Джан целует мертвое, но еще теплое лицо. Целует полные спокойные руки. Громко, отчаянно рыдает. Как простая бедуинка, прядями рвет на себе волосы, в кровь раздирает щеки. Она сгубила няню!.. Она!.. Она!.. Милая, дорогая, родная… Няня, нянечка… Да что же это?!. И опять в голос отчаянно рыдает Джан.
А Джафар?.. Точно кинжал в голову воткнули. Джафар… Может быть, и он?.. Падает ниц. Женщинам подобает молиться стоя, но она не может. Аллах простит. Аллах не допустит, чтобы умер Джафар… Или уже и молиться поздно?.. А няня, почему же няня?.. Ничего не может понять бывшая принцесса, бедная человеческая букашка, раздавленная горем…
Закрыв Олыге глаза и кое-как одев покойницу, неподвижно сидит у холодеющего тела. Нельзя же его оставить. Сбегутся шакалы. Уже воют где-то совсем близко. И куда идти, когда ураган засыпал все следы…
Вечереет. Тени вытягиваются. Джан мучительно хочет пить. Язык распух. Рот как огнем печет. Стучит кровь в висках. Умрет она здесь вместе с няней… Умрет, и шакалы сожрут их трупы. Опять Джан принимается звать на помощь.
— Джафар! Джафар!.. Спаси меня, Джафар… Джа…ф-а-ар!.. — Кричит изо всех сил, кричит отчаянно, до хрипоты.
Джафар нашел ее поздно вечером, когда уже загорелись первые звезды. Он бросился на помощь, как только услышал пение песков. Знал, что это верный признак близящегося самума. Захватил с собой плащи, тыкву с разбавленным пальмовым вином. Ураган застал его в пути. Пришлось лечь, закрыться абайе и ждать.
Потом долго блуждал между барханами. Когда услышал вой шакалов, понял, что случилось несчастье. Там же, откуда шел вой, кружились коршуны. Кто-то кричал. Прислушался, узнал голос Джан. Побежал бегом.
Напившись воды с вином и полежав с полчаса, Джан пришла в себя.
Горе было тяжкое, но радость встречи с Джафаром вернула ей часть сил. Тело няни завернули в плащ. Понесли было вдвоем, но у Джан кружилась голова, и ноги были как из ваты. Пришлось Джафару взвалить печальную ношу на свои широкие плечи. Шли медленно, часто останавливались. Пастух осторожно опускал на песок черный тюк, и, смотря на него, Джан снова принималась плакать.
Она хотела вывезти тело из пустыни, чтобы не затерялась могилка, но надо было спешить. Воды оставалось совсем мало. Ишаки, измученные самумом, снова ревели. Пришлось их напоить досыта, а самим выпить только несколько глотков. Джафар боялся, как бы ослики совсем не отказались идти. О том, чтобы везти покойницу по зыбучему песку, нанесенному самумом, не могло быть и речи.
Джан не спорит. Покорная и тихая, делает все, что велит Джафар. Полдня тому назад она была бесстыдно-счастливой, жизнерадостной, сильной. Блестящие глаза весело и доверчиво смотрели на мир. Казалось ей, что судьба стала, послушной, как ишак, — куда потянешь, туда и идет.
Ошиблась бедная Джан… Всю жизнь будет помнить, как налетел на нее ураган судьбы, ветер-яд, самум — желтая смерть. Налетел и унес кусок души, няню Олыгу, вторую ее мать…
Могилу рыли при лунном свете попеременно. На одном настояла Джан — и она поработает для няни… Под песком оказалась глина. Хоть это хорошо: не раскопают шакалы и гиены. Когда стало светать, Джан обрядила покойницу. Из няниного тюка достала ее любимую парадную рубашку — желтый шелк с золотым узором по подолу. Причесала седеющие волосы, по обычаю славянок повязала их белым платком. Надела сафьяновые туфли. Первый раз в жизни прикасались к мертвому-телу, но страха не было: как ей бояться голубушки-няни?.. Потом завернули труп в саван — чистую простыню, и Джан принялась ее зашивать. Слезы мешали, капали на саван, расплывались темными пятнами. Вот одно лицо осталось незакрытым, милое, дорогое лицо… Джан опустилась на колени, долго смотрела на него. Поцеловала в последний раз.
Джафар глухо рыдал. Юноша не знал, кого ему больше жалеть — мертвую или живую.
Схоронив Олыгу, Джафар и Джан в тот же день добрались до Тигра.
Няня погибла в каких-нибудь четырех часах ходу от реки, в местах, где самум бывает раз в два-три года.
Ночевали на всякий случай опять под открытым небом, в густых зарослях ивняка. Надо было решить, куда же идти дальше и что говорить людям.
В эту ночь Джан приснился сон. Няню Олыгу судили в загробном мире. Ангелы подвели ее к огромным весам. Один положил на них два черных раздувшихся трупа. Джан узнала отравленных негров-евнухов. Чашка весов опустилась до самой земли, и ангел, обнажив пылающий меч, занес его над головой Олыги. Но судья подал знак ангелу-защитнику, и тот бросил на другую чашку серую деревенскую рубашку, ту самую, которую няня сняла с себя, чтобы спасти Джан. И рубашка оказалась тяжелее трупов, и ангел-защитник повел Олыгу к мосту в селения райские.
14
Когда много лет тому назад халиф, зная причуды поэтов, предложил Физали самому выбрать себе одну из усадеб, принадлежавших казне в Бакубе и близ нее, Физали не захотел обосноваться в большой, богатой деревне. Дома там были один лучше другого. Каналы разводили воду из реки Диала по тенистым садам. Бакуба не знала засух, и путник, подъезжая к ней, издалека видел лес финиковых пальм, чинар и тополей, защищавших от зноя поляны, засаженные фруктовыми деревьями. Виноградные лозы вились по стволам пальм.
Летом гранаты горели красными огнями крупных цветов, пушистые персики подрумянивались на солнце, по ночам дикобразы хрюкали от удовольствия, поедая опавшие яблоки и абрикосы.
Осенью приходила пора приторно-сладкого инжира, подернутого лиловой пылью, миндальных орехов, огненно-желтых апельсинов. Земля Бакубы была доброй матерью и щедро вознаграждала людей за заботы о ней.
Физали попал сюда весной, долго любовался душистым морем цветущих садов, но сама деревня ему не понравилась. Она стояла на большой дороге из Багдада в Персию. С утра до вечера проходили караваны. Глухо позванивали колокольцы верблюдов, кричали ишаки, щелкали бичи погонщиков. Из трех караван-сараев слышался говор, крики, арабская и персидская ругань. Пахло жареной бараниной и луком. Бродячие музыканты играли на своих дудках.
Физали называл тишину подругой поэтов. В Бакубе ее не было. Он принялся бродить по окрестностям.
В часе ходьбы от деревни ему показали уединенную усадебку, лучше которой он и не желал. На пологом склоне горы стоял небольшой старинный дом, окруженный тенистым садом. Пальмы здесь уже не росли — им не хватало тепла долины, но миндаль, оливки, виноград удавались отлично. Перед самым домом была лужайка, и посреди нее стояло старое миндальное дерево, осыпанное розовым снегом цветов. Дом, службы, сад — все было запущено. Пол террасы прогнил, плоские крыши поросли травой, розы одичали — в усадьбе, отобранной в казну, давно уже никто не жил. Только водоем, выложенный плитами песчаника, был в исправности. Через него протекал ручей, сбегавший с горы. Старожилы сказали поэту, что он не пересыхает и в самую большую засуху. Сбережения у Физали были небольшие. Их едва ли бы хватило на приведение усадьбы в жилой вид, но халиф, узнав о скромном выборе поэта, прислал ему десять тысяч диргемов, опытного строителя, пару лошадей и арбу с саженцами роз из собственного питомника. «Придет время, — писал Физали Гарун аль-Рашид, — когда от моего дворца не останется и развалин, люди забудут о моих войнах, забудут, где была моя могила, но, думаю, не забудут о том, что Гарун аль-Рашид умел ценить своих поэтов».
К следующей весне все было устроено, как хотел новый хозяин. Сад расчистили, но ни одного дерева не срубили. На полянке перед домом разбили цветник. Вдоль главной аллеи росли розы, подаренные халифом. Они были подобраны так, что цвели с весны до поздней осени. В стороне от аллеи стояла беседка, заплетенная плющом. Там, в зеленом полумраке, Физали любил работать, сидя на циновках за низким дубовым столиком. В густых кустах кругом беседки было полно птичьих гнезд. Весной в саду с утра до ночи стоял веселый гомон. Сладко пахли розы халифа. Журчал ручей.
Только в плохую погоду старый поэт усаживался в своей рабочей комнате. В ней он собрал все свои редкости, когда-то вывезенные из Африки, из страны русов, с Лунного Острова. На стенах висели слоновые клыки, череп тура, медвежья шкура, копья дикарей, славянские бабуши из лыка.
В нише, задернутой зеленым шелком, Физали хранил на полках из орехового дерева свои рукописи, свитки пергамента, книги, переплетенные в сафьян, в телячью кожу, в потертый бархат.
Широкий диван, покрытый коврами, занимал почти целиком одну из стен. С потолка спускалась бронзовая круглая люстра с четырьмя лампами, наполненными оливковым маслом.
Эта же комната служила Физали и спальней. Рядом с ней находилась столовая, но поэт редко ею пользовался. Любил и есть на свежем воздухе, в тени террасы.
Была в доме еще маленькая комната, в которой жила его чернокожая служанка — та самая рабыня, которую он когда-то вывез с берегов озера Чад. Теперь она поседела, хромала, кашляла и только изредка, вспоминая прошлое, снова принималась трещать, как веселая сорока, мешая арабские слова с наречием своей родной деревни. Состарился и садовник Физали, служивший в усадьбе уже пятнадцать лет. У него сильно болели натруженные ноги, а работать в саду и в огороде, разведенном за домом, приходилось немало, Поэт давно подумывал о том, что следует нанять помощника, но, как многие старые люди, всячески избегал перемен в доме и в особенности не любил брать новых слуг. Вероятно, садовник еще долго дожидался бы помощника, не попроси расчета третий слуга Физали, конюх, он же пастух. Молодой парень решил жениться. Не отпустить свободнорожденного было нельзя. Садовник воспользовался этим случаем и заявил, что и он один больше работать не будет.
Поэт огорчился. Недавно он задумал новую поэму. План уже был готов. Хотелось, пока есть настроение, поскорее засесть за работу и, как назло, эта история со слугами… На поиски, наверное, придется потерять добрую неделю.
И вдруг все уладилось в полчаса, без хлопот, без забот. Не одни только неприятности бывают в жизни.
Утром, едва Физали напился кофе, к террасе подошел высокий, широкоплечий юноша в опрятной длинной рубахе простолюдина с короткими рукавами. Поклонился. Сказал, что он пастух. Пришел издалека, ищет работы. Физали внимательно всмотрелся в красивое загорелое лицо юноши. Заметил упрямые складки на лбу, резко очерченный подбородок, спокойный взгляд черных глаз. Под рубашкой чувствовались могучие мышцы человека, привычного к тяжелой работе, Молодой пастух спокойно и толково ответил на все вопросы. Сказал, что хотел бы наняться вместе с женой.
— А что она умеет делать?
— Может быть служанкой, отец мой.
— Служанки мне не надо… В саду будет работать?
— Не работала прежде, но постарается.
— А где она, твоя жена?
— Здесь, за оградой. Стережет вещи. У нас ишак…
Поэт улыбнулся.
— Ишак?.. А детей еще нет?
Юноша покраснел. Переступил с ноги на ногу. Сказал тихо:
— Мы всего месяц как поженились…
— Ладно… Зови жену, только без ишака. Привяжи где-нибудь в саду у ворот, а то он мне тут потопчет цветы. И подождите немного — сейчас приду.
Через несколько минут поэт, распорядившись по хозяйству, вернулся на террасу. Рядом с пастухом стояла юная босоногая женщина в грубом плаще, наброшенном на деревенскую рубашку. Огромные блестящие глаза были печальны. Тонкое, до черноты загорелое лицо казалось взволнованным и усталым. Женщина низко поклонилась поэту, коснувшись земли маленькой рукой. Физали с сомнением посмотрел на грациозную красавицу.
— Как тебя зовут, дочка?
— Джан, отец мой.
— Слабенькая ты на вид, Джан… Работать-то сможешь?..
— Могу, могу… Я не слабая, только устала от дороги.
Грудной голос женщины звучал испуганно. Она поспешно сняла плащ. Показала старику свои мозолистые ладони. Физали по-хозяйски прошелся взглядом по стройному, едва прикрытому телу. Остался доволен. Ноги у красавицы сильные, руки послабее, но и на них набегают крепкие мышцы. В садовницы как будто годится. Поэт еще раз внимательно посмотрел на обоих. Подумал: «Эти, во всяком случае, не обокрадут. Увидим, увидим… Кажется, мне повезло».
И он, назначив мужу и жене обычную в этих местах плату, сказал, что принимает их пока на пробу. Если месяц проработают, как следует, оставит.
Уходивший конюх-пастух передал Джафару лошадей и три десятка овец. Была еще буйволица, но за ней издавна ходила негритянка.
Вечером слуга очистил хижину близ водоема, в которой прожил три года. Побожился, что клопов там нет. В хижине была одна маленькая комната. За окном доцветала сирень. В сенях ласточки свили гнездо и бесстрашно летали над головами людей.
Оставшись наедине с Джафаром, Джан обняла его и заплакала. Наконец-то у нее снова был свой дом.
Физали вставал рано. Любил писать, пока в саду утренний холодок, густые тени и роса на цветах. В долине она уже не выпадала — там начался летний зной, но в горной усадебке весна еще не кончилась.
В беседке было сыро. Поэт уселся на террасе. Рядом с его столиком в высокой бронзовой вазе стоял букет лилака-сирени. Ее кисти уже начали осыпаться, цветочки побледнели, но все еще пахли весной.
Когда новая садовница с поклоном поставила перед ним эту вазу, Физали ласково спросил:
— А почему же не розы?
Джан смутилась. Хотела ответить: «Потому, отец мой, что розы будут у тебя до самой зимы, а лилак вот-вот расстанется с юностью…»
Сообразила вовремя, что крестьянки так не говорят. Поклонилась еще раз.
— Прикажешь переменить?
— Нет-нет, оставь… Хороший букет, хороший.
Садовница ушла, а старик задумчиво посмотрел ей вслед. Какая походка у этой работницы. Удивительно, удивительно… Физали знал латынь, и в его памяти неожиданно сверкнул стих Вергилия:
Incessu dea patebat[27].
Улыбнулся. Вынул из свитка, обернутого шелком, план поэмы, положил его рядом с листом, на котором уже было выведено заглавие: «Сады Аллаха». Посмотрел вдоль аллеи. Сквозь серебристую зелень оливковых деревьев виднелся малиновый шар недавно взошедшего солнца. Утренний ветерок шевелил на платанах черные кругляшки прошлогодних плодов. На песке аллеи горели багровые пятна. В кустах стеклянными колокольчиками звенели черные дрозды, пели славки, малиновки. Спрятавшись среди ветвей миндального дерева, иволга то нежно жаловалась на свою судьбу, то кричала пронзительно и грубо.
Багровое солнце… чинары… птицы… Физали почувствовал, что стихи сами собою складываются в голове. Схватил камышовую палочку, обмакнул в чернила:
Фазанокрылый знойный шар
Зажег пожар в небесных долах.
Мудрец живет в тени чинар,
Лаская отроков веселых…
Поэт усмехнулся. Пусть так… О себе бы написал: «… Лаская девушек веселых». Теперь-то нет, но недавно еще… А юношей не ласкал никогда — не то, что его багдадские приятели. Вот Абан Лахыкой, так тот всем и каждому поведал, что влюблен в своего соседа, молодого раба:
Я страдаю от того, кого назвать не могу,
И притом мой сосед живет дом о дом…
Вот мимо несут мертвеца,
А я, живой, словно мертвец…
Абу-Нувас тоже не лучше. Вина пьет столько, что завел себе виночерпия-христианина и тоже влюблен в него. Непутевый народ — багдадские поэты, даром что их жалует халиф… Оттого всю жизнь и не хотелось Физали состоять при его дворе.
Да простит Аллах распутников… Каждый проводит жизнь по-своему. И Физали снова опускает палочку в чернильницу. Продолжает гимн восходящему солнцу:
Его надир, его зенит
Собой граничит воздух тонкий…
[28]
Поэт работал спокойно. Жизнь в усадьбе снова наладилась. Джафар отдыхал — с тех пор, как он стал пастухом, никогда еще не было так мало работы, как сейчас. Новый хозяин несколько раз его проверял. Шерсть отлично вычищенных лошадей лоснилась. Овцы, благодаря умелой пастьбе, стали давать больше молока, из которого Джафар делал отличную брынзу. Конюх-пастух сам напросился в свободное время помогать в огороде и в саду. Вместе с женой копал, полол, поливал гряды и клумбы.
Джан воевала с зелеными гусеницами, объедавшими листья роз. Целыми часами терпеливо осматривала один куст за другим. Садовник только распоряжался. Обиделся сначала, что в помощницы ему дали женщину, да еще никогда не работавшую в садах. Потом начал удивляться. Стоит ей только рассказать, что и как — выслушает, попробует, и на второй, третий раз все уже сделано как нужно. И работящая же эта пастухова жена… Рано утром как начнет поливать, не остановится, пока последнее растение не покропит.
Через месяц Физали объявил молодым супругам, что оставляет их у себя и за хорошую работу прибавляет жалованья. Взглянув на радостное лицо Джан, старик ласково погладил ее по голове. Юная женщина порывисто поцеловала руку поэта. Физали задумчиво посмотрел на нее и промолчал. Ничего не было странного в том, что работница поцеловала руку своего господина, но поэт, любуясь ее грацией, опять вспомнил: «Incessu dea patebat».
Джан смутилась и покраснела. Хотелось сказать, что не хозяйскую десницу она целует, а руку, которая пишет «Сады Аллаха». Уже несколько раз садовница, расставляя цветы в рабочей комнате поэта, украдкой заглядывала в рукопись. Знала, что это опасно — ни одна крестьянка в халифате читать не умеет, но очень уж сильно было искушение. На ее глазах великий поэт писал стихи, которые, быть может, переживут века. Она могла бы ему помогать, переписывать готовые страницы, а вот приходится делать вид, что и азбуки не знает…
Это было не горе, но постоянное огорчение. Горе не забывалось. Не раз, вскапывая клумбу, Джан бросала работу и заливалась слезами. В тихий, горячий день, среди цветущих роз, вдруг вспоминался огненный ветер-самум, желтая смерть… Не раз по ночам, стараясь не разбудить Джафара, рыдала, уткнувшись лицом в подушку. Кляла свою неосторожность, свое себялюбивое упрямство, погубившее няню. Мысли о ней были густой тенью на счастье Джан. Другой тенью были мысли об отце. Они приходили не так часто. Ползли холодными змейками и снова прятались в подполье души. Что же делать — или отец, или счастье… Джан выбрала. Со стыдом призналась себе, что об отце горюет меньше, чем о няне Олыге.
Не забывался страшный день в пустыне, были тяжелые думы, были огорчения, но все-таки Джан чувствовала, что она спокойна и счастлива. И этой мысли стыдилась, но обманывать себя не хотела. С Джафаром она жила душа в душу, и это было главное. Юноша наконец поверил, что его новая жизнь — не сон, который вот-вот оборвется. С той ночи, когда девушка, пахнувшая неведомыми цветами, впервые пришла к его костру, он понемногу отучился чему бы то ни было удивляться. Растерялся, правда, узнав накануне гибели няни, что Джан — принцесса, но быстро пришел в себя. Вы помните, что в ту жаркую майскую ночь на дочери эмира не было ни лоскутка, а в таком виде и весьма знатные женщины не так уж отличаются от совсем незнатных. Когда же, открыв свою тайну, Джан снова отдалась любимому, он и совсем забыл об ее знатном происхождении. Изо дня в день с ним была его любящая, старательная женушка, босоногая хлопотунья, половшая гряды, поливавшая клумбы, варившая на очаге в саду такой вкусный рассыпчатый плов… Только белье, к удивлению и негодованию негритянки и садовника, Джафар стирал сам, хотя во время путешествия-бегства покойница няня успела обучить свою питомицу и этому женскому делу.
Иногда, просыпаясь среди ночи, Джафар с умилением смотрел на свернувшуюся калачиком Джан.
От ее молодого крепкого тела шел теперь запах пота усталой простолюдинки, но пастух любил его не меньше, чем аромат индийских духов, запрятанных на самое дно мешка. Работящая садовница стала понятнее и ближе удивительной, ничего не умевшей сказочной красавицы первых дней.
Страсть Джафара и Джан не уменьшилась, но она горела теперь ровным пламенем без неистовых пожаров первых дней, когда семнадцатилетняя девушка, впервые познавшая любовь, и юноша, почти ее не знавший, без устали наслаждались друг другом.
Любовники стали супругами.
Изредка ночью Джан спрашивала себя, жалеет ли она о прошлом. Твердила шепотом: нет, нет, нет… Опять гарем, замки на ночь, стена в три человеческих роста, замужество неизвестно с кем, покрывало до конца жизни. Ни за что… Умереть легче. Нет, она не жалеет… Но каждый раз этот разговор с собою кончался слезами. Хотелось отделаться от мысли об отце, а она стала возвращаться чаще. Джан вспоминала его мужественный голос, боевой шрам через всю щеку, привычку ласково щекотать ей затылок. Знала, что разлука с ним, как и с няней, вечная, но няня в могиле, а отец жив, и она никогда его не увидит. Расстаться со счастьем не хотела, да и поздно было — все равно возврата нет… Боясь обидеть Джафара, прятала от него слезы. Они жгли не только глаза. Неспокойна была совесть у садовницы поэта Физали, и дорого бы она дала за то, чтобы узнать, что с отцом… Послушать бы в деревне, не говорят ли об эмире Акбаре, да как это сделать?.. Самой нельзя — мало ли кого можно там встретить. Попросила Джафара походить по караван-сараям — отказался. У него счастье без теней. Стережет его, как скряга золото. Стала было упрекать любимого, но он взял ее за руки, пристально посмотрел в глаза и сказал с грустью:
— Джан, не свое счастье берегу, а наше. Или ты перестала меня любить?
Она горько заплакала, положив голову на плечо мужа. Нет, не надо думать об отце, не надо…
В тот вечер Джафар, чтобы развлечь грустившую женушку, впервые в усадьбе поэта вынул най. Больше шести недель флейта лежала в нарядном чехле, который вышила Джан. Он боялся, не скажет ли Физали, что при лошадях и овцах музыканту не место. Теперь решился все-таки попробовать. Хозяин доволен и им, и Джан, — авось не рассердится…
Солнце закатилось. Быстро наступила жаркая ночь. И в горах весна давно кончилась. В саду поэта торжественно благоухали белые лилии, заглушая аромат роз халифа. Полная луна горела в бархатном небе, и неподвижные лавры казались вылитыми из темного серебра.
Старик-поэт, распахнув легкий шелковый халат, медленно ходил по главной аллее. Голова отдохнула от летнего зноя. Душистое тепло ласкало тело. Слова сами собой складывались в такие же душистые, ласковые стихи. Физали шепотом повторял их по несколько раз, чтобы не забыть.
Вдруг он удивленно остановился: в саду раздались звуки ная. Чуткое ухо поэта сразу уловило незнакомую мелодию. Физали прислушался. Он любил и понимал музыку, хотя сам не играл ни на каком инструменте. Флейта пела задумчивую и страстную песню. Чувствовалось, что музыкант как следует не учился. Он строил прекрасное здание, но украшал его неумело. Узоры были то чересчур сложны, то по-деревенски грубоваты, а талант все-таки слышался в каждом звуке.
«Неопытный флейтист, но музыкант милостью Аллаха, — решил про себя удивленный старик. — Кто же это, однако, ко мне забрел? — думал он, медленно пробираясь по узким тропинкам сада в том направлении, откуда неслись звуки ная. — Бюльбюль, бюльбюль… И талант же у этого человека! Халиф, что ли, решил меня порадовать? Нет, играет не по-багдадски…»
Совсем близко най чуть слышно напевал колыбельную песню. Поэт, стараясь не шаркать бабушами, подошел близко. Осторожно раздвинул ветки отцветшего лилака.
На крыльце хибарки, отведенной новым слугам, сидел полуголый конюх-пастух Джафар и играл на флейте. При лунном свете его могучий торс блестел, словно та статуя бога Папа, которую однажды выкопали при Физали на острове Лемносе. Рядом с музыкантом, положив голову на его плечо, примостилась садовница Джан. На ней была прозрачная рубашка, и сквозь нее виднелось юное тело, из-за которого, наверное бы, перессорились боги древней Эллады.
Най продолжал петь одну песню за другой, и все они были новые. Физали с трудом верил своим ушам и глазам. Подумал, что в его саду творятся вещи, достойные метаморфоз великого выдумщика Овидия.
15
На следующий день, едва Джафар вернулся с горного пастбища, хозяин снова пришел проведать своих лошадей и овец. Конюх-пастух не боялся этих посещений. Знал, что и в конюшне, и в загоне все в порядке. Чинно поклонился, приложив руку ко лбу и сердцу.
Поэт для вида осмотрел животных, остался доволен, как всегда, похвалил. Ему хотелось присмотреться поближе к неожиданно открытому флейтисту. Сел на траву возле загона, велел сесть и Джафару, удивленному такой честью. Юноша даже перепугался. Он был так счастлив, что боялся одного: перемен. Уж не подозревает ли чего Физали?.. Но поэт говорил о вещах самых обыкновенных. Расспросил, есть ли родные. Поинтересовался, будет ли у пастуха и его жены теплое платье на зиму. Здесь хотя и невысоко, а бывает совсем свежо. Иногда даже снежок перепадает в январе.
Джафар успокоился — хороший хозяин, заботливый, правду говорила покойница Олыга. Только забывчив старик — все это ведь уже спрашивал…
На прощание задал еще один вопрос:
— Скажи, Джафар, это ты вчера играл здесь?
Пастух опять встревожился.
— Я, отец мой… не побеспокоил тебя?
— Нет, играй, играй… ты хорошо играешь. А где ты слышал эти песни?
Джафар потупился, покраснел:
— Нигде… сочинил сам.
— Так, так… Ну, играй почаще — помни, я тебе нисколько не запрещаю…
Он потрепал взволнованного юношу по плечу и, поднявшись с его помощью, пошел домой.
Поэт успокоился. Прислушавшись еще раз к говору Джафара, решил, что он, несомненно, пастух, а не музыкант, обученный пастушескому делу, которого кто-то подослал в усадьбу, чтобы следить за хозяином. Всякое ведь бывает… Никаких провинностей Физали за собой не чувствовал, но недаром же говорят в народе: была бы тюрьма, а человек найдется. Чего доброго, оклеветали его перед халифом, и пока Правосудный[29] отличит правду от лжи, можно и умереть в темнице, не окончив «Садов Аллаха».
Итак, пастух действительно оказался пастухом, но тем удивительнее было его искусство музыканта-сочинителя.
Физали рассказал о Джафаре своему приятелю, христианскому попу в Бакубе. Священник задумчиво посмотрел на поэта, погладил бороду — недаром жил среди мусульман — и сказал:
— Помни, друг мой, что сказано в нашем писании: дух дышит, где хочет…
Хотелось Физали поговорить с приятелем и о Джан, но не решился. Кто его знает, что еще подумает поп… А садовница занимала старого поэта еще больше, чем ее муж.
С некоторых пор он начал сильно сомневаться в том, что она действительно крестьянка. Не раз вслушивался и ее бойкую, толковую речь. Джан старалась, подражая мужу, говорить по-простонародному, но порой изощренное ухо Физали ловило совсем не деревенские слова и обороты. Откуда неграмотная молодка могла их знать?..
— Странно, странно… — повторял он про себя, пожимая плечами.
Черноокая садовница нравилась ему все больше и больше.
Какой вкус у этой босоногой, едва одетой женщины!.. Его Физали заметил сразу. В комнатах поэта всюду стояли вазы с цветами. Их было много — он любил и цветы, и их «тюрьмы», как старик шутя называл свои бронзовые, фарфоровые, глиняные вазы, привезенные из разных стран им самим и его друзьями. Очень дорогих не было, как не было вообще очень дорогих вещей в этом скромном доме, кроме нескольких драгоценных рукописей.
Пока цветами распоряжался один садовник, он приносил их охапками на террасу, ставил перед хозяином вереницу пустых ваз и удалялся. Так было заведено издавна. Физали сам составлял букеты.
Юная садовница срезала цветы, составляла букеты для ваз, разносила по комнатам. Глаз у нее оказался безошибочным. Физали не переставал любоваться.
Вот она, низко кланяясь, ставит на курси в его рабочей комнате китайскую высокую вазочку с белыми и розовыми камелиями. Цветов как раз столько, что можно вдоволь насмотреться на их полупрозрачные, будто фарфоровые лепестки. Вот в столовой появилась большая тяжелая ваза из темной бронзы, полная крупных ярко-красных маков. Вот Джан принесла с горного луга букет обыкновенных полевых цветов. Должно быть, долго сидела, старательно подбирая голубые колокольчики, бледно-оранжевую дрему, малиновые гвоздики, какие-то белые душистые метелочки. В негустом букете каждый цветок сам по себе, а все вместе они поют славу Аллаху, создавшему в мире красоту. И вазу для немудреных цветов Джан выбрала самую простую — полушарие из темно-красной глины.
Любуется поэт своей садовницей и не может понять, что же тут такое. Иногда ему кажется, что никакой загадки нет. Бойкая, умная крестьянка, пожившая в людях, и только… Вот она быстро и ловко перекапывает запущенную клумбу, нажимает на заступ коричневой от загара ногой. Остановилась, по-деревенски чешет пяткой икру с нашлепками грязи. Ничего мудреного нет. С детства, видно, привыкла копать землю.
Вот садовница, высоко подоткнув перепачканный подол рубахи, залезла на кучу прелого навоза и работает вилами. Ноги по щиколотку ушли в коричневую жижу. Весело кричит мужу:
— Джафар, ноги жжет!.. Горячий, как кипяток…
А вечером сквозь плющ беседки поэт снова незаметно следит за Джан. Маленькие загорелые ноги старательно вымыты. Рубашка обыкновенная, деревенская, поясок грошовый, но как старательно она разглажена, и как плавно струятся белые складки по стройному телу. Садовница одну за другой срезает розы, складывает в подол рубахи. На золотисто-коричневую кожу ложатся то тени лавров, то пламенеющие пятна вечернего солнца. Остановилась. Выбрала пунцовую розу. Вкладывает себе в черные волосы.
Физали поспешно опускает в чернильницу камышовую палочку. Он стар, очень стар, но, как и в двадцать лет, не может равнодушно видеть красоты.
И налетает вдохновенье,
Стихов мятежное волненье
И звуков близкая гроза…
Палочка поэта быстро бегает по шелковистой бумаге. Старик удерживает дыхание. Только бы не заметила… Но Джан занята своими розами. Остановилась у самой беседки. Выбрала еще три — алую, палевую и белую. Вдыхает их аромат, любуется бархатом лепестков, целует. Странная крестьянка, странная…
В один из таких вечеров Физали услышал, что Джан, склонившись над цветами, вполголоса скандирует чьи-то стихи. Ему хотелось заглушить стук своего сердца. Уловил обрывки знакомых строк. Жена пастуха Джафара читала стихи Абу-Нуваса о розах, написанные года два тому назад. Ее произношение было так же чисто, как у самого Физали…