Сперва он заглядывал всем присутствующим в глаза, даже Джино, если тому случалось при этом находиться, и покачивал головой, словно отпуская им неведомые грехи. После этого он отхлебывал вина.
Постепенно спина его выпрямлялась, словно тело снова наливалось силой. Жена наклонялась к нему с глубоким блюдом фасоли и макарон, от которого шел густой дух чеснока и бурого соевого соуса. Дядюшка твердо брался за ложку, словно это его лопата. Одно движение — и невероятная гора фасоли и макарон исчезала во рту умелого грузчика. Отправив в бездну под усами три таких порции, он откладывал ложку и отрывал от буханки здоровенный ломоть.
Держа в одной руке ложку, а в другой — хлеб, он словно возрождал собственную душу, вливая в нее энергию жизни. Каждый глоток делал его сильнее, он рос прямо на стуле и уже возвышался над остальными. Кожа на его лице приятно розовела, во рту начинали сверкать белоснежные зубы, из-под усов, пропитавшихся соусом, показывались ярко-красные губы. Он раскусывал хлебную корку с оглушительным треском, напоминавшим пушечный залп, а громадная ложка резала воздух над столом, как сабля.
Он осушал свой стакан. Стол выглядел, как после побоища; над ним висел запах раздавленных виноградных гроздьев, рассыпанной муки и затоптанных в землю бобов.
Под конец дядюшка, взяв у жены нож, отрезал от огромного круга сыра с черной коркой рыхлый зернистый пласт и поднимал его к свету, чтобы все смогли насладиться ни с чем не сравнимым ароматом. Другой рукой он подбирал со стола остаток хлебной буханки и — могущественный, умиротворенный, наделенный почти сверхъестественной властью — с улыбкой спрашивал их всех на своем гортанном итальянском, выдающим южанина: «Ну, кто же счастливее меня?»
Жена издавала короткое: «Эге», словно подтверждая собственное твердое убеждение, с которым муж до поры до времени не соглашался. Мальчики же всегда внимательно наблюдали за ним, стараясь понять, что происходит.
В конце концов им открывалась правда. Кто же наслаждался трапезой больше, чем он? У кого веселее разливалось по жилам вино? Чья плоть, чьи кости, чьи нервы успокаивались от блаженного отдыха? Дядюшка сладко постанывал, чувствуя, как улетучиваются боль и усталость. Он слегка приподнимался, чтобы освободиться от избытка газов, и серьезно вздыхал. Кто же больше, чем он, наслаждался жизнью в эту минуту?
Сегодня Джино попытался успокоить его:
— Ничего, Zi Паскуале, Джои снова накопит денег. Я буду помогать ему продавать уголь с железной дороги, а следующим летом мы снова станем торговать льдом. Мы быстро наверстаем!
Усищи заходили ходуном, лицо покрылось морщинками смеха.
— Мой сын со своими деньгами!… Ax, figlio mio, если бы дело было только в этом! Да знаешь ли ты, чего лишился я, знает ли мой сын, что я потерял?
Пять тысяч долларов! Двадцать лет я вставал до рассвета и вкалывал, невзирая ни на холод, ни на проклятую американскую жару. Я сносил оскорбления от босса, я поменял даже фамилию, а ведь этой итальянской фамилии тысяча лет — Баккалона! — Теперь его голос гремел на всю кухню. — Мы из итальянского города Салерно. Я от всего отказался. А теперь мой сын рыдает на улице. — Он снова выпил. — Пять тысяч долларов, двадцать лет жизни… У меня ноют кости, потому что деньги эти добыты потом, вместе с которым вытекал костный мозг. Да обрушатся на них небеса, да покарает их сам Иисус Христос! Они обокрали меня без всякого револьвера, даже не пригрозив ножом, при свете дня. Как же это так?
Жена сказала:
— Паскуале, перестань пить. Завтра тебе на работу, ведь ты сегодня не работал. В эту депрессию многие лишаются работы. Поешь немного и иди спать.
Давай, давай!
— Не тревожься, женщина! — мягко сказал дядюшка Паскуале. — Завтра я выйду на работу. Не бойся. Разве я не вышел на работу, когда умерла наша малышка-дочь? Разве я не выходил на работу, когда ты рожала? Когда болела ты, когда болели дети? Пойду, пойду, не бойся. Но ты, бедная женщина, никогда не зажигающая электричества, пока не наступит кромешная тьма, лишь бы сэкономить лишний цент, помнишь, как ты ела шпинат без мяса и носила дома свитеры, чтобы сберечь уголь? Неужели все это для тебя ничего не значит? О женщина, да ты железная! Слушай меня, малыш Джино, поберегись их!
Дядюшка Паскуале осушил еще один стакан вина и, не произнося больше ни слова, без чувств свалился на пол.
Жена, надеясь, что муж не слышит ее, принялась причитать. Потом Джино помог ей оттащить мистера Бианко в спальню; она все рыдала и заламывала руки. Он наблюдал, как она раздевает мужа, пока тот не превратился в жалкую, согбенную фигурку в старом нижнем белье с длинными рукавами и штанинами; он пьяно похрапывал в усы — ни дать ни взять персонаж комикса.
Она усадила Джино с собой на кухне и спросила, где Джои. Затем пошло-поехало: бедный муж, он был их надеждой, их спасением, он не должен клониться под ударами судьбы. Деньги пропали — да, это ужасно, но еще не смертельно.
Америка, Америка, что за мечты вселяет одно " твое имя? Какие кощунственные мысли о счастье зароняешь ты в людские умы? За все надо расплачиваться, однако людям свойственно надеяться, что можно обрести счастье, не заплатив страшной цены.
Здесь было на что надеться, в Италии же жизнь была безнадежна. Они начнут все сначала, ведь ему всего сорок восемь лет. Он сможет проработать еще лет двадцать. Ведь человеческое тело — это золотая жила. Труд — руда, из которой выплавляются пища, кров, спасающий от непогоды, свадебные лакомства и похоронные венки, висящие на дверях. В этом изломанном непосильным трудом, до смешного тщедушном тельце в длинном зимнем белье, единственным украшением которому служили чудовищные усы, еще оставалось сокровище, поэтому с присущим женщинам практицизмом миссис Бианко беспокоилась скорее о муже, чем о безвозвратно канувших деньгах.
Прошло немало времени, прежде чем Джино смог уйти. Он опоздал домой: все уже сидели за столом. Как хорошо снова оказаться в теплой кухне, пропахшей чесноком и оливковым маслом, где пузырится в кастрюле томатный соус, похожий на темное вино!
Каждый накладывал себе спагетти из общего блюда, возвышавшегося над столом. В четверг им не полагалось другого мясного, кроме дешевой рубленой говядины, которая настолько размякла в соусе, что разваливалась от одного прикосновения вилкой.
В разгар трапезы из квартиры этажом ниже поднялись Ларри с женой и сели с ними за стол.
Все были рады видеть Ларри, особенно младшие.
Он всегда веселил их шутками и историями о железной дороге, он знал все сплетни о семьях с Десятой авеню. В его присутствии Октавия и Лючия Санта приободрялись и не ворчали на детей.
Джино заметил, что Луиза толстеет, а голова ее делается меньше.
— Ага, — рассказывал Ларри, — Panettiere лишился на фондовой бирже десяти тысяч долларов, кое-какие деньги пропали у него в банке, но ему все равно не приходится тужить — ведь у него магазин.
Многие на авеню потеряли деньги. Благодари бога за свою бедность, ма.
Октавия с матерью улыбнулись друг другу. Их деньги были секретом от остальных; кроме того, они доверили сбережения не банку, а почте. Лючия Санта сказала Луизе:
— Ешь больше, тебе надо поддерживать силы. — Она забрала с тарелки Ларри большой кусок говядины и отдала его Луизе. — Animale, — сказала она Ларри, — ты и так силен как бык. Ешь спагетти, а мясо уступи жене.
На лице девушки появилось странное, довольное выражение. Она была воплощением спокойствия, она редко говорила, но сейчас она скромно молвила:
— Спасибо, мама.
Джино с Винсентом переглянулись. Что-то тут не так. Уж они-то знали свою мать: она неискренна, на самом деле она недолюбливает невестку, а та произнесла слова благодарности слишком горестным тоном.
Ларри улыбнулся братьям и подмигнул им. Зачерпнув ложкой соус, он удивленно воскликнул:
— Посмотрите-ка на тараканов на стене!
Это была старая игра: так он воровал по субботам жареную картошку у них с тарелок. Джино с Винни и не подумали оборачиваться, но наивная Луиза повернула голову. Ларри воспользовался этим, подцепил кусок говядины, откусил от него и поспешно положил обратно. Дети рассмеялись, но Луиза, поняв, что ее провели, расплакалась. Все очень удивились.
— Брось, — стал утешать ее Ларри, — это старая шутка нашего семейства. Просто баловство, ничего больше.
Мать с Октавией поддакнули, тоже сжалившись над ней. Однако Октавия опрометчиво произнесла:
— Не трогай ее, когда она в таком настроении, Ларри.
— Луиза, твой муж — зверь, и игры у него зверские, — сказала мать. — В следующий раз возьми да плесни ему в лицо горячего соусу.
Но Луиза вскочила из-за стола и бросилась к себе в квартиру.
— Лоренцо, ступай за ней и отнеси ей еды, — распорядилась Лючия Санта.
Лари сложил руки на груди.
— И не подумаю, — заявил он и снова принялся за спагетти. Все примолкли.
Наконец-то Джино удалось вставить словечко:
— Джои Бианко потерял двести тринадцать долларов, вложенных в банк, а его отец — целых пять тысяч.
На лице матери появилось выражение угрюмого торжества. У нее был такой же вид несколько минут назад, когда она услыхала о бедах Panettiere. Но потом Джино поведал, как дядюшка Паскуале напился, и выражение на лице матери изменилось, она удрученно произнесла:
— Даже умные люди беззащитны в этом мире — вот как обстоит дело.
Они с Октавией обменялись понимающими взглядами. Им повезло: они по чистому наитию открыли почтовый счет. Просто они постеснялись входа с белыми колоннами и просторного мраморного вестибюля — больно мало у них было денег.
С абстрактной печалью, словно пытаясь искупить вину за недавнее чувство торжества, мать сказала:
— Бедняга, уж так он любил деньги, а женился по любви, на бедной-пребедной девушке. Они были счастливы. Прекрасный брак! Однако что бы человек ни делал, все всегда идет наперекосяк.
На эти слова Лючии Санты никто не обратил внимания. Все слишком хорошо ее знали. На словах, как и в мыслях, она относилась к жизни с безнадежным пессимизмом. Однако жила она как человек, свято верующий в фортуну. Поутру она вставала с легким сердцем и вонзала зубы в хлеб, зная, что он окажется вкусен. Ее надеждой была телесная энергия, подкрепляемая любовью к детям и необходимостью вести за них постоянное сражение. Они верили, что ей неведом страх. Поэтому ее печальные слова мало что значили, они говорили только об опасении сглазить. Они мирно доели свои порции.
После еды Ларри откинулся на спинку стула с сигареткой в зубах, и Октавия с матерью завели с ним разговор, припоминая его юношеские проделки.
Винни взял оставленную Луизой тарелку со спагетти и на минуту опустил ее кусок говядины в горячий соус. Потом он накрыл все другой тарелкой.
— Вот и молодец, — одобрила Лючия Санта. — Отнеси невестке поесть.
Винни спустился вниз по лестнице с тарелками и питьем. Через несколько минут он возвратился с пустыми руками и снова уселся за стол.
Окинув его взглядом, Ларри спросил:
— Ну, как она?
Винни кивнул, и Ларри вернулся к прерванному рассказу.
Глава 10
Субботним днем конца марта Октавия Ангелуцци стояла у кухонного окна, глядя на задний двор.
Он был разделен деревянными заборчиками на множество отдельных двориков.
Октавия разглядывала эти каменные сады с бетонной почвой. Какой-то paesano, заскучавший по родине, притащил во двор ящик, напоминающий формой шляпу-треуголку, и насыпал в него пыли, воображая, что это земля; из пыли поднимался костлявый ствол. Внизу от ствола отходили маленькие отростки, похожие на пальцы, на которых дрожали мертвые желтые листочки. Из зацементированной серой клумбы торчал, озаряемый серебристым зимним светом, красный цветочный горшок. Над ним густо висели, перекрещиваясь так замысловато, что между ними не смогла бы пролететь самая хитроумная ведьма, бельевые веревки, уходящие от окон к смутно виднеющимся деревянным шестам.
Октавия чувствовала чудовищную усталость. Видимо, думала она, во всем виноват холод, эта длинная зима без единого солнечного лучика. Из-за депрессии стали хуже платить, и она работала теперь больше, а получала все равно меньше. Вечерами они с матерью пришивали на лоскутья пуговицы, порой призывая на помощь и детей. Однако мальчики фыркали из-за нищенской оплаты — цент за лоскут — и всячески отлынивали от работы. Это вызывало у нее только смех: дети могут позволить себе независимость.
У нее болела грудь, глаза, голова. Наверное, у нее жар. Из головы не выходила одна и та же мысль: что станет с ними без денег от Ларри, как они будут поднимать четверых детей? Не проходило недели, чтобы она не снимала с их с матерью почтового счета некоторой суммы. Прекрасная мечта потеряла очертания: они были отброшены назад, от владения собственным домом их снова отделяли долгие годы.
Глядя вниз на безрадостный двор, который внезапно обрел жизнь благодаря кошке, прошедшейся по забору, она думала о Джино и Сале, обреченных, возможно, на участь безмозглых грузчиков — неотесанных, грубых, увязших в трущобах, обзаводящихся детьми и обрекающих их на столь же нищенское прозябание. Ее охватила невыносимая тревога, сменившаяся страхом и настоящей тошнотой. Она уже видела, как они раболепствуют перед подлецами и клянчат подачку, подобно своим родителям. Беднякам приходится побираться — иначе не выживешь.
А как же Винни? Октавия вздрогнула: его будущее она уже и вовсе не принимала в расчет. Ему придется рано начать трудиться, чтобы помогать братьям и сестрам. Иного выхода не просматривалось.
Ах, этот проклятый Ларри — ведь он бросает семью в тот самый момент, когда она больше, чем когда-либо, нуждается в его помощи! И еще смеет приходить к ним лопать!
Впрочем, все мужчины — подлецы. Ей внезапно представился мужчина вообще — волосатый, как горилла, голый, с огромным, торчащим кверху органом для изготовления детей. Да, такие они и есть!
Кровь прилила ей к лицу, и она почувствовала такую слабость, что едва добралась до кухонного стола и осела на табурет. Ее грудь раздирала боль, от которой перехватывало дыхание. Она с обреченным ужасом поняла, что больна.
Октавию, упавшую лицом на стол, рыдающую от страха и от боли и пачкающую белую клеенку с голубым рисунком своей мокротой, окрашенной кровью, первым обнаружил Джино. Октавия прошептала:
— Сходи за матерью и тетушкой Лоуке…
Джино так перепугался, что, ни слова не говоря, кубарем скатился по лестнице.
Озабоченная родня застала Октавию отчасти пришедшей в себя, с выпрямленной спиной. Однако пятна на клеенке говорили сами за себя. Октавия собралась было вытереть стол, чтобы не всполошить мать, но потребность в симпатии и опасение быть обвиненной в симуляции в ближайшей же семейной ссоре вынудили ее оставить все как есть.
Лючия Санта ворвалась к ней первой. Ей сразу бросился в глаза удрученный, болезненный, виноватый вид дочери; она перевела взгляд на кровь на клеенке, заломила руки, запричитала и разразилась слезами. Эта театральность всегда выводила Октавию из себя; даже Джино пробормотал из-за материнской спины:
— Ради бога…
Однако сцена отняла всего минуту. Мать мгновенно овладела собой, взяла дочь за руку и повела ее через комнаты.
— Бегом к доктору Барбато! — крикнула она на ходу Джино.
Тот, чуя приключение и полный сознания собственной значительности, помчался вниз еще шустрее, чем несколько минут назад.
Уложив Октавию в постель, Лючия Санта вооружилась пузырьком со спиртом и уселась рядом с дочерью в ожидании врача. Щедро поливая спиртом ладонь, она протирала Октавии лоб и щеки. Обе успели успокоиться; Октавия видела на лице матери знакомое сердитое выражение, означавшее, что дочь и остальная семья теперь и подавно заслоняют от нее весь остальной мир. Она попробовала пошутить:
— Не волнуйся, ма. Я поправлюсь. Во всяком случае, я не собираюсь родить ребенка без мужа. Я по-прежнему хорошая итальянская девушка.
Однако в подобные моменты Лючии Санте изменяло чувство юмора. Жизнь научила ее уважительному отношению к ударам судьбы. Она сидела у изголовья дочери, как маленький Будда в черном. Дожидаясь врача, она лихорадочно размышляла, что будет означать для семьи болезнь, к каким новым лишениям она приведет. Невзгоды подступали со всех сторон: муж отнят, сын женился раньше времени, депрессия лишает работы, а теперь еще болезнь дочери. Она собиралась с силами, ибо понимала, что речь идет теперь не об отдельных неприятностях.
Под ударом оказалась вся семья, самая ее ткань, жизнь. Семье грозила теперь не череда ударов, а полное уничтожение, бездна отчаяния.
Доктор Барбато поднялся следом за Джино по лестнице и прошел к кровати Октавии. Он был, как всегда, щеголевато одет, усики его были аккуратно подстрижены. Он приобрел билеты на оперу в Бруклинскую Академию музыки и теперь торопился. Он едва не отказался от посещения больной, едва не посоветовал мальчишке обратиться в «Белльвю».
Стоило ему увидеть девушку и выслушать их рассказ, как ему стало ясно, что он напрасно пришел сюда. Девушке все равно не миновать больницы. Однако он уселся у ее кровати, видя, насколько она смущена тем, что ее будет осматривать такой молодой мужчина и что при этом будет присутствовать ее мать, не спускающая с нее глаз. «Эти итальянцы воображают, что мужчина не побрезгует женщиной даже на смертном одре», — неприязненно подумал он.
— Что ж, синьора, — произнес он, — придется мне осмотреть вашу дочь. Попросите мальчика выйти.
Мать обернулась и увидела, как расширились у Джино его любопытные глаза. Шлепнув его, она прикрикнула:
— Брысь! Раз в жизни разрешаю тебе: можешь убегать.
Джино, ожидавший похвалы за проявленную прыть, удалился на кухню, бормоча проклятия.
Доктор Барбато приложил стетоскоп к груди Октавии и, как того требовала профессия, уставился в пространство; на самом деле он прекрасно рассмотрел тело девушки. К его удивлению, она оказалась совсем худенькой. Полная грудь и широкие, округлые бедра создавали обманчивое впечатление. Она здорово потеряла в весе, но по ее крупному лицу этого невозможно было заметить, поскольку, при всей его миловидности, его трудно было представить изможденным. Ее огромные темные глаза испуганно наблюдали за ним. Врач успел отметить — не выходя, впрочем, за рамки профессионализма, — насколько созрело ее тело для любви. Она напомнила ему обнаженную красавицу с картины, которую он видел в Италии, путешествуя после окончания медицинского факультета. Она была женщиной классического типа, самой природой предназначенной для деторождения и обильных утех на супружеском ложе. Лучше бы ей побыстрее выйти замуж, не обращая внимания на болезнь.
Он встал, накрыл плечи девушки простыней и со спокойной уверенностью сказал:
— Поправитесь!
После этого он поманил мать в соседнюю комнату. Однако Октавия, к его удивлению, взмолилась:
— Доктор, прошу вас, говорите при мне! Матери все равно придется все мне рассказать. Иначе она не будет знать, как ей поступить.
Врач знал, что с такими людьми все равно не удастся соблюсти тонкостей профессии. Поэтому он безмятежно произнес:
— У вас плеврит. Несильный, но в больницу придется лечь все равно: там вам будет спокойно, там вам сделают рентген. Кровохарканье — дело нешуточное. Вдруг у вас не в порядке легкие?
Последние слова напомнили ему об опере, которую ему предстояло слушать вечером. Там героиня, умирающая от туберкулеза, станет голосить, как безумная, в огнях рампы… Она лишается всего лишь любви, то есть удовольствий; к ее смерти трудно отнестись серьезно. Стараясь, чтобы его голос звучал как можно искреннее, он сказал:
— Не беспокойтесь. Даже если задеты легкие, надеюсь, что все обойдется. Вам нет причин пугаться.
Самое худшее, что может случиться, — что дочери придется несколько месяцев отдохнуть. Так что прямо завтра — в больницу «Белльвю». Пока я оставлю ей кое-каких лекарств. — Он вручил матери несколько образцов, присылаемых ему аптеками. — Запомните: не позднее завтрашнего дня — в «Белльвю». В квартире холодно, дети шумят, а ей нужен покой. И рентген. Уж не подведите меня, синьора! — И он добавил чуть ласковее:
— Не беспокойтесь.
Врач ушел, чувствуя одновременно отвращение к самому себе и удовлетворение. Он бы мог заработать пятнадцать долларов, а не жалкие два: лечить ее всю следующую неделю в своем кабинете, там же сделать рентген и так далее. Однако для него не представляла тайны бедность этой семьи. Чуть погодя он уже негодовал на себя, сокрушаясь, что ему приходится так дешево продавать свое умение и что жертвы, понесенные его отцом, дают такую мизерную отдачу.
В его руках находилось мощное оружие для добывания денег, но он не мог использовать его сполна. Вот ведь незадача: почему она — не дочь Panettiere? Его бы он доил и доил, от него бы он не отстал. Причем никто не был бы вправе упрекнуть его в недобросовестности. Ничего, придет время, когда он приобретет практику на таком участке, где сможет с чистой совестью сколотить настоящее состояние. Что поделаешь: он, доктор Барбато, не выносит вида и запаха бедности! Проявив сострадание и участие, он потом много дней подряд корил себя за это. Он совершен-" но искренне рассматривал это свое качество не как достоинство, а как крупный недостаток.
Сал и Винни, вернувшиеся домой после воскресного похода в кино, сидели на кухне и утоляли голод большущими кусками грубого хлеба, сдобренного уксусом и оливковым маслом. Джино, надувшись, забился в угол и корпел над уроками. Лючия Санта хмуро обвела взглядом свое потомство.
— Джино! — позвала она. — Возьми из моего кошелька десять центов — это тебе. Потом сходишь за своим братом Лоренцо — пускай поднимается к нам. Subito! «Сейчас же! (ит.)».
Глядя, с каким рвением он помчался выполнять ее просьбу, моментально забыв об обиде, она испытала прилив любви к сыну, подействовавший на ее напряженные нервы как целебный бальзам.
На следующее утро Лючия Санта совершила настолько чудовищный поступок, что мгновенно утратила симпатию всей Десятой авеню и всех тех, кто сочувствовал ей в новом обрушившемся на нее горе.
Доктор Барбато до того разгневался, что выругался по-итальянски — с момента поступления на медицинский факультет с ним ни разу не случалось ничего подобного. Даже тетушка Лоуке отругала Лючию Санту. Ведь это глупо, аморально, это просто поразительно; и все это говорилось всего лишь о поступке, продиктованном любовью… Лючия Санта не отдала дочь в благотворительную больницу «Белльвю»; вместо этого она велела Ларри отвезти их во Французскую больницу, что между Девятой и Восьмой авеню, всего-то в квартале с небольшим от их дома.
Это была радующая глаз, чистенькая, но очень дорогая больница. Здешние медсестры будут вежливы, врачи обворожительны, секретари услужливы. Здесь не придется часами ждать в мрачных казематах.
Здесь с дочерью Лючии Санты обойдутся как с человеком, то есть как с платежеспособным членом общества.
При этом Лючия Санта была удивлена своим поступком больше, чем кто-либо еще. Это был фантастически глупый шаг, грозящий поглотить сбережения целого года в момент, когда они всего нужнее.
Ведь дом на время лишался основного работника!
Такое можно было учудить только в полном ослеплении.
Однако у Лючии Санты были на то свои причины. Она пролежала с открытыми глазами всю ночь, и, несмотря на бодрствование, ее терзали кошмары.
Она представляла себе свою молоденькую красавицу-дочь заключенной в тюремных бастионах «Белльвю», потерянно ползающей по зловещим закоулкам, собирающей презрительные плевки, как брошенный в зловонную клетку зверек. Кроме того, сыграло роль суеверие: ее муж, попав в «Белльвю», так и не вышел оттуда. Нет, эта больница — форменная покойницкая: ее дочь погибнет там, ее разрубят на мелкие кусочки и распихают по колбам…
В ранний предутренний час Лючия Санта пришла к окончательному решению и почувствовала такое облегчение, что махнула рукой на мнение друзей, родственников, соседей. В темноте, уткнувшись лицом в подушку, она горько всплакнула — одинокими, страшными слезами, не предназначенными для чужих глаз; они помогли ей справиться с тревогой лучше всяких утешений, кто бы ни утешал — пусть даже друг или любимое существо. Лючия Санта оплакивала уходящие силы, ибо ей было не у кого их черпать. Так плачут люди, которые слишком горды, чтобы показать, что нуждаются в жалости. На рассвете слезы ее высохли; когда пришло время вставать, лицо ее приняло решительное, непреклонное выражение.
Дети отправились в школу; пришел Ларри; они завернули тепло одетую Октавию в одеяла. Снеся ее вниз по лестнице едва ли не на руках, они усадили ее в машину Ларри. Сев рядом с сыном, Лючия Санта скомандовала:
— Во Французскую больницу!
Октавия пыталась возражать, однако мать прикрикнула на нее:
— Спокойно! Больше ни слова!
Формальности отняли совсем немного времени.
Октавию поместили в тихую, чистую, симпатичную палату с молодой соседкой. На стенах палаты висели картины. По дороге домой Ларри, всегда ревновавший мать к сестре, объявил, что станет давать семье по пять долларов в неделю, пока Октавия снова не выйдет на работу. Мать потянулась к нему, потрепала по щеке и сказала по-итальянски:
— Ты славный мальчик, Лоренцо.
Однако тот расслышал в ее тоне отступничество: она уже не принимает его в расчет, он вышел у нее из доверия, в новом кризисе она не может на него опереться. А ведь будь он на месте Октавии, доверяй мать не ей, а ему, он никогда бы не дезертировал, как она.
Глава 11
Лючия Санта Ангелуцци-Корбо, подобно генералу, попавшему в окружение, вершила судьбу своего семейства, стараясь облегчить его муки: она просчитывала тактические ходы, размышляла над стратегией, взвешивала наличные ресурсы, определяла степень надежности союзных сил. Октавия проведет вдали от семьи, в доме отдыха, полгода. Видимо, она не будет работать в общей сложности год. Зарплату за целый год — долой.
Лоренцо давал ей в неделю по пять долларов, иногда на два-три доллара больше. Винченцо станет подрабатывать в пекарне — еще пять долларов в неделю плюс экономия на хлебе. От Джино не было ни малейшего толку, Сал и Эйлин были еще слишком малы…
А тут еще беременность Луизы, жены Лоренцо, — новая трещина в щите… Лучше, видимо, вообще не принимать в расчет деньги от Лоренцо.
А если зайти с другого конца? Винченцо осталось еще три года до окончания школы. А обязательно ли ему доучиваться до последнего класса? Джино слишком своеволен, но его придется приручить: он обязан помогать, нечего проявлять к нему столько снисходительности.
Теперь мать лучше, чем раньше, понимала, как важна для семьи Октавия, и не только в смысле денег. Ведь это она заставляла детей учиться на хорошие оценки, это она водила их в бесплатную зубную поликлинику Гудзоновой Гильдии, это она планировала экономию и взносы на сберегательный счет, независимо от того, сколько им требовалось денег на еду и одежду. Это Октавия вселяла в мать силы, это на нее та опиралась в нечастые минуты слабости.
Теперь, размышляла Лючия Санта, ей снова приходится в одиночку вести страшную битву. Однако она стала старше, закалилась в борьбе, поднакопила опыта и не ведает больше беспомощного отчаяния и ужаса, которые испытывала, когда осталась молодой вдовой. Она напоминала украшенного шрамами ветерана, прошедшего через множество невзгод; ее воинственный дух не раскисал больше от глупых мечтаний, присущих молодости. Теперь она сражалась с небывалым отчаянием, ибо понимала, что борьба идет за саму жизнь.
Лючия Санта приняла решение, подсказанное обстоятельствами: ей не оставалось иного выхода, кроме как запросить благотворительной помощи, обратиться за пособием. Прийти к такому решению оказалось непросто. Ей пришлось много о чем передумать.
О чем не шло речи, так это о совести, о сомнении, честно ли она поступает, заставляя власти брать ее семью на содержание. Ведь она родилась в стране, где народ и государство — непримиримые враги.
Нет, ее мучили сомнения иного свойства.
Благотворительность — это соль, обильно присыпающая раны. Соглашаться на нее — значит, причинять себе боль. Государство оказывает помощь с горькой ненавистью, какую испытывает жертва шантажа. Получатель благотворительных денег вызывает раздражение, на него сыплются оскорбления, он подвергается глубокому унижению. Газеты клеймят бессовестных типов, которые предпочитают попрошайничать, вместо того чтобы голодать вместе со своими детьми. Никто не сомневается, что бедняки, выклянчивая помощь, обводят государство вокруг пальца, испытывая от этого немалое наслаждение.
Что ж, некоторые действительно поступают именно так. Ведь есть же люди, находящие удовольствие в том, чтобы втыкать себе в брюхо раскаленные иглы и глотать бутылочные осколки! О вкусах не спорят.
Если же говорить о гуманности вообще, то бедняк принимает благотворительность, испытывая стыд и утрачивая уважение к самому себе — разве это зрелище не достойно жалости?
Ларри вызвал социального работника к ним домой, но сам при беседе не присутствовал — этого не выдержала бы его мужская гордость. Нет, не станет он в этом участвовать! Он не имеет к этому никакого отношения. Лючия Санта спрятала подальше импортное оливковое масло, без которого она не мыслила стряпни; стоит визитеру приметить его — и пиши пропало.
Гость явился под конец дня. Он оказался серьезным молодым человеком с круглыми, как плошки, глазами, на которого трудно было смотреть без смеха. Густыми круглыми бровями и темными кругами под глазами он напоминал сову. Однако он был отменно вежлив: он учтиво постучался, а обследуя квартиру, то и дело извинялся; он распахивал дверцы шкафов и рыскал по квартире скорее как будущий квартиросъемщик, а не как чиновник, решающий вопрос о пособии. Он обращался к Лючии Санте «синьора», а сам именовался элегантно: Ла Фортецца.
Он внимательно выслушал рассказ Лючии Санты и записал в книжечку все подробности, кивая и шепотом сочувствуя ей по-итальянски. Он говорил по-итальянски так, словно выучил его в колледже, но понять его было можно.