Дочь гипнотизера
ModernLib.Net / Отечественная проза / Рагозин Дмитрий / Дочь гипнотизера - Чтение
(стр. 9)
Автор:
|
Рагозин Дмитрий |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(439 Кб)
- Скачать в формате fb2
(212 Кб)
- Скачать в формате doc
(198 Кб)
- Скачать в формате txt
(192 Кб)
- Скачать в формате html
(209 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15
|
|
28 Прежде чем поставить на место книги, которые возвращал Хромов, библиотекарь Грибов внимательно их просматривал, выискивая оставленные Розой следы. Линии, отчеркнутые ногтем. Карандашные галочки, кружки и стрелки. Длинный прозрачный волос. Все, что было отмечено, он тщательно переносил в толстую тетрадь. В некоторых книгах, как, например, в "Истории глаза", это было всего лишь одно слово, а в других - в "Игитуре", в "Что такое искусство?" - отчеркнуты целые страницы. Иногда ("Тяга радуги", "Сатирикон", "Анна Каренина", "Жизнь доктора Джонсона", "Робинзон Крузо") выделенные слова, переходя со страницы на страницу, выстраивались в отдельный рассказ... Библиотекарь Грибов был уверен, что все эти вивисекции текста обращены к нему лично. Уверенность появилась не сразу, но крепла день ото дня с каждой новой книгой, которую приносил Хромов - ничего не подозревающий связной. Кому еще могли быть предназначены эти строки, подчеркнутые дважды: "Спокойна пучина моей хляби; кто бы угадал, что она таит забавных чудищ! Бестрепетна моя пучина; но она блестит от плавающих загадок и хохотов". Или обведенное: "В чутье собаки, направленном на ссаки, может быть мир, равный книгопечатанию, прогрессу и tutti quanti". Или еще, отсеченное ногтем: "Всякое органическое тело живого существа есть своего рода божественная машина или естественный автомат, который бесконечно превосходит все автоматы искусственные, ибо машина, сооруженная искусством человека, не есть машина в каждой своей части...". И наконец: "Алексей Иваныч встал и тотчас исчез". Просматривая свои записи, он убеждался, что ни одна книга до сих пор не поведала ему так много о вещах, о женщине, о нем самом. Книга обращена ко всем и ни к кому, а эта клинопись на полях предназначена для него, понятна только ему одному. Наивный Хромов! Пока он сочиняет свои худосочные, передвигающиеся на протезах истории, у него под носом происходит то, чем не может похвастаться ни один роман: воссоединение. Это такая же разница, что между сном придуманным и настоящим. В настоящем - не отличить придуманного настоящего от настоящего придуманного... Грибов посмотрел на часы. Пора закрываться. Сунул тетрадь в портфель. Отнес подшивку газет, с которой работал Успенский, в самые дальние, самые темные, самые пыльные закрома, где им и место. Погасил свет. Повесил на обитую железом дверь замок. В кирпично-красных сумерках казалось, что все люди одеты в черное. С моря шел запах, который обычно не решаются сравнивать с запахом бойни. Вдоль набережной зажгли фонари. Из ресторанов доносилась визгливая музыка. Дети кричали, гоняясь друг за другом в толпе гуляющих. Грибов купил на ужин банку трески в масле и батон хлеба. На его глазах захолустный приморский городок с пустынными пляжами и шелестом сушащейся на солнце рыбы превратился в процветающий город-притон, а местные жители разделились на хищных бандитов и раболепную челядь заезжих отдыхающих. Иногда ему казалось, что библиотека, которой он заведовал, стала частью, если не средоточием криминального мира. В дальние темные углы, на верхние пыльные полки отступили сборники стихов для чтецов-декламаторов, логико-математические трактаты, путеводители, вперед лезли, нагло пестрея глянцевыми обложками, статистические справочники, словари блатного жаргона, фотоальбомы, женские романы. Конечно, никто не навязывал ему, как расставлять книги, это целиком лежало на его совести: попытка угнаться за временем, увы, он вынужден был признать, попытка, обреченная на неудачу, ибо сам он с первых, бессознательных лет своей жизни был обречен жить вне времени. Сколько он себя помнил, все его сторонились и вспоминали о его существовании только тогда, когда от него что-нибудь было нужно. Стоило ему задуматься, и он оставался один. С криком: "Тебе водить!" дети разбегались и прятались. Лицом к стене он считал до десяти, но как бы долго потом ни ходил по двору и соседним улицам, заглядывая под кусты, в железные бочки, за старые заборы, никого не было. Никого и не могло быть, поскольку все уже давно сидели по своим домам, кто за обеденным столом капризно хлебал суп, кто учил уроки, забравшись с ногами на тахту, кто играл со старшей сестрой в доктора. Туча закрыла небо. Сильный ветер трепал розы, настурции... Посыпал дождь. Ваня Грибов стоял один посреди двора, все еще надеясь, что кто-нибудь вспомнит о нем, уведет в теплое и сухое место, напоит горячим чаем с лимоном. Когда мать, работавшая в ресторане посудомойкой, в сумерках проходила мимо, она и не подозревала, что неподвижный столбик посреди двора - ее сын. В школе руки липли к парте. Учительница сидела за столом, широко расставив забинтованные ноги. Директор шел по коридору, неся в вытянутой руке ощипанную курицу. Девочки хихикали. Был у них в классе ученик, которого дружно не любили и прозвали за маленький рост и вечно недовольную сальную физиономию Клопом. Сейчас большой человек, без пяти минут хозяин города, толстый, самоуверенный, ни в чем не терпящий себе отказа. А тогда это было жалкое, тупое существо, казалось, природой созданное для насмешек и унижений. Однажды Ваня, сжалившись, подошел к Клопу на перемене и предложил свой бутерброд. Клоп сжевал его молча, недовольно морщась, потом развернулся и ушел, даже не поблагодарив. Если даже этот изгой не хотел иметь с ним ничего общего, оставалось смириться и не рыпаться. Ваня Грибов, голодный, поплелся домой, отшвыривая ногами мелкие камушки... Прошло тридцать лет, все вокруг поменялось неузнаваемо, умерла мать, уехал отец, только он был все тем же Ваней Грибовым и так же, как тридцать лет назад, возвращался домой усталый, никому не нужный, те же пустые слова, те же чужие мысли... Он остановился. Шел домой, а оказался, неожиданно для себя самого, возле гостиницы "Невод". В сепии сумерек янтарно светился стеклянный вход с горстью пепельных мотыльков. Узкий портик поддерживали две колонны телесного цвета, оплетенные лиловыми жилами. С улицы можно было разглядеть черные и белые плитки пола, закругленный угол конторки, лампу в зеленом колпаке. Захотелось войти, подняться по лестнице, прокрасться по коридору, постучать и, услышав ее сонный голос: "Кто там?", отворить дверь... Но что он скажет портье? Конечно, можно было бы придумать какой-нибудь предлог, что-нибудь соврать. Посылка, в собственные руки. Давний знакомый, только что приехал... Нет, невозможно. Ему было так же трудно войти, как художнику - в свою картину. Проще тенью раствориться в темноте, напитанной кровью. Этим летом, когда Успенский, просматривая каталог, сказал ему, что высокий, еще не успевший загореть курортник, только что записавшийся в библиотеку и взявший "Сагу о Греттире", муж Розы, известный писатель Хромов, Грибов спросил: "Что еще за Роза?" И тотчас вспомнил прелестную тонкую девочку в черном платье. Две дамы с густо накрашенными траурными лицами крепко держали ее под руки, как будто она хотела убежать. Ну конечно, как он мог позабыть! Вместе учились, вместе играли... Кажется, у него с ней даже что-то было. Или только кажется? Во всяком случае с его стороны что-то было, не могло не быть... Разве он не вправе немного подделать прошлое, без грубого вмешательства низких чувств, без исступления, ласково, аккуратно? Прошлое, которое известно ему одному, касается его одного. Он сам может решать, что истинно, что ложно, когда нет свидетеля и никто не изобличит его в мелких безобидных подтасовках. Никто, кроме нее. Но она - с ним заодно. Соучастница, совиновница. Грибов достал из шкафа старые школьные фотокарточки и долго перебирал, сидя на полу. Только одна показалась ему подходящей, и то потому, что он не помнил, при каких обстоятельствах она была снята. На фото рядом с ним стояла девочка, глядя куда-то в сторону. Он решил, что это она. Кто же еще? Другой и представить невозможно. Любая другая на ее месте была бы Розой... Разве не достаточно у него доказательств? Никаким органам внутренних дел не придраться! Как опытный преступник, он оставлял следы, ведущие от жертвы к новой жертве. Так вернее. На мгновение показалось, что перед глазами проплыл, колышась радужным блеском, мыльный пузырь. Показалось. Как-то раз он разговорился с Хромовым, и тот охотно признался, что берет книги не для себя, а для своей супруги. Едва Хромов ушел, Грибов набросился на оставленную книгу, припахивающую лекарствами, и, как оказалось, не напрасно. В одном месте слово "подспудно" смазал отпечаток пальца, в другом был подогнут уголок страницы. Теперь уже Грибов не пропускал ни одной книги, побывавшей в объятиях Розы, без дотошного досмотра. Его усилия вознаграждались с лихвой. Он заметил, что и она входит во вкус, и если поначалу ему доставало больших трудов найти где-нибудь робкую галочку, то вскоре книги стали возвращаться беззастенчиво испещренные вдоль и поперек рукописными знаками. К кому еще могли быть обращены эти знаки, если не к нему, к нему одному?.. Она не говорила прямо, но он понял между строк, что Хромов держит ее взаперти, не пуская из номера и не позволяя никому с ней видеться. И только ему, человеку с темным, непроясненным прошлым, под силу выпустить ее на волю, дать вторую жизнь... Грибов постоял перед гостиницей, глядя на окна. Вдруг одно из окон на втором этаже осветилось. Ему почудилось, что дрогнула занавеска, пробежала тень. "Проснулась..." Он почему-то сразу решил, что там - она. Ему стало стыдно, как будто увидеть ее означало бы потерять на нее всякое право. А то, что у него есть на нее право, Грибов не сомневался. 29 Хромов приоткрыл дверь: "Есть кто-нибудь?" Тишина ответила, что никого нет. Хромов решительно прошел через темную прихожую в зал, затканный последними, самыми цепкими лучами заходящего солнца. На столе половина дыни, нож. Темные картины по стенам, какие обычно находят на мусорной свалке, а потом, подновив, приписывают знаменитым в прошлом живописцам. Буфет. Желтый диван с черной кожаной подушкой. На полу пепельница с окурком. Стулья у стены. Отсутствие хозяев ничего не прибавило к этим посредственным вещам. Как стояли, так и стоят. Согнав захмелевшую муху, Хромов взял в руки дыню, поднес к носу, вдохнул сладкий, густой аромат, прогладил снизу жесткую шершавую корку, дотронулся пальцем до мягкой, осклизлой сердцевины... Вдруг ему пришла мысль, что лежащая у всех на виду дыня - бог Авроры, и эта мысль не показалась ему невероятной, глупой, напротив, очень даже возможно. Он положил дыню на стол и взглянул на нее со стороны. Да-да, никаких сомнений. Абсолют. Истина в последней инстанции. Трансцендентальное означающее. Реальность. Присевшая на складку кисейной занавески муха нетерпеливо ждала, когда Хромов закончит свои изыскания. Дождалась. Хромов вышел налево в узкий коридор, проходящий через весь дом. Продуманной стратегии не было. Он шел по наитию, как импровизатор, хлещущий длинными холеными пальцами по смачным клавишам: все равно им не услышать музыки, раздирающей его холодную душу! Заглянул в комнату Авроры (супруги спали раздельно). Неприбранная кровать, допотопное зеркало... На спинке стула серые чулки. А где желтые перчатки? Нет, оставим до следующего раза. Сейчас не так много времени. Комната Насти. Куклы, цветные карандаши. Комната Саввы. Карта на стене, инструменты. Хромов свернул направо в кабинет Успенского. Окно было открыто, и сдвинутая занавеска слегка волновалась. Со всех сторон, с книжных полок, со стола, из углов на вошедшего смотрели звери и птицы. Чучела были старые, с проплешинами. Успенский перенес их к себе домой после того, как власти закрыли краеведческий музей, пожалев средств, которых не хватало даже на то, чтобы откупаться от бандитов. Конечно, Аврора была против. Но ее власть не распространялась на кабинет мужа, поскольку она сама запретила себе в него входить. Что я забыла в этой помойке? Действительно, если в кабинете и был порядок, то он существовал только на взгляд его обитателя. Осматриваясь, Хромов вспомнил, как Успенский, усадив его в кресло, расхаживал, объясняя, почему в его историческом сочинении, претендующем на полноту, не нашлось места для него самого. Сказанные тогда слова, казалось, продолжают беззвучно висеть - витать над заваленным бумагами столом, уже не нуждаясь ни в слушающем, ни в говорящем. "Жизнь автора, - спросил тогда Хромов, - разве не достойна того, чтобы войти в написанную им историю?" "Да какая у меня жизнь! - замахал руками Успенский. - Я только летом и живу! Экскурсии, сны, гипнотизеры, вдохновение... В сентябре все кончится. Начнутся будни: черная доска, мел, тряпка, тридцать идиотов, высасывающих из меня смысл и радость. Я, надо тебе сказать, человек добросовестный. Если уж взялся учить, то отдаюсь весь целиком, ничего не оставляя для себя. Время уходит на упражнения и домашние задания. И не только потому, что для меня это единственный способ прокормить семью. Что-то во мне нуждается в этом бездарном приложении сил. Семья - только предлог, чтобы отдавать себя всего, без остатка, тому, что в душе я ненавижу, от чего меня воротит... История не дает мне покоя, не удовлетворяет. В ней нет содержания. Как будто переходишь из вагона в вагон, заглядываешь в купе, там - спят, там - режутся в карты, там обгладывают курицу..." "А как же руины, боги?" "Ну, это, - Успенский, грустно улыбаясь, пожал плечами, как будто сконфуженно, - это, так сказать, из другой оперы, об этом как-нибудь в другой раз". Он окинул взглядом пыльные, изъеденные молью чучела: "Боги - из области искусства, техники, а я сейчас говорю о природе. Моей природе. Чем дольше живешь, тем отчетливее испытываешь на себе власть дождя, солнца, тумана, камней, пауков, растений. Мое тело уже наполовину то, что ползет ему на смену. Я уже забыл, что такое простые человеческие чувства. Если хочешь о богах, признаюсь, что еженощно молю богов, чтобы они взяли меня раньше времени, до того, как в эту клетку вселятся пернатые и четвероногие". "И как ты себе это представляешь?" "А тут и представлять нечего. Вот я есть, и вот меня нет. Тебе когда-нибудь случалось включать и выключать лампочку?" "А что будет с Авророй, с детьми, с этим домом, наконец? Надеешься, небось, забрать их с собой, мол, смерть - это всего лишь оборотная сторона жизни?" "Да нет, думаю, как-нибудь справятся. А что до меня, тот, кого нет, можешь мне поверить, хочет только одного - отсутствовать, даже если отсутствие причиняет ему адские муки". "Есть, нет - все это какая-то детская игра, палочка-выручалочка, крестики-нолики. Думаю, я одновременно есть, и меня нет, одновременно. И так будет всегда". "Что ж, думать можно что угодно. Труднее поверить в придуманное, но и это возможно. Самое сложное - успокоиться на том, во что веришь, а успокоившись, жить так, как будто мир устроен в соответствии с твоими пожеланиями, по правилам: тут - ареопаг, там - невольничий рынок, здесь - гончарная мастерская, короче, концерт по заявкам трудящихся". "Но почему не допустить, что желание - и есть сила, которая возвела то, что мы принимаем за окружающий нас мир. Это почти очевидно". "Боюсь, ты ошибаешься. Мир не та книга, которую пишут, держась для вдохновения за половой орган. Мир - газета, где каждая статья написана впопыхах и которую, мельком пробежав глазами, используют, извиняюсь, по назначению. Здесь никого не заботит, что ты хочешь читать, тебя вынуждают хотеть то, что выгодно политической силе, готовой расплатиться с анонимным писакой живыми деньгами, добытыми преступным путем!" "Да, да, я с тобой согласен", - подхватил Хромов, мстительно припоминая сломанного Делюкса. То, что я услышал от Успенского тогда, думал Хромов сейчас, могло бы сделать из него трагическую фигуру, если бы он не стоял посреди круга, который сам же очертил. Да, звери, да, насекомые, да, растения, но при чем здесь природа, когда перед тобой притихший класс, не выучивший урока? Он слышал, что Успенский был учителем не только строгим, но и жестоким. На его уроках стояла полнейшая тишина. Он требовал беспрекословной дисциплины. Никто не смел не то что шепнуть на ухо соседу, но и чихнуть. Любой посторонний звук вызывал у него вспышки ярости. Как я его понимаю, думал Хромов, копаясь в книгах, лежащих на столе, - имея за плечами такое лето... Сейчас, один, оглядывая стены, крапленные красными отсветами заката, он вдруг почувствовал, что в комнате что-то спрятано. Все, что его окружало, казалось, было предназначено для того, чтобы отвлечь внимание. Письменный стол с лампой, ящики, тяжело набитые газетными вырезками, блокнотами, огрызками карандашей, какой-то мусор, вековой хлам. Шкаф с папками. Картонные коробки с карточками. Горы бумаг, исписанных вдоль и поперек. Толстые книги с кончиками закладок. Большое чучело дрофы на деревянной подставке. На столе среди мелко исписанных бумаг какие-то глиняные черепки. Счеты с потемневшими костяшками. Торчком фотография Авроры, по повороту головы, по пышным завоям прически и по смазанным ухищрениям ретуши наводящая на подозрения, что она была снята еще в прошлом веке и успела побывать в руках антиквара. Кожаная перчатка с налипшей оранжевой глиной. Баночка клея с намертво влипшей кисточкой. Старая пишущая машинка с отпечатками пальцев... "Ага!" Потревожив ворох пожелтевших, пропыленных листов, Хромов вытянул слегка помятый тетрадный листок, изрисованный детскими каракулями. Где-то я уже видел... Ну конечно, в саду санатория, на асфальтовой площадке, там, где сходятся три дорожки, рисунок мелом и кирпичом. Не успел Хромов порадоваться находке, как взвизгнула калитка, послышались голоса Авроры ("Чур я первая!") и Насти ("Папы еще нет!"). Хромов, сунув листок в карман, выскользнул из кабинета, проскочил в конец коридора и через боковую дверь благополучно покинул дом. Небо еще было светлым, но в саду уже собиралась тьма. Стрекотала цикада. Где-то за забором шумно текла вода. Хромов осторожно выглянул за угол. Хлопнула дверь. Прямоугольники света легли на клумбы. Звякнули кольца задвигаемых занавесок. Хромов выжидал, прижавшись спиной к нагретой за день стене. Сердце успокоилось, дыхание стало ровным. Обогнув дом, он поднялся на крыльцо, громко постучал и, не дожидаясь ответа, вошел внутрь. Настя в вязаной безрукавке, в шароварах сидела на диване, обхватив тонкими руками кожаную подушку. Аврора круговым движением разрезала дыню. На ней было роскошное темно-малиновое вечернее платье. "Хочешь?" Хромов принял от нее заветренный полумесяц с бахромой плоских косточек. "Мы были на представлении гипнотизера..." Положив нож, Аврора облизнула палец. Абрис глубокого декольте выдавливал грудь, подхваченную узким, жестким лифом, стягивающим талию над вольно расходящимся каскадом пурпурных складок. "Понравилось?" Хромов посмотрел на Настю, ожидая, что девочка включится в разговор. Но Настя продолжала задумчиво мять кулачком кожаную подушку. Пришлось довериться Авроре. По ее словам, зрителям было представлено не совсем то, что они ожидали увидеть. "Они были разочарованы?" "Разочарованы? Нет... Скорее - встревожены, смущены". Начать с того, что всех поразил внешний вид гипнотизера. Он появился на сцене в рыжем парике. Верхнюю часть лица скрывала маска. Пиджак был накинут на майку не первой свежести, заправленную в полосатые подштанники. Первые минуты казалось, он сам не знает, зачем вышел на сцену, что его привело под свет прожекторов. Он расхаживал вокруг беспорядочно расставленных стульев, не глядя в зал... Аврора рассказывала, делая длинные паузы. Ее сильное, здоровое тело, крепко упакованное в пропотевший, подмятый от долгого сидения в зале темный пурпур, волновало Хромова так, что он едва сдерживал себя от непоправимой глупости. Настя сидела с отсутствующим видом, ворсистая пустотелая былинка, хрупкая пипочка, ниточка, намотанная на мизинец, тонкое ситечко, сплошь - урон. Волосы двумя метелками загибались к щекам. Опущенные ресницы трепетали. Бесконечная вблизи смерти протяженность времени для поприща тела и исхода души. И учти гипнотизер, этот заезжий фигляр, только первый и не самый страшный из тех, кто будет ластиться, дразнить, разнимать. Спроси у Сапфиры, уже проронившей слово "опять". Им достались места в последнем ряду, пришлось весь вечер сидеть, пялясь в бинокль... "Оставь подушку в покое, - резко сказала Аврора дочери, - она и так уже расходится по швам, надо подшить". Конечно, стоя с надкушенным серпом дыни между девочкой и женщиной, Хромов уже был внутри литературы со всеми ее прелестями и изысканиями. Достаточно занести перо над бумагой, чтобы начать фразу, которая обессмертит не только руку, перо и бумагу, но и все то, что оказалось поблизости и, по правде говоря, в бессмертии не нуждается, даже наоборот, бежит как огня. Какая узость! - готов был воскликнуть Хромов, но его восклицание не нашло бы отклика ни в девочке, ни в женщине. Поэтому он сосредоточился на полумесяце дыни, сделав из него своего рода минутный фетиш. А что? Чем не сладость! Если свидание назначено в другом месте, на другое время, остается, не дожидаясь и не сходя с места, звать на помощь сверхъестественные силы, и эти силы, кто бы мог подумать, съедобные, даже вкусные! Еще одна тема, еще одно упущение, призванное поддержать текст в его порочной чистоте и мнимом единстве. Наконец, гипнотизер начал говорить, говорил долго, так долго, что смысл его речи затерялся, заглох, что-то о власти, о том, что все, живущие в этом городе, скоты и подонки, искру божию затаптывают тупые толпы, талант вызывает не зависть, а злобу, как можно жить артисту в таком кошмарном общежитии, надо бежать, бежать, иначе сам станешь подневольным участником этой круговерти спермы, крови и дерьма, да, он несколько раз повторил, как припев: дерьмо, дерьмо, у нас есть шанс выжить и здесь, в отбросах, питаясь падалью, но цена слишком высока, жить не по лжи значит лгать себе самому... Устав, гипнотизер присел на стул, тяжело дыша, и после довольно долгой паузы начал выкрикивать по именам зрителей, которые должны были выйти на сцену. Нас бог жребия миловал. Те же, чьи имена он называл, карабкались на сцену неохотно, но послушно, как будто то, что он знал их имена, отдавало их в его распоряжение. Всего вышло человек пять. "Перельмуттер! Перельмуттер!" несколько раз выкрикнул гипнотизер. Поднялась какая-то женщина и сказала, что Исаак Давидович заболел и не пришел, передав свой билет свекрови. "К черту свекровь! - раздраженно сказал гипнотизер. - Будем начинать!" Само представление показалось Авроре довольно забавным, хотя ничего особенно оригинального она и не могла припомнить, обычные трюки: декламация стихов, пение хором, гимнастические упражнения, чтение мыслей на расстоянии... "Некоторые мысли были хоть куда, дай-ка вспомню..." "Вор должен сидеть в тюрьме, уходя, гасите свет, спички детям не игрушка", - подсказала Настя. В общем, все разошлись хоть и смущенные, но вполне удовлетворенные увиденным. Хромов стряхнул прилипшие к ладони косточки на блюдо. Удостоверившись, что мать ничего не перепутала, Настя бросила подушку и, позевывая, ушла к себе в комнату. Пора откланяться (отклониться). Провожая Хромова, Аврора прошла с ним до калитки, шурша обхватывающим ее платьем, поводя плечами так, чтобы подправить натуженную грудь, и Хромову почудилось, что достаточно ему задержаться, что-то сказать... Но в ту же минуту перед мысленным взором мелькнул рисунок, найденный в кабинете Успенского, детские каракули, и Хромов понял, что ничего не выйдет, по крайней мере сегодня. 30 Вероятно, он допустил ошибку. Непростительную. Но ему пришлось допустить ошибку, иначе - страшно подумать!.. Пусть связь была номинальной, связь была, и была столь же необходима им двоим, как и всем, стоящим на подступах к замочной скважине их спальни. Но чтобы избежать разрыва, сохранить связь, пришлось допустить ошибку - обещать, что он будет рассказывать обо всем, что с ним происходит, ничего не утаивая, смакуя самые подлые подробности, привирая только для того, чтобы оттенить истину. "Иначе мне каждый день будет сниться одно и то же!" Первое время выполнять опрометчивое обещание было невыносимо трудно. Страх, что придется признаваться в содеянном, обрекал на бездействие. Он не смел взглянуть нескромно на продавщицу, заворачивающую, ловко лавируя лентой, покупку. Он молчал, потому что нечего было сказать, но Роза подозревала, что он что-то скрывает. Прибегнув к выдумке, он был немедленно уличен во лжи. Последовала ссора, отбившая у него охоту выдавать желаемое за действительное, даже из самых благих побуждений. Надо было действовать. Признания оставались единственным способом сохранить с ней близость, поддерживать связь. Угождая ее ожиданиям, Хромов стал искать сентиментальных приключений. Делай, что хочешь, но только ничего не скрывай, таков был уговор. Она хотела прощать. Она нуждалась в болезни, потому что болезнь давала право прощать. Искупая свою душную, тесную, телесную неволю, она предоставила ему свободу действия в мире, из которого была изгнана. Он стал ее доверенным лицом в мире двуликих двуногих. Он служил посредником между нею и ее пущенным в расход, невоплощенным отражением. Бродя по приморскому городу, изнывая на пляже, в ресторане, в саду, на пристани, он высматривал ту, которая могла составить ему пару на день, на два... И уносил с собой мгновенные черты лица, летучие линии тела, запах и вкус. Поиски идеальной твари, предпочтительно с крыльями и без спасательного круга. Невинное, но падшее созданье. Шелк, щелка, кошелка. День и ночь. Она хотела прощать, но если бы ему однажды вздумалось попросить прощения, она бы обиделась и охладела, превращаясь на его глазах в рептилию. Прощать было ее единоличным правом, ее нераздельным желанием. Она следила за каждым его шагом через оптику снов, но не для того чтобы уличать и отчитывать, а чтобы выспрашивать и прощать. Притязая на его вину, истинную или мнимую, внушая раскаяние, заставляя стыдиться своих желаний, одним словом - искушая, она могла быть уверена, что связь между ними крепка как никогда. Нуменальная от латинского numen. Изредка пускаясь в воспоминания, Хромов находил прообраз их нынешних отношений, которые трудно было назвать иначе, как взаимоотсутствие, в несостоявшемся свидании, которое произошло в самом начале их знакомства. В тот памятный день он ждал ее больше часа. Улица, вернее, узкий темный проулок, в устье которого он стоял, называлась Последняя. Еще когда они договаривались о встрече, Хромов подивился столь странному названию, но Роза сказала, что ничего странного нет, в каждом городе, да будет тебе известно, есть Последняя улица, и назначать свидание на ней считается хорошей приметой. Ему пришлось поверить ей на слово, и вот теперь он стоял, озираясь, среди высоких мрачных, неопрятных домов. Несмотря на данные Розой объяснения, он испытывал какой-то умственный озноб, точно и впрямь оказался на пороге, за которым кончался город, кончалась жизнь, а изредка проходящие мимо люди направлялись туда или возвращались оттуда. Он изучил наклеенные на стене объявления с бахромой телефонов: "Сдам комнату", "Куплю подержанные зонтики, швейные машины, велосипеды", "Уроки немецкого", "Гадание на картах, приворот, лечение от бесплодия", "Отдых в приятном обществе, недорого"... Заглянув в окно первого этажа, увидел сквозь щель в шторах лысого старика, примеривающего старинное бальное платье с рюшами и бледно-зелеными ленточками на рукавах. Поглядывая на часы, теряясь в догадках, Хромов вспоминал прошедшие дни. Ничего, что могло объяснить ее отсутствие. За время знакомства они ни разу не поссорились, каждая встреча одаривала их новыми, вдохновенными испытаниями, они расставались, думая о том, когда увидятся вновь. Он был уверен в ней больше, чем в себе. Почему же она не пришла? Ждать в условленном месте никогда не было Хромову в тягость. Даже в каком-нибудь казенном доме, в длинном коридоре, в приемной с грязными желтыми стенами и зарешеченными окнами, сидя на стуле, который при малейшем движении издавал такой истошный скрип, что все оборачивались, он ждал своей очереди терпеливо, осмысленно, без свойственного многим нервного напряжения, равномерно распределяя себя между миром внешним и миром внутренним. Исподтишка рассматривал дремлющую в дальнем углу оплывшую женщину в опавшем платье, вихрастого старичка с тростью, юношу, покачивающего головой, и одновременно сочинял сложную фразу, в которой абстрактный посыл медленно разворачивался в невероятнейшую метафору только для того, чтобы выжать слезу у изнемогающей в аллитерациях героини. Но особенно Хромов любил ждать на улице, в каком-нибудь людном месте. Свидание давало ему право на то, что обычно не может себе позволить городской житель: стоять полчаса на одном месте и бесстыдно глазеть по сторонам. Расхаживать медленными кругами, вглядываясь в искаженные движением лица прохожих, читать вывески, рассматривать витрины. Потраченное время с лихвой окупалось влажным мотыльком поцелуя, воплотившим протяженность ожидания и все то, что успело приглянуться: волоокая девушка на костылях, с огненно накрашенными губами, человек в сером плаще, в шляпе, надвинутой на глаза, голоногая старуха в коротком рыжем пальто, роющаяся в мусорном баке, рекламный щит с грудью и пивной кружкой... Влажно порхнувший поцелуй венчал вечность одиночества. Даже если свидание расстраивалось, он не был внакладе. Конечно, обидно ждать, зная заранее, что ждать нечего, что тебя - ничто не ждет, но отсюда не следует, что только то ожидание довлеет, которое одаривает мотыльком. Отнюдь. Ожидание ценно само по себе. Его не одолеть тоске, скуке, злости, раздражению, подступающим, когда стрелка часов совершает положенный круг. Так думал Хромов, с тоской, скукой, злостью и раздражением понимая, что свидание на этот раз не состоялось. Вернувшись домой, он застал врасплох квартиру, уверенную, что он придет заполночь. Прикрыл дверцу шкафа, погасил свет в ванной, собрал разлетевшиеся по комнате исписанные листы, отнес в кухню нож, почему-то оказавшийся на диване, поднял опрокинутый стул, который раз убеждаясь, что всегда нужно приходить вовремя, ни раньше, ни позже, иначе рискуешь нарушить естественный ход вещей. Жаль, Роза этого не понимает. Но, может быть, естественный ход ей тошен? Во всяком случае, она делает все, чтобы сбить время с панталыку, спутать карты, как девочка из страшной сказки, которая, убегая, бросает расческу, зеркальце, пудреницу, перчатку, чтобы отвлечь ползущих по пятам омерзительных тварей.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15
|