаный валяюсь, аки пес… – словоохотливо говорил человек в подряснике.
Он приподнялся и сел.
– Два месяца в железах сидел – в «монастырских четках», со стулом на шее – деревянный такой чурбан. Как шея уцелела, один всевышний ведает… Три раза допрашивали с пристрастием, да выходит верно сказано: кнут – не ангел, души не вынет… Видите, остался жив.
– А за что это вас? – спросил Возницын.
– А ни за что. Я сам из Серпухова, поп церкви Козмы и Дамиана. Пришел это я 19 генваря, в день тезоименитства императрицы, в гости к попу, отцу Вонифатию, он у Ильи-пророка служит. Вот сели мы за стол: я, он да евоный дьячок. Выпили мы один штоф, взялись за другой. И тут, ровно нечистый меня за язык дернул, вспомнил я, какой нонче день, да и говорю: «Выпьем, мол, за здоровье ее императорского величества!» А отец Вонифатий, веселый такой мужик, возьми да и брякни спьяна: «Радуйся, народ российский, принимайся за с…ки!» Смеется: «Часто, говорит, звонят, да недолго живут»! Выпили мы и разошлись с миром. Дьяк в тот раз ничего не сказал, а потом не поделили с попом руги, [44] он и накатал донос. Всех троих рабов божиих и замели…
– А вы-то чем же виноваты? – спросил Возницын.
– А я по поговорке: «И то-де твоя вина, что загорелося подле твоего двора» – мол, слышал поносные на ее императорское величество речи да не объявил… Вонифатия, обнажа сан [45], нещадно били кнутом и сослали в Соловецкий монастырь – не поноси другой раз императрицу! А меня помиловали: я, ведь, пил за ее императорского величества здоровье – били с сохранением чести, не снимая рубахи. А такая честь во сто крат хуже: рубашку не отодрать, раны больше гноятся и болят… Но все-таки отпустили. Я валяюсь здесь оттого, что как же мне в Серпухов итти, коли вчера встать на ноги не мог? Сегодня же, благодарение создателю, полегче. Переночую, а завтра, с божией помощью, пойду…
– Скажите, почему здесь мужчины и женщины вместе? – спросил Возницын.
– А кто ж их знает! Сажают всех. В Сыскном Приказе – там женщины особо сидят, а здесь женской бедности нет…
– И что ж это вон – муж и жена? – указал Возницын на скованную по ногам пару.
– Нет, вовсе чужие люди. Я тут за два-то месяца всех колодников доподлинно знаю. Обо всех вам расскажу.
– А зачем же их вместе сковали? По одному делу сидят, что ли? – догадывался Возницын.
– По разным. Он – поп-самостав, сам себя в иереи рукоположил, а она – одержимая, кликуша, в церкви кличет. Вот и сидят вместе. С ней случается это дело – как подступит бес, закатит она глаза, бьется на земле в пене. И он валится тут же – не уйти ему никуда… У нее муж здесь тоже сидит – дальше, в углу, – тот с чужой женой скован…
– Зачем все-таки делается так? – допытывался Врзницын.
Он с ужасом представлял, как они с Софьей сидят в разных углах одной колодницкой избы, скованные с какими-то чужими людьми.
– Секретарь этот, Протопопов, лысая бестия, по своей прихоти так сковал. То ли для смеху, то ли чтоб выманить полтину какую: у бабы-кликуши отец – посадский. А вот тот, рядом с ними, кудлатый – монах-расстрига. Тому полторы тыщи поклонов дадено положить за то, что он икону «Отечество» – складень святых отец – в кабак ходил променивать. Я тут всех знаю, о ком хотите расскажу…
В это время в избу вошел солдат с фонарем в руках. Он повесил фонарь на гвоздь у двери, а затем направился к бородатому мужику, привязанному цепью к стене.
Возницын только теперь разглядел: рот у колодника был забит кляпом. Солдат отпустил подлиннее цепь, нагнулся, отвязал тесемку, вынул кляп.
Мужик плевался, вытирая рот, кричал:
– Бес, бес! Никонианец!
– Будешь кричать – снова кляп воткну. Ложись, спи!
– Это раскольник – сказал вполголоса Возницыну его сосед.
Раскольник загремел цепью, улегся.
– Ну, кто хочет выходить – выходи! А то сейчас замкну дверь! – сказал солдат, идучи к выходу.
Со всех сторон, звеня кандалами, потянулись к двери мужчины и женщины. Возницын решил воспользоваться этим, чтобы хоть немного подышать свежим воздухом. Он вскочил и подошел к двери одним из первых.
– Не напирай! – кричал солдат, тыча кулаком в колодников без разбору – кому в грудь, кому в лицо.
– Забыли, что ль? По-двое выходи! Да не задерживайся там! Поживее ворочаться!
Возницын не пытался лезть вперед, но солдат, задержав какого-то монаха, кивнул Возницыну:
– Проходи, дядя, чего ждешь?
Возницын вышел.
Закружилась голова. Он хотел было пойти вместе с колодником, который шел по много раз исхоженной тропинке куда-то за избу, но сзади раздалось:
– Вот он!
Второй солдат, стоявший на карауле у двери, потянул Возницына за рукав.
– Поди-ка сюда!
Возницын обернулся. В нескольких шагах от колодницкой избы стоял Андрюша. Он кинулся Возницыну на шею.
– Сашенька, родной!
Возницын не знал, что и говорить другу.
– Я все устроил. Завтра в эту пору тебе можно будет отсюда бежать, – шопотом сказал он, отводя Возницына в сторону.
– Зачем мне убегать? Я ни в чем не виновен, – ответил Возницын.
– Да что ты, Саша! Подумай, что тебя ждет! – сказал Андрюша, который и ожидал, что Саша не согласится на побег.
– Ваше благородие, поскорее! Не ровен час – увидят, – торопил Андрюшу солдат. – Довольно, завтра поговорите еще!
– Ну, подумай хорошенько! Я завтра приду в это же время. А теперь на, возьми епанчу! Да вот тебе пирог – ты, должно, голоден.
Они обнялись.
Возницын, вернувшись в избу, угостил соседа пирогом и стал раскладывать на полу принесенную Андрюшей епанчу.
– Вы ешьте, – сказал сосед, видя, что Возницын хочет положить свой кусок пирога в карман кафтана. – Тут надо все съедать, ночью крысы спать не дадут: как почуют, что где-нибудь лежит корочка, прямо на голову человеку скачут. А хуже крыс – люди: те тоже из-под головы уволокут.
Возницын наскоро съел пирог, положил в изголовье кафтан и лег, подогнув длинные ноги. Чтобы не слышать острожного смрада, он уткнул голову в кафтан. От кафтана пахло чем-то своим, домашним, чистым.
VI
Афонька сбыл на Неглинном все, что мог: свой кожух – дали целковый, кафтан смурый – дали тридцать алтын. К вырученным деньгам прибавил сбереженную им полтину, которую Александр Артемьич подарил когда-то ему на дорогу из Питербурха в Никольское, и тотчас же пустился в путь…
Где на подводе, а где пешком, пробирался он по невысохшей еще, весенней дороге в Смоленск. Из боязни быть задержанным, он по пути не заглядывал ни в одну корчму и старательно обходил все города, которые попадались на дороге, – Гжатск, Вязьму, Дорогобуж. Добравшись до Смоленска, он точно также не пошел через город, а в обход его. И, в конце концов, благополучно доставился в Путятино.
В Путятино Афонька пришел под вечер. Анна Евстафьевна и Софья были в огороде – смотрели, как девки рассаживали по грядам рассаду.
– Ты это откуда? – удивилась Помаскина, глядя на загорелого, серого от пыли Афоньку.
– Из Москвы, матушка-барыня, – сказал Афонька, снимая шапку.
– С чем к нам пожаловал?
Афонька молчал, мял в руках шапку.
Помаскина увидела, что Афонька не хочет говорить при посторонних.
– Пойдем, Софьюшка, послушаем его, – обратилась к Софье Помаскина, и они ушли в дом.
– Ну, рассказывай! – сказала Помаскина, когда они вошли в горницу.
– С барином плохо, – ответил Афонька.
– Заболел? – с тревогой спросила Софья.
– Нет, жив-здоров, да только его забрали в Тайную Канцелярию.
Обе женщины были ошеломлены такой новостью. Первая опомнилась Помаскина. Она плотно прикрыла дверь и спросила вполголоса:
– Когда и как?
– А вот, матушка-барыня, как приехали Александра Артемьич, переночевали одну ночку в Никольском, а посля взяли меня да свои книги да платье да шкатун с узорочьем и поехали в наш московский дом. Переночевали тут ночь – ничего, слава те, господи, а с полудня налетели соколики – сержант такой косоглазый да два солдата – и забрали. Барин только успел шепнуть мне: бери шкатун да лети в Путятино, упреди… Вот я продал, что мог – кожух свой, кафтанишко и убег. А узорочья из шкатуна да перстни – все цело, при мне. Я сейчас достану.
И он полез за пазуху.
Софья поникла. Крупные слезы закапали на колени.
– Не плачь, Софьюшка! – обняла ее Помаскина. – Слезами горю не поможешь. Бог даст, все будет хорошо! А чего ж говорили эти молодцы, когда брали барина? – обратилась к Афоньке Помаскина.
– А ничего.
– Что ж это могло быть?
Помаскина в волнении заходила по горнице.
– Это, матушка-барыня, я так думаю, сама Алена Ивановна чего-нибудь. Я слыхал, как они промеж себя спорили. Алена Ивановна грозилась: «Насидишься-де у меня в бедности!»
– С нее станется! Не зря говорит пословица: с черным в лес не ходи, с рыжим дружбы не води, – ответила Помаскина.
…Афонька сидел в приспешной избе, ужинал, когда Софья вместе с Анной Евстафьевной выезжала со двора. Помаскина решила отвезти Софью в свою деревню Заболотье, расположенную почти на самом польско-русском рубеже. Анна Евстафьевна уговорила Софью взять все перстни, алмазы и жемчуг, присланные Сашей, собрала ей платья и еды.
– Тебе, Софьюшка, оставаться здесь небезопасно. Поезжай-ка ты за рубеж, в Дубровну. Поживи там, пока не кончится все дело. Через рубеж из Заболотья мы тебя провезем мимо форпоста и без пашпорта. Дубровна недалеко – сорок верст, завтра к ночи доберешься. Я с купцами буду подсылать тебе хлебца, мяса. А через день-другой сама же поеду в Москву, узнаю все досконально!
Тяжело было Софье покидать дорогое ее сердцу Путятино, разлучаться с милой тетушкой, да ничего другого не оставалось делать.
* * *
Борух сидел в своей комнате и ел курицу, а кривой Зундель, заложив назад руки, стоял в дверях, опираясь спиной о косяк. Эта поза была и почтительна и удобна: Зундель загораживал собой всю крохотную дверь так, что его дети не могли лезть в комнату к Боруху и глядеть ему в рот вечно голодными глазами.
Зундель глотал слюну и говорил:
– Ярославская юфть – дрянь, никуда не годна: пропускает воду як решето! Вот в Ревеле умеют робить юфть с ворванным салом!
Его слова прервал старший сын Нохим, вбежавший со двора в хату:
– Тателе, к нам идут солдаты!
– К нам? Что ты врешь? – отец не успел прикрикнуть на него, как в хату ввалился капрал Зеленуха и двое солдат смоленского полка в лаптях и выцветших, измятых шляпах.
– Борух дома? – спросил Зеленуха.
– Я тут. Чего тебе треба? – спросил Борух, продолжая спокойно есть.
Зундель отошел от двери, уступая дорогу. Капрал вошел к Боруху.
– Хлеб да соль! Собирайся, пан, поедем в Москву! – мрачно сказал Зеленуха.
– Зачем я поеду в Москву? Мне не надо никуды ехать, – ответил Борух, вытирая жирные пальцы о широкую бороду.
– Вызывают в Камер-Коллегию, у тебя недоимка якая-то нашлась.
– Ниякой недоимки у меня нема! Что ты мелешь? – пожимая плечами, возмутился Борух.
– По доброй воле не хочешь ехать – силой заберем! Сказано – собирайся, значит собирайся! – возвысил голос капрал.
– Я ливрант обер-гоф-фактора Липмана. Я буду жалиться императрице! – рассердился Борух, вставая.
– Это не мое дело. Мне даден пакет – отвезти тебя в Москву и все! А там – як сам знаешь, – немного тише сказал Зеленуха.
Борух стал собираться в дорогу. Он был спокоен: никаких расчетов с Камер-Коллегией у него не было.
«Должно быть, еще за откупа что-нибудь», – предполагал он.
Когда Борух под крепким караулом (на передней подводе сидели он и капрал, а на задней – двое солдат) проезжал через Смоленск, он сидел, потупив голову: было стыдно, что его везут как последнего колодника.
Особенно не хотелось Боруху, чтобы его видели торговые ряды. Когда Боруха везли мимо них, отовсюду смотрели смоленские купцы. Возле одного из амбаров стоял с приятелем Семеном Паскиным Герасим Шила. Борух, увидев их, отвернулся.
– А что, Семен, говорил я тебе: поедет ушастый чорт! – смеялся Герасим Шила, потирая руки от радости.
Пятая глава
„Императрица Анна не имела блистательного разума, но имела сей здравый рассудок, который тщетной блистательности в разуме предпочтителен”.
М. Щербатов.
„Императорские персоны искусно писать живописцам со всякою опасностию и с прилежным тщанием”.
(Указ Петра I).
I
Она грузно повернулась на постели – только заскрипела, ходуном заходила тонкая, сделанная на французский манер, кровать. Отбросила одеяло. Села, растирая ладонью больную ногу – скрюченные в узлы, набухшие синие вены. Нога была точно у драгуна – толстая, потная.
Сколько неприятностей доставляли эти ноги смолоду, еще как жила на горестном положении в Митаве: хоть каждый день их мой, все равно потеют, проклятые! Как на первых порах старалась она, чтобы Иоганн не услышал их запаха!
«Митава»… – подумала она.
Вспомнилось – зимою семьсот осьмнадцатого года в Анненгофе впервые увидела его: пришел с бумагами вместо заболевшего Бестужева-Рюмина, надоедливого и скучного, приятный, прелюбезный Иоганн Бирон.
Как это давно было!
Анна Иоанновна спустила ноги на ковер.
Она, почесываясь, еще стояла в одной кружевной сорочке – раздумывала, какой шлафрок надеть: голубой или светлозеленый, когда тихонько скрипнула дверь. Кланяясь до земли, в опочивальню вошел истопник Милютин. Он один имел право свободно входить в опочивальню к императрице.
– Что, Алексей, холодно нынче? – спросила она, и не думая стыдиться своей наготы: истопник, ведь, холоп!
– Свежо, ваше императорское величество! С моря подул холодный ветер. Должно, лед сорвет, – ответил истопник, целуя голую императрицыну ногу: до руки не допускался – грязен!
Анна Иоанновна дрыгнула ногой – щекотно.
– Топить будешь? – спросила она.
– Надобно, ваше величество, – сказал истопник и загремел вьюшками.
Анна Иоанновна накинула голубой турецкий шлафрок, повязала голову красным шелковым платком и позвонила. Вошла любимица Анны Иоанновны, веселая говорливая тезка, Аннушка Юшкова.
Она когда-то бегала босиком по дворцовой кухне с вехоткой в руках, мыла посуду и без умолку тараторила. За всю черную кухонную прислугу огрызалась, отшучивалась с захожими лакеями или гайдуками, говорила подружкам разные скоромные речи.
Анна Иоанновна однажды услышала из окна, как Юшкова складно рассказывала про попа и попадью, и взяла Юшкову к себе наверх, в покои.
– Здравствуйте, ваше императорское величество! – Юшкова припала к руке. – Как спали-почивали, матушка?
– Куку! – ответила любимым присловьем императрица. – Давай скорее умыться! А кофий готов?
– Готов!
Анна Иоанновна пошла умываться.
Не любила она этой процедуры – мылась наскоро, ровно архиерей среди собора: плеснуть на пальцы, вымыть глаза – и готово! Да к чему мыть-тереть лицо? Только лишние морщины нагонишь!
За кофеем сидела охотно. Пила обычно одна – герцог и герцогиня Бироны, без которых Анна Иоанновна не садилась за стол, в эту пору еще почивали. Сон у них у обоих был утренний. Пила кофе и слушала городские и дворцовые сплетни, которые рассказывала Юшкова: кто с кем поссорился, чья жена наставляет рога своему мужу, кто по ком вздыхает.
– Гайдук Карп Макаров повадился к прачке Аксинье. Вчера иду с галдарси, а он тут, под лестницей, ее тискает…
– А которая это Аксинья – ты ее мне покажи!
– Да вы ее, матушка, знаете! Лупоглазая такая…
– Молодая?
– Еще не старая – годов сорок пять, – ответила хитрая Юшкова, памятуя, что при императрице, которой было давно уже за сорок, надо остерегаться со старостью.
– А уж до чего фрейлина Менгден скучает по своем молодом Минихе, что уехадчи! Видать, невтерпеж бедной девке. Время-то весна на дворе. Лед на Неве не сегодня-завтра тронется…
– Хорошо, что вспомнила! Пойду напишу Семену Андреичу про Соймонова. Надо женить парня – извелся тоже…
Анна Иоанновна встала и направилась к себе в кабинет. На столе лежала почта – пакеты из Москвы. Анна Иоанновна взяла один. Сломала печать, развернула:
«Ведомость о присланных из Казанской губернии для определения в службу в Остзейские полки в солдаты и для ссылок в Рогервик в работу, Башкирцах и Татарах.
Отправлено из Казани февраля от 22 с капитаном Шураковым Башкирцев же и Татар 418 человек. Капитан Шураков явился с ними в Военной Конторе марта 31 числа и объявил, что из того числа померло в Казани 33 человека, будучи в пути – 238 да с прибытием его в Москву февраля с 5 по 28 померло 61.
За тем осталось 86 человек…»
– Эка беда, хватит их! Меньше нехристей будет! – швырнула она бумагу и не захотела смотреть остальные пакеты. Села писать Салтыкову.
Сейчас писала сама редко – все больше Эйхлер пишет. Отвыкла, даже рука дрожит. А сколько, бывало, бумаги измарывала, в Митаве сидя! Кому ни писала, чтобы только вспомнили, прислали лишний рубль!
«Надо прежде его поздравить. Прислал, ведь, письмо на праздники».
«Семен Андреевич.
Письмо ваше с поздравлением прошедшего праздника воскресения христова мы получили, и при сем поздравляю вас с наступающим праздником моей коронации и пребываю в милости.
11 апреля 1738 г. Анна».
Потом взялась за другое – о Соймонове:
«Семен Андреевич.
Сыщите воеводскую жену Кологривую и, призвав к себе, объявите, чтоб она отдала дочь свою за Дмитрия Соймонова, которой при дворе нашем служит гоф-фурьером, понеже он человек доброй, и мы его нашею милостию не оставим; однакож объявите ей о том не с принуждением, но как возможно резонами склонять.
Анна».
Анна Иоанновна задумалась. Что-то еще надо было написать, а что – вылетело из головы.
В это время где-то в дальних покоях сразмаху сильно хлопнули дверью – даже зазвенела хрустальными подвесками люстра. Это, значит, проснулись мальчики – Петруша и Карлуша. Баловники, императрицыны любимцы.
«Ах, да – о доме!» – вспомнила.
«Семен Андреевич.
По получении сего доведайтесь у жены Алексея Петровича Апраксина, желает ли она продать двор свой, который здесь имеет на реке Фонтанке; и ежели продает, то спросить вам о подлинной цене и нам репортовать немедленно. Однако приговори ей, чтоб она оной дом продала, понеже отец ее здесь с князем Куракиным почти договорился, чтоб ему продать. И пребываю неотменна в милости.
Анна».
Сложила все и позвонила. Вошел лакей.
– В Москву! Отослать немедля!
– Слушаю-с, ваше величество!
– Герцог уже вставши? – спросила Анна Иоанновна.
– Точно так, изволил встать.
– Меня никто не ждет?
– Ждут, ваше императорское величество. Господин тайный кабинет-секретарь с бумагами.
– Пусть входит!
В кабинет вошел секретарь императорского кабинета Иван Черкасов.
Остерман вот уже несколько месяцев страдал «судорогами в глазах». Злые языки говорили, что граф переменил болезнь – раньше все бывало жаловался на подагру – и что хитрый немец не явится во дворец до тех пор, пока Миних не заключит с турками мира. С болезнью Остермана кабинет не очень докучал императрице делами.
Черкасов подал для прочтения несколько докладов по разным пустяковым делам. Анна Иоанновна, не читая, написала на них обычное «опробуэца Анна» и глянула на секретаря:
– Все?
– Все, ваше императорское величество, – ответил, кланяясь, Черкасов и попятился задом к двери.
Заболела спина. Анна Иоанновна с отвращением бросила перо: «Ни черта эти архиатеры не ведают! Даром только деньги получают! Ни Санхец, ни Листрениус! Давали красный порошок доктора Шталя, божились, что как рукой снимет, – а какая от него польза? Может, правду говорит Аннушка Юшкова: лучше попробовать толченый изумруд пить в воде?»
– Ваше императорское величество, генерал Ушаков! – доложил лакей.
Анна Иоанновна выпрямилась. Позвала:
– Андрей Иванович!
– Я здесь, ваше императорское величество! – ответил из-за двери бас с хрипотцой.
В кабинет вошел высокий, несмотря на свои шестьдесят восемь лет, еще очень бодрый человек.
– Здравия желаем, ваше величество! – целуя императрицыну руку, сказал Ушаков.
– Вот вы желаете здравия, а я все болею: поясница ломит, в ногу стреляет! – с досадой сказала Анна Иоанновна. – Ничего не поделаешь – старость! Куку!
– Ваше величество, какая ж это старость? Вам еще до старости далеко! – растянул свой и без того широкий рот Ушаков. – Я вдвое вас старше, а и то не почитаю себя стариком.
Анна Иоанновна немного повеселела.
– Значит, еще поживем?
– Поживем, ваше величество! – тряхнул париком Ушаков.
– Ну, с чем, граф?
– Объявилось одно дельце в Москве. Отставной капитан-поручик Александр Артемьев сын Возницын оставил православную веру, перешел в иудейский закон.
– Господи, твоя воля! Как же это он так? – повернулась в кресле Анна Иоанновна. – Погоди, Андрей Иванович, который же это Возницын? – наморщила она лоб.
– Был кавалергардом…
«Хорошо сделала, что расформировала их; хоть и просили тогда на царство, а ненадежное, все-таки, шляхетство это! Все им не так: сами лезут государством править. А теперь прародительская вера негожа», – думала она.
– Ну, что ж дальше? – спросила Анна Иоанновна.
– После расформирования кавалергардов определился во флот. Назначен на «Наталию»…
– Помню, помню, – перебила Анна Иоанновна. – Его сестра замужем была за покойным Иваном Синявиным. Тогда еще за этого Возницына Наум Синявин просил…
– И вот Возницын от великой милости вашей отказался…
– Подлец! – стукнула кулаком по столу Анна Иоанновна.
– Его из службы выключили, как изумленного…
– Изумленный? Мы его приведем в умиление! А, что, Андрей Иванович, совратили его или сам он? – спросила Анна Иоанновна.
– Совратил смоленский откупщик, жид Борух Глебов.
При упоминании о Смоленске кровь бросилась в лицо Анне Иоанновне. Сразу вспомнился бывший губернатор Черкасский, который тогда, пять лет назад, подсылал письма с шляхтичем смоленским Федором Милашевичем гольштинскому герцогу за рубеж.
– А что ж он, я чай, взят под караул, аль еще нет? – строго посмотрела на Ушакова императрица.
– Давно сидит в Москве, в Синодальной Канцелярии.
– Куку! – насмешливо отозвалась императрица. – Да попам покажи грош – они любого вора отпустят с миром! Возьми-ка ты, граф, все дело к себе! Этого богоотступника немедля привезть суда! И надо им разыскать накрепко!
* * *
Герцогиня Бирон встала и вышла из комнаты.
Лэди Рондо, не подымая глаз от вышивки, видела, как четыре фрейлины, сидевшие за пяльцами, сразу разогнулись и с облегчением вздохнули. Но продолжали сидеть тихо: в соседней комнате спала императрица, которая после обеда всегда ложилась отдохнуть.
Прошло несколько минут. Наконец из-за двери донесся вкусный, широкий зевок, кто-то сочно сплюнул и вслед за этим низкий, грубый голос (лэди Рондо узнала императрицу), стараясь говорить возможно мягче, сказал:
– Вставай, милый!
Сидевшие поближе к лэди Рондо две сестры Салтыковы – Сашенька и Машенька, пухленькие, голубоглазые девушки (лэди Рондо знала их давно – сестры хорошо пели), переглянулись между собою. Младшая, краснощекая, смешливая Машенька не выдержала – улыбнулась. Но Сашенька строго глянула на нее, и обе нагнулись над пяльцами.
Сзади скрипнула дверь. В комнату на цыпочках вошел розовощекий, гладко выбритый обер-гоф-фактор Липман. Он был в лимонного цвета штофном кафтане. Липман подсел к лэди Рондо – они уже видались сегодня – и тихо сказал ей по-английски:
– Только что узнал: нашего бедного старика Боруха привезут сюда. Императрица приказала. Может быть, все к лучшему. Может быть, здесь удастся сделать больше, чем в Москве с этими попами!
Лэди Рондо боязливо оглянулась, не подслушивает ли их кто-нибудь.
– Не беспокойтесь, при дворе никто не понимает по-английски, – сказал Липман.
В это время дверь распахнулась. В дверях стояла в голубом турецком шлафроке, повязанная по-бабьи красным шелкозым платком, сама императрица. За ней виднелись супруги Бирон – маленькая, рябая герцогиня с непомерно-большой грудью и ее супруг – высокий, надменный Иоганн Бирон. Он со скучающим видом глядел вокруг.
Все встали.
– Сидите! – махнула рукой Анна Иоанновна. – Ну, девки, что вы ровно неживые? Пойте! – сказала она, идучи к дивану, у которого стояли лэди Рондо и Липман.
Фрейлины запели любимую императрицыну:
Весел я, весел сегодняшний день, Радошен, радошен теперешний час…
Анна Иоанновна не показывала виду, но все знали, что она любит, как в этой песне дальше поется:
Женился, душа моя, на другой жене И взял дуру-страдницу не лучше меня. Брови-то у страдницы, как быть у совы, Глаза-то у страдницы, как быть у змеи. А я душа-Аннушка, уж всем хороша: Брови-то у Аннушки черна соболя, Глаза-то у любушки ясна сокола.
– Ты что это тут лэди нашептываешь? Аль в свой закон перетянуть ее хочешь? – спросила, улыбаясь, Анна Иоанновна, подходя к Рондо и Липману.
– Что вы, ваше величество! – замахал руками Липман.
– Знаем вас, – погрозила пальцем Анна Иоанновна. – А слыхал ли ты, в Москве ваш старозаконник один прельстил моего капитан-поручика?
Бирон, сузив глаза, смотрел в окно.
– Ваше императорское величество, этого не может быть! В нашем законе говорится, что обращенные в иудейство для нас, евреев, тяжелы как проказа! – сказал серьезно Липман, прижимая к груди руки в кружевных манжетах.
– Еще чего скажешь – как проказа! Куку! – усмехнулась императрица. – Знаем вас, жидов! Христа распяли! Ловкач, хитер! Тебе только с Остерманом говорить! Господин Исаак, – переменила она тон: – У меня, брат, беда: нонче Карлуша, пострел, серьгу сломал. Ту, что с самым большим бриллиантом. Изволь, батюшка, починить!
– Слушаю-с, ваше величество! Сейчас же сделаю, – поклонился Липман и вышел.
– А вас, куколка, я давно не видала! – обратилась Анна Иоанновна к лэди Рондо.
– Я пыл полен, – ответила лэди.
– А теперь ничего, поправилась! – императрица похлопала по щеке лэди Рондо.
– Нишего, слава погу…
– А вот я, куколка, хвораю. Ведаешь, хвораю. Кранк! – кричала Анна Иоанновна, наклоняясь к розовому небольшому уху лэди.
Бирон смотрел, улыбаясь. Лэди Рондо покраснела.
– Понимай. Но ви, фаше величество, ошень карашо смотрит. Ви как только вошел здес…
– Не «вошел здес», а «вошла суда» – поправила императрица.
– Вошля суда, – повторила лэди.
– Вот-вот: «вошла суда»… И отчего это, – не слушая, что дальше будет говорить лэди, обратилась она к герцогу, – все нынче твердят мне одно и одно: поправилась да помолодела? – взглянула она на Бирона. – Мардефельд давеча говорил, теперь она…
Бирон что-то сказал. Анна Иоанновна не расслышала за пением фрейлин.
– Девки, перестаньте! – крикнула, оборотясь, императрица. – Ревете, точно коровы. За вами не слыхать. Что ты, герцог, говоришь? – взяла она за локоть Бирона.
– Оттого, что послушались меня и приняли лекарство, – сказал Бирон.
– А вот погоди, я еще не такая буду. Мне скоро из Москвы, из Успенского монастыря, привезут деревянного масла, – говорила Анна Иоанновна, уводя Бирона в соседнюю комнату.
На пороге она обернулась:
– Девки, пойте! Куку!
Сашенька снова затянула своим приятным голоском:
Я помню, мой милый друг, советы твои: Тебе не жениться, мне замуж нейти…
Лэди Рондо принялась за работу. Она думала об этом несчастном старике Борухе. Вот уже почти год он сидит в тюрьме по какому-то глупому доносу. Его обманным путем привезли из Смоленска в Москву и в Москве арестовали – боялись, как бы он из Смоленска не убежал. Вместо него все товары закупает какой-то другой подручный Липмана, но резидент Клавдий Рондо немного струхнул: как бы при допросах Борух не выдал их торговых тайн. Пустяки, а все-таки Линдон может отозвать резидента!
Правда, Липман приложил все усилия в Москве – и Боруха не пытали, но сегодняшнее известие о том, что его перевозят сюда, ухудшило, по мнению лэди Рондо, все дело: здесь не миновать рук начальника Тайной Канцелярии Ушакова.
Лэди Рондо вышивала и думала об этом.
Бирон с разрешения Анны Иоанновны один уехал в манеж – императрица сегодня осталась дома. Она сидела в кресле, протянув Юшковой руку. Аннушка стригла ей ногти. Калмычка Буженинова, прозванная так в честь любимого императрицына кушанья, сняв с ног Анны Иоанновны туфли, чесала ей пятки.
Императрицу всегда окружали какие-то непонятные, простые бабы-приживалки, от которых издалека пахло кислыми щами и редькой. Приживалок было так много, что лэди Рондо не могла всех упомнить.
На ковре перед креслом забавлялись шуты – Педрилло пиликал на игрушечной скрипке, а всегдашний драчун, граф Апраксин, дрался с князем-квасником Голицыным.
Лэди Рондо не переносила их грубых шуток, не смотрела на них. Она говорила с самой герцогиней (Бенигна Бирон любила лэди Рондо) и с придворным красавцем и покорителем фрейлинских сердец, обер-гофмаршалом Карлом Левенвольде.
Императрица прервала Сашеньку и Машеньку, продолжавших все время петь, и крикнула Левенвольде:
– Граф, послушай! Юшкова тебе загадает загадку! Хочешь?
– Пусть говорит, – ответил Левенвольде.
Юшкова закрылась рукой, хохотала, плутовски взглядывая то на Левенвольде, то на императрицу.
– Да говори, дура, не бойся! – толкала ее в плечо императрица.
– Какое ремесло все мохом заросло? – выпалила Юшкова.
Императрица, все ее приживалки и шуты покатывались со смеху, глядя на обер-гофмаршала. Фрейлины, фыркнув, смущенно наклонились над пяльцами.
Юшкова так быстро сказала, что лэди Рондо не поняла. Она приставала к Левенвольде, который, наморщив лоб, отгадывал загадку, чтобы он перевел, что такое сказала Юшкова, отчего все так смеются.
– Das ist unm?glich [46], – качал алонжевым париком Левенвольде и, лукаво улыбаясь, поглядывал на белокурую лэди.
А императрица, колыхаясь от смеха, кричала:
– Граф, куку! Да ведь это – глаз, глаз! А не то, что ты подумал!
В общем лэди Рондо провела не без приятности, а главное не без пользы эти три часа. Но последние минуты перед отъездом из дворца были омрачены одним происшествием.
Фрейлины, Сашенька и Машенька, пели все время почти без перерыва. Иногда только императрица, желая что-либо сказать так, чтобы слышно было в другом конце большой комнаты, на минуту останавливала их. После одной из таких коротких передышек, когда Анна Иоанновна сказала: «Девки, пойте», – у краснощекой Машеньки как-то вырвалось:
– Мы устали, ваше величество!
Старшая сестра с ужасом глядела на нее – что такое она говорит.
– Что? Устала? – вдруг позеленела императрица.
Она проворно встала с кресла, отшвырнула Буженинову, сидевшую у ее ног, и так, в одних чулках, подошла к оробевшей девушке и закатила ей звонкую пощечину.
– Устала? Устала? Дрянь! – била она раз за разом.
– Аннушка! – крикнула она Юшковой: – Отведи эту мерзавку на кухню! Дать ей грязных тряпок да гайдучьих онуч – пусть постирает! Поглядим, устанет тогда, аль нет?
Сквозь желтизну рябых щек Анны Иоанновны проступил румянец.
Плачущую Машеньку увели на кухню.
А сестра, дрожащим от слез голосом, продолжала петь.
Все шло как-будто бы попрежнему – шуты кувыркались, тузили друг дружку, Буженинова чесала императрицыну пятку, галантный Левенвольде говорил о «Сне в лунную ночь» и о предстоящем концерте придворного капельмейстера Арайи, но у лэди Рондо настроение было испорчено.
Вышивали после этого недолго: ревнивая императрица, боявшаяся на час отпустить с глаз Бирона, не вытерпела – все-таки полетела сама в манеж.
* * *
– А вы напишете мисс Флоре о сегодняшнем случае во дворце? – лукаво посмеиваясь, спросил Клавдий Рондо у своей жены, которая писала очередное послание приятельнице в Лондон.
Лэди Рондо улыбнулась.
– Я написала ей об императрице. Вот на-те, прочтите!
Она подала один из нескольких исписанных голубых листочков.
– Здесь только первая фраза говорит о другом, но следующие посвящены тому, о ком вы говорите.
Клавдий Рондо прочел:
«…на улице к вам может подойти грязная баба и попросить у вас копейку на краску для лица: все русские женщины, начиная от простолюдинки и кончая придворными дамами, сильно красятся.
Сегодня я вновь была у герцогини Бирон и вновь имела счастье говорить с императрицей. Она довольна, когда я стараюсь говорить с ней по-русски и так милостива, что учит меня, когда я выражаюсь худо или затрудняюсь в разговоре. Во время ее присутствия у герцогини Бирон было несколько дам и один придворный кавалер, которые вели самый обыкновенный разговор. Императрица принимала в нем участие, как равная, сохраняя однако свое достоинство, но таким образом, что при этом не чувствуется никакого стеснения. Она обнаруживает врожденный страх ко всему, что имеет оттенок жестокости; сердце ее одарено такими хорошими качествами, каких мне никогда не удавалось видеть у кого бы то ни было…»
Клавдий Рондо вернул жене голубой листок.
– Правильно, дитя мое, – сказал он вполголоса. – Иначе нельзя писать: прежде чем письмо покинет Питербурх, его прочтет господин Ушаков.
Лэди Рондо сделала движение.
– Простите, я не совсем точно выразился: его переведут Андрею Ивановичу Ушакову.
II
Возницын уже около года сидел в Синодальной Канцелярии, а дело никак не подвигалось. За все время его только раз допрашивали и то на второй день заключения. Допрашивал сам секретарь Синодального Казенного Приказа, лысый Протопопов. Он спрашивал, зачем Возницын езживал с Борухом Глебовым за рубеж и зачем, оставив православную веру, перешел в иудейский закон.
Возницын отвечал, что веры он не менял. Но сказать, что за рубежом не был ни разу – боялся: тогда начнут выпытывать, а зачем жил в Смоленске? Он не знал еще, успел ли Афонька предупредить в Путятине или нет, и боялся как-либо навести на след Софьи. Возницын солгал, что ездил за рубеж. Он назвал все местечки, которые помнил по ту сторону рубежа – Дубровну, Ляды.
У секретаря после этого признания Возницына заблестели глаза.
– Пиши, пиши! – погонял он белобрысого канцеляриста Морсочникова.
– А по какому делу езживал за рубеж? – спросил он.
– Лечиться. Слыхал я, что в Польше есть весьма искусные лекари.
– А чем же ты болен?
– Бывает у меня болезнь на подобие великого беспамятства и обморока, – бросил вперед на всякий случай Возницын.
Он не забывал того, что исключен из армии за «несовершенным в уме состоянии».
Возницын с неделю провалялся в колодницкой избе, извелся, обовшивел, немытый и нечесанный. Единственным утешением было то, что в «бедности» его не забывал верный друг Афонька. (должно быть «Андрюша» – прим. Marina_Ch) Он приносил Возницыну поесть и не переставал уговаривать бежать. Устроить побег из колодницкой избы было довольно легко.
Возницын упорно стоял на своем: «Мне бежать нечего, я ни в чем не виновен».
Через неделю Возницына перевели из колодницкой избы в чулан при самой Канцелярии и заковали в ножные железа. Он сидел в чулане один-одинешенек. Здесь было не так грязно, как в колодницкой избе. Но бежать отсюда было труднее: в дверях день и ночь стоял на карауле солдат.
От солдата Возницын осторожно выведал, что кроме него в отдельном чулане содержится еще один колодник, какой-то старик нерусской нации. Сомнений не было – это Борух.
На душе у Возницына отлегло: значит, Афонька успел предупредить Софью.
Затем, через месяц, уже летом, солдат как-то сказал, что привезли еще одного колодника, дворового человека. Из описаний солдата Возницын понял: наконец взяли-таки и Афоньку. Но и это не встревожило Возницына – он ждал ареста Афоньки: ведь, Алена так не любила его денщика!
Возницын был вполне уверен в том, что все его дело кончится благополучно. Он жалел лишь об одном – зря уходит время! Жалел, что где-то, на чужой стороне, тоскует бедная Софья.
Он целые дни лежал на своей соломе, глядя в потолок. Думал о Софье, вспоминал все их знакомство, всю любовь с самого начала. Представлял, что в это время делает предприимчивая тетушка Помаскина.
Дни, в начале тянувшиеся так медленно, теперь летели незаметно, похожие один на другой.
Прошла зима. В маленькое, еще слюдяное оконце чулана все чаще и чаще заглядывало солнце. За окном сразу стало шумнее – шла весна.
Возницын оброс жиденькой, нелепой бороденкой, посерел от целодневного сидения в чулане.
Однажды в чулан вошел белобрысый, гнусавый Морсочников с каким-то сержантом Семеновского полка. Сержант глядел исподлобья, волком.
– Собирайся, поедешь в Питербурх! – прогнусавил с порога Морсочников.
Сборы у Возницына были недолгие – поднял с полу лежавший в изголовьи старый полушубок, взял измятую, вывалянную в соломе и пыли епанчу и, гремя кандалами, пошел из чулана.
От света и весеннего воздуха сжало виски, сладко закружилась голова, как тогда в Никольском, когда он впервые вышел после горячки на крыльцо. Возницын ухватился за дверной косяк и стоял.
– Ступай, ступай, неколи тут мешкать! – толкнул его сзади сержант.
На дворе ждали четыре ямские подводы и при них крепкий караул – четыре солдата того же Семеновского полка.
Возницыну велели сесть в первую подводу и не оборачиваться. Ему и так не хотелось ни на что смотреть, кроме весеннего чистого неба. Он жмурился от солнца, улыбался свету и теплу. Да и чего оборачиваться! Легко было догадаться: сейчас выведут Боруха и Афоньку.
Сзади послышались шаги – сержант вывел еще кого-то. Колодник шел тихо, не гремел кандалами.
– Куды садиться? – спросил знакомый борухов голос.
В нем не было всегдашнего спокойствия и медлительности. Голос был торопливый, испуганный и какой-то надтреснутый.
Через минуту раздался другой – звонкий, бодрый:
– Эй, зипун, седелка у коня съехала! Аль не видишь?
– Садись, садись, не разговаривай! – крикнул сержант.
Возницын улыбнулся: Афоньку всюду, даже в «бедности» узнаешь!
Угрюмый сержант сел рядом с Возницыным. К подводе подошел сам лысый секретарь Протопопов.
– Не забудь же заехать в Тайную Канцелярию – там ждут!
– Помню, – сумрачно ответил сержант.
Подводы тронулись.
Возницын ехал с непокрытой, взлохмаченной головой. О треуголке, его, отнятой у него, перед тем как вести в колодницкую избу, все забыли. Возницын и сам вспомнил о ней только тогда, когда уже выехали со двора. Пожалуй, так, с непокрытой головой, ему было лучше – весенний ветерок приятно обвевал голову.
Когда они подъехали ко двору, где помещалась Тайная Канцелярия, их ждала целая вереница телег. Возницын насчитал восемь подвод. Подводы были пусты – на одной лежало что-то завернутое в ряднину, на передней телеге сидела румяная, чернобровая баба в нагольном распахнутом тулупе. Тут же стояло трое солдат, видимо сопровождавших эти подводы.
– Кривошеин! – крикнул сержант. – Кормовые и прогонные получил?
– Нет еще, – отозвался один из солдат, балагуривших с чернобровой бабой.
– Дурак! – со злости бросил сержант.
Он вылез из телеги и пошел к дому.
Когда сержант ушел, ямщик обернулся к Возницыну и, показывая кнутовищем на восемь телег, стоявших впереди, сказал недовольно:
– Вот гляди: почитай, порожнем едут! А тут по-трое на телегу насажали!
– А кого они везут? – спросил Возницын.
– Везут во дворец царице – гусли, бабу каку-то посадскую – язычливая, трещит без умолку ровно сорока, да вон у Прохора на возу сидит солдат, держит в руке бутыль. В той бутыли налито с чарку, не больше, деревянного масла.
– А это зачем? – удивился Возницын.
– Сказывают, царице на лекарство. Из Успенского монастыря, что в Ново-Александровой слободе, взято из лампадки, которая горит денно и нощно над гробом инокини-царевны. Какая ж это кладь? У них на восемь подвод – шесть человек, а у нас на четыре – одиннадцать седоков! Разве ж это по совести?
Угрюмый сержант вышел на крыльцо.
– Кривошеин, трогай, поехали! – крикнул он.
Весь длинный обоз с гуслями, бутылкой целебного деревянного масла, говорливой сорокалетней бабой и несчастными колодниками тронулся с места.
Проезжая мимо дома Тайной Канцелярии, Возницын глянул на окна. В одном из них на Возницына смотрело востроносое, без подбородка, курье личико князя Масальского. Встретившись глазами с Возницыным, он шарахнулся от окна вглубь комнаты.
Возницын презрительно отвернулся.
III
Солдаты, сидевшие на лавке по обеим сторонам Возницына, вскочили.
– Идет! – испуганно шепнул один из них, поправляя багинет. – Вставай!
Возницын поднялся, бренча ножными железами.
Будучи кавалергардом, Возницын не раз видал во дворце страшного начальника Тайной Канцелярии, при одном упоминании имени которого трепетала вся Россия. И теперь он издалека узнал эту высокую, поджарую фигуру, это длинное, лошадиное лицо с прямым, толстым носом и широким, всегда плотно сжатым ртом.
Несмотря на свои шестьдесят восемь лет, Ушаков шел ровной походкой старого, вымуштрованного военного служаки. Рядом с ним, развевая просторные полы черной рясы, шагал русобородый, средних лет, монах. Лицо у него было курносое, мясистое, бабье; из-под высокого клобука смешно глядели маленькие, хитрые глазки.
Они прошли, даже не взглянув на Возницына и солдат. Монах что-то рассказывал Ушакову.
Возницын хотел было снова сесть на лавку, но из передней светлицы, у двери которой они сидели, высунулась чья-то голова.
– Ведите колодника!
Возницын пошел к двери.
В небольшой сводчатой светлице было два канцеляриста. Один стоял у стола, что-то поспешно разыскивая в бумагах, второй – сидел и чинил перья.
– Это кто? Архимандрит Никодим Новоспасский из Москвы? – вполголоса спросил тот, который чинил перья.
– Нет, это соловецкий Варсонофий, – ответил другой и, захватив кипу бумаг, обернулся к солдатам, стоявшим с Возницыным у порога.
– Пойдем! – кивнул он, открывая дверь в соседнюю светлицу.
Возницын вошел вслед за ним.
Эта светлица была несколько просторнее передней, но также в одно окно. Стол, покрытый красным сукном, и стулья для судей и писцов, стояли у самого окна. Большая часть светлицы была отведена хозяйству заплечного мастера.
Сердце упало у Возницына, когда он увидел дыбу, веревки и в старых кровавых пятнах бревно.
Молодой миловидный мужик, стриженный в скобку, в кумачовой рубахе, стоял у печки.
Возницын перевел глаза на сидевших за столом. Курносый архимандрит пристально смотрел на него. Ушаков, скривившись, чесал пальцем голову, приподняв неряшливо вычесанный парик. Будто не смотрел на Возницына, но чувствовалось – осматривает его не хуже архимандрита.
Возницын стоял, облизывая пересыхающие губы. Колени подгибались, дрожали.
– Один можешь итти! – сказал Ушаков, кивнув солдатам.
Солдат, ближе стоявший к двери, вышел из светлицы.
– Ну что, ваше преподобие, начнем, благословясь? – обратился к архимандриту начальник Тайной Канцелярии.
* * *
Пот градом катился с Возницына. Уже четыре часа подряд его допрашивали вдвоем – начальник Тайной Канцелярии, генерал Ушаков и член Святейшего Синода, архимандрит Соловецкого монастыря Варсонофий. Допрашивали хотя и «под лишением живота», но пока-что все-таки без «пристрастия».
Возницын слышал, как палач, сидевший сзади него на лавке, потихоньку зевал в кулак от безделья.
Возницын стоял на том показании, которое он дал в Москве при первом допросе: в иудейский закон не переходил, а за рубеж ездил для лечения от болезни. Он старался ни одним словом не выдать себя – что сидел в Смоленске только ради Софьи. Он не знал, где Софья и что с ней.
Возницын содрогался при одной мысли о том, что и Софья могла бы очутиться в этой ужасной светлице, в которой каждый шаг полит слезами и кровью.
Сначала для допроса вызвали свидетелей – Алену, тетушку Помаскину и содержащегося под караулом Афоньку.
Афонька и тетушка Анна Евстафьевна в одно слово говорили о том, что Возницын был не в полном уме. Словоохотливый Афонька, очутившись в Тайной Канцелярии, хотя и попридержал маленько свой язык, но все-таки не забыл рассказать о том, как барин чуть не заколол клинком Галатьянова, повторил все то, что рассказывал тогда майору.
Помаскина же утверждала, что у Возницыных изумление в роду.
Совсем иное говорила Алена.
Когда она вошла в светлицу, Возницын отвернулся – он без отвращения не мог ее видеть. Алена, смущенная и испуганная, стояла перед судом. Краска заливала все ее лицо и шею. Руки тряслись и голос дрожал, но был полон злости.
Во всех ответах на вопросы, которые задавали ей Ушаков и архимандрит, Алена топила мужа. Она клялась, что Возницын давно потерял крест.
– Еще когда в горячке лежал, я увидала: не носит креста! К иконам непочтителен был! Сымал свою икону Александра Свирского, рядом стоял на божнице мой образ Константина и Елены, – так он нарочно сбросил его на землю!
– Лжешь! – крикнул, не сдержавшись, Возницын.
Ушаков только опустил углы рта и покосился на Возницына.
Возницын умолк.
Алена продолжала наговаривать на мужа. Она клялась, что никогда не видала его в беспамятстве.
– Ево родная сестрица, Матрена, вдова адмирала Синявина, обнесла безумством и пьянством. Оболгала напрасно. Хочет через то меня разорить.
Возницын видел – эта статья была Алене во всем деле горше всего.
Наконец ввели «совратителя», Боруха Лейбова. Его густая широкая борода была белее снега. Большие уши оттопырились еще больше. Бескровные губы что-то шептали. Борух шел свободно – он был без кандалов. Куда девалась его размеренная, неторопливая речь! Борух говорил дрожащим, испуганным голосом, говорил быстро, брызгаясь слюной и жестикулируя, мешал русские и польские слова.
Возницын больше всего боялся Боруха: а вдруг старик помянет Софью! Но, видимо, о Софье Борух сейчас не думал. Его спрашивали о другом: как он познакомился с Возницыным, о чем говорил с ним, не совращал ли его в иудейство?
Борух клялся в своей невиновности.
– В наш закон его никто не принял бы. У нас заборонено принимать. И как пан Возницын мог бы стать иудеем? Ему надо же было бы ведать все наши шестьсот тринадцать законов! Их треба было б выучить на память!
– А где напечатаны эти шестьсот тринадцать законов? – спросил Ушаков.
– В Библии, – ответил архимандрит.
– Какое там, в Библии! – обозлился Борух. – Совсем не в Библии! Напечатаны оны в еврейской книге «Махзор», по которой мы молимся в нашу пасху и зеленые свята, по-вашему – в неделю Пятидесятницы. И каб выучил шестьсот тринадцать законов, все равно ни в Польше, ни в Литве принять в наш закон не то что Возницына – никого не могут! – горячился Борух.
– А где могут? – спросили одновременно и Ушаков и архимандрит.
– Только в Амстердаме.
– Почему?
– Так постановлено от наших статутов.
– Ты по-еврейски читать умеешь? – спросил у Возницына архимандрит, когда Боруха увели.
– Весьма мало. Только литеры, а не слоги.
– У кого учился литерам?
– В малолетстве еще, учась у иноземца Густава Габе, который содержал у иноземца ж, купца Франца Гиза, школу немецкую и латинскую.
Архимандрит переглянулся с Ушаковым, но ничего не сказал: немцы до сих пор были в чести.
– Так. По-еврейски в малолетстве учился читать – и то не забыл! Морскую же науку восемь лет долбил и уже в зрелых летах, а в службе ее императорского величества оказался несведом? Это почему ж?
Широкий рот Ушакова расползся в ехидную усмешку.
– У меня болезнь наподобие беспамятства… – начал Возницын.
– Слышали! – махнул рукой Ушаков. – Жена-то что говорит про твое беспамятство?
– А надпись кто здесь на «Следованной Псалтыри» учинил? – схватил со стола книгу архимандрит:
«Кто праздников господских разбирает, тот часто гуляет»
– прочел он.
– Кто это писал?
– Я, – потупился Возницын. – Будучи еще в несовершенных летах, в Морской Академии.
– У тебя все в несовершенных летах! – кричал архимандрит.
– Погоди, ваше преподобие, – спокойно удерживал его Ушаков. – Так, говоришь, в несовершенных летах? – усмехался он. – Ну, а крест как утерял, почему ж не купил новый? То, ведь, в прошлом годе было? А?
– Не успел купить. От своей простоты и неразумения… – отвечал Возницын.
– А из Псалтыри кто листы вырвал? Вот погляди! – не оставляя книги, продолжал архимандрит.
– Я не рвал листов. Такую купил в рядах…
– Врешь, врешь, бесов сын! – кричал архимандрит. – С нехристем спознался, совесть потерял! Почему он тебе так дорог оказался, жид этот, а? Почему не гнушался с ним ясти и пити?
– Потому, что у пророка Захарии в осьмой главе сказано… – начал было Возницын.
– Знаем без тебя, что там сказано! Нас не учи! – ударил по столу ладонью архимандрит. – Коли так во священном писании сведом, был бы попом!
– Ваше преподобие, – сказал, слегка улыбаясь, Ушаков. – Мы достаточно поработали, не грех и пообедать. Пойдемте!
Ушаков поднялся.
Архимандрит встал и, с ненавистью глядя на Возницына, сказал:
– А брада почему не стрижена и власы растишь, аки назарянин?
– Я уже без малого год сижу. За такое время у младенца борода вырастет, не токмо что, – сказал Возницын.
Архимандрит затрясся от злости. Он хотел что-то еще сказать, но Ушаков потащил его из светлицы.
– Пойдем, пойдем! Мы еще с ним потолкуем. А вы, ваше благородие, посидите тут! – обернулся он к Возницыну. – Пригласили бы и вас на трактамент, так вы же христианской пищи сейчас не вкушаете, не так ли? – сказал Ушаков.
Возницын молчал.
– Такому гаду надо давать, как у нас в Соловках тем, кто в Корожне сидит, – яшную кашу с китовым семенем да вина десятую часть красоули, примешивая табашного порошку… – сказал, оглядываясь, архимандрит.
– У вас еще сытно едят! – смеялся Ушаков.
IV
„Надлежит судье оных особ, которых к пытке приводят, рассмотреть и усмотри твердых, бесстыдных и худых людей, жесточае; тех же кои деликатного тела и честные суть люди, – легчее…”
(Артикул воинский).
Возницын очнулся. Он лежал ничком, безжизненно распростертый на рогоже. От долгого лежания в одном положении – на животе – тело затекло. Хотелось перевернуться, но об этом страшно было даже и подумать: после дыбы и кнута все нестерпимо болело – вывернутые из плеч руки и израненная, исхлестанная кнутом спина. Рубашка прилипла к запекшейся крови – малейшее движение причиняло невыносимую боль. В плечах дергало, руки, дважды вывернутые и грубо вправленные палачом, ныли.
Ушаков не посмотрел на то, что Возницын – шляхтич и «деликатного тела», пытал как самого отпетого и притом «худого» вора.
Возницын лежал так, как его, полуживого, приволокли из застенка и бросили, – оборотясь лицом к стене. Пересиливая боль, он с великим трудом оторвал от рогожи тяжелую голову и повернул ее к окну.
В узкое окно лился бледнозеленый свет прозрачной белой ночи.
Возницын лежал и вспоминал весь ужасный прошедший день.
То, чего он так боялся и в то же время почему-то хотел испытать, свершилось: его допрашивали «с пристрастием», два раза подымая на дыбу. Он все уже испытал, через все страдания уже прошел. Ему вспомнилось искаженное злобой, мясистое, бабье лицо соловецкого архимандрита и лошадиное, ехидно улыбавшееся – Ушакова. Язвительная улыбка спокойного, поседевшего в допросах начальника Тайной Канцелярии была омерзительнее откровенной злобы архимандрита.
Но не это ужасало Возницына. Не жестокая, незаслуженная пытка, а другое. Он не мог без содрогания вспомнить сейчас, что не вынес нестерпимой боли. Палач, четырнадцать раз бивший кнутом так, что каждый удар ложился на новое место, пятнадцатый раз (должно быть, по приказу Ушакова) полоснул по старой, кровоточащей от прежних ударов ране. Возницын, впервые за всю пытку, вскрикнул от ужасной, все затмевающей боли. И тогда-то, в беспамятстве, у него вырвалось:
– Я скажу!
И он сказал, что в первом допросе в Москве – солгал: за рубеж вовсе не ездил.
Не успел он произнести последние слова, как страшная мысль пронзила его:
– Что же это я? Ведь, я выдаю Софью.
Он потерял сознание не столько от боли, как от этой мысли.
Возницына опустили вниз. Окатили холодной, пахнущей болотом, невской водой. Палач вправил вывернутые руки, и его вновь, во второй раз подняли на дыбу.
Еще удар. Другой. Третий.
– Ездили за рубеж? – откуда-то снизу, как из преисподней, доносится хриплый бас Андрея Ивановича Ушакова.
Но уже вернулось всегдашнее упорство. Закушенные до крови губы, – чтобы не кричать, не вымолвить ни слова, – чуть разжались:
– Ездил! В Москве сказал правду. Давеча солгал. Не стерпя розыску! Ездил!
Потом снова: ужас, боль – и провал.
…Он снова стоит перед столом, за которым ухмыляется лошадиным оскалом Ушаков и курносый архимандрит.
Палач вдевает руки Возницына в хомут. Сейчас подымут.
Записывали его слова «с подъему», потом – «с пытки», теперь будут «с огня».
Сухие горящие веники больно жгут спину, жгут руки, жгут всего…
Больше терпеть нет сил. Какой-то голос упорно шепчет:
– Скажи «слово и дело»! Скажи, что все ложь, что сидел в Смоленске ради Софьи, ради беглой девки графа Шереметьева!
– «Слово и дело!» – кричит он изо всех сил и – просыпается.
Зеленоватый, странный свет льется из окна в комнату.
Холодный пот выступает на лбу. Это был сон, но он все-таки сказал, произнес эти слова. Сейчас загремит засов, войдет караульный солдат. Потащит в пыточную светлицу…
Кровь стучит в висках.
Возницын прислушивается: где-то гремит колотушка ночного сторожа. Под самым окном надрываются, стонут лягушки. Из-за двери раздается храп – караульный солдат сладко спит, прислонившись спиной к двери и не слышит того, что в тяжелом сне еле шепчет искусанными губами колодник.
Радость захлестывает Возницына: никто не слыхал! Он не выдал Софьи!
Шестая глава
I
– Погоди, Аленушка, я – грязная, пыльная с дороги! Дай, умоюсь! – говорила Настасья Филатовна Шестакова Алене, выбежавшей ей навстречу.
Но Алене не терпелось – хотелось поскорее послушать, что будет рассказывать Шестакова, обернувшаяся из Питербурха от императрицы.
Две недели тому назад к Шестаковой неждано-негадано приехал капрал и велел собираться в Питербурх, ко дворцу. Анна Иоанновна выписывала из Москвы очередную говорливую бабу: свои привычные – Юшкова, Авдотья Чернышева, Маргарита Монахина – надоели.
Шестакова собиралась, не помня себя от радости. По пути она заехала в Никольское к Алене похвастаться такой царской милостью и узнать, что и как сказать императрице, ежели прилучится к слову говорить о Возницыне. (Алена после допроса вернулась из Питербурха домой).
Алена, провожая Настасью Филатовну, просила заступиться за нее, сказать, что ее обижает мужнина сестра, Матрена Синявина. Просила, чтобы императрица уважила ее за правый донос на мужа.
– А о самом деле-то что просить? – полюбопытствовала Настасья Филатовна.
– Как ее величество с ним поступит, так пусть и будет!
– Неужто не жалко мужа? – спрашивала Настасья Филатовна. (Она очень любила сначала ссорить, а потом мирить).
– Ни столечки! – показала на кончик мизинца Алена. И коричневые глаза ее злобно блеснули.
Настасья Филатовна покрутила головой:
– Ох, и жилистая баба!
Пока Настасья Филатовна умывалась с дороги, Алена велела собрать на стол – угостить Шестакову.
Шестакова сидела на куте, в почетном углу, ела и рассказывала Алене, матери Стукее и прочим приживалкам, число которых в Никольском за последний год сильно возросло:
– Ехала я хорошо – впереди, на лучшей ямской подводе с бубенцами. А сзади солдат вез из Персии махонькую – годов семи – персияночку. Царица послала туда к нашему послу шелковинку, чтоб посол выбрал по ней из тамошнего народа девчонку ростом не больше шелковинки. Так солдат на каждой станции все мерил персиянку, боялся: а вдруг как за дорогу подрастет. Да на третьей подводе везли из Украины какого-то мужика, который умеет унимать пожар: в Питербурхе после прошлых пожаров страсть как огня боятся. И вот приехали мы в Питербурх в пятницу, шашнадцатого…
– Это в день Мануила, Савелия и Измаила, – вставила мать Стукея.
– Ага, ага! Измаила! – поддакнула Шестакова.
– Не перебивайте, пусть рассказывает! – обернулась Алена.
– Ну, приехала это я, привели меня в дежурную к генералу Андрею Ивановичу Ушакову. Важный такой, красивый граф. Велел он меня проводить через сад в покои, где живет княгиня Аграфена Щербатая – шутиха императрицына. Как шла я царским садом, вижу, стоит лакей в галунах, в чулках, в парике, спрашивает: – Не-вы ли Филатовна?
– Ох-ти мне! – всплеснули руками приживалки.
– Ей-богу! Чтоб мне с этого места не сойтить! Я отвечаю: – Я.
Довел меня тот лакей до княгини. Княгиня пошла и доложила обо мне императрице. А ее величество прислала Аннушку Юшкову. – Посиди, – говорит Юшкова, – императрица, – говорит, – делами, занята: смотрела белых да зеленых пав, что из лавры прислали, а сейчас, – говорит, – в манеж кататься с герцогом поедет. – Посижу, – отвечаю, – обожду, мне торопиться некуда. – Как подошло время обеда, посадили меня за стол с княгиней Голицыной да Маргаритой Федоровной, а иных и не упомнить. А вечером снова прислала императрица Юшкову, изволила передать: – Ночуй-де у меня, Филатовна.
– Ох-ти, царица небесная! – умилялись приживалки.
– Ей-богу! Вот отужинала ее величество, разделась, тогда княгиня Щербатая привела меня в опочивальню к самой. Изволила пожаловать меня к ручке. Тешилась – взяла меня за плечо да так крепко, что с телом захватила, – аж больно мне, – подвела к окошку, глядит на меня и молвит: – Постарела, не такая как раньше была, Филатовна! Пожелтела, брат! Куку! – Это у ее величества такая присказка: – Куку! – А я и говорю: – Уж запустила себя, матушка: прежде пачкалась белилами, брови марала, румянилась. – А ее величество и говорит: – Румяниться, говорит, не надобно, а брови – марай. А я, – спрашивает, – старая стала, Филатовна? – Поглядела я – постарела, подурнела и она. Да как выговоришь?
– Вестимо, не говорить! – хором отвечали приживалки.
– Никак, матушка, ни малейшей старинки в вашем величестве, – говорю. – А какова, спрашивает, я толщиной? С Авдотью, Ивановну? – Это она про Ржевскую, про нашу, думает. – Нельзя, матушка, сменить ваше величество, – говорю, – С нею: она вдвое толще. – А по совести сказавши: как родная сестра Ржевской – во какая, – широко развела руками Шестакова. – Легла она в постель и говорит: – Ну, Филатовна, рассказывай, говорит, про разбойников! – Вот я и стала вспоминать, что было, чего не было… – засмеялась Шестакова. – Она это страсть любит.
– Для этого везли, – сказала сухо Алена.
– Как уснула, мы с княгиней Щербатой потихоньку и вышли. Поужинали, ратафии выпили, и положила меня княгиня у себя в комнате, на сундуке, спать. Она перед царицыной опочивальней с Юшковой живет. Лежу – и сна нету. Одно – от великой радости: вот до чего дожила – рядом с царицей сплю; а другое – блох пропасть, как все равно на старом сене. С княгиней желтенькая сучка царицына, «Цытринка», спит. Днем за ней другой шут, князь Волконской, смотрит, а ночью – княгиня Щербатая. Уснула я уж заполночь. А поутру опять, в девятом часу, привели меня в опочивальню. – Чаю, тебе не мягко спать было? – спрашивает императрица. А я упала в землю, целую ейную юпочку: кружева хоро-о-ошие! Спрашивает: – Скажи-кось, стреляют ли у вас в Москве дамы? – Видала я, – отвечаю, – князь Алексей Михайлович Черкасской учит княжну стрелять из окошка. Поставлена на заборе такая мишель. – Попадает ли княжна? – спрашивает. – Иное, матушка, попадет, а иное – кривенько. – А другие дамы стреляют ли? – Не могу, матушка, донесть – не видала. – И пока кофей пила и кушала, все спрашивала. А я стою и отвечаю. Потом пришла Авдотья Ивановна Чернышева. Стала она рассказывать разные городские новости. Авдотья-то баба рыхлая, ноги у нее хворые. Стоит да все охает. Императрица и спрашивает: – Чего ты, Авдотьюшка, стонешь? – Да горазд ноги болят. – А ты обопрись вон о стол! Филатовна тебя заслонит, я, говорит, и не буду видеть, что ты не прямо стоишь, а согнувши! – Так мы и стояли. А как отпущала меня, приказала Юшковой: – Вели лакею отвести Филатовну и проводить! – И пожаловала мне сто рублев.
– Вот как! – завистливо покосились приживалки.
– Выхожу я, а ее величество еще мне напоследок и говорит:
– Погляди там, Филатовна, моих птиц!
Шли мы через сад, вижу – ходят две птицы величиною и вышиною с доброго коня. Коленки и бедра лошадиные, а шея – лебединая. Только длиннее лебяжьей – мер семь аль восемь. Головка гусиная, носок маленький. – А как их зовут? – спрашиваю я. Тогда лакей, оставя меня, побежал во дворец к императрице спросить. Враз бежит назад и все твердит: – Строкофамиль, строкофамиль. Чортово прозвище, – говорит, – трудно упомнить. Ее величество, – говорит, – сказывает: эта птица несет те яйцы, что в церквах по паникадилам привешивают. – И вот еду я назад и все твержу, как тот лакей: строкофамиль! До Новгорода помнила, а потом – как водой розлило. Только у самой Москвы снова вспомнила. Уж боялась – позабыла накрепко!
– А говорила ты о том, что я тебя просила, аль тоже позабыла? – сухо спросила Алена.
Она была недовольна, что Филатовна не рассказывает главного.
– Как же, Аленушка, как же! Я все Юшковой пересказала. Она с царицей каждодневно гуторит. Обещала сказать. Юшкова говорит: пусть не боится, говорит, за правый донос на мужа царица, говорит, ее не оставит!
II
Лэди Рондо с утра собиралась поехать в свой загородный дом на Мишином [47] острову. Правда, там нет роскоши – мебель простая, сделанная русскими столярами, на постелях – коленкор, посуда – фаянсовая, но зато там больше простора, чище, приятнее воздух, и в комнатах нет толчеи. Лэди Рондо до смерти надоели эти шестнадцать солдат, поставленные хитрой лисицей Остерманом якобы для охраны английского резидента, а попросту для того, чтобы подслушивать и подглядывать.
День выдался солнечный, теплый. По Неве – вверх и вниз – скользили разукрашенные яхты, верейки, боты.
Лэди Рондо думала уехать сразу же после завтрака – уже отослала учительницу французского языка, с которой регулярно занималась до полудня, – и все-таки сразу уехать не удалось.
Сначала их задержал испанский королевский секретарь дон Хуан де Каскос. Как только лэди услыхала его быстрый говор, сразу догадалась: приехал просить взаймы денег.
Эти испанцы вечно сидели без гроша, хотя швыряли деньгами направо и налево и в торжественные дни устраивали более великолепные иллюминации, чем остальные иностранные представители. Лэди Рондо знала: они получали на содержание в год лишь четыреста дублонов, в то время как французский секретарь Маньян – тысячу и еще жаловался на то, что нехватает денег. Это верно: русский двор превосходил роскошью, мотовством все дворы Европы.
Еще прежний испанский посол, умный дук де Лирна, неоднократно прибегал к помощи английского консула.
Лэди Рондо сегодня даже не вышла к Хуану де Каскос.
– Опять приезжал за подаянием? – спросила она у мужа, когда де Каскос уехал.
– Он три месяца сидит без жалованья. Смеется: беден, как Сервантес!
– Но, к сожалению, не настолько умен, как он. Из-за него мы задержались.
– Мой друг, мы можем ехать. Только я посмотрю почту. Видишь, Артур приехал.
Почта задержала их дольше, чем предполагал Клавдий Рондо.
Клавдий Рондо получил подробный отчет из Лондона о продаже последней партии, а лэди – давно жданное письмо от своей приятельницы, мисс Флоры. Оба углубились в чтение.
– Что вы так невеселы? Какие-нибудь неприятности из министерства от Гаррингтона? – спросила лэди Рондо у мужа. (Ее настроение после письма от приятельницы улучшилось).
– Нет, наши торговые дела, – ответил Клавдий Рондо, закрывая дверь. – Наш новый фактотум хуже старика Боруха: в холстах большой недомер, пенька худого качества. Только на лосинах мы хорошо заработали…
– Жалко старика – он был хорошим закупщиком. А что слышно с делом этого сумасбродного офицера? – спросила лэди.
– Липман позавчера говорил, что его недавно пытали. Боруха удалось спасти от пытки в виду его преклонного возраста – он выглядит старше семидесяти лет, хотя ему нет и этого.
– Что ж, давайте собираться, пока никто нас не задержал еще! Или вы будете сейчас отправлять корреспонденцию?
– Нет, пожалуй, можно ехать.
– Я сейчас распоряжусь, – сказала лэди Рондо, идя к дверям.
В дверях она столкнулась с лакеем. Сзади за ним стоял улыбающийся, розовощекий обер-гоф-фактор Липман.
Лэди Рондо приятно улыбнулась.
– О, мистер Липман, пожалуйте! Вы так давно у нас были…
– Я на минутку. Вас ждут ваши гребцы. Вы, вероятно, собираетесь ехать за город? Такая чудная погода! Я бы сам непрочь прокатиться, если бы не работа: надо сделать императрице брошь, – развел руками Липман.
– Вы приехали, мистер Липман, как нельзя более кстати. Я только что получил от Шифнера письмо, – сказал Клавдий Рондо. – В этот раз мы заработали меньше…
– Почему? – нахмурился Липман.
– В холстах большой недомер, пенька хуже прежней партии. Только лосины прекрасны.
– Потому что их покупал еще наш бедный Борух, – ответил Липман. – А счета Шифнер не прислал?
– Нет. Обещает выслать с первой почтой.
– Что же слышно с Борухом? – спросила лэди Рондо.
– Пока что – неплохо. Мне удалось добиться, чтобы его не пытали. Иначе он рассказал бы о всех наших делах. А сегодня герцог добился большего – все дело и самих арестантов перевели из Тайной Канцелярии в Сенат. К вечеру они уже будут на Васильевском. Рассказать эту новость я и заехал.
– Браво, браво! – захлопала в ладоши лэди Рондо. – Скорее бы как-либо выпутать этого несчастного старика!
– Нет, лэди, выпутать совсем его, к сожалению, видимо не удастся – против него весь Синод. Герцогу, как не православному, не совсем даже удобно заступаться. Вероятно, Боруха вышлют куда-нибудь в Сибирь, – сказал Липман. – Надо подыскивать нового закупщика. Его сын Вульф, который закупал прошлую партию, мало опытен. Из-за этого нам терпеть убытки смешно. Я о закупщике позабочусь. Главное, что Борух вырван из рук Андрея Ивановича Ушакова. Им теперь занимается Сенат!
– По крайней мере, у Сената хоть будет работа! – язвительно сказала лэди Рондо, – А то он что-то начал издавать указы о ловле соловьев для императрицына сада. Пожалуй, скоро уже станет, точно Кабинет Министров, просматривать счета за императрицына кружева…
Липман, усмехаясь, погрозил ей пальцем.
* * *
Как ни болела спина, исполосованная кнутом, но Возницын в радостном возбуждении ходил по узкой комнате. Он даже чувствовал себя вдвое крепче, бодрее, нежели с утра: сейчас солдат сенатской роты побрил его и обкарнал волосы. Возницыну дали умыться.
Он посвежел и повеселел.
Сегодня в полдень неожиданно свалилось это счастье.
К нему, в темную, сырую келью вошел сержант с каким-то незнакомым капралом.
– Воть-он, капитан-поручик Возницын! – указал сержант.
– Ну, собирайтесь, поедем к нам в гости! – весело сказал капрал. – Тимоха, подсоби барину! – обратился он к одному из солдат, стоявших в дверях, видя, что Возницын с трудом встает.
Солдат услужливо помог Возницыну подняться и, поддерживая его подруку, повел из крепости. Они пришли к Неве. У берега ждало три лодки с гребцами.
«Всех нас перевозят куда-то, – мелькнуло у Возницына в голове. – Наверное в Синод».
Его усадили в лодку, капрал сел рядом, и ненавистная Петропавловская крепость отлетела прочь. Везли на Васильевский остров.
«Значит, не в Синод, – сообразил Возницын. – Верно же, Синод на Березовом! Как это я забыл?»
Он сидел, с восхищением глядя на сверкающую на солнце Неву, на голубое небо. Возницын опустил руку в воду и влажными пальцами протер глаза. Было так приятно впервые за много дней коснуться свежей, холодной воды.
– Ничего, приедем к нам, дадим помыться – воды не жалко. У нас не так, как у этих, – сказал капрал.
– Волосы б остричь да вот бороду побрить бы, а то не капитан-лейтенант, а раскольник, – обернулся к капралу Возницын, болезненно улыбаясь.
– Отчего ж! Дашь копейку, тебя мои ребята из сенатской роты живо подмолодят! А то вон как зарос!
«Значит, везут в Сенат! Значит, со страшной Тайной Канцелярией все покончено! Значит, жить, жить, жить!» – радовалось все в Возницыне.
III
Обер-гоф-фактор Липман, в просторном бухарском халате и ермолке, едва прикрывавшей его большую лысую голову, сидел, развалясь в кресле у окна, на солнышке.
В комнатах стояла тишина: была суббота. Жужжали налетевшие мухи, приятно тикали столовые английские часы да откуда-то издалека приглушенно доносилась тягучая песня. Это у себя в каморке распевал тенорком толстый приказчик Авраам.
Липман томился от вынужденного безделья. Работать сегодня было нельзя – не хотелось нарушать радостного праздника великой субботы. А дела за последние дни собралось много: принцесса Анна Леопольдовна, эта неряха и ротозея, снова в третий раз, уронила свои часы, даже надоело их чинить! А обер-гофмаршал Левенвольде попросил срочно сделать золотой, перстенек – наверно, опять связался с какой-либо фрейлиной.
Липман сидел, зажмурив глаза. Прислушивался к голосам, доносившимся с улицы.
Вот медленно протащилась по улице бочка с водой. Затем под самыми окнами истошным голосом заорал мужик:
– Раки, раки!
Липман улыбнулся:
«Ну, и сколько же он накричит за целый день? Хорошо, если алтын, а то, пожалуй, всего две копейки. Полтину в месяц. Шесть целковых в год! Пфуй!»
Разносчик ушел. Через минуту визгливый бабий голос кричал на всю улицу:
– Вольно тебе лаяться, шпынок ты турецкий! Пьяница!
Побранились – снова тишина.
Пробежали мальчишки на Неву купаться.
– Сенька, а ты будешь мырять?
– Вот кабы с плотов!
– Федя, а я уже саженками умею!
– Врет он!
Сзади за ними поспешал, видимо, самый малый. Он отставал от компании и обиженно хныкал:
– Фе-е-дька, постой!
Затем прошел пирожник:
– Под-дойди! Эх, скус хранцузский, гусь русский, баранинка низовая, мучка сортовая! Под-дойди!
Липман открыл глаза и перевернулся, переменил положение: запрокинул голову и глядел в потолок, подбитый холстом. На холсте были нарисованы придворным живописцем Гротом розы и амуры, на которых всегда так презрительно щурился строгий законник, толстый Авраам.
Липман смотрел на амуров и подсчитывал в уме, сколько же он получил от императрицы за этот год?
«В генваре – 14 510 рублей, в феврале – 12 056. Да за алмазы и за бриллианты к серьгам. Не так плохо. Сейчас июль на дворе, а денег нет – все в обороте. В мае занял в Александро-Навской лавре пятнадцать тысяч, обещал отдать через две недели, а уже прошло шесть. Я самый бедный богатый человек в мире», – самодовольно улыбаясь, подумал Липман.
Где-то послышались голоса.
Шлепали туфли Авраама. Липман насторожился.
– Реб Исаак, вы не спите? – тихо спросил с порога приказчик.
Липман повернулся к двери.
– Ну, кто там?
Из-за авраамовых плеч он увидел черноволосого Вульфа, сына Боруха.
– Это ты, Вульф? Входи! Что скажешь?
– Беда, реб Исаак!
– Что такое? – встрепенулся Липман. – Что-нибудь с ним? – не называя Боруха по имени, спросил он.
– Да, – печально ответил Вульф. – Ко мне сейчас пришел сенатский копиист Хрущ. Я его уже два раза поил, чтобы он передавал мне все. Так он говорит, Юстиц-Коллегия отказывается писать сентенцию, говорит – дело еще не выяснено… Хочет, чтобы отца пытали…
– А, может, Юстиц-Коллегия ничего не хочет, а этот Хрущ хочет в третий раз напиться? Так надо было напоить, лопни его живот!
– Он уже выпил у меня и в третий раз. Но вот он принес копию сенатского постановления.
Вульф передал Липману клочок бумаги. Липман прочел:
«…надлежит произвесть указанные розыски, для того, не покажется ль оный Борох и с ними кого сообщников в превращении еще и других кого из благочестивой греческого исповедания веры в жидовский закон, и в прочих противных Восточные церкви делах, а буде им экзекуцию учинить без розыска, то виновные, которые либо, ими ныне закрытые, могут остаться без достойного за их вины истязания, и следовать уже будет некем».
Предстояло неотложное дело.
– Аврум, беги, скажи, чтоб сейчас же запрягали лошадей: я поеду к герцогу! Скорей!
Авраам с укоризной посмотрел на хозяина: что он вздумал делать в субботу? Но все-таки побежал исполнять приказание.
А Липман быстро пошел в спальню. Он сбросил с себя ермолку, халат и шелковый арбе-канфес и, презрев субботу, стал одеваться.
Липман догадался: это назло подстроили ему Остерман и Ушаков. Завистливому Остерману не нравилось, что герцог очень покровительствует обер-гоф-фактору, а Ушаков злился на Липмана за то, что он взял из полковой казны Семеновского полка тридцать тысяч рублей и обещал уплатить восемь процентов, а вернул без процентов.
«Бирон сейчас, должно быть, в манеже, – соображал Липман. – Надо сделать так, чтоб Боруха не пытали. Пусть судят, как хотят, но чтоб не пытали! А то старик не перенесет пытки, выдаст все тайны и назовет и меня, и Рондо, и герцога…»
* * *
„Del Giorno fausto e grande
Ch il vasto Genio
d'Anna ascese al Soglio,
Quali non f? per voi opre stupende?”
„От самого дня благополучного и великого,
В которой величайшая Анна обладала престолом,
Каковых не учинила она удивительных дел?”
(„Спор любви и ревности”. Кантата на два голоса с хором).
Чижи, скворцы, снигири, канарейки щебетали на все лады, прыгали с жердочки на жердочку, радовались солнцу: клетки висели у самых окон, обращенных к саду.
Императрицу же не радовало ничто. Она лежала на постели с красными от слез глазами, с опухшим носом.
Не помогали ни хваленые порошки доктора Шталя, ни деревянное масло из неугасимой лампады над гробом царевны-инокини Маргариты Алексеевны, присланное Салтыковым. Кровь не очищалась. И как ей очиститься, коли без малого пятьдесят! Ноги пухнут, ломит поясница – ни встать, ни разогнуться.
А он полетел в конскую школу, в манеж, оставил ее. Ему-то что, мужчине? Одногодка, а еще молод, красив! Поглядывает на молодых фрейлин, на Елисавету, лупоглазую дуру, на племянницу, принцессу Анну Леопольдовну, которая ходит в одной нижней юбке, как блажная.
Стало жаль себя. Заплакала. Слезы текли по рябым, смуглым щекам. И даже слезы текли не так, как бывало смолоду – быстрым ручьем, а медленно, застаиваясь в морщинах.
Со злости разорвала исплаканный батистовый платок. С кровати на пол грузно шлепнулся неуклюжий кардинал Бароний в переплете из телячьей кожи с позолоченными застежками, огромный, точно Псалтырь или Минея.
Из-за двери на стук испуганно выглянуло уродливое лицо Бужениновой, но тотчас же юркнуло обратно – императрица сегодня гнала всех от себя: пнула больной ногой любимую суку «Цытринку» и стукнула по затылку шута Балакирева.
Во дворце с позавчерашнего дня пошли нелады. С утра было все благополучно. Императрица стреляла из окна по голубям. После обеда играла с шутами в карты, и хитрый Педрилло выиграл у нее в фараон больше двухсот рублей. Потом забавлялась с детьми – Петрушей и Карлушей Биронами: играла в мяч. И тут-то нагрянула беда.
Десятилетний Карлуша вдруг почувствовал себя плохо – у него сильно разболелся живот. Веселье разом прекратилось. Тотчас же были призваны все мунд-кохи [48], кофишенк, который ведал сахаром, шоколадом и конфетами, и конфетный мастер Жулан.
Императрица сама расспрашивала, проверила, из чего был сделан обед – от щавеля до шалея, [49] не обкормили ль Карлушу сластями – любимым карлушиным имбирем в патоке, мармеладом из слив или чем-нибудь еще.
Испуганный кофишенк стоял на коленях – клялся, что ничего не отпускал лишнего.
Анна Иоанновна свирепела с каждой минутой: она не могла дознаться у этих олухов, кто ж виноват в болезни ее любимца.
Взяли к ответу четырнадцатилетнего брата Петрушу. Петруша смотрел волком и твердил, надув губы:
– Не знаю!
И когда уже всех мунд-кохов, кофишенка, конфетного мастера Жулана и гувернера мальчиков, немца Шварца императрица хотела отправить к Ушакову, двенадцатилетняя горбатая Гедвига Бирон, умная и не по летам рассудительная девочка, подошла к Анне Иоанновне и сказала:
– Тетя, Карлуша объелся в оранжерее малиной. Он, – указала Гедвига на Шварца, – не велел Карлуше есть больше, а Карлуша не слушался, показывал язык и все ел.
– Андрея Ивановича суда! – зарычала императрица.
Через минуту пред ней предстал начальник страшной Тайной Канцелярии.
– Взять этого остолопа! – кричала она, указывая на побелевшего, трясущегося гувернера. – Высечь розгами! В смирительный дом его!
Шварц кинулся было к ногам императрицы, но Ушаков схватил его за шиворот и легко выволок за дверь, даром что смолоду в новгородской вотчине, шутя, перенашивал девок через лужи, когда ходили по грибы.
Но тут вмешался сам герцог Бирон. Он был недоволен таким оборотом дела: обижали немца. Он велел отпустить Шварца, выдать ему тысячу рублей и немедля выслать за рубеж, во-свояси.
Между Анной Иоанновной и Бироном пробежала черная кошка.
Этот холодок продержался весь вчерашний день. Никто из них – ни Анна Иоанновна, ни Бирон – не хотел первым итти на примирение.
А Карлуша сегодня уже был здоров. Он шалил попрежнему. За обедом нарочно облил мозельвейном новый, попугайного цвета, кафтан у Куракина, сорвал парик с Ушакова, плевал на фрейлинские белые фонтанжи. [50] А после обеда забавлялся в большом дворцовом зале тем, что наступал фрейлинам на шелепы и стегал ивовым прутом по ногам приглашенных ко двору сановников.
Некоторые из более молодых и ловких, как например обер-гофмаршал Левенвольде, легко подпрыгивали, избегая удара. Но тем, кто был постарше и потучнее, как генерал-аншеф князь Барятинский, увернуться не удавалось: ивовый прут больно стегал по икрам в шелковых чулках.
Анна Иоанновна, глядя на эти карлушины проделки, смеялась от души и говорила всем:
– Глядите, князь Барятинский на правеже стоит! Куку!
Бирон сегодня смотрел немного ласковее, но все еще продолжал дуться за этого проклятого Шварца, которого уже и след простыл.
И вот это больше огорчало императрицу, чем опухшие ноги и боль в пояснице – к ним Анна Иоанновна давно привыкла. С хворью, видно, ничего не поделаешь. А он, любимый, дорогой, так жестоко, немилосердно поступает!
Слезы снова потекли из глаз. Захлюпало в носу. Платок был изорван. Анна Иоанновна высморкалась в подол шелкового шлафрока и сидела, задумавшись.
Ее здоровье сегодня вовсе не было хуже, чем вчера или позавчера, но сегодня она нарочно не пошла никуда из опочивальни. Хотелось посмотреть: кто первый придет мириться? И будет ли беспокоиться Иоганн, что она в такой чудный день лежит в комнате? Она сидела и все время прислушивалась: не идет ли?
Но Бирон не шел.
Анна Иоанновна волновалась. Ей не терпелось. Она уже хотела сама первая пойти на примирение – послать Юшкову за ним в манеж, как услыхала в саду знакомый, гордый голос: Бирон спрашивал у кого-то из слуг о здоровье императрицы. От радости захватило дух: идет, беспокоится, любит!
Она приложила руки к широкой груди – сердце колотилось так сильно, точно готовилось вырваться наружу сквозь всю толщу жира.
Анна Иоанновна не придумала еще, как держать себя, когда он придет, с каким выражением лица встретить его, а он уже входил в опочивальню, высоко подняв голову, глядя как орел.
Она не сдержалась – улыбнулась.
– Ну что, Аннушка? Что, милая? Нездоровится? – участливо спросил он, делая вид, как будто размолвки не было.
Бирон подошел к кровати, сел и поцеловал Айну Иоанновну в ее карие глаза.
– Нехороший! Злой! Ты меня не любишь! Оставил одну! – лепетала она как обиженная девочка.
– Ты же ушла из зала, не сказав мне ни слова! Я ждал тебя все время в манеже. Думал, что ты приедешь. А ты гневаешься по пустякам, капризничаешь, – говорил он, обнимая ее тучные плечи.
– Как же мне каприжесной или упрямой не быть, коли мои родители обои были каприжесные? А ты что там делал? – перевела она разговор, давай понять, что мир восстановлен.
– Смотрел с обер-берейтером новые персидские седла и ковку лошадей. Подлецы заковали на левую переднюю «Фаворита»! А ты занималась здесь делами? – спросил он, указывая на сброшенный на пол том «деяний» кардинала Барония и какой-то лист бумаги.
– Ушаков принес доклад Сената по делу Возницына.
– Что, господа Сенат уже подписали сентенцию? – спросил Бирон.
– Нет. Юстиц-коллегия не составила сентенции. Говорит, что Возницын пытан, а Борух – нет. Надо им розыскать. Прочти-ка!
Бирон нагнулся и поднял бумагу. Он давно догадался, что это и есть тот доклад Сената, о котором ему только что рассказал Липман и ради которого он примчался из манежа во дворец.
Бирон быстро пробежал доклад. В нем было слово в слово то, что и в липманской копии.
– Значит, будут пытать старика! А зачем? Разве дело и без этого не ясно? – недовольно спросил Бирон.
Анна Иоанновна испугалась: эта дрянная бумажонка из Сената чем-то неприятна ему!
– А как же? – робко сказала она. – Сенат прав. Борух может назвать еще кого-либо.
– Я скажу, кого он при первом же розыске назовет: своего хозяина, обер-гоф-фактора Липмана, – загнул он один палец, собираясь считать дальше.
– Да полно тебе! – остановила его Анна Иоанновна.
Она поняла: Иоганн недоволен тем, что этот старый еврей под нестерпимой пыткой расскажет про торговые дела герцога. И подьячие Тайной Канцелярии будут трепать высокое герцогское имя.
Бирон встал и заходил по комнате.
– Я не знаю все-таки, кто кому повинуется: императрица Сенату или Сенат императрице? – уколол ее в самое больное место Бирон.
– Ну что ты, Иоганчик, пристал ко мне с этим жидом? Да делай, как знаешь!
– Я знаю одно: оба виноваты. Пусть Сенат укажет, какое наказание они заслужили, ты подпишешь – и все! О чем тут еще думать?
– Вот так и делай!
Бирон позвонил. В дверях показалась голова Юшковой.
– Генерала Ушакова! – приказал Бирон.
Через минуту торопливыми шагами в опочивальню вошел запыхавшийся начальник Тайной Канцелярии. Его лошадиное лицо выражало подобострастие.
Бирон стоял у окна в позе скучающего, непричастного к разговору человека. Легонько подсвистывал канарейкам, дразнил их. Самец, распустив крылышки, мчался из дальнего угла клетки драться с герцогским пальцем, постукивавшим по звонким прутикам.
Анна Иоанновна, свесив с постели толстые ноги, повязывала голову платком.
– Андрей Иванович! Чего там Сенат мудрит? Надобно поскорее кончить дело этого богоотступника! Нечего пытать старика: понесет со страху околесицу, оговорит и правого и виноватого! Он какой казни достоин, жид этот?
– По уложению, по пункту 24 статьи 23, должен быть сожжен.
– А Возницын?
– Отослан к духовной власти для указу по правилам святых отец.
– Куку! Вот так так! – рассмеялась императрица. – Обои грешили, а отвечать по-разному. Одного – спалить, а другого – в монастырь. Знаю я этих отцов – вино по кельям хлещут да разными непотребствами занимаются! Императрице присягать – и то не спешили, а они с колодниками разберутся! И это Возницын, который от нашей службы ушел, не хотел нам служить, изумленным прикинулся! А вот я его в ум приведу: сжечь их обоих да и все тут! – гневно сказала Анна Иоанновна, сползая с постели на ковер.
– Слушаю, ваше величество! – отвечал Ушаков, отступая к двери.
Анна Иоанновна остановила его:
– Андрей Иванович, погоди! Только пока мы в городе, пусть еще поживут. При мне ничего не надо с ними делать, – сморщилась брезгливо она. – А вот мы через недельку уедем в Петергоф, – тогда!
– Слушаю-с!
Ушаков скрылся за дверью. Бирон пошел навстречу Анне Иоанновне.
– Аннушка! – умильно глядя на нее, сказал Бирон. – Поедем кататься на Неву – будет чудный вечер! Хорошо? – спросил он, обнимая Анну Иоанновну.
– Куку! – радостно отвечала императрица, протягивая ему свои бледные, бескровные губы.
…Обер-гоф-фактор Липман ужинал в веселом расположении духа – все уладилось, как нельзя лучше.
Рядом с тарелкой лежала на столе копия сегодняшней императрицыной резолюции на доклад Сената. В ней говорилось:
«Хотя он Борох и подлежит розыску, но чтоб из переменных речей, что-либо может последовать от нестерпимости жестоких розысков, не произошло в том Возницыне деле дальнаго продолжения, и чтоб учинить об нем решение, чему он за оное его Возницына превращение, по правам достоин, не розыскивая им Борохом».
Пытать несчастного старика не будут. Он теперь ничего не расскажет ни о герцоге, ни о Липмане. Все останется втайне. Пусть кое-кто не радуется заранее, что доставит неприятность обер-гоф-фактору!
О том же, какое наказание назначит Сенат, Липман не раздумывал. Что бы ни постановили, Борух все равно уже был навсегда потерян для коммерции!
И обер-гоф-фактор Липман, облизывая пальцы, с удовольствием ел фаршированную щуку.
IV
Хозяина не было дома – он уехал вчера, еще до «шабеса», вместе с герцогом, императрицей и всем двором в Петергоф. Авраам остался один.
Он только что окончил утренние молитвы, когда прибежал встревоженный, бледный Вульф – на нем лица не было.
Вульф жил на Васильевском острову – поближе к портовой таможне. И, несмотря на то что ему пришлось бежать с Васильевского на Адмиралтейский остров, он выбежал в том виде, как ходил дома – в туфлях на босу ногу, в длиннополом парусиновом кафтане, подпоясанном полотенцем и с полосатым талесом на плечах.
– Реб Исаак дома? – закричал он, вбегая.
И, не дождавшись ответа, сам кинулся в дальние покои.
– Постой! Куда ты бежишь? Там никого нет! – тенорком кричал толстый Авраам, спеша за ним вдогонку.
Вульф уже стоял посреди роскошного обер-гоф-факторского кабинета, растерянно озираясь кругом.
– А где же Липман? – удивился он.
– Вчера уехал с царицей в Петергоф.
– Ой, мошенник! Ой, обманщик! Ратуйте! – завопил Вульф и плюхнулся на первое попавшееся кресло, до которого раньше не смел бы даже дотронуться.
Он сжал голову ладонями, точно закрывал уши от какого-то невероятного шума, и качался из стороны в сторону, как в синагоге.
«Он сошел с ума!» – подумал толстый Авраам, со страхом глядя на Вульфа. – Скажи, что случилось?
– Отца… сегодня… сейчас… ой, боже мой! – рвал на себе полосатый талес, рвал волосы и плакал навзрыд, словно малый ребенок, этот крепкий, тридцатипятилетний мужчина.
– Кто тебе сказал?
– Сенатский канцелярист Хрущ. Он знал, этот розовый митавский кабан! Он еще вчера знал и не предупредил меня! – в отчаянии заламывал руки Вульф. – Он нарочно сбежал вместе с той проклятой толстой стервой в Петергоф, чтоб я не мог плюнуть ему в глаза!
– Ша, тихо! Что ты говоришь! – в испуге замахал на него Авраам и, оглядываясь на окна, попятился из кабинета. Столовые английские часы пробили восемь.
– Я опоздал увидеть его в последний раз! – истошно закричал Вульф и кинулся из роскошных липманских покоев.
– Вульф, погоди! И я с тобой! – забыв о субботе, о доме, обо всем, бежал сзади за ним толстый Авраам, шлепая спадающими с ног туфлями.
* * *
Возницын шел рядом с Борухом.
Борух в тюрьме сгорбился, высох и как-то сразу весь побелел: волосы, широкая борода – все стало белым. И в лице не было ни кровинки. Когда-то живые, умные глаза потухли, смотрели дико: в них застыл ужас. Слезы неудержимо катились по щекам. Губы не переставали шептать молитву.
Как только вышли из сенатской колодницкой, он, всегда такой медлительный, заспешил, заторопился. Голова, плечи, грудь рвались вперед, а ноги не поспевали за ними – еле волочились сзади. Он шел, спотыкаясь, чуть не падая.
– Борух Лейбович, не торопитесь! – удерживал его Возницын.
Но Борух ничего не слышал.
Возницын шел как всегда, – чуть покачивая из стороны в сторону головой, точно она у него была тяжелее всего остального длинного туловища.
Вчера к нему в камеру пришел один из сенатских секретарей и прочитал утвержденный царицей приговор Сената, в котором говорилось:
«По силе государственных прав обоих казнить смертию сжечь, чтоб другие смотря на то невежды и богопротивники от христианского закона отступать не могли и таковые прелестники как и оный жид Борох из христианского закона прельщать и в свои законы превращать не дерзали».
Возницын принял этот приговор спокойно. Он слушал эти страшные слова так, как будто они относились к кому-то постороннему. Не верилось. Казалось невероятным, как это его, ни в чем не повинного, казнят, сожгут?
Недаром же их перевели из Тайной Канцелярии в Сенат. Значит, дело уж не такое важное! Ну, может быть, сошлют, вырвут ноздри – но казнить, жечь не за что!
Первый час после объявления приговора он был в каком-то возбуждении. Мысль о смерти не укладывалась в его мозгу, все противилось ей.
Потом пришел какой-то морской поп исповедывать.
И это еще не поколебало Возницына: он понял, что попа, да еще служившего во флоте, подослали нарочно, чтобы выведать истину. Он отвечал то же, что и на допросе: в иудейство не переходил, ни в чем не виновен.
Но все-таки после ухода попа недавняя уверенность в том, что все обойдется, как-то поколебалась. Мысль о смерти стала убедительнее, ближе.
Он в волнении заходил по комнате, не замечая того, что с каждым поворотом ускоряет шаги и уже почти бегает из угла в угол.
Неужели он не увидит больше ни Софьи, ни милой тетушки Анны Евстафьевны, ни Андрюши, ни Фарварсона, никого? Не увидит Никольского, первого снега, золотой, колосящейся ржи, кудрявых апрельских березок, осенней паутинки, летающей в ясных просторах? Не увидит своих любимых книг?
Он перебирал в памяти самое дорогое.
Ужас охватил его. Возницын кинулся на тощий тюфяк и впился пальцами в сильно поредевшие и поседевшие волосы.
– Нет, это обман! Этого не будет! Завтра приведут, прочитают приговор, поставят в сруб, а потом прискачет кто-то с императрицыным указом… И все будет хорошо!
И Возницын ясно представил себе, как он выйдет из сруба, как поедет на ямских подводах куда-нибудь в далекую ссылку…
Мрачные мысли отступили прочь.
Но не надолго.
Так целую ночь в нем боролись надежда и отчаяние, тоска и радость.
Сна не было – уснуть не мог.
Под самое утро, когда приступ смертной тоски был наиболее сильным, он звал Софью, звал жизнь, молился и плакал втихомолку, уткнувшись головой в грязный тюфяк, чтоб не слышал часовой. И все-таки, измученный, усталый, уснул…
Он спал крепким, без сновидений, сном до того момента, как в комнату вошел капрал сенатской роты, чтобы вести его на казнь.
Возницын вскочил. Голова была совершенно ясна. Он бодро вышел из колодницкой и пошел, поддерживая своего слабевшего товарища.
Внешне Возницын казался спокойным, но внутри у него все ныло.
Сегодня он почему-то был вполне уверен в том, что императрица их помилует, что все это делается лишь для устрашения.
Он шел, с любопытством глядя по сторонам.
Прошли по мосту через Неву, прошли мимо Исаакия далматского. Вышли на Большую Перспективную.
Возницын не узнавал привычного Питербурха. Справа от Большой Перспективной дороги, где были дома, тянулись унылые следы пожарищ. На пепелищах кое-где торчали одни почерневшие трубы, уже заросшие бурьяном и крапивой, валялись обгорелые остатки бревен. Вдали, у Глухого протока чернели шалаши и землянки погорельцев – работного люда.
Он едва узнал то место, где когда-то были расположены Переведенские слободы, где стоял домик столяра Парфена.
Все сгорело.
Возницын и Борух шли, окруженные двенадцатью солдатами сенатской роты. Убогий поп в вырыжевших худых сапогах и куцом заплатанном подряснике шел впереди с крестом.
Встречные крестились, бабы останавливались, соболезнующе качая головой. Но это шествие никого особенно не удивляло и не занимало: казни были обычным делом, особенно после прошлогодних пожаров, когда не раз казнили поджигателей.
И лишь несколько мальчишек бежало сбоку за ними.
На углу Большой Перспективной и Новой Перспективной показался деревянный Гостиный двор. Капрал повернул на Новую Перспективную.
На полянке между Гостиным двором и Морским рынком стояла кучка народа и белелись два новеньких сруба, со всех сторон обложенных хворостом и прошлогодней, почерневшей соломой.
– Вот оно! – подумал Возницын, и холодок прошел по телу, застучали зубы, как-то подогнулись в коленях ноги.
Он внимательно разглядывал кучку людей, стоявших у срубов. Тут, видимо, были плотники, кончившие приготовления для казни, стояло два-три моряка, мужик, несколько баб.
Здесь же Возницын различил человека в коричневом кафтане и треуголке.
– Он! – с радостью подумал Возницын. – Пришел заранее, чтоб не опоздать! Он прочтет!
И тепло разлилось по всему телу.
Возницын с поднятой головой смело подошел к срубам.
Солдаты оцепили место казни, человек в треуголке развернул бумагу и стал читать знакомый Возницыну приговор.
У Боруха подкашивались ноги. Он шатался как пьяный.
А Возницын смотрел то на безоблачное, синее июльское небо («День будет жаркий», – подумал он), то на далекую рощицу, на лари морского рынка и на людей, жадно смотревших сквозь редкую цепочку солдат на преступников.
И тут-то он увидел гречанку Зою.
Она стояла в нескольких шагах от него и удивленно и оторопело глядела на него и на Боруха из-за солдатского плеча. Зоя, видимо, только что подошла – в руке у нее была корзинка – и еще не могла понять, в чем тут дело.
Чтение окончилось. Худой поп подошел с крестом. Возницын поцеловал крест и пошел к срубу. У самого сруба он оглянулся назад и болезненно улыбнулся Зое, кивнув головой. Она вскрикнула и, уронив корзинку, закрыла лицо руками.
Холодный пот выступил у Возницына.
– А что если не помилуют?
– Ну полезай, что ли! – подтолкнул его в плечо солдат.
Возницын оглянулся еще раз – он увидел сморщенное, плачущее лицо Зои, увидел, как двое солдат волокли в сруб безжизненно повисшее тело Боруха, и полез в сруб через узкое отверстие, прорезанное в стене.
Он обо что-то споткнулся, до крови оцарапал себе руку. За ним пролезли двое солдат. Посреди сруба был врыт столб.
– Становись! – стараясь не смотреть Возницыну в глаза, сказал один из солдат.
Возницын стал спиной к столбу. Солдаты начали привязывать Возницына.
Когда руки отвели назад, сильно заболело в плечах – еще сказывалась недавняя пытка. Заболела потревоженная, не вполне зажившая спина. Возницын вскрикнул.
– Полегче! – сказал солдат, связывавший ноги.
– Все равно недолго мучиться, – ответил другой.
Они привязали Возницына и вылезли. Забросали окно хворостом.
Возницын стоял, напрягая слух.
Из соседнего сруба доносился голос Боруха – он неожиданно окреп, и можно было разобрать, как он говорит:
– Адонаи…
Ждать не хватало сил.
– Скоро ль? Скоро ли он начнет читать? Скоро ли придут и развяжут?
Вдруг раздались какие-то крики. Кто-то бежал к месту казни.
– Погодите! Пустите! Ратуйте! – кричал чей-то голос.
Сердце у Возницына заколотилось.
– Идут! Спасены!
В ответ что-то закричали солдаты.
И тотчас же сквозь наваленный хворост и немшоный сруб вдруг ясно засветились огни. Волосы поднялись дыбом.
– Что они делают? Подожгли? Не может быть!
Хотелось закричать, чтобы остановились, затушили. Он рванулся, веревки еще крепче впились в тело.
Густой сизый дым подымался со всех сторон, закрывал все – небо, солнце…
Слезы посыпались из глаз. Едкая гарь сдавила горло. Сжала голову. Горечь лезла в рот, в нос, душила…
Он хотел откашляться.
– Софьюшка! – крикнул он, вздохнул полной грудью и безжизненно поник, обвисая на веревках.
…Когда проворные желтые язычки пламени лизнули полу возницынского кафтана, Возницын уже ничего не чувствовал.
Сруб горел жарко, с шумом…
Эпилог
I
Софья еще в дороге решила, что снимет угол где-нибудь на Березовом острову: она помнила – за Невой, в Гагаринском доме, помещается Синод, который сейчас нужен ей в Питербурхе больше всего, а во-вторых – на Березовом острову она не так боялась встретиться с кем-либо из шереметьевской дворни – Шереметьев жил на Адмиралтейском.
Софья легко нашла угол неподалеку от Синода, в переулке, у какой-то гречанки, снимавшей целый домик.
Гречанка, сильно располневшая, но еще красивая сорокалетняя женщина, жила с подростком-сыном, который уже служил гребцом на Сенатской пристани – перевозил сенатских служителей через Малую Неву. Кроме хозяев в домике, в боковушке, приютился «синодальный дворянин» Пыжов.
Хозяйка поместила Софью в уголку, за ширмой. Софья осталась довольна квартирой и особенно тем, что в домике живет синодский чиновник: можно будет через него узнать подробно о сашином деле, куда сослан и насколько.
Софья развязала свой узелок с платьем (она приехала с таким же небольшим узелком, как в первый свой приезд в Питербурх, в 722 году) и легла немного отдохнуть. Она лежала, думая все о том же – о Саше.
Целый год Софья не видела его, истосковалась, измучилась. Как-то, через месяца полтора после ареста Саши, хлопотливая, заботливая Анна Евстафьевна приехала сама в Дубровну, будто бы на ярмарку, а в самом деле только за тем, чтобы повидаться с Софьей и подвезти ей хлебца.
Помаскина успокоила Софью: Саша, оказывается, сидел не в Тайной Канцелярии, а в Синодальной, был жив-здоров и допрашиван «без пристрастия» [51]. Взяли его по нелепому доносу – будто бы Саша перешел в иудейство.
Помаскина рассказывала, что угощала вином синодского секретаря Протопопова, чтобы узнать, какое наказание грозит Саше. Секретарь сказал: ежели будет доказана виновность Возницына, самое большое, что могут сделать с ним – послать в какой-либо монастырь.
Чтобы увериться вполне, тетушка поставила секретарю еще штоф, и секретарь принес ей выписку из Уложения Алексея Михайловича. Эту выписку Помаскина привезла показать Софье.
В ней было написано:
«А буде кого бусурман какими-нибудь мерами насильством или обманом русского человека к своей бусурманской вере принудит, и по своей бусурманской вере обрежет, а сыщется про то допряма, и того бусурмана по сыску казнить, сжечь огнем безо всякого милосердия. А кого он русского человека обусурманит, и того русского человека отослать к Патриарху или ко иной власти и велеть ему учинить указ по правилам святых апостол и святых отец».
Софья немного успокоилась.
Потом, через полгода, уже весной, Помаскина с верным человеком передала Софье, что Синод потребовал Сашу из Москвы в Питербурх и что Помаскина вызвана туда же свидетелем по делу Возницына.
До середины июля Софья прожила в имении пана Обромпальского в качестве наставницы его детей. В Ильин день она поехала за покупками в Дубровну и встретила там сына Боруха – Вульфа. В Дубровне жили старуха-жена и взрослая дочь Боруха и семья Вульфа.
Софья знала, что Боруха арестовали по одному делу с Сашей.
Вульф только-что вернулся из Питербурха. Он был не то болен, не то чем-то сильно расстроен.
Софья спросила его об отце и Возницыне. Вульф скривился и сказал, что обоих присудили сослать в Астрахань на пять лет, и просил никому не рассказывать об этом.
Софья ожидала более страшного. За целый год томительного ожидания она много передумала и как-то свыклась с несчастьем, постигшим ее. Она верила Анне Евстафьевне, но не верила суду – ожидала какого-либо более жестокого наказания, чем то, которое полагалось за переход в иудейство по Уложению. Ей представлялся Саша изуродованным плетьми, с вырванными ноздрями. Она чувствовала: любила бы его и без ноздрей! А высылка на пять лет в Астрахань была по сравнению со всем тем, что представлялось Софье, совершенным пустяком.
Софья на следующий день выехала из Дубровны. Ее благополучно провезли глухими проселочными дорогами, минуя польско-русские пограничные форпосты, до Путятина. Она рассчитывала, что Анна Евстафьевна уже дома и досконально знает о Саше.
Но Помаскиной в Путятине не оказалось – ключница Агафья, встретившая Софью, сказала, что барыня еще не вернулась из Питербурха.
Тогда, рискуя всем, Софья без паспорта отправилась сама в Питербурх.
За долгую дорогу она тщательно обдумывала весь план действий. Софья решила в Питербурхе точно узнать, куда отправили осужденных, раздобыть в Питербурхе себе паспорт и ехать вдогонку за Сашей.
Она долго ломала себе голову над тем, как достать паспорт, и наконец придумала такой выход: назваться приехавшей из Кенигсберга еврейкой и подать прошение в Синод о переходе в православие. Она даже нашла себе новое имя – ей вспомнилась пухленькая, рыженькая булочница, жившая рядом с тем домом, в котором в Кенигсберге помещались Мишуковы – Шарлотта Мейер.
Софья осталась довольна своим планом. Для его выполнения требовалось лишь одно – найти человека, который мог бы удостоверить, что она действительно Шарлотта Мейер. Ради Саши Софья готова была на любую жертву.
…Софья открыла глаза. Хозяйка с кем-то говорила вполголоса.
– Берегитесь, Костя! Вам теперь крышка. Пропала ваша буйная головушка! – посмеивалась хозяйка.
– А кто ж она? – спросил молодой мужской голос.
– Из-за рубежа, из Кенигсберга. Еврейка. Пригожая. Звать – Шарлотта Мейер.
– Молодая? – продолжал спрашивать тот же голос.
– Не старая, лет тридцать.
Софья усмехнулась и встала с постели. Она поняла: это пришел со службы квартирант. Она хотела, не теряя времени, познакомиться с ним. Софья оправила постель, привела в порядок себя и на последок глянула в зеркальце.
Щеки чуть начали впадать, шея стала полна, возле глаз, как паутина, мелкие морщинки, в густых, еще длинных, волосах кое-где уже блестела седина.
– Тридцать семь лет – не шутка! – вздохнула она.
Софья вышла из-за ширмы.
За столом сидели полногрудая хозяйка и молодой, лет двадцати двух, человек. Розовощекий, с мягкими, слегка вьющимися волосами и немного выпуклыми глазами, которые глядели доверчиво и простодушно, он напоминал пятилетнего ребенка.
– Вы очень мало спали, – сказала хозяйка. – Садитесь с нами выпить чайку!
– Спасибо, я только умоюсь.
Софья умылась и села за стол.
Молодой человек залился краской, робел и, видимо, старался не смотреть на Софью, но не мог удержаться – не сводил с нее восхищенных глаз.
А она спокойно пила чай – будто Пыжова и не было за столом – и наметанным глазом опытного в житейских делах человека сразу видела: с этим мальчиком можно сделать все, что захочешь!
* * *
После чая гречанка ушла за травой для коровы, а Софья осталась с Пыжовым. Они вышли в палисадник и сидели на скамеечке.
Пыжов мало-помалу перестал робеть и разговорился. Он рассказал Софье о своей службе в Синодальной Канцелярии. Пыжов рассказал, что с прошлого года зачислен в «синодальные дворяне», т. е. учится в Синоде канцелярскому делу под руководством канцеляриста Михаилы Остолопова, а два раза в неделю – по средам и субботам – ходит в Сенат обучаться разным другим наукам.
Пыжов не без гордости рассказал, что в прошлом году получал копиистское жалованье – двадцать рублев в треть, нонче получает подканцеляристское – тридцать три рубли, через год канцеляристское – рублев больше восьмидесяти в треть.
Софья делала вид, что внимательно слушает Пыжова. Она хотела дать ему выговориться, чтобы потом понемножку начать выведывать, куда Синод отправил Возницына.
Когда Пыжов рассказал все о товарищах по службе и на минуту умолк, Софья спросила его, отправляет ли Синод кого-либо сейчас в монастырь, в ссылку. Она еще боялась прямо назвать фамилию.
– А то как же, вестимо, отправляют, – ответил Пыжов. – А вам про кого надобно узнать? – спросил он. – Сейчас я в ружном повытье сижу актуариусом, [52] но, коли захотите, я доподлинно узнаю, аль у подканцеляриста Веселовского спрошу – он на исходящем сидит, аль у Череповского – он ведет журнальную книгу, в которую записывается все, что за день сделано Синодом.
– Ладно, как-нибудь потом! – небрежно ответила Софья. Теперь она не хотела говорить Пыжову: авось, еще заподозрит что-либо, приревнует и испортит все дело.
Хозяйка уже управилась с коровой и, стоя на пороге, звала их:
– Пойдите выпейте молочка! Да пора и спать! Гостье с дороги не мешает отдохнуть. Послезавтра – воскресенье, тогда поговорите. Костя вас по Неве на лодке покатает!
– Поедем кататься? – спросил Пыжов, которому было жаль расставаться с Софьей.
– Поедем, – улыбнулась Софья.
Одно дело было на верном пути. Оставалось другое, более важное – паспорт.
Они пошли в дом.
II
Софья была довольна: дело подвигалось быстрее, чем можно было ожидать – Пыжов окончательно потерял голову.
Он чистился, мылся, каждый день брил бороду, хотя еще нечего было брить, и все делал затем только, чтобы понравиться Шарлотте.
Он был влюблен в Софью и думал, что это его тайна, а это видели все, даже черноглазый, красивый сын хозяйки, шестнадцатилетний Анастас.
Суббота прошла у Софьи в бездельи, хотя дело у нее нашлось бы – надо было привести в порядок измятое от лежанья в узелке платье. Но ведь все знали, что суббота – праздничный день у евреев. Софье волей-неволей приходилось сидеть, сложа руки.
Под вечер прибежал из Сената Пыжов. Сегодня он чуть высидел на уроке. Из ума не выходили синие, глубокие глаза Шарлотты, глядевшие так печально, ее полные покатые плечи, длинные пушистые волосы.
После ужина, как и вчера, снова сидели вдвоем в палисаднике, но на этот раз сидели гораздо дольше – завтра было воскресенье. Воскресенье прошло у Софьи за работой – она гладила, кое-что шила. Пыжов не отходил от нее ни на шаг. Он только сбегал в церковь к обедне показаться начальству, но выстоял лишь до «иже херувимы», а потом потихоньку ушел домой.
После обеда Пыжов и Софья поехали кататься на лодке – лодка у гречанки была своя. Софья не хотела выезжать на Неву – боялась встретиться с кем-либо знакомым, Пыжов тоже, видимо, непрочь был уехать куда-нибудь подальше от посторонних глаз. Они поехали по Большой Невке. За Аптекарским садом пристали к берегу, Пыжов разостлал на земле свой праздничный кафтан, и они сидели, разговаривая. Потом, когда к вечеру стали сильно докучать комары, разожгли костер.
Софья решила сегодня же попробовать вынудить Пыжова на признание. Надо было спешить: уже несколько раз за вчерашний и сегодняшний день хозяйка старалась выведать у Софьи, по какому делу она приезжала в Питербурх. Софья уклонялась от прямого ответа и говорила только, что завтра – присутственный день, и она с утра пойдет по делам.
Ей самой не сиделось в Питербурхе, хотелось скорее найти, увидеть Сашу, облегчить его страдания. Она чувствовала себя как-то виноватой в том, что с ним произошло.
А этот глупый мальчик Пыжов так неопытен и робок в своей любви!
Вернулись домой уже в сумерки. Хозяйка и сын спали.
– Не хочется итти спать, – сказала Софья, останавливаясь у порога домика.
– Посидим еще немного на скамейке! – предложил Пыжов.
Софья только этого и ждала. Они сели.
За Невой лаяли собаки, где-то на реке пьяные голоса орали «Вниз по ма-а-тушке», стучали колотушки караульных.
Было свежо. Софья сидела, поеживаясь.
– Вам холодно? Хотите кафтан? – сказал Пыжов.
– Лучше принесите что-либо, мы окроемся вдвоем.
Пыжов вскочил и побежал в дом. Он быстро вернулся, неся епанчу.
Софья накрылась епанчой, оставляя под нею место и Пыжову.
Пыжов осторожно сел.
– Садитесь поближе! Так вам будет холодно, – сказала Софья.
Он послушно придвинулся. Софья чувствовала, как дрожит его плечо. Оба молчали.
Софья сидела, опустив голову.
– Что вы сегодня такая грустная, Шарлотта? – тихо спросил Пыжов. Софья молчала. Ей, в самом деле, взгрустнулось. Как хорошо было бы, если бы сейчас вместо него здесь оказался Саша!
– Что с вами, скажите? – осторожно дотронулся до ее руки Пыжов.
– Разве вы мне поможете? – обернулась Софья.
В полутьме Пыжов видел, вот тут, близко, большие, точно мохнатые от длинных ресниц ее глаза.
– Я? Да ради вас хоть в огонь! – сказал он.
Софья пристально смотрела на доверчивое, детское лицо, раздумывала: сказать прямо или заставить, чтобы он сам сказал?
Пыжов вдруг не выдержал ее взгляда и, опустив глаза, умолк. Пыжову показалось, что Шарлотта не верит ему.
– А, может, в самом деле я помогу? – несмело сказал он. – Вы скажите…
– Костенька, дорогой, как же мне не быть грустной? Я ж говорила вам – я осталась одна. Брат, с которым я жила в Москве, умер.
Пыжов с большим сочувствием слушал заранее приготовленный только для него рассказ.
– А сейчас мне надо как-то жить. Я здесь чужая всем…
– Шарлотта, вы не чужая! – возбужденно сказал он, сжимая ее руку. – Вы… Шарлотта! Будьте моей женой! У матушки в Псковском уезде пятнадцать душ крепостных. Я сейчас получаю подканцеляристское жалованье, а через полгода буду получать канцеляристское!.. Шарлотта!
«Наконец-то» – обрадовалась Софья.
– Костенька, милый мой! Да как же мне быть твоей женой, коли я еврейка? – сказала она.
Пыжов опешил. Он словно впервые услышал об этом.
Но тотчас же схватился:
– Ну, и что же? Крестись, Шарлотта! Мы подадим доношение. Я у нас в канцелярии в неделю все устрою. Здесь, в Троицком соборе, и перекрестим тебя!
У Софьи свалилась гора с плеч: дело шло как по маслу.
– Но ведь надо же свидетелей. Кто ведает, что я еврейка?
– Я все устрою. Подпишусь сам и подпишется наш канцелярист Череповский. Поставлю ему штоф – он хоть что-угодно подмахнет.
Софья непритворно радостно засмеялась. Она отбросила епанчу, обняла за шею Пыжова и от всей души поцеловала.
Пыжов не хотел ее отпускать от себя. Он неистово целовал ее лицо, шею, руки.
– Шарлотта, милая моя!
Софья секунду сидела в оцепенении, безвольно опустив руки. Ей казалось, что это целует другой. Набежали слезы. Она отстранилась.
– Костенька, могут увидеть! Нацелуешься потом. А сейчас – давай пойдем писать челобитную, чтоб завтра ты дал подписать Череповскому.
– Пойдем! – охотно отвечал Пыжов.
И они пошли к нему в боковушку.
В темной боковушке Пыжов хотел еще раз обнять Софью, на она зашептала:
– Ты с ума сошел! Хозяйка услышит!
Пыжов зажег свечу и сел писать челобитную в Синодальную Канцелярию. Ученье все-таки шло ему впрок. Он довольно быстро и складно (правда, с помощью Софьи) написал челобитную «от прибывшей из Кенигсберга девки жидовской веры, Шарлотты Мейер».
Он излагал всю горестную историю Шарлотты Мейер, «которая имелась в показанном еврейском законе», и кончил такими строками:
«…а ныне я, познав оных прелесть и суетное их исповедание, без всякого пристрастия, принуждения и лицемерства, желаю быть в православной христианской кафолической святей вере со истинным моим намерением…»
Окончив, Пыжов тут же подписался и, бросив перо, обнял Софью.
Она позволила ему поцеловать себя еще раз и тотчас ушла спать.
– Все сделано! – с радостью думала она. – Креститься, получить метрику, узнать, куда отослан Саша и лететь к нему, не медля ни часа, ни минутки!..
III
На утро Софья, позавтракав, собралась в город – надо же было показать хозяйке, что у нее есть какие-то дела. Она неторопливо прошла по тем местам, где так недавно ходил бедный Саша. Прошла мимо Петропавловской крепости на Сытный рынок, а оттуда до самого Мытного двора.
У Малой Невы она увидела Анастаса в гребецком василькового цвета кафтане с желтыми нитяными жгутами и медными пуговицами. Он стоял с лодкой у берега. Анастас улыбнулся Софье белыми, ровными зубами и спросил:
– Поедем на Васильевский?
Софье все равно делать было нечего – она переехала с ним на Васильевский. Взошла на Исаакиевский мост, дошла до средины, постояла, посмотрела на Неву. Дальше итти побоялась: а вдруг встретишь кого-либо из шереметьевской дворни. Дом ведь недалеко!
Спускаясь с моста, заметила прибитое к фонарю объявление – сегодня Софья читала все афиши, которые попадались ей на пути. Пробежала бегло:
С ВЕРХОВЫХ ПО 1 ? КОП.,
С ВОЗОВ ПО 2 КОП.,
А С ПЕРСОН СИДЯЧИХ В КАРЕТАХ НЕ БРАТЬ,
С МЕЛКОЙ СКОТИНЫ С 10 ПО 1 КОП.,
С СОЛДАТ И ДРАГУН С РУЖЬЕМ…
Старое объявление!
Софья вернулась обратно к Малой Неве. Анастас, сидевший в лодке без дела, так же охотно перевез ее снова на Березовый остров. Проходя по площади у Троицкого собора, Софья увидала на столбе какое-то объявление. Ветер трепал один край объявления, не захваченный гвоздем.
Софья подошла и прочла:
«Объявление Юстиц-Коллегии: во всенародное известие понеже сего июля 15 дня, т. е. в субботу, по указу е. и. в. имеет быть учинена над некоторым противу истинного христианского закона преступником и превратителем, экзекуция на Адмиралтейском острову, близ нового гостиного двора, того ради публикуется сим, чтоб всякого чина люди, для смотрения той экзекуции сходились к тому месту означенного числа по утру с 8 часа».
У нее потемнело в глазах, дрогнули, подогнулись коленки.
– Неужто это про Сашу? Но что ж тогда с ним сделали?
Она еще раз прочла. Прикинула в уме: так и есть – 15 июля приходилось в субботу, значит объявление этого года.
Софья в волнении заспешила домой.
«Гречанка должна знать! Она расскажет!»
Хозяйка причесывалась перед зеркалом, видимо собираясь куда-то итти, когда вошла Софья.
– Ну что, уже управились? Сходили, куда хотели? – спросила она.
– Нет еще, не совсем! – глухо ответила Софья.
Ей хотелось сейчас же спросить: что они сделали с Сашей? Но Софья боялась, как бы ее не выдал дрожащий голос. Она пошла за ширму, посидела немного, чуть успокоилась и вышла к хозяйке.
– Скажите, – стараясь говорить спокойным, безразличным тоном, спросила она, – кого это казнили недавно, 15 июля, у нового гостиного двора? Я шла – видала у собора объявление…
– Ах, это сожгли двух человек! – с сожалением ответила гречанка.
– Сожгли? – бледнея, переспросила Софья.
– Да, сожгли живьем. И один такой молодой, красивый. Моряк. Я его смолоду знала, – вздохнула гречанка. – А другой – старик, еврей…
– Еврей? Борух Лейбов? – держась за кровать, чтобы не упасть, спросила Софья.
– Да, Борух Глебов, – ответила гречанка, глядясь в зеркало. – А моряк – капитан Возницын. Я поехала в тот день на морской рынок… – начала она и не докончила: сзади нее что-то мягко шлепнулось об пол.
Гречанка обернулась: на полу лежала бледная как клавердук [53] еврейка Шарлотта Мейер.
* * *
Зубы только стучали о край чашки, но не разжимались. Вода расплескивалась по высокой вздрагивающей груди, по коленям.
Гречанка в испуге оглядывалась: что делать? Одна в доме – ни Анастаса, ни Пыжова.
Софья, запрокинув голову назад, плакала и хохотала. Мертвенная бледность покрывала ее лицо.
Гречанка плакала сама и, мешая русские слова с греческими, уговаривала:
– Аркета! Успокойтесь! Не плачьте! Диа тон феон! [54]
Зоя промучилась с Софьей около часу, пока наконец не удалось кое-как положить Софью на постель.
– Наверное, Борух – ее отец, – догадывалась Зоя. – Бедная, бедная!..
Софья лежала, уставившись в одну точку. Ужас сковал ее. Она лежала и думала:
– Не может быть! Сожгли? Не может быть!
Слезы катились, не переставая. Но слезы как-то облегчали.
К ней подошла гречанка.
– Так нехорошо делать, но приходится: я вас оставлю одну. Мне надо поехать к сестре на Васильевский. Закройте за мной дверь! Если ко мне придет брат – он обещал притти сегодня – пусть обождет. Вот молоко, хлеб, кушайте! – указала она на стол, где стоял кувшин молока и лежали краюха хлеба и нож.
– Идите! – слабо ответила Софья.
Хозяйка ушла.
Софья лежала и думала. Ей казалось, что это все приснилось. Но нет – она не спит…
– Его, Саши, нет в живых! От него не осталось ни косточки – все сгорело!
Софья зарыдала.
Вдруг она встрепенулась.
«Не быть в этом проклятом городе ни секунды! Вон отсюда! Бежать! Ехать к Помаскиной – только она одна осталась!»
Софья встала, шатаясь.
Как в лихорадке связала в узелок свои вещи, сунула за корсаж мешочек с драгоценностями, оставшимися от Саши, накинула тафтяную мантильку и уже поправляла волосы, собираясь уходить, как стукнула дверь.
«Неужели Костя?» – подумала она, оборачиваясь.
Перед ней стоял Галатьянов.
Она молча отступила назад, опираясь о стол руками. Он опешил не меньше Софьи.
– Так вот какая тут еврейка? Ты как очутилась здесь? Попалась, голубушка! В этот раз не отвертишься! Сгниешь на прядильном дворе! Твоего милого сожгли как мышь! Не сдобровать и тебе! – говорил он, насмешливо глядя на Софью.
Софья ждала, что он набросится на нее, но Галатьянов неожиданно повернул к двери.
Если бы Галатьянов не говорил о нем, о Саше, Софья, пожалуй, не двинулась бы с места, чтобы убегать, спасаться – теперь ей было все равно: ведь, его нет! Но Галатьянов мерзко сказал о нем. Вся кровь бросилась Софье в лицо.
– Погоди! – крикнула она, схватывая со стола нож и кидаясь за Галатьяновым.
– Не проси, поздно! – полуобернулся Галатьянов.
Он думал, что Софья хочет задержать его, не звать народ. Но в это время получил удар ножом в шею. Галатьянов тяжело рухнул на пол.
Софья, обезумев, бросилась вон. Она выбежала в сени и, навалившись на дверь, не могла нашарить помертвевшими, слабыми пальцами ручку двери. Софья стояла, обернувшись назад. Большие глаза ее были дико расширены. Она с ужасом прислушивалась, из-за двери доносился какой-то хрип.
Наконец, ей удалось открыть дверь. Софья выскочила на двор. Свежий воздух отрезвил ее. Она побежала к Неве, где всегда стояли перевозчики.
– К Литейной улице! – сказала она, прыгая в лодку.
Софья села и только тут осторожно осмотрелась, нет ли где-нибудь на платье или на мантильке крови: пятен не было.
Софья сидела, боясь оглянуться назад: а вдруг погоня!
Она сидела, до боли сжав под мантилькой руки.
Старик-перевозчик благополучно довез ее до Литейной улицы.
Софья встала, уплатила перевозчику целый гривенник и быстро пошла к новгородской дороге, провожаемая благословениями старика, которому уплатили больше, чем он ожидал.
IV
„Протчая действия не суть описуема”.
(Из афиши XVIII века).
Брезгливо опустя углы губ, Андрей Иванович Ушаков читал доношение тверского воеводы Ивана Киреевского:
«По указу е. и. в. велено: по представлению его превосходительства обер-егермейстера, господина Волынского, в поимке в Твери белой галки присланным из Москвы помытчмкам учинить всякое вспоможение. И по тому е. и. в. указу для поимки той галки, с показанными присланными помытчиками, отправлено было солдат, сотских, пятидесятских и десятских немалое число; токмо той галки в Твери и в уезде нигде не сыскали…»
Май 1934 – июнь 1936.
Примечания
1
Синхори?зете ми – простите меня.
2
Авфе?нтис – господин, сударь.
3
Кирие – господин, сударь.
4
Сас перикало? – умоляю вас.
5
Пени?нта копикиа – 50 копеек.
6
Довольно. У меня нет времени. Мне надо итти в церковь.
7
„Сажать скобу” – шуточное морское выражение, означающее „стать на якорь”.
8
Ма тон фео?н (греческ.) – ей-богу.
10
Сас проскино? – прощайте.
11
Арбе-канфес – нагрудник, жилет.
12
Тфилин – принадлежность для молитвы.
15
En garde – защищайся (фехтовальный термин).
18
Крюйт-камера – пороховой погреб на корабле.
19
Шаутбейнахт – контр-адмирал.
21
Музур – вольнонаемный рабочий на корабле.
22
Фаляндыш – толстое сукно.
23
Кригсрехт – военный суд.
24
Буй – железный прут, с замком, надевавшийся преступникам на ногу.
25
Штирборт – правая сторона.
26
Зимбиль (персидск.) корзина.
27
Бархоут – доски, которыми обшиваются борты корабля.
28
Чох-якшы – очень хорошо.
29
Па?ни студиаба?лу (греческ.) – ступай к чорту.
30
Петь с канонархом – чтец читает несколько слов молитвы, которые вслед за ним повторяет хор.
32
Красоуля – монастырская чаша, большая кружка.
33
Вандышный – святочный.
34
Архиатер – главный врач.
35
Констапель – артилл. офицер.
36
Фаляндыш – толстое сукно.
38
Так в народе называли Тайную Канцелярию.
41
Апикейрес – вольнодумец, безбожник.
43
Последняя неделя перед постом.
44
Руга – сборы деньгами и хлебом с прихожан.
45
Обнажать сан – расстригать, лишать сана.
47
Мишин – Елагин остров.
48
Мунд-кох – завед. придворной кухней.
50
Фонтанж – украшение для головы.
51
Допрашивать с пристрастием – пытать.
52
Актуариус – регистратор.
53
Клавердук – парусное полотно.
54
Довольно! Успокойтесь! Не плачьте! Ради бога!
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22
|
|