Посреди великой русской реки, откуда до любого из двух берегов и вплавь не доберешься, на пароходе, где, по условиям военного времени, не было ни столовой, ни ресторана, ни даже завалящего буфета, где пассажиры пуще всего берегли те горстки продовольствия, которые удалось прихватить с собой, мы могли вполне свободно опухнуть от голода – ведь путь предстоял долгий (до Горького мы плыли десять суток!). А если учесть возможные болезни, которые, как хищники, подстерегают голодающих, то вполне свободно можно было и окачуриться…
У мамы были деньги – если правильно помню, рублей пятьсот: на тот момент вполне приличная сумма. Но тратить их на пароходе было не на что, а сойти на берег во время стоянок, продолжительность которых никогда не была известна, она боялась панически: вдруг пароход отчалит, и мы потеряемся!
Итак, положение было отчаянное. Но пока что нужно было как-то устраиваться: не стоять же на палубе с вещами.
Спустились в трюм, уже не разбирая: кормовой он или носовой. Народу и там – яблоку негде упасть. Единственное свободное место – под лестницей. Тут мы и расположились – и лишь тогда поняли, отчего оно пустовало: с дощатых ступенек вниз, в просветы между ними, сыпалась всякая дрянь – ведь по ним спускались и поднимались люди…
Рядом, на более удобном месте, расположилась группа кавказцев. Их томило вынужденное безделье.
– Карты есть? – спросили они у мамы. Странно, однако у нас они оказались с собой – уж не знаю, на какой случай: в нашей семье в карты играли очень редко, а не гадали по ним, практически, никогда, разве что сестренка, бывало, раскладывала пасьянс. Мама обрадовалась случаю и тут же обменяла эту колоду карт на кулек сухариков.
Радостно голгоча, кавказцы пустились в игру, а мы стали грызть сухарики.
Я есть не хотел совершенно и потому равнодушно отложил свою долю. Как вдруг моя 16-летняя сестра разрыдалась: этой фантазерке померещилось, что я… уже помираю от голода! Хотя прошло от силы полтора часа, с тех пор как мы остались без продуктов.
Не помню, сколько времени мы просидели под лестницей, но как только какая-то семья выбралась из трюма, заняли ее место.
Мама ушла на поиcки съестного – и преуспела: кто-то продал ей за бешеную цену 12 килограммов картошки… и это был единственный наш рацион во все десять суток пути. Готовить можно было на общей кухне. Выстояв в очереди, мама сварила первую порцию, мы с наслаждением ели, А на нас, не отрываясь, смотрел какой-то парнишка лет 16-и. Не выдержав этого голодного взгляда, мама пригласила паренька поесть. Так у нас появился нахлебник и друг Коля – сын военного фельдшера, служившего где-то неподалеку от западной границы. По рассказу Коли, отец поехал в город "за медикАментами", а в это время немцы перешли границу. Коле удалось бежать, и вот теперь один, без родных, он ехал к каким-то друзьям или родственникам семьи.
Движение маминого сердца было вознаграждено: парнишка привязался к нам и не только ничего не утащил, но и сторожил наши вещи, когда нам хотелось вместе выйти на палубу, чтобы глотнуть свежего воздуха и полюбоваться Волгой, которая невообразимо прекрасна даже тогда, когда вам мучительно хочется есть.
Все чаще мы гуляли вдвоем с Колей. Я привязался к нему, он – ко мне.
– Ты кем хочешь стать, когда вырастешь? – спросил как-то Коля.
Этот вопрос меня всегда ставил в тупик. Но, если помните, меня когда-то из подобных затруднений вылечил Виля, подсказав клишированный ответ:
– Военным инженером!
Так я, не задумавшись, ответил и на этот раз – и не ожидал, что Коля этот ответ запомнит.
К борту нашего парохода "Серго Орджоникидзе" была принайтована большая баржа, в которой ехали то ли из Астрахани, то ли из Сталинграда ученики какой-то школы ФЗО (фабрично-заводского обучения). Школа перебиралась в другой город, подростки находились без должного призора, случались драки и, говорили, довольно кровавые. Поэтому мама боялась отпускать меня одного на палубу и была рада, когда я шел с Колей. Между тем, на пароходе трудно было попасть в туалет – пассажиров было так много, что возле него стояли огромные очереди, и мы с Колей, пользуясь своим мужским преимуществом, за малым делом выходили прямо на борт нижней палубы. Оттуда совсем близко было до водной поверхности, перил, ограждающих палубу, здесь не было, и по первому разу у меня дух захватило от несущейся почти у ног воды, взбаламученной пароходным колесом, поэтому у меня ничего не получилось…
– Эх ты, – упрекнул он меня. – Хочешь быть военным инженером, а ссать на ходу не умеешь!
Так я, наконец, узнал, что должен уметь военный инженер. Может, потому-то и не сделал карьеру по этой линии?..
Коля вышел где-то возле Казани, а на остаток пути у нас появился новый нахлебник – тоже молодой парень. Он говорил с нажимом на "о" и чем-то напоминал молодого Горького – даже книжки любил читать, как Алеша Пешков. От крох нашей картошки и ему кое-что перепадало, но точнее будет сказать, что мы вместе голодали..
Голод все сильнее давал себя знать, но мама так ни разу и не сошла с парохода на пристань. Ели мы дважды или трижды в день по несколько картофелин безо всякого жира. Сначала и без соли, а потом мама раздобыла где-то горсточку – видно, это не стало еще проблемой.
Почти все дневное время и часть вечернего я проводил на верхней палубе. Стоял у перил и любовался берегом, широкой и мощной гладью реки, кипеньем воды у колес, маленькими красными бакенами. Особенно хороши были Жигули: высокий гористый берег, покрытый лесами, полуоблетевшими, но еще хранившими остаток золотых и багряных осенних нарядов.
В трюме было и душно, и скучно. Там высоко над головой в круглых иллюминаторах виднелась желто-зеленая вода, как бы неподвижная, но дававшая почувствовать, что мы находимся на глубине. Под ногами мерно подрагивал пол, но больше ничто не напоминало о том, что мы движемся. Прожевав порцию картошки, я опять спешил наверх – на палубу. Здесь сновали толпы беженцев. Как-то раз один из них бросился ко мне и назвал по имени. Я узнал Илюшу Злотоябко – родного брата нашего Ени. Неожиданные встречи бывают, оказывается, не только в кинофильмах.
(Жена рассказывала мне о том, как эвакуировалась -тоже из Харькова – ее семья. Отца задерживали на работе, он отправил жену и детей каким-то эшелоном, а потом уж, в один из последних дней перед сдачей города, уехал и сам. Он ничего не знал о них, они – о нем. И вот однажды Миша, старший брат моей жены, выглянув из вагона, увидал на платформе отца – тот вышел на минутку из своего поезда…Так они встретились и воссоединились. Если подумать, ничего странного и чудесного в том не было: направление было одно, пути-дороги – одни. Но на этих дорогах куда больше было потерь, чем встреч).
Увы, встреча с Илюшей не была радостной: он сообщил нам о сдаче Харькова (значит, то было после 24 октября). Грустно было представить, что в нашем городе хозяйничают немцы. Но что с папой? Жив ли он? Илюша не знал ничего.
Я бродил по палубе, заглядывал в окна "кают-компании", как называл про себя общий салон для отдыха пассажиров (но, может быть, он и впрямь так назывался), в окна кают первого и второго классов. Там шла своя жизнь – какой-то осколок мирной, довоенной. В кают-компании кто-то музицировал на фортепьяно, несколько человек сидели в креслах, читали. В одной из кают женщина кормила с рук толстушку девочку – та с аппетитом откусывала от большой белой булки, намазанной маслом с повидлом… Я сглотнул слюну.
На пароходе ехали люди не просто разного достатка и удачи, но как бы совершенно противоположные. Я познакомился с беспризорным мальчиком лет восьми. Куда оно направлялось, это совершенно одинокое дитя в драной одежде, в ветром подбитом пальтишке? Мальчик жил подаянием. При этом он совершенно не дорожил пищей, не откладывал ее про запас. Однажды на стоянке, насытившись частью того хлеба с маслом, которым его кто-то угостил, он без малейшего сожаления швырнул остаток с борта в какую-то ему одному ведомую цель на пристани. Помню, что хотя я и завидовал той девочке в каюте, но теперь еще большая зависть охватила меня к этой лихости, свободе поведения, и особенно понравилось, что он так презирает еду и вообще благополучие и благопристойность. Может быть, под влиянием этого мальчика я переставал слушаться маму, уходил без спроса. Мама отругала меня, но я, вместо того чтоб повиниться, взбунтовался:: лег спиной на грязную наклонную плоскость, прикрывавшую какое-то сооружение в трюме…Мама, изумленная таким не присущим мне поведением, сочла за благо оставить меня в покое.
В Казани или Чебоксарах освободилось несколько полок в каюте четвертого класса, и мы перешли в более человеческие условия. Здесь познакомились с какой-то семьей, Марлена свела дружбу со своей сверстницей. В этой или в какой-то другой семье рядом с нами ребенок болел корью, и мама беспокоилась за меня, так как я этой болезнью еще не переболел. Но некуда было деться, и пришлось положиться на судьбу.
Когда на берегу открылся вид Казани, то больше всего меня поразили трамваи – я их не видел уже целый месяц, а в жизни ребенка это огромный срок. Волга здесь была уже не столь широка. Становилось холодно. Навигация могла прекратиться со дня на день.
Но вот, наконец, как-то к вечеру (уже в первых числах ноября) пароход доплелся, наконец, до южных пригородов Горького и… остановился посреди реки. Вокруг, впереди, позади нас стояло на якоре множество судов. В Горький их не пускали: там шла бомбежка.
Из огня мы попали в полымя – опять приблизились к фронту. Надо же было перенести месяц мытарств, лишений, голода, чтобы, удрав от войны и бомбежек, вновь вернуться в полосу действий вражеской авиации!
Знакомая нам картина открывалась вдали: над городом бродили по небу яркие пучки прожекторных лучей, зенитные пулеметы прочерчивали алые пунктиры трассирующих очередей, вспыхивали разрывы, взмывали сигнальные ракеты, зависали и медленно спускались осветительные… Где-то пылали пожары.
Все это – яркое, блестящее, вспыхивающее и гаснущее, зеленое, красное и розовое, – отражалось в волжской темной воде, озаряло фантастическими контурами стоящие на рейде суда и было полно величественной и ужасающей красоты.
Наконец утром мы прибыли в Горьковский речной порт и пришвартовались борт о борт к стоящим у пристани пароходам.
Эвакопункт
Чтобы пройти на берег, надо было миновать поперек целую анфиладу стоящих бортами друг к другу судов. И вот мы опять на твердой земле. Я уже читал к этому времени "Детство" и "В людях" Горького и с интересом смотрел по сторонам на нижегородские улицы, по которым нанятая мамой подвода везла наши пожитки к железнодорожному вокзалу. А сами мы шли пешком, едва поспевая за телегой и лошадьми, которыми командовал сухонький старичок с небольшой, клинышком, бороденкой, похожий, как я решил, на деда Каширина.
Но вот мы на привокзальной площади… Здесь мама узнала, что до станции Свеча надо ехать поездом на Котельнич. Там предстоит еще одна пересадка, а прямого поезда нет.
Приобрести билеты, даже имея воинский литер, оказалось нелегко. Мама заняла очередь к воинской кассе, но когда будет поезд, никто не знал. Пока что нужно было найти хоть какой-то кров: повалил густой снег, и вскоре площадь и весь город приняли совершенно зимний вид. Снег прекратился, но тут и ударил мороз.
Напротив вокзала, в здании клуба железнодорожников, прямо в кинозале и фойе расположился эвакопункт. Надолго потом, вплоть до момента, когда я воочию увидел гулаговский лагерь, слово "эвакопункт" стало для меня синонимом самого страшного в жизни.
Зал, из которого вынесены все стулья, был весь заполнен людьми, покатом лежавшими на своих узлах и чемоданах и прямо на полу. А новые все прибывали и прибывали, становилось все тесней и тесней. Убывающих было куда меньше, чем прибывших. Нам удалось найти место где-то вблизи от киноэкрана. Чтобы выйти, приходилось почти что ступать по телам. Вся эта масса грязных, измученных, покрытых вшами людей беспрестанно двигалась, чесалась, ворочалась, кашляла и стонала.
В нашем углу, возле киноэкрана, была неимоверная духота и жара. Единственная незакрытая дверь на улицу была с противоположной стороны зала, от экрана то и дело кричали: "Нечем дышать – откройте дверь!". Но едва кто-то выполнял эту просьбу, как там, у двери, поднимался бешеный вой: "Закро-о-ойте! Скво-зи-и-ит! Здесь де дети!!!"
"У них дети, а у нас щенята?!" – кричал экран. Такие перебранки длились часами.
В памяти на всю жизнь отпечаталась картинка: женщина из Литвы, беженка с уже многомесячным стажем, во сне расчесывает изъеденные вшами ноги, задирая юбку все выше и выше и бесстыдно обнажая белые, в расчесах, полные ляжки.
Кажется, ночь мы провели здесь, на следующий день поездов на Котельнич, вроде бы, не предвиделось, и мама решилась рискнуть, чтобы на следующую ночь обеспечить нам более подходящий ночлег. Здесь, в Горьком, жила папина двоюродная сестра Хава Вол с сыном Мариком. Они уехали из Харькова задолго до нас, еще до начала массовой эвакуации, и у мамы был их адрес.
Мы долго ехали куда-то в промерзлом трамвае, потом шли пешком и, наконец, добрались до места. Хава с сыном занимала одну маленькую комнатку на первом этаже большого дома. Нас встретил юный Марик, а через некоторое время явилась и сама Хава. Мама начала ей рассказывать нашу одиссею – и не могла сдержать слез. Зарыдав, отвернула ворот своей кофты – там по белью ходором ходили вши…
У Хавы в комнатке было по-довоенному чисто. Она вытащила нам белоснежные простыни, постелила на полу, подложив что-то мягкое, и мы с сестрой словно провалились в столь крепкий сон, что ночью, когда началась сильная бомбежка, мама не смогла нас разбудить, – я смутно помню сильный грохот близких бомбовых разрывов, голос матери, напрасно уговаривавшей нас подняться и идти в убежище, свою страшную усталость и полную отрешенность от всего, кроме желания сейчас же вновь уснуть…
Утром, вернувшись на вокзал, узнали, что наш поезд ночью ушел. Предстояло ждать следующего. Над заснеженной площадью, наспех украшенной красными флагами, раздавался из уличных громкоговорителей глуховатый голос Сталина – в Москве шел знаменитый военный парад, позднее вошедший в легенду.
Было 7-е ноября 1941 года.
На финишной прямой
Следующий кадр, который ярко вспыхивает в памяти – станция Котельнич. Все вокруг утопает в снегу, внутри маленького вокзальчика разместиться втроем просто не получилось – еле втиснули наши вещи и на них погрузили мою обезножевшую сестру: к ней прицепилась какая-то болезнь, при которой она почти не могла стать на ноги… И тут выяснилось, что сесть в поезд, чтобы проехать в нем всего 50 километров до Свечи, решительно невозможно: билетов не продают, проводники не открывают вагонных дверей, а поезд останавливается на считанные минуты.
Между тем, силы наши были на исходе. Мало того, что Марлена заболела, так и у меня поднялся сильный жар. Мама даже не стала измерять температуру: градусник не лечит… Она понимала без врача, что я заболел-таки корью: заразился от того младенца на пароходе…
Свалиться на последнем отрезке пути было бы уж слишком обидно. Мама, и сама-то на пределе своих возможностей, принялась взбадривать меня криком и строгостью. В обычных условиях кричать на больного ребенка считается негуманным. Но сейчас высшим проявлением материнской нежности и заботы была резкость и даже грубость. И мама не остановилась перед самой настоящей жесткостью, которая могла показаться жестокостью.
Я стоял у станционного штакета и слизывал шапочки снега с остроконечных его дощечек. Мама увидала – и резко выбранила меня. Кто-то ей посоветовал поискать на базаре попутной подводы. Я не выказал к этому ни малейшего интереса – хотел остаться рядом с Марленой на узлах: меня размаривала, ломала болезнь. Останься я там в тепле – и меня бы окончательно сморило, но она потянула меня с собой.
Мы шли по базару между подводами, и мама все спрашивала то у одного, то у другого возчика:
– Дедушка, вы – не дальние? Не из Свечи случайно?
Но нет, дальних было много, из Свечи – никого. Мы вернулись к вокзалу, мама была вконец растеряна, мы остановились опять у штакетника возле перрона, как вдруг я услыхал чей-то приглушенный возглас:
– На Свечу? До Свечи! Да, машина…
Две-три фигуры метнулись за здание вокзала. Я крикнул маме:
– Там машина до Свечи!
Мама опрометью кинулась за здание, крикнув мне:
– Cтой на месте! Никуда не уходи!
Вернувшись бегом, схватила меня за руку, потащила к Марлене, к вещам. Через две-три минуты мы уже сидели в кузове грузовика, Марленку с ее отказавшими ногами удалось посадить в кабину рядом с шофером.
То была редкая и тогда, а ныне вовсе не известная широкой публике полуторка-"газик" с так называемым газогенераторным двигателем: рядом с кабиной был подвешен металлический цилиндр – газогенератор. В тех местах было изобилие лесу и дров, и автомобиль работал не на бензине, а на газе, который вырабатывался в газогенераторе при сгорании деревянных чурок. Может, и сейчас есть такие машины, но мне с тех пор не встречались.
Грузовичок затрясся на укатанной снежной дороге, и вскоре мы очутились в лесу, какого я никогда еще не видывал. Тяжелые лапы елей свешивались над нею с обеих сторон, мы то и дело должны были нагибаться, увертываясь от них, но все равно с веток сыпались на нас хлопья снега.
Кто-то из ехавших с нами сказал, что шофер "боится волков". Мое воображение, хотя и затуманенное болезнью, все же сработало, и я себе живо представил, как на нас нападает волчья стая – то ли как на героев Джека Лондона (я с трепетным интересом прочел уже к тому времени его рассказ "Любовь к жизни"), то ли как на барона Мюнхгаузена, у которого волк съел лошадь на ходу, сам очутившись в ее упряжке…
Однако очень скоро выяснилось, что под "волками" здесь подразумевали милицию – наверное, и тогда левачество преследовалось.
В одной из попутных деревень остановились ночевать – у шофера была здесь то ли родня, то ли кума.
Нас поразили грандиозные размеры бревенчатого дома, а особенно – прилегавших к нему просторных служб, крытого двора и сараев. На Украине, где лес в дефиците, такого размаха просто не знают, да и в России далеко не везде строят столь щедро и расточительно.
Хозяйка стала жарить на сале в громадной сковороде мою любимую картошку. Но есть я почти что не стал: еда не лезла в горло. На ночь меня устроили спать на лежанке колоссальной русской печи, но всю ночь я промаялся в каком-то полузабытьи, поминутно просыпаясь: это бродила во мне болезнь.
С утра возобновили путь, но ехали почему-то медленно – скорее всего, из-за несовершенств нашей газогенераторной техники. Водитель то и дело останавливал свой драндулет, чтобы то ли подтянуть болт, то ли "задать корму" своему газогенератору, и лишь часам к трем мы добрались до окрестностей Юмы, оказавшейся ближе Свечи. Но тут машина сломалась капитально.
Дорога шла вдоль железнодорожной линии Котельнич – Свеча в каких-нибудь ста метрах от нее. Навстречу нам ехал обоз колхозных саней, в них – старики в тулупах.
– Далеко ли до Юмы? – крикнула мама.
– Три килОметра! – отвечали мужики.
Всего три километра до цели… Позади – сотни, а может и тысячи километров: по рельсам, по воде, по грязи и снегу, на лошадях и на быках, в пароходе и на газогенераторной машине… И вот теперь эти последние три километра предстояло проделать пешком.
Марленка осталась в кабине газика, а меня мама потащила с собой. Минут через сорок вошли мы в большое село – именно село, а не деревню, так как в тех местах деревней зовется населенный пункт без церкви, а в Юме она когда-то была. Теперь сохранились только ее останки, лишенные колокольни. (Ну, что за страсть такая владела провинциальными богоборцами: сносить именно звонницы? Может быть, не переносили эти плюгавые души, чтобы хоть что-то выделялось над общим ранжиром?!) В том, что осталось от сельской церквушки Юмы, теперь помещалась колхозная кузня… Впрочем, мы об этом узнали, конечно, позднее…
Мама стала расспрашивать прохожих о своей сестре – нам указали дом, где она жила. Этю здесь знали по имени.
Но когда мы в этот дом вошли, то оказалось, что буквально на днях Этя с семьей переехала в соседнюю деревню, которая называется… Содом (я, конечно, еще не мог воспринять комичность такого названия в дальней дали от земли Ханаанской).
– Да тут недалеко! – сказала хозяйка, – вам девочка покажет – дочка моих выковырянных (так она, да и не только она, произносила трудное нерусское слово "эвакуированные").
– Света! – позвала хозяйка. Прибежада девочка – восьмилеточка.
– Тетю Этю знаешь? – спросила мама.
– Знаю! – радостно защебетала девочка, в которую я, несмотря на мою болезнь, немедленно решил влюбиться. – Знаю и тетю Этю, и Зорю, и Вову, и бабушку Сару… и дядю Додю!
"Дядя Додя" был мой отец. меньше всего мы ожидали, что здесь кто-то мог знать его имя.
– Да ведь дядя Додя в Харькове остался, – сказала мама, боясь поверить внезапно вспыхнувшей надежде.
– Нет, он приехал! Приехал! – радуясь нашей радости, крикнула моя новая и мимолетная любовь. – Да я его сейчас приведу!
Быстро надев пальтецо, накинув на голову шерстяной платок, сунула ноги в валенки – и была такова. Мама поспешила за нею в Содом, а меня, как уже совершенно немощного, оставила дожидаться в избе. Через каких-то двадцать-тридцать минут в комнату вбежал папа – и бросился меня обнимать.
Последнюю весточку от отца мы получили в Елани. Когда мы в нашей подводе по дороге к станции проезжали мимо почты, мама забежала туда и вышла с прибывшей "до востребования" открыточкой из Харькова. Папа писал, что вопрос его призыва не решился, но что он не теряет надежды. С этого момента около месяца мы ничего о нем не знали. За это время Харьков был сдан немцам. Конечно, всего можно было опасаться. Жив ли он? Успел ли выбраться из осажденного города? Или, может быть, все-таки получил долгожданное назначение и находится на фронте? Встретимся ли когда? Все эти мысли одолевали маму и, возможно, Марлену. Своих размышлений на этот счет не помню.
Лишь через много лет мне стало известно, как завершилась навсегда папина военная карьера.
В Харькове Кагановичским райвоенкомом был тогда майор Супоницкий.
К нему-то отец и ходил отмечаться и вымаливать отправку на фронт.
Супоницкий прятал глаза, всячески тянул время. Наконец, числа 10-го сентября, когда немцы стояли уже у порога города (до его сдачи оставалось лишь две недели) отец в очередной раз пришел отметиться.
И тут военком, один на один, вдруг сказал ему:
– Рахлин! Слушайте меня внимательно. Я не должен бы вам об этом говорить, но скажу: мне вас жаль, я хочу вас спасти. Дело в том, что вас призвали ошибочно. Поступило указание: таких, как вы, не брать: у вас политическое пятно в анкете. Не ходите и не просите, не то доходитесь до немцев. Уезжайте скорее! Назовите мне любой тыловой военкомат – и я вам оформлю проездные документы. Это все, что я могу для вас сделать.
Так папа попал в Свечу.
На попутном тарантасе ехал он в кошевке – плетеной из лозы коляске – в Юму, а возница – подросток лет пятнадцати – рассказывал местные новости.
– Дяденька, – сообщил парнишка, делая страшные глаза. – а у нас тут овреи есть!
– Да ну? – Отец сделал вид, что поражен сообщением. – И какие же они из себя? С хвостом? С рогами?
– Да не, ты че! – решительно возразил паренек. – Они точь-точь такие, как вот ты, либо я…
С полмесяца или больше прожил папа у Эти в беспокойстве и неведении о нас. Он взялся на учет в военкомате и устроился на работу: директором районного Дома культуры. Никакого "Дома", собственно, не было, культуры – тоже, но должность – была. Директор несуществующего Дома должен был развозить свою собственную культуру по колхозам района, читая там лекции.
Судьба пощадила нашу семью, сохранив ее для будущих испытаний. Но в тот момент сколько семей могли бы нам позавидовать! В конце пятого месяца кровавейшей из войн живой, бодрый, здоровый, только исхудалый, стоял отец в чужой избе и обнимал своего младшенького. Меня
Intermezzo-5
КИРОВСКАЯ ОБЛАСТЬ
Когда б не занятость, не лень, когда в финансах вдруг да проблеск, – в один прекрасный зимний день махнуть бы в Кировскую область!
Привет вам, сонные леса, и деревянные деревни, и говорок – дремучий, древний, как дальних предков голоса!
Я оболокся бы в тулуп, обулся в мягкие шубеньки, прошелся чинно по селу б – глядел, как балуют робеньки.
От мыслей мелких отрешен, прошел бы от Свечи до Юмы – и все бы шел, да шел, да шел – счастливый, праздничный и юный.
Блестит дорога вдалеке, коричневая от навоза, застыли дымы в столбняке, и солнце пляшет от мороза.
Вот мчатся сани. – "Подвези!" – вскочил, уселся бы на сене, мальцам прохожим погрозил, чтоб тут же следом не насели; провел бы в бешеной езде остаток дня, устал бы страшно, а поздно вечером, в избе, вкушал живительные брашна, тянул горячий чай взахлеб
(хозяин баит: "То-то баско!), благодарил бы всех за хлеб- за соль, да за привет и ласку…
Вот так, однажды навсегда, кусочек родины запомнишь – и этой памятью себя на веки вечные заполнишь.
Приходит в ы с ш а я любовь, тобой угаданная в детстве, и ты готов на труд и бой, – пока Россия бьется в сердце.
Глава 6. Свеча
Русский Содом
В Содоме, в большой русской избе-пятистенке, на меня набежала с поцелуями крошечная, старая, белоснежно-седая еврейка – моя бабушка Сара, мамина мама, с ленинградских времен мною начисто позабытая. Теперь я с интересом слушал ее чудовищно ломаную русскую речь.
– Фэлинькэ, вузми этую тарелек и кушай этую кутлети, – уговаривала она меня, что означало предложение съесть котлету, ожидающую меня на тарелке. Полотенце называлось у нее – "пулутенец", блюдце – "блюдэце"… Но к речи вятских аборигенов она относилась весьма критически – со мною, например, сразу же поделилась таким своим диалектологическим наблюдением:
– Здесь гувурят: "Те!"
Так она попыталась передать смешную особенность местного говора: на зов здесь откликались, вместо" "что?" или "чего?", – "че". Как в шуточной песенке: "Че те надо, че те надо?"
Взволнованно и молча улыбалась полузабытая ленинградская сестра Зоря, сновал по избе маленький тупоносенький Вовка – его я помнил младенцем. От радости потирая руки, хлопотала вокруг нас Этя – такая же, как мама, маленькая, но с лицом еще более широким, с широко поставленными глазами, доброй улыбкой.
Хозяйка, Матрена Яковлевна, дебелая и курносая крестьянка лет 50-и – 55-и, накинув кожушок и платок, пошла в огород топить баню.
Потом было первое купание в этой Матрениной бане, топившейся "по черному", то есть без дымохода, – ужасно жаркой, душной и копотной. Вернувшись оттуда, я слег основательно и надолго. Надо мною склонялись в тревоге родители, на меня глядели их взволнованные лица. Мне и в самом деле было очень плохо, градусник показывал температуру за тридцать девять, но (и это до сих пор вызывает у меня жгучее чувство стыда и раскаяния) я еще и немного играл в тяжелую болезнь (почему-то мне нравилось попугать родителей) и я стал разыгрывать бред – кричал: "Уйди от меня, старуха!", а потом с удовлетворением слушал, как папа маме говорит удрученно обо мне:
– Бредит!..
Дня через два температура упала, и я, добаливая, с любопытством стал присматриваться к окружающему миру.
Хозяйка, Матрена Яковлевна Шашмурина, была брошеная жена. Но точнее – мужа у нее забрала советская власть. Его во время коллективизации "раскулачили" – и выслали, почему-то одного. Теперь он жил в Горьковской области, в Лысьве, и завел там другую семью. А к одинокой Матрене прибился отпущенный на волю белорус Петр Антонович (фамилию его забыл) – тоже, должно быть, "раскулаченный", только в других местах, куда ему возвратиться было, как видно, нельзя. Вот так большевики перетасовывали семьи крестьянские по всей стране: Федьку от Мотьки – к Катьке, Витьку от Катьки – к Надьке, а Надькиного Петьку – опять-таки, к Мотьке…Круговорот мужей и жен…
Матренин Петька был прекрасным сапожником, но и пьян бывал, по пословице, как сапожник, в стельку и, по пословице же, как сапожник, ругался. Особенно любил завернуть "в бога", "в душу", сразу "в бога душу мать", "в богородицы душу", а то и "в три господа бога душу мать"!
Работал Петр Антонович в районном центре – Свече, но часто запивал и прогуливал. До поры до времени на это смотрели сквозь пальцы, ценя в нем чудесные, поистине золотые руки мастера. Матрена сильно его ревновала, называла: "Петькя-волочущкя" и "лешой" (то есть – леший).
Родители с ним быстро договорились, и он пошил мне сперва великолепные "шубЕньки" (мягкие чувяки из овчины мехом вовнутрь), а затем – бурки из фетровых дамских гетр, привезенных папой из Харькова (происхождение и судьбу доставленных им оттуда вещей поясню потом особо).
Марлена тоже лежала больная. Ее показали местному доктору Ковалю (выходцу из Украины), и он быстро поставил диагноз, позже подтвердившийся: "узловатая эритема", Вскоре сестра стала ходить, но последствия болезни сказывались потом на ее здоровье в течение всей жизни.
Настал, наконец, день, когда и мне разрешили ходить в школу. Она располагалась в Юме, то есть за километр или полтора от нашей деревни. Стоял жестокий мороз, а родители почему-то забыли снабдить меня рукавичками. По дороге в школу Марлена несколько раз согревала мне руки в своих ладонях. Я вошел в класс. переполненный детьми, они обступили меня, разглядывали, но совсем не так тупо и бессловесно, как в Бабинкине, а живо, с комментариями. Интересно, что я, помнящий до сих пор пофамильно почти весь состав своего довоенного харьковского класса, из содомских одноклассников запомнил не более двух-трех.
А ребята были забавные: заросшие, нечесаные – ну прямо некрасовские "крестьянские дети". Лезли, наваливались, старались заглянуть в мою (отцовскую) командирскую сумку, читали на обложке моих тетрадей (большую пачку которых привез папа) непривычное им украинское слово, означающее "тетрадь", забавно смещая ударение: