Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Записки без названия

ModernLib.Net / Рахлин Феликс / Записки без названия - Чтение (стр. 2)
Автор: Рахлин Феликс
Жанр:

 

 


      Мы жили напротив катушечной фабрики за Невской заставой, на отдаленной от центра заводской окраине. Сейчас это проспект Обуховской обороны. А в то время улица называлась "проспектом села Смоленского". От такого названия веет петровскими временами, но сама улица – совершенно городская и на село ничем не похожа.
      В 1953-м, уже взрослым парнем, приехал я в Ленинград. Жил у родни возле нарвских ворот. Расспросив, как проехать, долго трясся в трамвае, глядя на незнакомые места вполне равнодушно, как вдруг… стал узнавать: пакгаузы вдоль Невы, которую в детстве называл "море-река", переулок возле рынка, сад имени Бабушкина (когда-то там стоял настоящий самолет в память о разбившемся пилоте)…
      Вот и катушечная фабрика. Я вышел из вагона, узнал наш дом, вошел во двор, посмотрел на окна нашей квартиры, вздохнул, взгрустнул и направился в… очаг, как называли когда-то в Ленинграде (и, по-моему, больше нигде!) детский сад.
      Но дороги туда уже не нашел.
      Из ленинградских воспоминаний.
      По утрам, проснувшись, пою "По долинам и по взгорьям" Потом кричу:
      – Маруся, одеваться!
      Приходит домработница Маруся Ма'нышева, надевает на меня лифчик с чулочками, штаны, рубашку, зашнуровывает ботинки – и я бегу в соседнюю комнату, где папа с мамой лежат на большой деревянной кровати, спинки которой, украшенные круглыми точеными набалдашниками, окрашены под слоновую кость. Мама курит в постели. Папа тоже не спит, но, заметив меня, прикрывает глаза. Это у нас такая игра: я командую "раз-два-три", а он должен вскочить с постели.
      Но порой отец начинает дурачиться: вскакивает на счет "два" или, наоборот, продолжает "спать" даже после команды. Притворяюсь рассерженным, и мы оба смеемся.
      Отец для меня существо высшее. Он такой огромный, сильный, стройный. Притом – военный, ходит в красивой командирской форме, в гимнастерке, перехваченной ремнем с портупеей. У него в блестящей кожаной кобуре есть наган. У него на петличках по две малиновые "шпалы" (потом станет больше: по три в каждой петлице – это будет накзываться "полковой комиссар"). Вижу его редко, а еще реже он со мной играет. Чаще всего, когда он дома, то сидит за столом и, заглядывая то в одну, то в другую, то в третью книгу, что-то пишет быстро-быстро, макая ручку со стальным пером в чернильницу и оставляя на бумаге кружочки и черточки с петельками. Мне тоже иногда дают ручку,. и я тоже вывожу "такие же" каляки-=маляки и петельки.
      Иногда мне позволяется тихо-тихо стоять и смотреть, но чаще в кабинет заходить в такие часы запрещено и шуметь тоже не разрешается: "папа работает".
      В годы моего ленинградского детства вышел в свет двухтомный учебник политической экономии, где в первом томе, посвященном политэкономии капитализма, есть написанная отцом глава о марксовой теории прибавочной стоимости. Учебник создан авторской бригадой Ленинградского отделения коммунистиченской академии (ЛОКА)- в бригаже был и А. Вознесенский, брат будушего председателя Госплана СССР – обоих братьев Сосо расстрелял в 1949 году по "ленинградскому делу". А редактором учебника, по-моему, был Н. И. Бухарин. Вот такая у нашего папы была компания…
      Маму тоже не часто удавалось мне видеть. Разве что по утрам, да вечерами немного… Основной интерес жизни был для родителей в их работе, в политике, в мировой революции.
      Однажды, прибежав к ним в спальню, нахожу обоих неожиданно грустными. Со стены из черного рупора льется печальная музыка.
      – Киров умер, – печально говорит папа.
      – А кто это – Киров? – спрашиваю я. И по сей день помню ответ, который дал 32-летний человек своему трехлетнему ребенку:
      – Вождь ленинградских рабочих!
      Сам удивляюсь столь цепкой памяти своей, но именно тот день, то событие, сыгравшее столь роковую роль в истории страны, в жизни нашей семьи и, в конечном счете, оказавшее такое серьезное влияние на всю мою судьбу, – что это событие живет в моей памяти…
      Накануне родители оба присутствовали на том знаменитом "активе", куда Киров должен был приехать, но не приехал, потому что был убит. Они явились домой, обескураженные неожиданной отменой собрания. Их неожиданное возвращение, растерянность и тревогу помнит сестра – я уже спал. А вот утро следующего дня четко запомнил на все будущие годы.
      1 – 2 декабря 1934 года было мне около трех с половиной лет.
 
      Маруся.
      Родители очень мало времени проводили в семье. Со мною возилась в течение первых лет моей жизни – и без памяти любила меня – бобылка из-под Сердобска, Пензенской области, Маруся Манышева. Я был к ней очень привязан. Звал ее – Маюкой, обожал, считал самым красивым в мире ее худое, побитое оспой лицо с широко расставленными калмыцкими глазами..
      Вот иду с нею на рынок – она быстро, шагает, крепко держа меня за руку. А я меленькой трусцой бегу рядом по квадратным плитам панели, как еще называли тогда тротуар. (Как странно и утешительно будет мне увидеть эти плиты через 19 лет целыми и невредимыми… Но сейчас вместо них положен ординарный асфальт).
      Мне нравится, как весело болтает она со своей тезкой, живущей в первом этаже. Они пользуются каким-то шутовским воляпюком, вставляя в слова, вместо первого слога, слог "ша", а выброшенный – приставляя к концу слова, так что, например, имя Маруся звучит как "Ша-руся-ма"… Эту соседку мы, дети, так и назвали: "Шапруся-мать".
      Маруся жила у нас несколько лет, а ушла, может быть, из-за нашего переезда в Харьков, когда мне уже было пять лет. Знаю, что приехала туда за нами следом, но у родителей к тому времени уже не было возможности держать прислугу. По их рекомендации она поступила в семью папиного сослуживца по военной академии – Рыжика. В 1937 году Рыжик вдруг застрелился (скорее всего, ему угрожал арест), Маруся уехала – и надолго исчезла из моего поля зрения.
      И вот уже подростком приехал я в Москву – у вдруг узнал, что тут моя Маруся. Она после Рыжика, оказывается, служила в семье папиного брата Абраши и,. хотя.теперь давно уже работала санитаркой в больнице, часто захаживала к ним.
      Когда я узнал о предстоящей встрече с няней, у меня сердце затрепетало. Оказывается, все еще жила в нем сладкая младенческая любовь.
      И вот мы увиделись. Но, Бог мой, какой же она оказалась маленькой, худой, некрасивой! Мы шли по улице – и нам не о чем было говорить. Ее маленькие глазки теперь казались мне злыми, редкие желтые зубы обнажались при улыбке, как у ведьмы на картинках в детских книжках. На углу, где-то на Маросейке, встретила она какого-то своего знакомого и с игривостью, совсем к ней не шедшей, что-то ему сказала. В ответ этот грубый и явно нетрезвый мужик прошарил мою Марусю ладонью по плоской груди, а она захихикала.
      Мы поехали с нею в парк "ЦПКиО имени Горького", гуляли там по аллеям, она меня угощала мороженым, наглядеться на меня не могла,.. А мне что-то было тяжело и неприятно, а от этого совестно, и хотелось прервать свидание. Окончилось оно ужасно.
      Мы вышли из парка, увидали толпу возле трамвайной остановки и подошли узнать, в чем дело. Оказалось, два деревенских парнишки пытались на ходу запрыгнуть в трамвай (двери автоматические тогда еще были редкостью, на открытые трамвайные подножки часто вскакивали на ходу), один из братьев сорвался, попал под колесо. При нас подъехала "скорая помощь", санитары несли носилки, на которых лежало накрытое брезентом тело, а поверх брезента – отрезанный, дымящийся (так мне показалось) кусок мяса килограмма на полтора. Рядом навзрыд плакал младший братишка погибшего.
      Больше я Марусю никогда не видал.
 
      Великий фантаст
      Когда Маруся нас в Ленинграде покинула (а, может, это было во время ее отпуска), вместо нее поселилась старая бабка, вечно что-то ворчавшая себе под нос. В это время у нас жили наш двоюродный брат Виля и его единоутробная сестренка Галя, которой он верховодил, – так же, как мною и Марленой. Виля подбивал нас троих подслушивать бабкины монологи.
      Подкравшись ко входу в кухню, мы затаивались под дверью, затаив дыхание, слушали ее неразборчивую воркотню – и вдруг взрывались хохотом. Бабка пугалась, злилась и поднимала крик – мы бежали вон, продолжая громко смеяться, а через минуту все повторялось.
      Других домработниц ленинградской поры не помню, Но знаю, что была (может, еще до моего рождения) Сима, нянчившая Марлену..Потом она оставила нас, поступила на какую-то фабрику, завела семью, родилась у нее девочка, которую она назвала… Марленой! В выборе нашими родителями такого имени сыграли роль идейные соображения: имя Марлена, как и его мужская модификация (Марлен) соединяет в себе память сразу о двух великих революционерах: Марксе и Ленине… о существовании Марлен Дитрих родители вряд ли в те времена подозревали… Впрочем, немецкое женское имя Марлен (есть ведь и песенка "Лили-Марлен) имеет совсем иную этимологию: это сокращение, стяжка двух часто соседствующих у католичек имен: Мари-Магдалена… Но папа и мама в такие дебри не вдавались, им, как я уже говорил, было присуще единство цели, и, давая имя своему первому ребенку, они имели в виду только классиков диалектического и исторического материализма. Меня ведь Феликсом тоже назвали не просто так, а со смыслом: в честь железного чекиста. Придумав мне имя, папа сказал маме: "Пусть растет борцом". Домработница Сима. скорее всего, до таких высот коммунистической идейности не поднялась и нарекла свою дочь по новой моде лишь в порядке подражания: "чтоб красившее"…
      Казалось бы, имея единственную родную сестру, я ее и помнить должен с самых ранних времен и более четко, чем кого-либо, но вышло не так. По Ленинграду я ее помню очень смутно. Зато великолепно отпечатались в памяти Виля и Галя. Это были дети маминой родной сестры Гиты – дети от разных отцов.
      Гита – средняя из трех сестер (мама была старшей). В юности комсомолка, бесшабашная голова, участница "веселых и грозных" (по Арк. Гайдару) событий, она в Киеве дружила с Колей Островским, будущим слепым писателемя, и с удовольствием поддерживала потом версию, будто это с нее списана Рита Устинович в знаменитом его романе "Как закалялась сталь". Я-то сильно в этом сомневаюсь, но общее у нее с Ритой (кроме общих трех букв в рифмующихся именах) все же было: глубокие темные глаза, женственность и отчаянная революционность. В первом браке она была замужем за крупным комсомольским деятелем (даже, кажется, он был секретарем ЦК комсомола Украины) Сергеем Ивановым.
      В Ленинграде Сергей бывал у нас с гармошкой, играл на ней и пел. Это был крестьянский парень, попавший в город мальчишкой, он стал учеником повара и из поварят прыгнул прямо в революцию. От него у тети Гиты и родился в 1924 году, 22 января, на другой день после смерти Ленина, сын, которого они, естественно, назвали – Вилен (В. И. ЛЕНин).
      С Сергеем Гите жилось трудно: она хотела после рабфака или комвуза учиться дальше, но муж, которого, по окончании какого-то учебного заведения, направили куда-то в центральную Россию – кажется, в Тамбов – преподавать диамат, настоял на том, чтобы она уехала с ним. Через некоторое время она его оставила, вернулась в Москву и стала там учиться на инженера химика в Менделеевском химико-технологическом институте. Тут-то и познакомилась с молодым начинающим ученым Рябцевым и, разведясь с Ивановым, вышла замуж за Ивана Иваныча… Родила ему дочь Галю… и вдруг узнала, что новый муж ей изменяет, что у него есть любовница.
      Произошел бурный разрыв. Муж женился на любовнице, а Гиту на почве всей этой истории поразила тяжкая душевная болезнь – маниакально-депрессивный психоз.
      У нее была мания самоубийства. Родители наши забрали ее в Ленинград, организовав квартирный обмен, в результате которого она стала обладательницей комнаты в коммуналке, но там ее оставить одну было нельзя, и некоторое время она жила у нас с обоими детьми. Наши родители с нею буквально извелись: то Гита хваталась за нож, чтобы зарезаться, то выбегала на улицу, чтобы броситься под трамвай или же в Неву… Мамиа и младшая сестра Этя ходили за нею по пятам. Но долго так продолжаться не могло, и пришлось положить ее в Бехтеревскую психиатрическую больницу. А дети на какое-то время остались у нас. Марлене было тогда лет десять, Виле – одиннадцать, Гале – пять, мне – четыре,.
      Галя как Галя. Была она на полгода старше,. но какого-либо влияния на меня не имела. А вот Виля – тот сыграл в моей жизни роль значительную и, я бы сказал, роковую. Это он заронил в мою душу первые зерна страха, конформизма, скрытности, тайной ненависти. Еще тогда, в четырехлетнем возрасте, я испытал на себе воздействие его болезненной, изощренной фантазии и злой, беспощадной воли.
      Перед моими глазами – наша детская, тьма за окном, лампа без абажура в центре потолка – и Виля, почему-то лежащий на кровати. Мы с Галей стоим перед ним и трепещем. Виля рассказывает.
      На Солнце живет Кап: великий, всемогущий колдун, личный друг и покровитель нашего Вили. Он может все! И сделает все, о чем только Виляя его ни попросит.
      У Капа есть Руки. Нет, не конечности его собственные, прилегающие к телу Капа, а отдельно.существующие Руки – слуги великого колдуна, живущие на Луне. Руки без туловища и без ног. От человеческих они отличаются тем, что на каждой не пять пальцев, а только три. Но этого им достаточно.
      Если мы не будем слушаться Вилю, то он попросит Капа, чтобы тот забрал нас к себе навсегда. И тогда явятся Руки и унесут нас из дому не то на солнце, не то на Луну..
      А чтобы не огорчать "мамочку" (тетю Гиту), а также "тетю Бумочку и Додю" (так Виля называл моих родителей), Кап подложит на наше место других детей, искусственных, которые будут так же, как мы, разговаривать, смеяться и плакать, будут в точности похожи на нас, так что никто ничего не заметит.
      Но (что для меня было всего страшнее) эти подложные дети будут сами себя считать настоящими! Они будут думать, что они – это мы! То есть и мы сами не заметим подмены!!!
      Такая перспектива полного растворения моей личности в чужом существе наводила на меня ужас и безысходную тоску. Я был готов самым добросовестным послушанием заслужить благорасположение негодяя кузена. Я трепетал перед ним, боялся больше, чем смерти, и, как теперь понимаю, люто его ненавидел.
      В то время я верил ему и его легендам беспредельно, как дикарь верит шаману. Однако Галя и особенно Марлена были старше, и он чувствовал необходимость предъявить им доказательства. За этим у Вили остановки не было.
      …Мы стоим вечером в родительской спальне (еще она называлась кабинетом), и Виля говорит, что ему сейчас Кап будет бросать жереберь (то есть, очевидно, жребий).
      Виля, стоя сзади нас, приказал смотреть на средину комнаты. Вдруг откуда-то сверху брякнулась на пол какая-то металлическая штучка – на вид точь-в-точь пряжка от резинки для чулка. Но это сходство мы почему-то игнорируем, охваченные мистическим трепетом.
      – Письмо! – объявляет Виля и вытаскивает из "жереберя" крошечный клочок бумаги. Текста решительно не помню – читать еще не умел, но хорошо знаю, что в конце стояла короткая страшная подпись: "КАП".
      Это означало: "Колдун Александр Петрович",
      Вы улыбаетесь, взрослый, умный, солидный человек: какая чушь! И даже – веселая чушь!
      Но, уверяю вас, мне и теперь не смешно. Поставьте себя на место робкого малыша. Представьте, что вам ежедневно грозит опасность быть подмененным неким роботом, которого все, в том числе и он сам, примут за вас. Может быть, это уже произошло. Вас нет, вы исчезли, испарились, высохли. Вы – уже не вы, а бездушный двойник, подменная кукла. И никто, никто на свете, даже мама и папа, даже Маруся, не знают об этом…
      Какая дикая, чудовищная фантасмагория! Удивительно, что родилась она в воображении не Уэллса, не Брэдбери, не братьев Стругацких, а обездоленного соломенным сиротством десятилетнего мальчика.
      "Жереберь" не был единственным доказательством бытия Капа. Виля с готовностью демонстрировал нам Руки.
      Он велит мне лечь на кровать лицом к стене и смотреть вниз, на пол, в промежуток между стеной и кроватью. При этом оборачиваться запрещено под страхом смерти. Думаю, если бы я обернулся, он и впрямь убил бы меня. По счастью, мне не хватало смелости.
      Терпеливо жду. Слышу у себя за спиной Вилину возню и напряженное сопение. Но вот у самого пола появляются две трехпалые светло-коричневые Руки, извивающиеся, как змеи. На коже этих Рук – продольные рубчики, как на моих детских чулочках.
      Совершенно явственно осознаю, что кузен меня дурачит, что он надел на свои руки чулки, а ненужные ему по легенде два пальца поджал под ладонь, что это_ он_ там возится у меня под кроватью. Но трезвую эту мысль гоню от себя прочь: нет, я вижу Руки, это слуги Колдуна, они прилетели с Луны и в любой момент могут унести меня навсегда…
      Даже сейчас во мне живет глубоко затаенная мысль – не мысль, а ощущение, – что я все-таки видел тогда… _настоящие Руки__!_
      Слово Вмли для меня свято, но вполне угодить моему повелителю невозможно, хоть стараюсь изо всех сил. И вот приходит наказание. Оно ужасно.
      В углу нашей детской есть дыра в полу. Может быть, когда настилали пол, оказалась чуть короче одна доска. Нам с Галей давно сказано: кто не будет меня слушаться, того поставлю ногой в дырку. Прилетят Руки – и заберут.
      И вот я в чем-то согрешил, и возмездие неизбежно. Виля тянет меня за руку в роковой угол с дырой. Противлюсь изо всех сил, громко кричу, прошу пощады, кусаюсь, плачу. Но мой палач неумолим. Он тянет меня – и вот мы у этого входа в небытие!…
      Главное – не дать ему втиснуть туда мою ногу! Борюсь с ним – но силы не равны. В последнюю минуту, когда роковой шаг уже сделан, малолетний монстр вдруг прощает меня. Но в мою душу уже закралось ужасное подозрение: а вдруг как раз в этот миг я был подменен?!
      Может быть, Виле было мало одного лишь "Александра Петровича", а, возможно, тослучилось еще до "рождества Капа", только он придумал для нас и такое пугало.
      В детской сверху отошли обои, и в том месте большой паук соткал паутину. Старшие, за всеми своими партийными страстями, долго этого не замечали, а Виля и паука выдал за колдуна – и, конечно, тоже за своего закадычного приятеля. И нарек паука пугающим именем – не то "Фабзавуч", не то "Всевобуч".
      Боже, что за фантазия была у этого мальчика! И как же он бывал жесток!
      В клетку-крысоловку попалась крыса. Он собрал нас, детей, велел смотреть и вот так, при свидетелях, выжег ей горящей спичкой глаза.
      Приказывал мне помогать ему истязать кошку. Я гнал нашу Мурку к нему, он ее хватал и вязал узлом,. выкручивал, как тряпку. Несчастная, обезумев от страха и боли, царапалась, жалобно вопя, а когда удавалось вырваться из его рук, лезла под кровать, роняя кал. Теперь у него был повод мстить кошке за то, что она его укусила, да притом и нагадила. Он брал длинную трость с нанесенными на нее арабскими письменами, привезенную мамой с Кавказак, и этой палкой выгонял бедное животное из его убежища для нового тура истязаний. Снова жалобные кошачьи вопли, у меня сердце разрывается от жалости, но – молчу: боюсь проклятого Капа. Родители кричат из соседней комнаты:
      – Виля! Ты что, кошку мучаешь? Перестань сейчас же!
      – Нет, тетя Бумочка, это она сама! – врет Виля. Никто не приходит поверить, но, на наше с Муркой счастье, он уже успел струсить и оставляет ее в покое.
      Описанная сцена относится уже к более поздним – харьковским временам, но я хочу поскорее от нее отделаться, чтобы покончить с темой Вилиной жестокости, а вместе с тем понимаю, что это мне не удастся: впереди – рассказ о том, как Виля держал меня в узде, когда я перерос свое младенческое легковерие, и он был вынужден пустить в ход другие методы запугивания и подчинения. Вот тогда-то его жестокость и развернулась в полную силу… Впрочем, не будем забегать вперед – вернемся в Ленинград 1934 – 1935 годов.
      В то время у Вили была любимая игра: тузить что есть силы свою подушку, воображая, что это – враг.
      Врагом N# 1 был Иван Иванович – его недавний отчим. Виля долго и подробно рассказывал, смакуя детали, как он будет с ним расправляться, и принимался ожесточенно месить и мять подушку. Он ее расстреливал из пистолета, рубил саблей, резал ножом… Кажется, тут же доставалось и разлучнице – новой жене Ивана Ианыча…
      Годом-двумя позже, в Харькове, подушка заменила моему двоюродному брату Михаила Тухачевского. В то время славный маршал только что был оболган и отдан под суд. Виля лупил и мял этот мешок с пухом и перьями, приговаривая: "Вот тебе, тухлый Тухач!" Кому в тот год больше досталось: грозному полководцу или нашей безответной подушке
      – мы, видно, никогда не узнаем
      Впрочем, подушку хотя бы не продырявили.
 
      _
      Именное оружие
      В квартире моей сестры и сейчас стоит в коридоре этажерка – единственная вещь, оставшаяся еще c ленинградских времен.
      В этажерке, внизу, за дверцами, на нижней полке хранился тогда под хлипким – "от честных людей" – мебельным замочком завернутый в маслянистую оберточную бумагу крошечный мамин браунинг.
      Странно, для чего подарили его маме, которая, хотя и была когда-то подпольщицей, а потом чекисткой, но так и не сделала за всю гражданскую войну ни единого выстрела, да и вообще не умела стрелять. Но факт остается фактом: за какие-то заслуги ей, действительно, был вручен опасный подарок. Разумеется, он лежал без дела, и порой родители забывали вынимать ключик из личинки замка и прятать его от детей.
      И вот однажды неутомимо изобретательный Виля, заметив, что ключик торчит в дверце этажерки, позвал нас в "кабинет" – посмотреть на браунинг. Со дна этажерки он извлек бумажный пакет, но, прежде чем развернуть его, объяснил, чтог на ивсякий случай нужно попрощаться: пистолет может высьтрелить.
      Поочередно мы все расцеловались (у меня перед глазами – перепуганная Галина мордашка, ее значительный вид, круглые глаза), и Виля открыл пакет.
      ВУороненая сталь тускло блеснула черными щечками, мы потрогали их, потрогали крошечные, тупорылые патрончики, россыпью лежавшие в отдельной бумажке и похожие на пипки Свифтовых лилипутов, подержали в руках заправленную обойму – после чего смертоносная игрушка была водворена на место.
      Можно себе представить, какой ужас охватил бы родителей, если бы они доведались об этой проделке. Но тогда они ничего не узнали. Много лет спустя, в 1954 году, в начале "оттепели", на свидании с отцом в воркутинском Речлаге я рассказал ему этот эпизод – и в ответ неожиданно услышал о печальном финале "личного именного оружия" нашей мамы.
      В 1936 году наша семья,. взяв браунинг, переехала из Ленинграда в Харьков. Вскоре начались известные события: обмен партдокументов, массовые исключения из партии (пардон: массовые – но в индивидуальном порядке), проработки, аресты, расстрелы. Папу уволили из армии, и свое табельное оружие он, конечно, сдал. Но что делать с маминым – именным? По такому времени нечего было и думать о том, чтобы продлить разрешение на пистолет, да и оно не гарантировало бы от обвинений в терроризме. Оставалось лишь благодарить судьбу за то, что о гремучем подарке никто не помнит и не знает, а уж если бы его нашли при обыске…
      Кровь стынет.
      Поэтому отец завернул "орудие террора" в тряпочку, положил в карман и, гуляя со мной по городу, выкинул его с моста в одну из тухлых харьковских речушек – вместе с полной обоймой и с пригоршней хорошеньких патрончиков.
      Наверное, останки именного оружия лежат и сейчас на дне Лопани в густом вонючем иле.
      Что даст эта находка грядущим археологам? Разъяснит ли она потомкам наше темное, рачье время?
 
      Елка
      Лет четырех я заболел, и ко мне позвали врача. Пришел однорукий веселый доктор.
      – Где ваша вторая рука? – спросил я, и доктор с готовностью рассказал мне всю правду:
      – Мою вторую руку отгрызли сорок собак!
      Доктор сказал, что у меня грипп. Но вечером пришлось срочно вызывать "частника" – педиатра Валицкого: так мне стало плохо. В ожидании его визита я сам отверг предыдущий диагноз, заявив маме:
      – Это не грипп – это какая-то другая болезня…
      Валицкий приехал, задрал на мне рубашку и, едва глянув, вынес приговор:
      – Скарлатина!
      В то время это была болезнь не только опасная (нередко от нее умирали – вспомним "Смерть пионерки" Эдуарда Багрицкого: "Тоньше паутины из-под кожи щек тлеет скарлатины смертный огонек"), но и очень продолжительная: если не умер – в больнице пролежишь сорок два дня: даже больше, чем количество собак, отгрызших руку у веселого доктора.
      Меня везли в "карете скорой помощи" по вечернему или ночному Ленинграду. То и дело свет витрин заполнял машину и тогда мне казалось, что она становится шире. А потом темнота вновь сжимала ее.
      Утром я проснулся в палате. Изголовьями к стене поперек длинной комнаты стояли в один ряд койки с детьми – думаю, штук десять – двенадцать.
      Одна нахальная крикунья девочка то и дело горланила во всю мочь:
      – Ка-а-кать! Пи-и-сать!
      Поначалу это шокировало меня, так как я привык к эвфемизмам. Но так же, как она, просились все, и я последовал их примеру.
      Вскоре или не вскоре – не знаю (меры времени для меня тогда не существовало) взрослые стали готовить для нас новогодний праздник. В проходе между противоположной стеной и койками поставили елку – первую в моей жизни! До середины
      30-х годов этот праздник находился как бы под действием большевистского моратория. "Как бы", – потому что никто его не запрещал, но и праздновать было не принято: в советской и партийной среде его отождествляли с религиозностью, о ленинских елках времен военного коммунизма и Горок что-то в то время не было слышно. Елка прочно сочеталась в сознании с рождеством, сочельником и чем-то полуцерковным, обрядовым.
      Но как раз ко времени моей скарлатины мораторий испарился, и вот в нашей палате появилось деревцо – "лесная гостья", как сказали бы теперь мои собратья-газетчики.
      Елочных игрушек тогда еще в магазинах не продавали. Поэтому на ветвях больничные нянечки развешали конфеты и пряники. Детям объявили, что под Новый год гостинцы будут сняты с елки и розданы.
      И надобно же тому случиться – как раз в канун заветного дня мне родители принесли передачу: не только конфеты и печенье, но даже апельсины. сомневаюсь, чтобы кто-либо из ребят в этой больнице получил такой царский подарок.
      Взрослые (служители медицины) решили, как видно, восстановить социальную справедливость. Когда гостинцы были срезаны с елки, их вручили всем детям, кроме меня. Одна нянька (или врачиха: разницы между ними я в то время не разбирал) так и объяснила:
      – Гляди, у тебя сколько всего, а у них нет.
      Так я, сын матери, активно участвовавшей в экспроприации имущества буржуазии в 1917 – 1919 гг., и отца, успешно обосновавшего в вузовском учебнике политэкономии необходимость и моральность такой экспроприации, изведал на себе всю силу социальной справедливости.
      Я ревел от обиды и зависти, глядя на детей, жевавших пряники с елки. Прежде чем их съесть, дети игрались ими, любовались мраморными разводами глазури, хвастали друг перед другом, чей пряник лучше. А уж потом – уплетали.
      Я же остался один на один со своими распостылыми апельсинами, и не было утешения моему наигорчайшему горю!
      Прошло еще сколько-то дней, и меня перевели в крохотную палату. Был там еще один ребенок, мы болтали, смеялись, кидались подушками…В нашу палату внесли кроватку с младенцем, долго над ней колдовали, а утром сказали: "Умер" – и затихшего младенца унесли. Мы продолжали резвиться за решетками своих кроваток как ни в чем не бывало: понятия о смерти еще не было в наших ребячьих душах…
      Уж потом, много позже, узнал: перевели меня в эту палату тяжело больных из-за начавшегося осложнения болезни…
      Однажды вечером отворилась дверь палаты, и в ярко освещенном коридоре я увидал маму.
      Я заплакал от счастья. Меня вынесли, передали ей на руки – теплые, полузабытые, одные, мамины.
      Больница кончилась.
      Среднее ухо
      Дома я всех очень удивил своим бесшабашным поведением и оголтелыми криками: "Какать! Писать!"
      Понадобилось время, чтобы ввести меня в прежнюю колею и заставить выражаться парламентарно: "По-маленькому! По-большому!".
      (Лет через десять мой приятель-одноклассник расскажет мне об одной семье, где ребятишек научили проситься только по-французски:
      "Пур ле гран" и "Пур ле пти"!).
      Мне купили новый горшок, потому что прежний был уже маловат. Горшок был такой новенький, блестящий и симпатичный, что я немедленно нахлобучил его себе на голову. У взрослых почему-то вытянулись лица, а я и теперь не понимаю, чего они ужасались: посудина-то новенькая была, "ненадеванная!"…
      Вижу себя сидящим на своем новом зеленом горшке, поставленном на стул посреди комнаты. На пол становиться запрещено: у меня воспаление среднего уха.
      Сижу и размышляю: у человека два уха, и оба – крайние. А где же среднее? Оказывается, внутри – в голове. Болит отчаянно – ночью не сплю, и боль немного успокаивается только от грелки.
      Часто ходят врачи с кругленькими дырчатыми зеркалами над головой, заглядывают мне в ухо при помощи маленькой воронки, и я слышу страшные слова: "Видно, придется делать прокол".
      Однажды вечером приходит здоровый мужик с зеркалкой на лбу, в руках – футляр с инструментами. Кроватку мою выдвигают на средину комнаты – под лампу. По обе стороны садятся папа и мама и с напряженными, красными от волнения лицами вцепляются в меня, держат за руки, а доктор достает из футляра длинную трубочку с иглой на конце.
      Взревев от страха, рвусь из цепких родительских объятий, поворачиваюсь то к одному, то к другому, умоляю:
      – Ну, папочка! Ну, макмочка!
      Доктор подходит к темному окну и очень ловко свистит по-милицейски:
      – Тр-рп-р-р-р-р! Тр-р-р-р-р-р-р!
      Успокаиваксь на минуту, но не из страха перед милицией (у нас в семье детей Советской властью не пугали!), а просто от удивления имитаторским искусством ушника. Но едва он берется за иглу – опять рвусь и кричу.
      В конце концов, они одолели меня. Чувствую в глубине левого уха мгновенную пронзительную боль – и немедленное облегчение, заставившее меня от бурного плача вдруг перейти к счастливому смеху.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17