Глава 1
Ларри Ангелуцци гордо пришпоривал свою черную как смоль лошадь, проезжая по дну каньона, образуемого двумя серыми стенами жилых домов.
Малолетние ребятишки, по привычке сбившиеся в кучки на лентах тротуара, разделенных мостовой, забывали про игры, взирая на всадника в немом восхищении. Он описывал в воздухе широкую дугу своим красным сигнальным фонарем; копыта лошади высекали искры, стукаясь о рельсы, и выбивали дробь по булыжнику Десятой авеню; за лошадью, всадником и фонарем медленно тащился в северном направлении длинный товарный поезд, покинувший станцию Сент-Джонс-Парк на Гудзон-стрит.
В 1928 году Нью-йоркские Центральные железные дороги все еще перегоняли свои поезда на север или на юг прямиком по городским улицам, высылая вперед верхового сигнальщика, которому полагалось предупреждать транспорт о приближении поезда. Пройдет совсем немного лет — и этому наступит конец, так как над головами людей протянется путепровод. Но Ларри Ангелуцци, еще не зная, что ему суждено стать последним живым дорожным указателем, крохотной зарубкой в истории города, красовался в седле прямо и надменно, на манер заправского ковбоя из западных прерий. Шпорами ему служили каблуки тяжелых белых башмаков, сомбреро — фуражка с козырьком, украшенная форменными пуговицами. Штанины его синих рабочих брюк были перехвачены на лодыжках сверкающими велосипедными зажимами.
Он гарцевал душным летним вечером по каменному городу, воображая, что вокруг простирается дикая пустыня. Женщины предавались сплетням, рассевшись на деревянных ящиках, мужчины пыхтели сигарами, застыв на углах улиц, дети рисковали жизнью, покидая свои асфальтовые острова, выложенные голубой плиткой, ради попыток взобраться на неторопливый поезд. Все это происходило в желтом дымчатом свете уличных фонарей, в белом отблеске витрин кондитерской лавки. На очередном перекрестке свежий ветерок с Двенадцатой авеню, этого закованного в бетон берега реки Гудзон, освежал скакуна и наездника и охлаждал пыл раскалившейся черной махины за их спинами, оглашавшей город встревоженными свистками.
На Двадцать седьмой стрит стена справа от Ларри Ангелуцци сменилась открытым пространством протяженностью в квартал. Здесь приютился Челси-парк, заполненный неясными фигурами сидящих на земле детей, собравшихся посмотреть бесплатное кино. В отдалении белел огромный экран, на котором Ларри Ангелуцци узрел чудовищного коня, несущего прямо на него всадника, залитого искусственным солнечным светом. Он почувствовал, как напряглась его лошадь при виде этих призраков-гигантов. Еще мгновение — и они достигли пересечения с Двадцать восьмой стрит, где вокруг них снова сомкнулись стены.
Ларри был почти дома. Впереди, на Тридцатой стрит. Десятую авеню пересекал пешеходный мост.
Он проедет под этим мостом — и работа завершена.
Он заломил фуражку и подбоченился. Все люди, запрудившие тротуары в районе Тридцатой и Тридцать первой стрит, — его родственники и друзья. Ларри пустил лошадь галопом.
Проезжая под мостом, он помахал рукой детям, свесившимся через перила над его головой. Потом, стремясь позабавить зрителей на тротуаре справа, он поднял лошадь на дыбы и повернул налево, где начиналась сортировочная станция под открытым небом — озаряемая снопами искр стальная равнина, протянувшаяся вдоль Гудзона.
Огромная черная труба за его спиной выпустила белые клубы пара, и, как по волшебству, мост вместе с облепившей его детворой исчез из виду. К бледным, почти незаметным звездам вознесся восторженный ребячий визг. Поезд въехал на станцию — и мост появился снова; мокрые от пара ребятишки посыпались по лестнице вниз.
Ларри привязал лошадь к столбу рядом с будкой стрелочника и уселся на скамейку, привалившись к стене будки. На противоположной стороне Десятой авеню оживал любимый, до мелочей знакомый ему мир, словно нарисованный на плоском экране.
Недалеко от угла Тридцатой стрит располагалась пекарня с прилавком мороженого, украшенным разноцветными гирляндами, вокруг которого толпились дети. Сам Panettiere «Булочник (ит.).» накладывал в бумажные стаканчики красные, желтые и белые кубики льда.
Он не скупился, ибо был богат и даже посещал скачки, чтобы избавиться от лишних денег.
Чуть дальше, рядом с Тридцать первой стрит, находилась бакалейная лавка — ее витрина была завешана желтыми provolone «Свежекопченый мягкий итальянский сыр.» в промасленных шкурках и окороками prosciutto «Итальянская ветчина.» в красочных обертках. Следующей в ряду была парикмахерская: в этот поздний час здесь уже не стригли, зато вовсю резались в карты, хотя ревнивый парикмахер не мог в любое время суток спокойно переносить вида свежеостриженной головы, к которой прикасались чужие ножницы. На мостовой мельтешили дети, шустрые, как муравьи; женщины, почти невидимые в темноте благодаря своим черным одеяниям, сбились в темные стайки у каждой двери, откуда в усыпанное звездами летнее небо поднимался сердитый гул.
Напоминающий гнома стрелочник перешел через пути и сказал:
— Сегодня поездов больше не будет, парень.
Ларри отвязал лошадь, запрыгнул в седло и снова заставил лошадь встать на дыбы. Взмывая вместе с ней в воздух, он видел, как ряд домов, эта западная стена гигантского города, вздымается вместе с ним, прогибаясь, как тонкий холст. В открытом окошке его собственной квартиры, на последнем этаже дома напротив, Ларри заметил неясную фигуру — видимо, это был его братишка Винсент. Ларри помахал ему, но ответа не последовало, и Ларри пришлось помахать вторично. Почти все окна в стене напротив были погашены: все толпились на улице, все глазели на него, на всадника. Он шлепнул лошадь ладонью по шее и галопом поскакал по булыжнику Десятой авеню к Тридцать шестой стрит, где располагалась конюшня.
Чуть раньше, когда еще только начинали сгущаться сумерки, а Ларри Ангелуцци седлал свою лошадь на станции Сент-Джонс-Парк, его мать, Лючия Санта Ангелуцци-Корбо, приходящаяся матерью также Октавии и Винченцо Ангелуцци, вдова Энтони Ангелуцци и супруга Фрэнка Корбо, мать троих его детей — Джино, Сальваторе и Эйлин — готовилась покинуть свою пустую квартиру, чтобы, спасаясь от удушающей летней жары, провести вечер с соседками за беседой, то и дело переходящей в ссору, заодно сторожа детей, играющих в темноте городских улиц.
Этот вечер прошел для Лючии Санты легко; лето вообще самое лучшее время года: дети не подхватывают простуду, не приходится заботиться о теплых пальто, перчатках, обуви для хождения по снегу, лишних деньгах, которые всегда нужны школьникам. Всем не терпелось побыстрее поужинать и, выскочив из душных комнат, окунуться в волну уличной жизни. Поэтому вечер прошел без традиционных стычек. В квартире было легко поддерживать чистоту, потому что она почти все время пустовала.
Самое лучшее для Лючии Санты заключалось в том, что свободной по вечерам оказывалась и она сама; улица превращалась в место встречи, а соседки в летнюю пору становятся подругами. Завязав иссиня-черные волосы в узел и нарядившись в чистое черное платье, она захватила табуретку и спустилась с четвертого этажа, чтобы надолго разместиться на тротуаре своей авеню.
Рядом с каждым домом кипело подобие деревенской площади: повсюду стояли и сидели на табуретках и на ящиках кучки женщин в черных одеяниях.
Было бы ошибкой считать их беседы простой болтовней. Нет, они припоминали тут старые истории, спорили о морали и о порядках в обществе, то и дело ссылаясь на то, как обстояло дело в горной деревушке в Южной Италии, из которой они удрали много лет тому назад. С каким наслаждением они предавались своим излюбленным мечтам! Если бы только их суровые отцы каким-то чудом оказались лицом к лицу с проблемами, которые приходится изо дня в день решать им! Или их матери, такие скорые на расправу! Какой поднялся бы крик, если бы они, дочери, осмелились на то, что позволяют себе эти американские дети! Если бы у них хватило наглости на подобное!…
О своих детях эти женщины говорили, словно о чужаках. Излюбленная тема — совращение невинных душ в новой стране. Взять хотя бы Феличу, живущую за углом, на Тридцать первой! Что она за дочь, если не прерывает медового месяца, узнав от собственной мамаши о болезни своей крестной?
Шлюха, да и только! Нет, здесь говорят без обиняков. Сама мамаша Феличи выложила все как на духу. А что это за сын — бедняга, видите ли, не смог подождать с женитьбой еще годик, ослушался родного отца! Что за непочтительность! Figlio disgraziato «Непутевый сын (ит.).»… В Италии такое ни за что не могло случиться!
Отец убил бы зазнавшегося сынка — да, убил! А уж как поступили бы с дочерью… В Италии — мать Феличи сыплет проклятиями, голос ее дрожит, хотя все это случилось три года назад, крестная благополучно оправилась от болезни, и теперь внуки стали отрадой ее жизни — ну, в Италии мать вытащила бы такую шлюху из ее брачного чертога, за волосы приволокла бы к больничной койке! Ах, Италия, Италия! Как изменился мир — и, разумеется, к худшему.
Что за безумие их обуяло, почему они бросили такую страну? Там всем распоряжались отцы, там дети уважали своих матерей.
Каждая дожидается своей очереди, чтобы поведать собственную историю о наглых, забывших о повиновении детях; рассказчицы в них предстают терпеливыми героинями, а дети — плюющимися ядом люциферами, спасением для которых становится настоящая итальянская дисциплина — ремень для правки бритв или тонкая скалка tackeril. В конце каждого рассказа звучит реквием: mannaggia America — будь проклята Америка! И все же здесь, в душной летней ночи, в их голосах слышится надежда, сила, которой отроду не бывало на родине. Ведь тут у них есть банковские счета, дети умеют читать и писать, а внуки, если все пойдет хорошо, и подавно сделаются профессорами. Они притворяются приверженками традиций, ибо сами виновны в том, что втоптали их в пыль.
Правда же состояла в том, что эти деревенские женщины из горной Италии, чьи отцы и деды умирали в тех же лачугах, где рождались, успели проникнуться любовью к лязгающей стали и камням огромного города, к грохоту поездов на сортировочной станции через дорогу, к яркому свету, полыхающему вдали, за Гудзоном. Детство их прошло в одиночестве, на столь скудной земле, что людям приходилось селиться там на горных склонах вдали друг от друга в попытках выжить.
Отвага стала залогом их освобождения. Они были первопроходцами, хотя никогда не совались в американские прерии и ни разу не чувствовали под ногами настоящей, голой земли. Да, они оказались в диком, еще более печальном краю, где все говорят на незнакомом языке и где их собственные дети превращаются в представителей чуждой расы. Такова цена, и ее приходится платить.
Слушая эти разговоры, Лючия Санта хранила молчание. Она дожидалась свою подругу и единомышленницу, тетушку Лоуке. Пока же она отдыхала, сберегая силы для долгих часов счастливых препирательств, которые ждали ее впереди. Вечер только начался, и они не разойдутся до полуночи — иначе комнаты не успеют остыть. Она сложила руки на коленях и повернулась лицом к легкому ветерку, доносившемуся с реки, омывавшей Двенадцатую авеню.
Маленькая, кругленькая, миловидная женщина, Лючия Санта находилась в самом расцвете здоровья, умственных и физических сил; она была отважна и не ведала трепета перед жизнью со всеми ее опасностями. Впрочем, то было вовсе не безрассудство, тем более не бесшабашность. Она была сильна, опытна, она всегда оставалась настороже, у нее было все необходимое, чтобы нести на плечах величайшую ответственность — воспитание многочисленных птенцов, прежде чем они достигнут зрелости и выпорхнут на свободу. Единственной ее слабостью был недостаток природной хитрости и пронырливости, которые помогают людям гораздо лучше, нежели добродетель.
Когда ей было всего семнадцать лет, то есть более двадцати лет тому назад, Лючия Санта покинула Италию, отчий дом. Она пересекла темный океан шириной в три тысячи миль и оказалась в чужой стране, среди чужого народа, где ей пришлось жить с человеком, которого она знала только в невинном детстве, когда они играли вместе.
Покачивая головой от осознания собственного безумия, соединенного с гордостью, она частенько рассказывала свою историю.
В один несчастный день ее отец со смесью жестокости и жалости поведал ей, своей любимой дочери, что ей не приходится рассчитывать на постельное белье в качестве приданого. Его хозяйство слишком бедное, он по горло в долгах. В дальнейшем жизнь станет еще тяжелее. Вот так-то… Оставалось надеяться разве что на мужа, который от любви к ней утратит рассудок.
В ту же самую минуту она лишилась всякого уважения к отцу, отчему дому, родной стране. Невеста без белья — что может быть постыднее? Разве что новобрачная, встающая с незапятнанного кровью супружеского ложа. Ведь тут не поправишь дело даже хитростью, подгадав с первой брачной ночью под первый день месячных. Впрочем, мужчины прощают и такое. Но кто возьмет в жены девушку с печатью безнадежной нищеты?
Лишь настоящему бедняку дано понять стыд бедности — он острее, чем стыд за самое тяжкое прегрешение. Ведь грешник, не устоявший перед побуждениями потайных сторон своей натуры, в каком-то смысле победитель. Что касается бедняков, то они терпят полное поражение: и от собственного мира, и от padrones «Хозяева (ит.).», и от судьбы, и от самого времени. Они превращаются в попрошаек, зависящих от чужого снисхождения. Для бедняков, прозябавших в нищете на протяжении долгих столетий, благородство честного труда в поте лица — всего лишь легенда.
Добродетель способна привести их только к унижению и новому стыду.
Лючия Санта была беспомощна, и ей оставалось только гневаться на мир в юношеском бессилии. Тут и подоспело письмо из Америки; парень с соседней фермы, ее товарищ по младенческим играм, предлагал ей соединиться с ним в новом краю. Предложение достигло ее по всем правилам — через обоих отцов. Лючия Санта попыталась вспомнить, как выглядит тот парень…
И вот солнечным итальянским деньком Лючию Санту и еще двух деревенских девиц ведут в городскую управу, а затем в церковь рыдающие родители, тетушки, сестрицы. Три девушки, вышедшие замуж по доверенности, поднимаются на борт корабля и плывут из Неаполя в Америку, уже сделавшись по закону американками.
Это время пронеслось для Лючии Санты как во сне: она ступила на землю из камня и стали, в ту же ночь очутилась в постели с незнакомцем, приходившимся ей, впрочем, законным супругом, подарила этому незнакомцу двоих детей и была беременна третьим, когда он имел неосторожность погибнуть от случайности, без каких не может обойтись строительство нового континента. Она приняла все это, ничуть не жалея саму себя. Конечно, она горько сетовала на свою участь, но с иной целью: она просто молила судьбу быть к ней милостивой.
Даже тогда, молодой беременной вдовой, не зная никого, к кому можно было бы обратиться за помощью, она не поддалась ни ужасу, ни отчаянию. Она была наделена нередко встречающейся у женщин титанической силой, помогающей им преодолевать окружающую враждебность. И все же она не камень; судьба не ожесточила ее — зато она сделала это с друзьями и соседями, теми самыми, которые сошлись сейчас так близко, чтобы провести в дружеском единении летний вечер.
О, молодые жены и матери, все вы, итальянки, очутившиеся на чужой земле! Какими вы были закадычными подругами, как бегали друг к дружке вверх-вниз по лестницам и в соседние дома! "Саrа «Дорогая (ит.).»
Лючия Санта, попробуй-ка вот этого!" — новой колбаски, пасхального пирога с пшеницей, топленым сыром и яичной глазурью, пышных ravioli «Итальянское кушанье, напоминающее пельмени.» с особенной мясной начинкой и томатным соусом в честь дня семейного святого. Сколько лести, сколько похвал, сколько выпитого вместе кофе под исповедь и обещания стать крестной новому малышу, который вот-вот родится! Однако стоило произойти трагедии — и, после соболезнований и мимолетной волны жалости, мир повернулся к Лючии Санте своим подлинным ликом.
Приветствия встречных стали холодны, многочисленные без пяти минут крестные матери пропали из виду. Кому захочется дружить с молодой, полнокровной вдовой? Ведь она станет взывать о помощи — а мужья так слабы… Жизнь в многоквартирных домах протекает скученно; молодая женщина без мужчины — это ли не опасность? Она примется высасывать деньги и добро, подобно вампиру, сосущему кровь. Здесь крылась не злоба, а лишь предусмотрительность бедняков, которую легко предать осмеянию, если не понимаешь страха, в котором она коренится.
Лишь одна подруга выдержала испытание — тетушка Лоуке, старая бездетная вдова. Она поспешила бедняжке на помощь, стала крестной матерью сиротке Винченцо и, когда пришло время конфирмации, купила крестному сыну чудесные золотые часы, что придало Лючии Санте сил: ведь такой прекрасный подарок — знак уважения и веры в ее успех.
Впрочем, примеру тетушки Лоуке никто не последовал, и, когда минуло время траура, Лючия Санта уже взирала на мир новыми, умудренными глазами.
Время лечит раны — теперь все они снова друзья.
Кто знает — возможно, молодая вдова и поторопилась с резкими суждениями, ибо те же самые соседки — правда, преследуя собственные интересы, — помогли ей найти нового мужа, который кормил и одевал бы ее детей. Те же соседки устроили для нее шумную свадьбу. Но нет, теперь Лючия Санта не позволит миру ее обмануть.
К этому душному летнему вечеру одни ее дети успели вырасти и могли не опасаться больше превратностей жизни, другие уже вышли из младенческого возраста, если не считать Лену; у нее на сберегательной книжке отложены кое-какие денежки; по прошествии двадцати лет борьбы, настрадавшись вдоволь, Лючия Санта Ангелуцци-Корбо достигла, наконец, относительного благополучия, доступного беднякам, которые кладут на это столько сил, что, добившись даже немногого, приобретают уверенность, что схватка выиграна и что теперь можно чуть передохнуть, ибо жизни ничего не угрожает. Она уже прожила целую жизнь; вот и вся история.
Довольно. Вон идет тетушка Лоуке — значит, все в сборе. Лючия Санта навострила уши, готовясь нырнуть в водоворот болтовни. Тут она заметила свою дочь Октавию, шагающую к ним от угла Тридцатой стрит, мимо Panettiere с его красным стеклянным ящиком с пиццей и запотевшими чанами с мороженым. Через мгновение Лючия Санта потеряла дочь из виду: ее заслонил деревянный бочонок Panettiere, в который тот швырял медные центы, и серебряные пятаки, и десятицентовики. Ее захлестнул мимолетный, но яростный гнев: почему, спрашивается, ей не дано владеть таким богатством, почему судьба так благосклонна к этому уроду-булочнику?… Потом она перевела взгляд на жену Panettiere — старую, усатую, уже не способную рожать, — бдительно сторожившую деревянную сокровищницу с медными и серебряными монетками, на ее морщинистое лицо и злобно поблескивающие в темноте глазки…
Лючия Санта почувствовала, как рядом с ней, бедро к бедру, усаживается на табуретку Октавия.
Это неизменно раздражало мать, но Октавия может оскорбиться, если она отодвинется, так что лучше смириться. Какая же красавица ее Октавия, даже когда она одевается, как эти американки! Мать улыбнулась старухе Лоуке, и в улыбке этой была одновременно гордость и насмешка. Октавия, смиренная, молчаливая, внимательная, заметила эту улыбку, поняла ее смысл и в который раз подивилась про себя характеру матери.
Ну, разве по плечу ее матери понять, что она, Октавия, хочет стать такой, какими эти женщины не станут никогда в жизни! С глуповатой и понятной любому осмотрительностью, свойственной юности, она носила нежно-голубой костюм, скрывавший ее бюст и округлость бедер. На ее руки были натянуты белые перчатки, в подражание школьной учительнице. Брови ее были черны, густы, не выщипаны. Но напрасно она поджимала свои пухлые алые губки, изображая суровость, напрасно придавала взгляду спокойную серьезность, — от ее облика все равно веяло чувственностью, от которой захватывало дух, — погибелью для женщин, сидевших и стоявших вокруг. Удовлетворяя страшную, темную потребность, — так рассуждала Октавия, — женщина губит в себе все остальные стремления, и она чувствовала жалость, смешанную с испугом, к этим женщинам, угодившим в беспробудное рабство к собственным детям и к неведомым ей наслаждениям супружеского ложа.
Нет, не такой будет ее участь. Она сидела с опущенной головой, внимательно прислушиваясь, подобно Иуде; она притворялась правоверной, но на самом деле помышляла об измене и бегстве.
Теперь, когда ее окружали одни женщины, Октавия осмелилась снять жакет; оказавшаяся под ним беленькая блузка с тоненьким галстуком в красный горошек была куда соблазнительнее, чем она воображала. Никакие ухищрения не могли скрыть ее округлую грудь. Ее предназначенное для поцелуев лицо, завитки ее черных как смоль волос, ее огромные влажные глаза — все противоречило степенности ее одеяния. Такую привлекательность не под силу создать хитростью — здесь правила бал восхитительная невинность.
Лючия Санта забрала у нее жакет и, аккуратно сложив, перебросила через руку: она — мать, она каждым движением утверждала свою власть. Однако главной здесь была все же не властность, а стремление к примирению, ибо вечер этот начался для матери и дочери со ссоры.
Октавии хотелось поступить в вечернюю школу, чтобы выучиться на учительницу. Лючия Санта отказывала ей в родительском дозволении. Нет! Если она после работы станет еще бегать в школу, то сляжет от переутомления.
— Зачем, зачем это тебе? — недоумевала мать. — Ведь ты такая хорошая портниха, ты зарабатываешь много денег…
На самом деле причиной отказа было суеверие.
Знает она эту пагубную дорожку: в жизни не найдешь счастья; стоит ступить на новую тропу — и тотчас угодишь в яму. Лучше довериться судьбе. Но дочь слишком молода, чтобы понять ее.
Неожиданно Октавия робко сказала ей:
— Я хочу быть счастливой.
При этих ее словах мать не смогла сдержать ярости и презрения. А ведь она всегда защищала дочку в ее чудачествах — пусть, мол, читает свои книжки, пусть носит щегольски скроенные костюмы, хотя появляться в них — все равно, что нацепить лорнет.
Сейчас же мать передразнила дочь с ее безупречным английским и голоском недалекой пустышки:
— You want to be happy «Ты хочешь быть счастливой! (англ.)»! — После этого, перейдя на итальянский, она со свинцовой серьезностью молвила:
— Благодари бога, что вообще жива.
Теперь, обдуваемая прохладным вечерним ветерком, Октавия приняла предложенное матерью перемирие и сидела с достоинством, сложив руки на коленях. Вспоминая недавнюю ссору, она ломала голову над загадкой: как у матери получается говорить на таком прекрасном английском языке, когда она передразнивает своих детей? Уголком глаза Октавия наблюдала за Гвидо, смуглым сыном Panettiere, который, завидя в сгущающейся тьме теплого летнего вечера светлое пятно ее блузки, приветственно помахал ей рукой. Вот он несет ей в своей смуглой, крепкой ладони высокий бумажный стакан апельсинового лимонада со льдом, вот он вручает его ей и, чуть ли не кланяясь, торопливо пробормотав что-то вроде «не испачкайся», торопится обратно к киоску, чтобы помогать папаше. Октавия улыбается, делает из вежливости несколько глотков и передает стакан матери, которая питает слабость к прохладительным напиткам и жадно, как ребенок, выпивает все до дна. Старухи тем временем продолжают жужжать.
Из— за угла Тридцать первой стрит показался ее отчим, катящий перед собой детскую коляску. Октавия наблюдала, как он прошелся по авеню от Тридцать первой к Тридцатой и обратно. Материнская ирония повергала ее в изумление, нежность же отчима к малышке смущала ее. Ведь она ненавидела его, считала жестоким, подлым, воплощением зла. У нее на глазах он бил ее мать, тиранил пасынков. В неясных воспоминаниях Октавии о раннем детстве его ухаживание за матерью слишком близко соседствовало с днем гибели ее родного отца.
Ей захотелось взглянуть на спящую малютку, сестренку, к которой она питала пылкую любовь, пусть та и была дочерью отчима. Однако тогда пришлось бы говорить с ним, смотреть в его холодные голубые глаза, угловатое лицо, а это было бы невыносимо. Она знала, что отчим ненавидит ее так же люто, как она — его, что они боятся друг друга. Он ни разу не посмел ударить ее, хотя иногда поднимал руку на Винни. Впрочем, она не возражала бы, чтобы он иногда отвешивал пощечину пасынку, при условии, если бы он проявлял отцовские чувства более разнообразными способами. Но нет, он приносил подарки для Джино, Сала, Эйлин, но для Винсента — никогда, хотя Винсент еще ребенок. Она ненавидела его за то, что он никогда не брал Винсента на прогулку или постричься, в отличие от собственных детей. Она боялась его, потому что он был ей непонятен — зловещий, таинственный незнакомец из книжки, голубоглазый итальянец с лицом Мефистофеля; а ведь ей было отлично известно, что он всего лишь неграмотный крестьянин, нищий, ничтожный иммигрант, просто напускающий на себя невесть что. Однажды она увидела в вагоне подземки, как он делает вид, будто читает газету. Она поспешила рассказать об этом матери, покатываясь от презрительного хохота. Однако мать изобразила невеселую улыбку и ничего не сказала.
Одна из женщин в черном рассказывает о мерзкой молодой итальянке (естественно, рожденной уже в Америке). Октавия не пропускает ни единого слова. "Да, да, — распаляется рассказчица, — они были женаты уже несколько недель, у них уже кончился медовый месяц. О, как она его любила! В доме его матери она сидела у него на коленях. Когда они ходили в гости, она играла с его рукой — вот так… — Искривленные руки с уродливыми пальцами любовно сплетаются у нее на коленях — и верно, какое бесстыдство! — Потом они пошли потанцевать в церковь. Какие дурни эти молодые священники, ведь они даже не говорят по-итальянски! Муж выиграл приз — он первым вошел в дверь. Он получил приз и замертво рухнул на пол. У него оказалось слабое сердце. Мать всегда предупреждала его об осторожности, всегда о нем заботилась. Но слушайте же!
Молодой, танцующей с другим мужчиной, сообщили о случившемся. И что же, она мчится к любимому? Нет, она визжит! «Нет, нет, не могу!» — кричит она. Она боится смерти, как дитя, а не как разумная женщина. Любимый валяется в собственной моче, он совсем один, но она больше его не любит. «Я не стану на это глядеть», — повторяет она.
Тетушка Лоуке, лукаво облизываясь, сразу ухватывает двусмысленность.
— Ах, — говорит она, — уж когда это было живое, она на это смотрела, будьте уверены!
Авеню вздрагивает от хриплого взрыва хохота, в котором сливаются все голоса; из других женских компаний в сторону веселящихся бросают завистливые взгляды. Октавия чувствует отвращение, она гневается на мать, которая тоже не удержалась от довольной усмешки.
Но тут начались вещи посерьезнее. Лючия Санта и тетушка Лоуке завели отдельный разговор, вспоминая в подробностях старую, поросшую быльем историю о скандале, разразившемся лет двадцать тому назад, еще за морем, в Италии, и вызвали тем всеобщий интерес. Октавии было смешно наблюдать, как ее мать подчеркнуто доверяет памяти тетушки Лоуке, а та отважно вступается за мать, словно и та и другая — по меньшей мере герцогини. Мать то и дело поворачивалась к старухе и почтительно спрашивала: «Е vero, Comare?» «Ведь так, кума? (ит.).», а та веско подтверждала: «Si, Signora» «Да, синьора (ит.).», не желая фамильярничать в присутствии почтенного собрания. Октавия прекрасно знала, как относятся друг к другу две женщины: мать навсегда осталась благодарна старухе за помощь в годину страшного несчастья.
Все это выходило слишком натянуто, и Октавии стало скучно. Она встала, чтобы взглянуть на малютку-сестричку, стараясь не смотреть на отчима. При виде девочки взор ее исполнился нежности; такой глубокой привязанности она не испытывала даже к Винсенту. Затем она заглянула за угол Тридцать первой стрит, увидела резвящегося там Джино и сидящего на парапете Сала. Она отвела Сала к матери.
Где Винни? Она задрала голову и увидела его в окне их квартиры — темную, неподвижную фигуру, стерегущую их всех.
Фрэнк Корбо мрачно наблюдал, как его взрослая падчерица склоняется над его младенцем. Странный субъект с голубыми глазами, объект насмешек (где это видано, чтобы итальянец катал ребенка в коляске летним вечером?), неграмотный, молчаливый, он наслаждался красотой каменного города, тонущего в потемках, чувствовал ненависть, которую испытывает к нему падчерица, но не находил в своем сердце ответной ненависти. Его худое лицо с резкими чертами скрывало бессловесную, сжигающую его муку.
Вся его жизнь была страданием по красоте, которую он чувствовал, не понимая, она была любовью, оборачивающейся жестокостью. Бесчисленные сокровища оставались для него недоступными, подобно теням, ибо он был не в состоянии отомкнуть для себя этот мир. Стремясь к свободе, он еще этой ночью с легким сердцем покинет город, семью. В ранний предрассветный час, в темноте, он запрыгнет в грузовик, едущий прочь из города, и исчезнет, не произнося ни единого слова, не ссорясь, не раздавая оплеух. Он станет работать в буро-зеленых летних полях, чувствуя умиротворение и восстанавливая растраченные силы.
О, как он страдал! Он страдал подобно глухонемому, который воспел бы красоту, предстающую взору, но не может издать даже вопля боли. Он чувствовал, что любит, но не находил в себе сил расточать ласки. Слишком много людей спало вокруг него в квартире, слишком большие толпы сновали вместе с ним по улицам. Ему снились ужасные сны: из черной бездны выступали силуэты детей и жены, они кружили вокруг него, и каждый вытаскивал из собственного лба кинжал… Он вскрикивал и просыпался.
Уже поздно! Детям пора на боковую, но все еще слишком жарко. Фрэнк Корбо наблюдал за своим сыном Джино — тот носился по улице, поглощенный игрой, похожей на пятнашки, которую отцу не удавалось осмыслить, — точно так же ему не удавалось вникнуть в американский говор ребенка, в содержание книг и газет, в красоту летней ночи и в прочие радости мира, от которых он был оторван и которые окрашивались для него в болезненные цвета. О мир — великая загадка! Бесчисленные опасности, от которых ему пока удавалось уберечь своих отпрысков и остальную семью, в конечном итоге повергнут его и его любимых в прах. Собственные дети научатся ненавидеть отца.