– Ма-а-а-а-ма!!!
Из чащи на поляну выбегает девочка лет восьми – девяти, с полным лукошком земляники, а за нею гонится Пахомов. Настиг без труда и одной рукой вырвал у нее лукошко, а другой сорвал с головы платок. Горько плача, девочка удалилась. Корю себя за трусость – позже в жизни мне удавалось одерживать над собой победу, рисковать – и побеждать свой страх, но тогда я не решился на риск. Не в оправдание, а в объяснение скажу лишь, что Пахомов пользовался у детей авторитетом грубой силы и нахальства.
Минут через пять, спрятавшись за дерево, он поглощал землянику из лукошка, пригоршнями засовывая ее в свое жевало. Хихикая баском, вытащил из-за пазухи платок и стал хвастаться своей добычей. Потом продал кому-то – и снова хвастался. Все это осталось незамеченным взрослыми. Вообще, не помню какой-либо воспитательной работы в этом лагере, кроме коллективного пения да сдачи спортивных норм на значок БГТО ("Будь готов к труду и обороне").
А вокруг простирались сказочно красивые места. Лагерь был расположен на берегу живописного озера. В конце лагерной смены стали готовиться к пионерскому костру. Взрослые разметили на большой поляне пятиконечную звезду, а мы, дети, должны были собрать и выложить по ее контурам кучи сухого хвороста. Я носил хворост вместе с Пахомовым и моими одноклассниками Зитевым и Симаковым. Это были смирные, спокойные ребята, но теперь они вели себя по отношению ко мне враждебно, подчеркнуто отчужденно. Вдруг, указывая на хворост, который вечером станет костром, Зитев сказал:
– Вот бы здесь сжечь всех евреев! – И выругался матерно.
А Симaков, добродушный, губатенький Симаков, которого прозвали почему-то "Семой" и поддразнивали веселым, безобидным стишком:
Сема-лепа,
Красна жопа,
Синя мудь, -
Айда сюда!, – этот, в общем-то, симпатичный, приветливый паренек вдруг злорадно посмотрел на меня – и рассмеялся.
А ведь мы тогда еще не знали, не ведали, что по всей Европе горят костры из еврейских тел. Но ведь не только еврейских: лиха беда – начало! Юдофобия – модель любой шовинистической фобии, ее "классический" образец!
Однако здесь, в этом русском, уральском лесу, свой зверский вердикт произнес не Гитлер, не рейхсфюрер Гиммлер, не доктор Геббельс, а здатоустовский пионер, мой одноклассник Зитев – по-школьному, "Зитек"…
Зимой того года в заводском клубе шел отснятый перед войной – еще до заключения с Германией пакта о ненападении – антифашистский фильм "Семья Оппенгейм" (по роману Л. Фейхтвангера, позднее им переименованному в "Семья Опперман"). В фильме есть сцена изгнания нацистами из клиники талантливого врача-еврея, доктора Якоби. Маленький и некрасивый, с типично еврейской внешностью, Якоби задает какой-то невинный вопрос нацистскому бонзе, а тот вместо ответа неожиданно бьет доктора по лицу.
Эта сцена была символом всей политики нацизма по отношению к неарийским народам. Но ведь для того чтобы это понять, необходим хотя бы минимальный уровень духовного развития. Когда нацист ударил доктора, зал… взорвался ликованием! Раздались аплодисменты, выкрики: "У, жжжидяра!", "Узе-узе!", "Абгггаша-а!" – и злорадный смех…
Удовольствие видеть ненавистный образ еврея униженным возобладало над советским патриотизмом той группы зрителей, которая доминировала в данной аудитории.
Десятилетиями позднее, где-то в шестидесятые, во время повторного проката довоенной ленты "Искатели счастья", я был свидетелем такого эе поведения зрителей в Харькове. Теперь это было хихиканье над отдельными еврейскими именами, интонациями… На экране момент печальный или лирический, а зритель – смеется. Что такое? Оказывается, прозвучало специфическое имя персонажа:
Шлема…
После пионерлагеря я уехал с отцом в сельскую местность – далеко за город Курган. В Зауралье, и пробыл там до начала учебного года. И даже дольше: когда мы возвратились в Златоуст, школьные занятия шли уже полным ходом, причем оказалось, что я переведен в другую школу. Ведь товарищу Сталину стукнуло в голову с осени 1943 года разделить школы в крупных и средних городах на мужские и женские. Такая реформа протекала в русле возврата к дореволюционным формам быта и жизни (восстановление офицерских и генеральских званий, введение погон, замена наркоматов на министерства, возобновление архаичных "здравия желаю", "никак нет", "так точно" и "слушаюсь" вместо рабоче-крестьянских "здравствуйте", "да", "нет" и матросского "есть!"…)
Все это можно бы сейчас сравнить со "стилем ретро". Но если погоны и министерства привились прочно, то школы лет через десять после войны и спустя два-три года после смерти Сталина вновь объединили. Возможно. причина в том, что если одни преобразования коснулись лишь формы, то другие (среди них и школьная реформа) затронули суть вещей. Во время войны, с милитаризацией быта, в обстановке обостренного внимания к военно-патриотичеаким традициям российского прошлого, кому-то показалось уместным вернуться к гимназиям, кадетским ("суворовским") училищам, воспитывать мальчиков по-воински, девочек же учить домашнему хозяйству, "и танцам, и пенью, и нежностям, и вздохам". Этому предшествовал период военизации школы еще совместной, где учились и мальчики, и девочки. Например, зимой 1942 – 43 учебного года в нашей 26-й школе (думаю, и в других) был введен порядок, предусмотренный Уставом внутренней службы Красной Армии: при появлении директора (в армии – командира части и вышестоящих начальников) дежурный учитель должен был скомандовать: "Школа, смирно!" – как дежурный по части командует: "Полк, смирно!". Наша учительница Елизавета Алексеевна, похожая на толстую утку, обладала, как на грех, голосом чрезвычайно писклявым. Завидев директора школы (тоже женщину), багровела от смущения и визжала что есть силы на самых высоких нотах: "Шко-ла! Сми-рна!". У детей этот комический возглас вызывал приступ неудержимого веселья – о смирном поведении не могло быть и речи…
Для более успешной военизации мальчиков министр просвещения Потемкин (вот же метит Бог шельму: просвещения – Потемкин!) решил дело единым росчерком пера: школы в городах были разделены, и, вернувшись с отцом из деревни, я узнал, что отныне должен учиться в 6-й мужской школе, которая находилась довольно далеко от метзавода – в районе, именуемом Татарка.
Не без робости переступил я порог своего нового класса – и тут же душа моя ухнула в пятки: добрую половину учеников составляли мальчишки из того самого класса 16-й начальной школы, где меня около года назад отлупили до крови и изваляли в снегу и куда я категорически отказался ходить. Меня встретил дружный, ликующий, злорадный вопль – они все хорошо помнили и были готовы повторить! Я вошел в класс, когда там сидел учитель, и только это им помешало. С холодком в сердце я ждал начала переменки. Куда бежать теперь? Что придумать? Мозг мой лихорадочно бурлил в поисках выхода из тупика.
Вот и звонок. Учитель вышел из класса. В следующую же секунду огольцы, старые мои знакомцы, обступили меня плотным кольцом, не дав даже выйти из-за парты. Немедленно начались тычки, щелчки, кто-то ловко и быстро дал затрещину… Все это пока словно бы в шутку, и я, делая вид, что так и воспринял происходящее, весело улыбаюсь. Но ясно: еще чуть-чуть помедлить – и кто-нибудь отвесит такой подзатыльник, после которого уже нельзя будет притворяться. В этот миг (чувствовал я) решается судьба моих взаимоотношений с одноклассниками на много месяцев вперед. Бежать было некуда, вступать в драку – бесполезно, даже если бы я умел. Надо было решиться на что-то совершенно неожиданное, совершить поступок, который перевернул бы общее настроение на 180 градусов.
И тогда я… неловко признаться, но расскажу, как было: тогда я… запел!
Этой шуточной песенке под названием "Китайская болтовня" научил меня в Харькове Эмка Мацкевич – тот самый шестиклассник, который раскрыл мне тайну деторождения и с которым мы подобрали и прочли немецкую листовку. Текст песенки в самом деле представлял из себя чистейшую абракадабру. Все вокруг должны были приговаривать мерно под моим управлением: "Пум-па! "Пум-па!", я же под этот аккомпанемент пронзительно выкликал на некий веселенький мотивчик:
Джумба-й-квили-мили-толи-мили-надзе,
Джумба-й-кви, джумба-й-ква!
О микадема! О шири-вири-бумба! -
И так далее, – с вариациями и повторами. Там еще был один куплет с восклицанием, особенно веселившим публику:
О чернопупа!
Вот и на этот раз слушатели пришли в неописуемый восторг. Меня немедленно вызвали на "бис!". Наиболее агрессивные все же попытались меня щипать и дергать, но тут уж я почувствовал себя хозяином положения: в ответ на тычки и толчки демонстративно замолчал, и большинство публики, заинтересованное в том, чтобы я бисировал, само урезонило нахалов.
На следующей перемене повторилась та же история, и отныне меня стали заставлять петь: если я не хотел, то теперь за это давали затрещины. Но я – хотел, ибо в шутовстве обрел спасение…
В этом классе "так само" учился и Алик Дубко. Когда я пришел к нему в гости, его младший брат Коля посмотрел на меня внимательно, засмеялся и, как видно, повторяя рассказ Алика, сказал несколько раз, как дразнилку:
Его бьют, а он поет!
Его бьют, а он поет!
Я не стал оправдываться и объяснять Коле, "так само", как и
Алику с их родителями, что моя малодушная хитрость спасла меня от более существенных унижений и побоев
.
В дальнейшем жизнь моя в классе наладилась. Некоторому моему авторитету и возвышению содействовало то, что я стал систематически драться с одним из мальчиков – Борькой Лихачевым. Сидя за моей спиной, он колол меня стальным перышком на уроке. Я пригрозил. И мы условились "стукнуться". На перемене нас окружили одноклассники, и я стал неумело, но добросовестно драться. Правила поединка строго соблюдались, на меня не навалились всем коллективом, и противник, чистенький и не слишком ловкий мальчик, оказался мне по силам. В итоге первой драки я разбил ему нос, в другой раз он содрал мне корочку на отмороженном месте щеки… Драки наши вошли в традицию, причем проходили без излишнего ожесточения, и я не могу сказать, чтобы противник был мне неприятен, – скорее наоборот!
Конечно, то. что я оказался в состоянии за себя постоять, поднимало меня в глазах сверстников. Но не роль драчуна, как и не амплуа шута, избавили меня по-настоящему от террора, а совсем другое обстоятельство, которое стоит оценить по достоинству.
Дело в том. что в нашем классе, кроме меня, было еще два еврея. Один из них, Вадим Розенцвейг, приехавший из Запорожья, был, по сравнению со мной, как бы "меньше еврей". Плотный, ловкий, сильный и спокойный, он не соответствовал распространенному представлению о евреях как о "маменькиных сынках", неженках и трусах. Правда, и мне не были свойственны эти черты, но меня подводила физическая неловкость, неповоротливость и связанная с этим робость. Розенцвейг был, с точки зрения тамошних мальцов, меньше "похож" на еврея, у него были спокойные серые глаза. А главное – он блестяще учился, что в среде детей того времени более всего способствовало их уважению.
Но второй – или, вернее, уже третий – еврей, по фамилии Гуревич, был как раз "более еврей", чем мы с Вадимом оба, вместе взятые. Этот картавящий, носатый, не очень опрятный мальчик из Орши, сын парикмахера, страдавший хроническим насморком, в наибольшей степени соответствовал карикатурному образу "жидка", созданному антисемитским фольклором.
И вот, ценой несчастий этого-то "шлимазла" (неудачника, в переводе с еврейского), я, очевидно, и обрел желанный покой.
Еще до моего появления в классе на Гуревича обрушилась та лавина бессмысленной и необъяснимой ненависти, какую я испытал годом раньше в 16-й школе. Появившись в классе, я чуть было не навлек ее и на себя, но вовремя спасся шутовством.
Гуревич оценил значение моей хитрости и тоже попытался овладеть вниманием аудитории. Оказалось, что он, зажимая пальцем одной руки ноздрю, а при помощи другой манипулируя своим длинным сморкатым носом, умеет исторгать из него звуки… гавайской гитары! Возможно, он перенял это искусство у какого-нибудь заезжего эстрадного халтурщика – "артиста оригинального жанра". Однако его "Гаваи" не выдержали конкуренции с моим "Китаем" – с моей подачи уже весь класс пел "по-китайски":
Сальвер-кальвер-ростома!
Пумпа-ква! Пумпа-ква!
С моей легкой руки эта "Пумпа-ква" и "Чернопупа" стала поистине гимном нашего класса! А Гуревича дети продолжали изводить, как и раньше. Из "жидов" или "узе-узе" он не вылазил. Особенно для бедняги была мучительна дорога домой. Идти до метзавода нам приходилось не меньше получаса, и все это время злые мельчишки преследовали его, как оводы – извозчичью клячу, набрасываясь то в одиночку, то стаей, подставляя подножки, выбивая из рук школьный портфель… В числе истязателей был и Алик Дубко. Я пытался вмешаться, вступиться, стал проповедовать дружбу народов, но весьма авторитетный среди мальчишек Чирков (по прозвищу "Чира", – златоустовские дети в прозвищах не были изобретательны и образовывали их простым усечением фамилий) сказал мне:
– А ты, Рахля, не лезь: его бьют не за то, что еврей (вот тебя же и Розенцвея не трогают), а потому что он не сопротивляется!
Мне было выгодно и лестно поверить в такое объяснение. Думаю все же, что оно справедливо лишь отчасти. Хотя вывод для еврея может быть один: сопротивляйся, если есть хоть малейшая возможность. Иногда пренебреги и отсутствием возможности!
Но это легко сказать, и ох как трудно выполнить! Ни от кого не получая защиты, Гуревич вскоре бросил школу. Отец взял двенадцатилетнего мальчика к себе в парикмахерскую учеником-подмастерьем.
Гуревич стоял теперь у кресла и стриг "под нуль" детей (в то время все мальчики, по седьмой класс включительно, были обязаны ходить голомозгими, как рекруты. Но и это не спасало от вшей!). Таким образом, он окончил только четыре класса, а в пятом проучился не более двух-трех месяцев. Но от одноклассников не избавился: вскоре они зачастили к нему "на прием"! Он исправно оболванивал машинкой вшивые головы своих истязателей, а назавтра Чирков, Аверьянов, Свинухов, Тошка Поленов, Ленька Казаков и Алик Дубко ревниво спрашивали друг у друга:
– Ты у кого стригся? У Гуревича?
И каждый рад был с гордостью похвастаться:
– У Гуревича!
– И я – у Гуревича!
Маленький парикмахер был не единственным, кто вынужденно оставил школу из-за бессмысленных и несносных юдофобских издевательств. В отрочестве и юности я дружил с Мироном Черненко. Сейчас Мирон Маркович – известный киновед и кинокритик, автор ряда книг по истории и теории кинематографа, живет в Москве, разъезжает по свету. А в то время это был тихий, нескладный шестиклассник Роня, живший с мамой Сарой и тетей Шелей на Генераторной улице, увлекавшийся чтением и филателией. При знакомстве нашем там, в Златоусте, он сразу же меня спросил:
– Магггки собигггаешь?
Да, картавил он изумительно: как два Гуревича! И нос у него еврейский, и глаза… В моей памяти – сценка, которую я увидел снизу – из-под крутой горы. Мирон по этой горе, по тропочке, возвращался из школы. Его нагнала толпа мальчишек – и ну давай лупить портфелями по голове! Все – на одного! Вынести такую ежедневную травлю он не мог – и потому просто перестал ходить в школу. Возобновил учебу только по возвращении в Харьков (мы оказались земляками).
Может быть, со временем и меня бы постигла такая судьба (популярность "Пумпы-Ква – "Чернопупы" могла пойти на спад, да и репутация драчуна нуждалась в непрерывном подтверждении, на что меня бы не хватило), но тут помогли обстоятельства. Дело в том. что администрация школы при комплектовании пятых классов допустила некий педагогический просчет, мне лично пошедший на пользу: каждый из двух этих классов был подобран по территориальному признаку. В одном классе все ученики были из поселка метзавода, во втором же – только из района Татарким, где и находилась школа.
Территориальный антагонизм вообще очень силен среди мальчишек, а тут его еще и усилили столь необдуманным разделением. С первых дней "татарские" восприняли "метзаводских" как чужаков – и подвергли нас террору.
Хотя большинство "татарских" (если не все) были русские, но ситуация и в самом деле напомнила в миниатюре "татарское иго". Вот идет в нашем классе мирная переменка: то ли Гуревич сычит своим гнусавым носом "гавайскую" мелодию, то ли я балабоню "китайскую болтовню" или дерусь в очередной раз с Борькой Лихачевым… Как вдруг в классе воцаряется зловещая тишина: это вошел в сопровождении свиты вожак "татарских". Угрюмо подходит к моему Борьке, замечает у того на груди алое пятнышко какого-то значка, молча ухватывает этот значок цепкими пальцами и – вырывает добычу "с мясом", то есть с куском ткани, безнадежно испортив Борьке его курточку. У кого "татарские" видели что-либо съедобное – безжалостно отбирали После уроков встречали нас за поворотом и били по одному. Но мне в такой обстановке стало даже как-то легче: теперь я не был исключением – ведь били всех. Я же для одноклассников окончательно стал "наш".
Долго мы платили местным свой "ясак", но в конце концов наши лидеры – Чира, Ленька Казаков и еще два-три мальчика – составили между собой заговор. Они долго о чем-то шептались, а на другой день объявили: выходить из школы будем все вместе. Держаться – гурьбой. Подойдут "татарские" – не разбегаться!
После уроков "татарские", как и обычно, заступили нам дорогу. Но мы стояли тесной стенкой, а вперед вышел Ленька. На него тотчас грудью попер "татарский" вожак, но Ленька размахнулся и ударил его кулаком прямо в лицо. Оно вмиг залилось кровью, вожак зашатался, вся его ватага дрогнула, мы насели, крикнули "Ура!" – и в несколько секунд разогнали "татарских" так же, как они до этого разгоняли нас.
Удивительно, однако этого случая вполне хватило для нашего избавления от "татарского ига". Между тем, мы сплотились, почувствовали себя если не коллективом, то ватагой, и я был в ней не хуже прочих. А бедному Гуревичу не суждено было это испытать: не дождался, недотерпел…
Но хотя в школе я обрел, наконец. относительное спокойствие, вокруг царила враждебность.
…Иду по улице. Навстречу – женщина, рядом с нею – крупный подросток лет 16-и – 17-и почти юноша. Мне и в голову не приходит, что эти мирные прохожие (на вид – мама с сыном или тетя с племянником) чем-то опасны. Но, поровнявшись со мною, парень вытягивает руку на уровне моего лица и кулаком разбивает мне губы в кровь. А дальше… оба проходят, даже не оглянувшись! Я стою окровавленный, смотрю им вслед изумленно кричу: "За что?!", но ответа не получаю. ("Не ходи босой, дурак!" – крикнул в подобном случае в ответ на такой же вопрос казак-погромщик огретому им нагайкой еврею… Но то был хотя и издевательски нелепый, а все-таки ответ… На мой же вопрос ни мой обидчик, ни его спутница даже не оглянулись, и носом не повели!)
… Иду в гости к своей подружке Эльзе – дочке Розы Борисовны Сироты. Они живут на четвертом этаже. Стучу в знакомую дверь, открывает ее вовсе незнакомый парень – тоже подросток, но на несколько лет старше меня. Окинув взглядом, вежливо приглашает:
"Проходи!" – и жестом указывает на знакомую мне комнату. Иду через небольшой коридор коммунальной квартиры и думаю: кто это? Тоже гость – или их сосед? Между тем, он уже распахнул дверь комнаты и ждет, когда я войду. Пропустив вперед, входит сам и… запирает изнутри дверь на ключ. Я уже заметил: комната – другая, не Эльзина! Я ошибся этажом – постучался в квартиру на третьем, а мне нужен четвертый… Рвусь назад – но он положил ключ к себе в карман, и я в руках врага! Злыми, беспощадными глазами смотрит он на меня – и произносит злорадно:
– Попался, жидяра?!
– Пусти! – сдавленным голосом отвечаю я, прекрасно понимая, что просто так он меня не выпустит. Сердце между тем ухнуло вниз – до пяток не дошло, но барахтается где-то посредине. Парень – угрюмо:
– Давай деньги!
– У меня нет, честное слово!
Но он не верит:
– А если найду?
– Ищи!
Он добросовестно, как таможенник, вывернул мне карманы (писано в 1983 году – тогда я еще не знал, что таможенники по карманам обычно не лазят. – Примечание 1999 г.). Но,не найдя ни копейки, разозлился, дал мне подзатыльник, отпер дверь, распахнул ее и пинком под зад выгнал меня в коридор. Не правда ли: я дешево отделался?
…А вот и еще эпизод. На улице осенью повстречавшийся мне незнакомый взрослый мужчина сорвал с меня кепку и забросил через забор кому-то во двор. Я полез, кепку достал, но неисправимо порвал о забор брюки…
Вот так, с опаской, втягивая голову в плечи, а при возможности обходя встречных, я научился ходить по Златоусту – и от этой привычки долго потом не мог избавиться. Не хочется тревожить прах К, Cимонова, и ведь этот писатель был не из худших, он искренне осуждал юдофобию, но ее последствия, ее тяжкое воздействие на гонимый и презираемый народ полностью осмыслить не мог. Может быть, после такого моего рассказа и ему стало бы понятно, откуда берется у евреев болезненное чувство заостренного внимания к своей национальности… Что понапрасну гадать?!
А теперь, дорогой читатель, после столь ощутимого роздыха, вернемся к плавному, плановому, безмятежному течению жизни.
Глава 8. Папа
Где-то я обмолвился уже, что для спасения семьи папе пришлось заняться по общественной линии заготовками продуктов. Но для того чтобы объяснить, насколько чуждым и мучительным было для него это занятие, расскажу подробнее о своем отце.
Додя Рахлин вырос на пыльной Большой Панасовке (в советское время
– улица Котлова), в обстановке вечных нехваток, в многодетной семье заводского служащего, где первой дочери сумели дать образование гимназическое, первому сыну – "реальное", а уж всем остальным – какое придется. Доде, четвертому или пятому ребенку, досталось образование лишь "высше-начальное", то есть четыре класса. Он уже начал где-то работать мальчиком на посылках, помощником приказчика, но тут грянула революция, чехарда разных властей. Уж не знаю, кто привел молодежь этой семьи к большевикам (Примечание 1990 г.: как мне стало известно, это сделал вернувшийся с фронта их названный брат Моня Факторович), только все они (исключая взрослую к тому времени Сонечку, так и оставшуюся вне политики, и рано умерших Фрою и Риву), – все, от старшего из оставшихся, Левы, до младшего, – Абраши, стали комсомольцами. И все, кроме Тамары, вскоре вступили и в партию.
Папа в комсомол вступил в 19-м или 20-м, и в 20-м же – в партию.
Сначала заведовал городским комсомольским клубом на
Старо-Московской, а потом был направлен на комсомольскую работу в Енакиево (Донбасс), где возглавил райком или горком комсомола.
Был он с детства худой, длинный, горбоносый. За высокий рост мальчишки на Панасовке звали его "Дындя – Телеграфный Столб"..
Подруга семьи, помнившая его по встречам в Донбассе, рассказывала: он ходил весь покрытый от недоедания фурункулами, красноглазый от бессонницы, а не спал потому, что много было работы. Где-то году в 22-м его направили на учебу в Харьковский "комвуз" – Коммунистический университет имени Артема, знаменитую в то время "Артемоваку", В памяти соучеников (проф. Блудов, доц. Штейнман) он сохранился как веселый, жизнерадостный студент – комвузовский поэт.
Теща моя, примерно с того времени жившая в Харькове, рассказывала: артемовцы ходили по улицам строем, стуча "подборами" – сандалиями на деревянном ходу, и хором пели свой собственный гимн на мотив известной солдатской песни "Взвейтесь, соколы, орлами!":
Нам, артемовцам, учиться
Революцию творить!
Теща не знала, но я-то знаю хорошо: слова этой песенки сочинил мой отец.
Ефимчик, папин друг, говорил: у папы в душе жила тогда мечта о литературной деятельности. Но занялся – политэкономией, потому что считал ее более нужной для пролетарского дела. Однако рифмовал всю жизнь – и даже в тюрьме и лагере. (Примечание 2004 года: об этом – в моем очерке "Пушкин в ГУЛаге").
Летом 23-го года в комсомольском доме отдыха под Житомиром, в местечке Коростышеве, отец познакомился с нашей мамой. Есть чудный снимок: лесная поляна, на траве сидит небольшая группа молодежи. Юная девушка со взглядом задумчивым и ласковым, с короткой стрижкой гладко причесанных и, вероятно, заколотых шпилькой волос оперлась о плечо русого парня, а с противоположного края этой живописной группы глядит на нас очень серьезно и даже чуточку угрюмо чубатый кудрявый юноша в белой косоворотке – этакий еврейский Гришка Мелехов. Мне всегда казалось, что отец в тот день ревновал маму к этому русоволосому, что сидел возле нее. – а, может, так оно и было.
Таких снимков у нас было два: один принадлежал отцу, другой – матери. Прощаясь, друзья оставили на обороте друг для друга памятные надписи. Обменялись посланиями и папа с мамой. На мамином экземпляре – посвященный ей акростих отца. Ее звали Блюма ("цветок" на еврейском-идиш языке), а по домашнему и для близких друзей она была "Бума". В акростихе же зашифрована кличка, которую, как видно, дал ей отец:
Б уйные пляски под треньки гармоньки, У зкая речка – как лезвая сталь…
М ы своим "Звоном вечерним" стозвонко Б умкали в Осень и Даль.
О сень-чахотка кралася лисицею,
Ч ахлым румянцем горела кругом.
К расными звонами, яркими птицами
А ло звенело: "Бум!" и "Бом!"
Довольно полный набор средств из арсенала модернистской поэзии: неологизмы (лезвая, бумкали, стозвонко), туманно-романтирческое написание рядовых слов с прописной буквы, перенасыщенность образами (осень – сразу и "чахотка, и "лисица") и такие новости морфологии и звукописи, как "треньки гармоньки"…Вкуса, по строгому счету, маловато, но какой же чистой и обаятельной молодостью веет от этих стихов! Можно по ним легко представить досуги юной компании: танцы под гармонь, дружеское вдохновенное пение, столь ядовито высмеянное в экранизации булгаковского "Собачьего сердца"… Но в данном случае репертуар был далек от жестокой пародии композитора Дашкевича и поэта Юлия Кима "Суровые будни настали…" – молодежь в Коростышеве, не зацикливаясь на идеологии, пела "Вечерний звон", который в России считают русской народной песней, а в Англии – английской…Но который и там, и здесь навевает так много волнующих дум! Прибавим к этому волшебную природу украинского Полесья, тихие вечера, такие темные и долгие в канун наступающей осени… Так начинался комсомольский роман наших родителей.
Надпись на обороте папиного экземпляра снимка (они еще не знали, что будут вместе):
"Нежному Доде на память о лесе и речке, белом песочке и комсомольском раздолье в дни отдыха.
Бума"
По-моему, в этой прозе никак не меньше поэзии, чем в стихах революционера-артемовца.
Вот так они полюбили друг друга, и вскоре мама приехала к себе на родину, в Житомир, вместе с мужем. На снимке не видно, а по рассказам знаю: все лицо его было в возрастных прыщах. И бабушка наша будущая, Сара, с присущей ей меткостью слова наделила его (разумеется, заочно) прозвищем "Дер Прищеватер".
Кажется, из-за мамы он перевелся, по месту ее учебы, в Ленинградский комвуз – Коммунистический университет имени Зиновьева – и окончил его в том же 1923 году – ускоренным выпуском. Тут он был призван в армию и прослужил в ней 13 лет – до 1936 года, пока не выгнали. "Прошел путь" (сказали бы мы, советские журналисты) "от рядового красноармейца до полкового комиссара". Окончил военно-политическое училище, стал в нем же преподавать политэкономию, увлекся наукой и преподаванием и где-то в начале 30-х окончил заочно ИКП – Институт Красной Профессуры. Вошел в бригаду ЛОКА (Ленинградского отделения Коммунистической академии), созданную для написания двухтомного учебника политэкономии. Папа был автором главы о прибавочной стоимости, помещенной в первом томе. Соавторами в создании учебника стали братья Вознесенские и еще ряд экономистов. Кажется, учебник вышел под редакцией Бухарина.
По политэкономии капитализма папа написал ряд работ. Его привлекала теория, красота логического мышления, диалектика доказательств. Он сложился как кабинетный ученый и этим был бы ценен стране – если бы страна ценила таких ученых. Но ведь у нас смеялись над кабинетным мышлением – как будто не в тиши кабинетов создавали
Маркс и Ленин свои сочинения. У нас товарищ Сталин объявил кибернетику или менделеву генетику – лженаукой, а Никита Хрущев потешался над опытами на плодовой мушке: что за объект наблюдений – муха, уж если экспериментировать, то – на слоне! Кабинетный ученый – это словосочетание превратились в ругательство. Но ведь кабинет для ученого то же, что поле для крестьянина, цех для рабочего, чертежный зал для конструктора. Или, может быть, советская наука сильно выигрывает от того, что доценты с инженерами полмесяца собирают кукурузные початки, дергают морковь или рубят капусту, в то время как сбежавший некогда из сельских мест недоучка руководит губернией из стен служебного кабинета! И он – не кабинетный тип! Он – "плоть от плоти". А те доценты – "гнилая интеллигенция"
Но в те времена разделение труда носило еще старую форму. Навыки практической жизни у отца были минимальными. И теперь, в годы второй мировой войны, он был вовсе не готов к тому образу жизни и действий, который был реально необходим, чтобы выкручиваться. Пресловутое "еврейское торгашество" с генами не передается.
Патриотические порывы, попытки уйти на фронт успехом не увенчались. Последняя из них была предпринята у меня на глазах. Создавался Уральский добровольческий танковый корпус. В Гипростали, как и везде по предприятиям и учреждениям, созвали митинг. Случайно я на нем присутствовал – и замер от волнения, когда слово для выступления предоставили отцу. Он заявил, что в дни, когда Родина в опасности, не считает возможным оставаться в тылу и просит направить его добровольцем в новое танковое соединение.
Хотя папин голос и показался мне чересчур жидковатым и высоким для такой патриотической речи, меня распирала гражданская гордость, и мне очень захотелось, чтобы папу, наконец, послали на фронт. Но никто не поспешил воспользоваться его боевым пылом. А от его младшего брата Абраши, с которым он поделился своими намерениями, пришла открытка неожиданного для родителей содержания. "Додя, – писал Абраша, – не мальчишествуй,. отбрось романтику, заботься о семье, сохрани себя для Бумы и детей".