1931-1939: Кучвада, Мадхья-Прадеш, Индия
Я хорошо помню крошечную деревушку, где родился. Почему жизнь выбрала именно эту деревню, объяснить невозможно. Но так и должно было быть. Там было чудесно. Я объездил весь мир, но никогда не видел такой красоты. Впрочем, на свете нет ничего одинакового. Все рождается и гибнет, но в природе нет ничего совершенно одинакового.
Я закрываю глаза и ясно вижу ту тихую маленькую деревню: хижины у пруда и высокие деревья, где я играл. Школы там не было. Это нужно подчеркнуть, потому что я не получал никакого образования вплоть до девяти лет, а это важнейший период формирования личности. В определенном смысле я до сих пор необразован, хотя теперь у меня полно званий — и не просто званий, а ученых степеней. Но это по силам любому дураку. Ученые звания ежегодно получает столько дураков, что все эти степени ничего не значат. Для меня важно другое: первые годы жизни я был в стороне от образования. У нас не было ни школы, ни почты, ни вокзала, даже обычной дороги не было. Какое счастье! Наша деревушка была крохотным миром в себе. И я оставался в этом мире необразованности даже потом, когда покинул ту деревню.
Я видел миллионы людей, но жители той деревни были самыми невинными, ведь их жизнь была такой примитивной. Они ничего не знали о большом мире. В той деревне даже газет никогда не видели — теперь вам, наверное, понятно, почему там не было школы. Не было даже начальной школы — какой подарок судьбы! Нынешним детям такое счастье редко выпадает.
В прошлом детей женили прежде, чем им исполнялось десять лет. Иногда их женили еще до того, как они появлялись на свет. Два приятеля просто решали: «Наши жены беременны, так что если у одного родится мальчик, а у другого — девочка, они поженятся» — и по рукам. Никому и в голову не приходило спрашивать согласия у детей, тем более что дети эти еще не родились! Но если рождались дети разного пола, их женили. Люди держали свое слово.
Мою маму выдали замуж в семь лет, а отцу было тогда не больше десяти, и он вообще не понимал, что происходит. Я как-то спросил его: «Что в вашей свадьбе тебе больше всего понравилось?»
А он сказал: «Как я ехал на лошади». Ну естественно! Его ведь впервые нарядили как царя, повесили на пояс кинжал, и он восседал на коне, а все остальные шли рядом пешком. Конечно, это ему страшно понравилось. И это все, что он помнил о свадьбе. О медовом месяце тогда и не думали. О каком медовом месяце можно говорить, если мальчику десять лет, а девочке всего семь? В Индии никогда не было традиции медового месяца. Впрочем, в прошлом этого не было нигде на свете.
Когда папе было десять, а маме — семь, умерла мать моего отца. И уже через год-два после свадьбы вся ответственность легла на плечи моей мамы, а ей было тогда всего девять лет. У матери отца были еще маленькие дети: две девочки и два мальчика. Четверо детей, и заботиться о них должны были девятилетняя девочка и двенадцатилетний мальчик. Отец моего отца никогда не любил жить в городе, где он держал лавку. Он любил сельскую жизнь, и после смерти жены у него была полная свобода выбора. Государство в те времена раздавало землю бесплатно, потому что земли было много, а крестьян — не очень. Мой дед взял у государства участок в пятьдесят акров, а лавку отдал своим детям, моим родителям. Отцу было двенадцать, а маме — девять. Деду нравилось возиться в огороде, он хотел устроить ферму. Он вообще любил жить под открытым небом, а городскую жизнь терпеть не мог.
В общем, мой отец так и не познал свободы, которой наслаждаются нынешние молодые люди. В каком-то смысле, у него вообще не было детства. Он стал взрослым, так и не успев побыть молодым, потому что ему нужно было работать в лавке и заботиться о младших братьях и сестрах. А к тому времени, когда ему исполнилось двадцать, пора было выдавать замуж младших сестер, устраивать свадьбы для братьев, платить за их образование...
Я никогда не называл маму «мамой», потому что еще до моего рождения она стала матерью для четверых детей, которые называли ее бхабхи. Это означает «жена брата». Все четверо обращались к ней «бхабхи», и я тоже так ее называл. Ведь я с самого рождения слышал, как четверо детей называют ее «бхабхи».
Но воспитали меня дед и бабушка по матери. Одинокие старики, они очень хотели, чтобы рядом был ребенок, на закате жизни им нужна была радость. Мои родители подумали и согласились. Я был старшим ребенком, первенцем. И они отправили меня к бабушке и деду.
У меня не осталось ранних воспоминаний о жизни с родителями. Детство мое прошло среди стариков — бабушка, дед и их давний слуга, человек замечательный. Эти трое... но разница в возрасте была так велика, что я жил в полном одиночестве. Они не смогли стать мне компанией, да и не могли бы при всем желании. И никого другого рядом не было, потому что в той маленькой деревушке моя семья была самой обеспеченной. А деревня наша была такой крошечной — всего-то человек двести — и такой бедной, что бабушка и дедушка не разрешали мне водить дружбу с сельской детворой. Дети там были грязные — оно и понятно, они ведь были совсем нищие. В общем, завести друзей я просто не мог, и это оказало на меня огромное влияние. За всю жизнь у меня не было настоящих друзей. Приятели, знакомые — да, их было много.
В первые годы жизни я был так одинок, что одиночество начало приносить мне наслаждение. И это действительно наслаждение. Для меня оно не стало проклятьем, позже выяснилось, что это, наоборот, подарок судьбы. И я начал наслаждаться им, я с радостью довольствовался собой, я ни от кого не зависел.
Игры меня никогда не интересовали по той простой причине, что в детстве я никогда не играл — играть было просто не с кем. Как сейчас, вижу себя в том возрасте — я просто сидел. У нас возле дома было чудесное место, прямо на берегу озера. Большое озеро, вода — на долгие мили вдаль... очень красиво, все такое спокойное... Лишь изредка над головой пролетает стая белых журавлей или раздаются редкие крики птиц. В остальные минуты это было практически идеальное место для медитации. И даже если тишину нарушал крик влюбленной птицы... после этого тишина становилась только глубже.
Гладь озера усыпали цветы лотоса, и я мог часами сидеть на берегу, такой самодостаточный, словно в мире нет ничего, кроме лотосов, белых журавлей и тишины...
А бабушка с дедом быстро поняли, что я наслаждаюсь одиночеством. Они видели, что у меня нет никакого желания идти в деревню, с кем-то знакомиться, о чем-то говорить. Я даже с ними говорил очень скупо: да или нет. Разговаривать я тоже не любил. И они заметили это, они понимали, что я наслаждаюсь одиночеством, и старались меня не тревожить, это стало для них священным долгом.
Итак, семь лет напролет никто не пытался нарушить мою невинную жизнь, потому что рядом никого не было. Три старика, что жили со мной в одном доме — бабушка, дед и слуга, — прилагали все силы, чтобы меня никто не потревожил. Честно говоря, когда я стал старше, мне было неловко оттого, что ради меня они даже между собой редко говорили, что они отказались от нормальной жизни. С детьми обычно наоборот бывает, им говорят: «Не шуми! Папа работает, дедушка отдыхает. Не шуми. Сиди тихо». Но у меня все было наоборот. Я не могу сказать, почему и как это получилось. Так уж вышло. Моей заслуги тут нет.
Три старика постоянно подавали друг другу знаки, жестами показывали: «Не мешай, ему ведь так хорошо». Они тоже полюбили мое молчание.
У молчания есть свои вибрации. Оно заразительно — особенно молчание ребенка. Не навязанное молчание, когда ему говорят: «Будешь шуметь — накажу». Такое молчание не создает радостных вибраций, о которых я говорю. Молчание благостно, когда ребенок молчит сам по себе и радуется тишине просто так, без причины. Это беспричинное счастье, и от него во все стороны расходятся мощные круги.
В общем, так уж сложились обстоятельства, что мне целых семь лет никто не мешал — никто от меня ничего не требовал, никто не пытался подготовить к миру бизнеса, политики и дипломатии. Моим старикам хотелось сберечь мою естественность. Особенно бабушке, она и была главной причиной. Знаете, подобные мелочи сказываются позже на всем отношении к жизни, так что именно бабушка была причиной моего глубокого уважения к женщинам и женственности в целом. Она была женщина простая, неграмотная, но невероятно чувствительная. Она деду и слуге так прямо и говорила: «Тот образ жизни, который мы с вами выбрали, ничего нам не дал. Мы такие же пустые, какими были, а смерть уже близко». «Давайте не будем мешать мальчику, — настаивала она. — Что мы можем ему дать? Мы только и можем, что сделать его похожим на нас, а мы — ничто. Так пусть лучше он останется самим собой».
Мой дед... Я ночами слышал их разговоры. Они думали, что я сплю, и дед говорил: «Ты говоришь, что так лучше, и я с тобой согласен. Но у него есть родители, рано или поздно они его заберут. И что они скажут? Мы не научили его манерам, он настоящий дикарь...»
А бабушка отвечала: «Не волнуйся. В нашем мире все такие цивилизованные, воспитанные — и что проку? Ты вот у нас тоже образованный, и что с того? Что это дает? В худшем случае его родители на нас обидятся. Ну и что? Пусть себе обижаются. Ничего страшного, а малыш к тому времени станет сильным, и они уже не смогут сбить его с толку».
Я невероятно благодарен своей бабушке. Дед часто тревожился, что рано или поздно во всех грехах начнут обвинять его, что ему скажут: «Мы доверили тебе ребенка, а ты ничему его не научил».
Бабушка не хотела даже брать мне частного учителя. В деревне был один такой человек, он мог бы научить хотя бы основам чтения, математики и географии. Он сам закончил всего четыре класса — четыре класса начальной школы, — но считался в селе самым образованным. Мой дед изо всех сил бабушку упрашивал: «Пусть он приходит и учит малыша. Мальчик хотя бы азбуку будет знать и арифметику. Тогда его родители не скажут, что мы потратили семь лет впустую».
Но бабушка говорила: «Вот когда заберут его, пусть делают что хотят. А тут он все семь лет будет самим собой, и мы ему мешать не станем». У нее был один ответ: «Ты ведь умеешь читать, ну и что? Математику знаешь — и что? Денег у тебя от этого не прибавилось. Ты хочешь, чтобы он тоже мало зарабатывал и жил так же, как ты?»
Этого было достаточно, чтобы дед умолкал. А что он мог поделать? Трудно ему приходилось: спорить он не мог, но прекрасно понимал, что отвечать ему самому придется. Это его мой отец спросит: «Что ты сделал для малыша?» Так бы оно и было, если бы дед не умер.
Впоследствии мой отец заявил как-то: «Это старик виноват, испортил мне мальчишку». Но тогда я уже был сильнее духом и сразу расставил все по местам. Я сказал: «Не смей говорить ни единого плохого слова о дедушке. Он меня спас, он не допустил, чтобы ты меня испортил, — вот почему ты злишься. У тебя есть другие дети, можешь их калечить. Время покажет, кого на самом деле испортили».
Детей ему и вправду хватало, они все рождались и рождались. Я даже подшучивал над отцом: «Тебе еще одного нужно для ровного счета, пусть будет дюжина. Нас ведь одиннадцать! Люди спрашивают: „Сколько у вас детей?“ „Одиннадцать“ как-то не звучит, а вот „Дюжина“ — это впечатляет!» Став еще постарше, я говорил: «Ты детей по-прежнему калечишь. Но я дикарь и останусь дикарем». Мне каким-то чудом удалось ускользнуть от тисков цивилизованности.
Мой дедушка по матери был человек очень щедрый. Он был беден, но богат в своей щедрости. Тем, что у него было, он делился со всеми. У него я научился искусству делать подарки. Я никогда не видел, чтобы дедушка отказал нищему, да и вообще кому бы то ни было.
Я называл дедушку «нана» — так в Индии обращаются к отцу матери. А мать матери называют «нани». Я дедушку спрашивал: «Нана, как ты нашел себе такую красивую жену?» У нее лицо было совсем не индийским, она была больше похожа на гречанку. И еще она была женщина сильная, очень сильная. Мой Нана умер рано, ему не было еще пятидесяти, а бабушка дожила до восьмидесяти, у нее было крепкое здоровье. И, несмотря на ее возраст, никто и не думал, что она скоро умрет. Я ей однажды обещал, что обязательно приеду на похороны. В 70-м году, когда она умерла, я приехал и в последний раз видел свою родню. Я должен был исполнить свое обещание.
В детстве моя Нани была для меня матерью. Это были те самые годы жизни, когда человек растет. Родная мать появилась потом, когда я уже вырос, и у меня выработались определенные взгляды на жизнь. Бабушка мне очень помогла. Дед меня тоже любил, но большого влияния не оказал. Он любил меня так сильно... но приносить пользу намного важнее, для этого нужна особая сила. Дед всегда побаивался бабушку. В каком-то смысле он был у нее под каблуком. Но он любил меня, он тоже мне помогал... что поделаешь, если он действительно был подкаблучником? Таких мужей — девяносто девять и девять десятых процентов, ничего в этом необычного нет.
Вообще-то, я понимаю, что чувствовал мой дедушка, ведь своим озорством я доставлял старику большие неприятности. Он целыми днями сидел на своем гадди — так в Индии называют кресла богатых, — и жалобы выслушивал намного чаще, чем заказы! Но отвечал он обычно так: «Я готов заплатить за любой ущерб, но наказывать мальчика не стану».
Я был большим озорником, но он терпел все... Честно говоря, даже я такого не вытерпел бы. Если бы мне поручили несколько лет воспитывать такого ребенка... Упаси Бог! Да я бы уже через пару минут выгнал его за порог. Возможно, те годы были для моего деда свое рода чудом, потому что терпение всегда вознаграждается. Он сам становился все более молчаливым. Я видел, что с каждым днем он становится все спокойнее. Я однажды даже спросил его: «Дедушка, почему ты меня не наказываешь? Как ты можешь это терпеть?» Вы не поверите, но он заплакал! На его глаза навернулись слезы, и он сказал: «Наказать тебя? Я просто не могу. Себя могу, а тебя — нет».
Я никогда, ни разу не видел в его взгляде даже мимолетной тени раздражения, хотя, поверьте, я вытворял такое, что не под силу даже тысяче детей. Озорничать я начинал рано утром, еще до завтрака, — и так до глубокой ночи. Домой я возвращался очень поздно, порой часа в три ночи, но... Каким же замечательным был мой дед! Он мне ни разу не сказал: «Уже очень поздно. Дети в такое время уже спят». Ни разу! Наоборот, он при этом даже старался не смотреть на часы.
И он ни разу не водил меня в свой храм. Я, правда, туда сам заглядывал, но вечерами, когда служба заканчивалась. Я там воровал пирамидки, там было много подсвечников с чудесными пирамидками. Думаю, я вот так, потихонечку, все до единой оттуда вынес. Когда дедушке сказали об этом, он ответил: «Ну и что? Я сам подарил храму эти подсвечники и, если надо, еще подарю. Он ничего не ворует, потому что это собственность его наны. Этот храм на мои деньги построен». И священник перестал ходить с жалобами. Какой смысл? Он ведь сам был просто слугой моего Наны.
Нана ходил в храм каждое утро, но ни разу не сказал мне: «Пойдем со мной». Он не пытался внушать мне какие-то взгляды. И это просто здорово — никому ничего не навязывать. Заставить невинного малыша разделять твои собственные убеждения — это ведь так естественно, это в природе человека, но мой дед никогда не поддавался такому искушению. Да, это действительно искушение! Когда ты замечаешь, что кто-то от тебя зависит, ты тут же начинаешь навязывать ему свои взгляды. Но дед ни разу не сказал мне: «Я — джайн и ты — джайн».
Я очень хорошо запомнил один случай. В стране шла перепись населения, и в наш дом явился какой-то чиновник. У него были анкеты, и он задавал много разных вопросов. Помимо прочего, он спросил, какую религию исповедует мой дедушка, и Нана ответил: «Джайнизм». Затем чиновник спросил о религии моей бабушки, а дед сказал: «Пусть она сама ответит. Религия — это личное дело каждого. Лично я никогда ее об этом не спрашивал». Какой был человек!
А бабушка вот что ответила: «Я вообще не религиозна. Мне все эти религии кажутся ребячеством». Чиновник был потрясен. Это даже меня поразило. Она вообще не относила себя к какой-то религии! В Индии практически невозможно найти нерелигиозную женщину. Но она родилась в Кхаджурахо, скорее всего в семье тантристов, а они никогда не признавали религий. Они медитировали, но оставались нерелигиозными.
Жителю Запада это может показаться нелогичным: медитация без веры? Да-да... Вообще говоря, исповедуя какую-то религию, ты не сможешь медитировать. Религия будет мешать. Для медитации не нужен Бог, не нужен ни рай, ни ад, ни страх наказания, ни обещания вечной радости. Медитация не имеет ничего общего с разумом, медитация — за его пределами, а любая религия идет от ума, она гнездится в разуме.
Нани никогда не ходила в храм. Но она все-таки научила меня одной мантре. Я, кстати, впервые об этом рассказываю. Это джайнистская мантра, хотя к джайнизму как таковому она никакого отношения не имеет. То, что она связана с джайнизмом, — чистая случайность...
Это очень красивая мантра. Перевести ее будет нелегко, но я постараюсь... не знаю, правда, что получится. Но сначала послушайте ее в ее оригинальной красоте:
Намо арихантанам намо намо
Намо сиддханам намо намо
Намо увадджхайянам намо намо
Намо лойе савва сахунам намо намо
Аэсо панч наммукаро
Савва паваппанасано
Мангалам ча саввесам падхамам хавай мангалам
Апиханте саранам павадджхами
Сиддхе саранам павадджхами
Саху саранам павадджхами
Намо арихантанам намо намо
Намо сиддханам намо намо
Намо увадджхайянам намо намо
Ом шанти, шанти, шанти...
Попробую перевести. «Я склоняюсь к стопам... припадаю к ногам ариханты...» Ариханта — так в джайнизме называют того, кого в буддизме зовут архатом. Это тот, кто достиг окончательной цели, но ни о чем больше не заботится. Он вернулся домой и отвернулся от этого мира. Он не создает религию, он даже не молится, он ни о чем не говорит. Конечно, таких запоминают прежде всего. Лучше всего запоминают тех, кто знает, но сохраняет безмолвие. Уважают, прежде всего, за молчание, а не за слова. Почитают не за служение другим, а за сам подвиг, за обретение собственного Я. Помогает он другим или нет — это неважно, это вторичное, побочное. Главное, что он обрел собственное Я, ведь в нашем мире так трудно познать себя...
Джайны называют такого человека ариханта — он обрел себя и утонул в себе, он так опьянен великолепием своего прозрения, что забыл обо всем на свете. В буквальном переводе слово ариханта означает «убивший врага», и этот враг — эго. Итак, первая строка мантры означает: «Я касаюсь стоп того, кто обрел себя».
Вторая строка: Намо сиддханам намо намо. Эта мантра, кстати, не на санскрите, а на пракрите. Пракрит — это язык джайнов, он еще древнее санскрита. Само слово санскрит означает «очищенный». Легко понять, что раз он очищенный, должно было быть что-то более раннее, иначе, что именно очищалось? Пракрит означает «неочищенный, природный, сырой», и джайны совершенно правы, когда говорят, что это самый древний в мире язык. Их религия, между прочим, тоже самая древняя. Так вот, эта мантра на пракрите, сыром и неочищенном языке. Вторая строка так переводится: «Я касаюсь стоп того, кто стал своей сущностью». В чем же разница между первыми и вторыми? Ариханта никогда не оглядывается, он не занимается служением — ни в христианском смысле, ни в любом другом. Но сиддха иногда протягивает руку помощи захлебывающемуся человечеству — не всегда, только время от времени. Это не долг и не обязанность, это просто его выбор. Он может помочь, а может не помогать.
Вот третья строка: Намо увадджхайянам намо намо... — «Прикасаюсь к стопам Учителей, увадджхайя». Они достигли того же, но обращены лицом к миру и служат миру. Они одновременно пребывают и в этом мире, и вне него... и все же они здесь.