Критика и публицистика
ModernLib.Net / Поэзия / Пушкин Александр Сергеевич / Критика и публицистика - Чтение
(стр. 11)
Автор:
|
Пушкин Александр Сергеевич |
Жанр:
|
Поэзия |
-
Читать книгу полностью
(951 Кб)
- Скачать в формате fb2
(404 Кб)
- Скачать в формате doc
(400 Кб)
- Скачать в формате txt
(388 Кб)
- Скачать в формате html
(405 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32
|
|
Грессет в одном из своих посланий пишет: Je cesse d'estimer Ovide, Quand il vient sur de faibles tons Me chanter, pleureur insipide, De longues lamentations {2}. Книга Tristium не заслуживала такого строгого осуждения. Она выше, по нашему мнению, всех прочих сочинений Овидиевых (кроме "Превращений"). Героиды, элегии любовные и самая поэма "Ars amandi", мнимая причина его изгнания, уступают "Элегиям понтийским". В сих последних более истинного чувства, более простодушия, более индивидуальности и менее холодного остроумия. Сколько яркости в описании чуждого климата и чуждой земли! Сколько живости в подробностях! И какая грусть о Риме! Какие трогательные жалобы! Благодарим г. Теплякова за то, что он не ищет блистать душевной твердостию насчет бедного изгнанника, а с живостию заступается за него. И ты ль тюремный вопль, о странник! назовешь Ласкательством души уничиженной? Нет, сам терновою стезею ты идешь, Слепой судьбы проклятьем пораженный!.. Подобно мне (Овидию), ты сир и одинок меж всех, И знаешь сам хлад жизни без отрады; Огнь сердца без тепла, и без веселья смех, И плач без слез, и слезы без услады! Песнь, которую поэт влагает в уста Назоновой тени, имела бы более достоинства, если бы г. Тепляков более соображался с характером Овидия, так искренно обнаруженным в его плаче. Он не сказал бы, что при набегах гетов и бессов поэт Радостно на смертный мчался бой. Овидий добродушно признается, что он и смолоду не был охотник до войны, что тяжело ему под старость покрывать седину свою шлемом и трепетной рукою хвататься за меч при первой вести о набеге (см. Trist. Lib. IV. El. 1). Элегия "Томис" оканчивается прекрасными стихами: "Не буря ль это, кормчий мой? Уж через мачты море хлещет, И пред чудовищной волной, Как пред тираном раб немой, Корабль твой гнется и трепещет!" . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . "Вели стрелять! быть может, нас Какой-нибудь в сей страшный час Корабль услышит отдаленный!" И грянул знак... и все молчит, Лишь море бьется и кипит, Как тигр бросаясь разъяренный; Лишь ветра свист, лишь бури вой, Лишь с неба голос громовой Толпе ответствует смятенной. "Мой кормчий, как твой бледен лик!" - Не ты ль дерзнул бы в этот миг, О странник! буре улыбаться? "Ты отгадал!.." Я сердцем с ней Желал бы каждый миг сливаться; Желал бы в бой стихий вмешаться!.. Но нет, - и громче, и сильней Святой призыв с другого света, Слова погибшего поэта Теперь звучат в душе моей! Вскоре из глаз поэта исчезают берега, с которых низвергаются в море воды семиустного Дуная. Как стар сей шумный Истр! чела его морщины Седых веков скрывают рой Во мгле их Дария мелькает челн немой, Мелькают и орлы Трояновой дружины Скажи, сафирный бог, над брегом ли твоим, По дебрям и горам, сквозь бор необозримый, Средь тучи варваров, на этот вечный Рим Летел Сатурн неотразимый? Не ты ль спирал свой быстрый бег Народов с бурными волнами. И твой ли в их крови не растопился брег, Племен бесчисленных усеянный костями? Хотите ль знать, зачем, куда, И из какой глуши далекой Неслась их бурная чреда, Как лавы огненной потоки? - Спросите вы, зачем к садам, К богатым нивам и лугам По ветру саван свой летучий Мчат саранчи голодной тучи; Спросите молнию, куда она летит, Откуда ураган крушительный бежит, Зачем кочует вал ревучий! Следует идиллическая, немного бледная картина народа кочующего; размышления при виде развалин Венецианского замка имеют ту невыгоду, что напоминают некоторые строфы из четвертой песни "Чильд-Гарольда", строфы, слишком сильно врезанные в наше воображение. Но вскоре поэт снова одушевляется. Улегся ветер; вод стекло Ясней небес лазурных блещет; Повисший парус наш, как лебедя крыло, Свинцом охотника пронзенное, трепещет. Но что за гул? как гром глухой, Над тихим морем он раздался: То грохот пушки заревой, Из русской Варны он примчался! О радость! завтра мы узрим Страну поклонников пророка; Под небом вечно голубым Упьемся воздухом твоим, Земля роскошного Востока! И в темных миртовых садах, Фонтанов мраморных при медленном журчанье При соблазнительных луны твоей лучах, В твоем, о юная невольница, лобзанье Цветов родной твоей страны, Живых восточных роз отведаем дыханье И жар, и свежесть их весны!.. Элегия "Гебеджинские развалины", по мнению нашему, лучшая изо всех. В ней обнаруживается необыкновенное искусство в описаниях, яркость в выражениях и сила в мыслях. Пользуясь нам данным позволением, выписываем большую часть этой элегии. Столбов, поникнувших седыми головами, Столбов у Тленности угрюмой на часах, Стоящих пасмурно над падшими столбами Повсюду сумрачный Дедал в моих очах! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Дружины мертвецов гранитных! Не вы ли стражи тех столбов, На коих чудеса веков, Искусств и знаний первобытных Рукою Сифовых начертаны сынов?.. Как знать, и здесь былой порою Творенья, может быть, весною, Род человеческий без умолку жужжал В те времена, как наших башен Главою отрок достигал, И мамонта, могуч и страшен, На битву равную охотник вызывал! Быть может, некогда и в этом запустенье Гигантской роскоши лилось обвороженье: Вздымались портики близ кедровых палат, Кругом висячие сады благоухали, Теснились медные чудовища у врат, И мрамор золотом расписанных аркад Слоны гранитные хребтами подпирали! И здесь огромных башен лес, До вековых переворотов, Пронзал, быть может, свод небес, И пена горных струй, средь пальмовых древес, Из пасти бронзовых сверкала бегемотов! И здесь на жертвенную кровь, Быть может, мирными венчанные цветами, Колоссы яшмовых богов Глядели весело алмазными очами... Так, так! подлунного величия звездой И сей Ничтожества был озарен объедок, Парил умов надменных рой, Цвела любовь... и напоследок Повсюду смерть, повсюду прах В печальных странника очах! Лишь ты, Армида, красотою, Над сей могилой вековою, Природа-мать, лишь ты одна Души магической полна! Какою роскошью чудесной Сей град развалин неизвестный Повсюду богатит она! Взгляните: этот столб, Гигант окаменелый, Как в поле колос переспелый, К земле он древнею склонился головой; Но с ним, недвинутый годами, Сосед, увенчанный цветами, Гирляндой связан молодой; Но с головы его маститой Кудрей зеленых вьется рой, И плащ из листьев шелковитый Колышет ветр на нем лесной! Вот столб другой: на дерн кудрявый, Как труп он рухнулся безглавый; Но по зияющим развалины рубцам Играет свежий плющ и вьется мирт душистый, И великана корень мшистый Корзиной вешним стал цветам! И вместо рухнувшей громады Уж юный тополь нежит взгляды, И тихо все... лишь соловей, Как сердце, полное - то безнадежной муки, То чудной радости - с густых его ветвей Свои льет пламенные звуки... Лишь посреди седых столбов, Хаоса диких трав, обломков и цветов, Вечерним золотом облитых, Семейство ящериц от странника бежит, И в камнях, зелени узорами обвитых, Кустами дальними шумит!.. Иероглифы вековые, Былого мира мавзолей! Меж вами и душой моей, Скажите, что за симпатия? Нет! вы не мертвая Ничтожества строка: Ваш прах - урок судьбы тщеславию потомков; Живей ли гордый лавр сих дребезгов цветка? О дайте ж, дайте для венка Мне листьев с мертвых сих обломков! Остатки Древности святой, Когда безмолвно я над вами Парю крылатою мечтой Века сменяются веками, Как волны моря, предо мной! И с великанами былыми Тогда я будто как с родными, И неземного бытия Призыв блаженный слышу я! Но день погас, а я душою К сим камням будто пригвожден, И вот уж яхонтовой мглою Оделся вечный небосклон. По морю синего эфира, Как челн мистического мира, Царица ночи поплыла, И на чудесные громады Свои опаловые взгляды, Сквозь тень лесную, навела. Рубины звезд над нею блещут И меж столбов седых трепещут; И, будто движа их, встают Из-под земли былого дети И мертвый град свой узнают, Паря во мгле тысячелетий... Зверей и птиц ночных приют, Давно минувшего зерцало, Ничтожных дребезгов твоих Для градов наших бы достало! К обломкам гордых зданий сих, О Альнаскары! приступите, Свои им грезы расскажите, Откройте им: богов земных О чем тщеславие хлопочет? Чего докучливый от них Народов муравейник хочет?.. Ты прав, божественный певец: Века веков лишь повторенье! Сперва - свободы обольщенье, Гремушки славы наконец; За славой - роскоши потоки, Богатства с золотым ярмом, Потом - изящные пороки, Глухое варварство потом!.. Это прекрасно! Энергия последних стихов удивительна! Остальные элегии (между коими шестая весьма замечательна) заключают в себе недостатки и красоты, уже нами указанные: силу выражения, переходящую часто в надутость, яркость описания, затемненную иногда неточностию. Вообще главные достоинства "Фракийских элегий": блеск и энергия; главные недостатки: напыщенность и однообразие. К "Фракийским элегиям" присовокуплены разные мелкие стихотворения, имеющие неоспоримое достоинство: везде гармония, везде мысли, изредка истина чувств. Если бы г. Тепляков ничего другого не написал, кроме элегии "Одиночество" и станса "Любовь и Ненависть", то и тут занял бы он почетное место между нашими поэтами. Заключим разбор, выписав стихотворение, которым заключается и книга г. Теплякова. Одиночество I В лесу осенний ветр и стонет и дрожит; По морю темному ревучий вал кочует; Уныло крупный дождь в окно мое стучит; Раздумье тяжкое мечты мои волнует. II Мне грустно! догорел камин трескучий мой; Последний красный блеск над угольями вьется; Мне грустно! тусклый день уж гаснет надо мной; Уж с неба темного туманный вечер льется. III Как сладко он для двух супругов пролетит, В кругу, где бабушка внучат своих ласкает; У кресел дедовских красавица сидит И былям старины, работая, внимает! IV Мечта докучная! зачем перед тобой Супругов долгие лобзанья пламенеют? Что в том, как их сердца, под ризою ночной, Средь ненасытных ласк, в палящей неге млеют! V Меж тем как он кипит, мой одинокий ум! Как сердце сирое, облившись кровью, рвется, Когда душа моя, средь вихря горьких дум, Над их мучительно завидной долей вьется! VI Но если для меня безвестный уголок Не создан, темными дубами осененный, Подруга милая и яркий камелек, В часы осенних бурь друзьями окруженный, VII О жар святых молитв, зажгись в душе моей! Луч веры пламенной, блесни в ее пустыне; Пролейся в грудь мою, целительный елей: Пусть сны вчерашние не мучат сердца ныне! VIII Пусть, упоенная надеждой неземной, С душой всемирною моя соединится; Пускай сей мрачный дол исчезнет предо мной; Осенний в окна ветр, бушуя, не стучится. IX О, пусть превыше звезд мой вознесется дух, Туда, где взор творца их сонмы зажигает! В мирах надсолнечных пускай мой жадный слух Органам ангелов, восторженный, внимает... Х Пусть я увижу их в безмолвии святом, Пред троном вечного, коленопреклоненных; Прочту символы тайн, пылающих на нем, И юным первенцам творенья откровенных... XI Пусть Соломоновой премудрости звезда Блеснет душе моей в безоблачном эфире; Поправ земную грусть, быть может, я тогда Не буду тосковать о друге в здешнем мире!.. 1 Отпечатаны и на днях поступят в продажу. (Прим. Пушкина.) АНЕКДОТЫ I На Потемкина часто находила хандра. Он по целым суткам сидел один, никого к себе не пуская, в совершенном бездействии. Однажды, когда был он в таком состоянии, множество накопилось бумаг, требовавших немедленного его разрешения; но никто не смел к нему войти с докладом. Молодой чиновник, по имени Петушков, подслушав толки, вызвался представить нужные бумаги князю для подписи. Ему поручили их с охотою и с нетерпением ожидали, что из этого будет. Петушков с бумагами вошел прямо в кабинет. Потемкин сидел в халате, босой, нечесаный, грызя ногти в задумчивости. Петушков смело объяснил ему, в чем дело, и положил перед ним бумаги. Потемкин молча взял перо и подписал их одну за другою. Петушков поклонился и вышел в переднюю с торжествующим лицом: "Подписал!.." Все к нему кинулись, глядят: все бумаги в самом деле подписаны. Петушкова поздравляют: "Молодец! нечего сказать". Но кто-то всматривается в подпись - и что же? на всех бумагах вместо: князь Потемкин подписано: Петушков, Петушков, Петушков... II Надменный в сношениях своих с вельможами, Потемкин был снисходителен к низшим. Однажды ночью он проснулся и начал звонить. Никто не шел. Потемкин соскочил с постели, отворил дверь и увидел ординарца своего, спящего в креслах. Потемкин сбросил с себя туфли и босой прошел в переднюю тихонько, чтоб не разбудить молодого офицера. III Молодой Ш. как-то напроказил. Князь Б. собирался пожаловаться на него самой государыне. Родня перепугалась. Кинулись к князю Потемкину, прося его заступиться за молодого человека. Потемкин велел Ш. быть на другой день у него и прибавил: "Да сказать ему, чтоб он со мною был посмелее". Ш. явился в назначенное время. Потемкин вышел из кабинета в обыкновенном своем наряде, не сказал никому ни слова и сел играть в карты. В это время приезжает князь Б. Потемкин принимает его как нельзя хуже и продолжает играть. Вдруг он подзывает к себе Ш. "Скажи, брат,- говорит Потемкин, показывая ему свои карты, - как мне тут сыграть?" - "Да мне какое дело, ваша светлость, отвечает ему Ш., - играйте, как умеете!" - "Ах, мой батюшка, - возразил Потемкин, - и слова нельзя тебе сказать; уж и рассердился!" Услыша таковой разговор, князь Б. раздумал жаловаться. IV Граф Румянцев однажды рано утром расхаживал по своему лагерю. Какой-то майор в шлафроке и в колпаке стоял перед своею палаткою и в утренней темноте не узнал приближающегося фельдмаршала, пока не увидел его перед собою лицом к лицу. Майор хотел было скрыться, но Румянцев взял его под руку и, делая ему разные вопросы, повел с собою по лагерю, который между тем проснулся. Бедный майор был в отчаянии. Фельдмаршал, разгуливая таким образом, возвратился в свою ставку, где уже вся свита ожидала его. Майор, умирая со стыда, очутился посреди генералов, одетых по всей форме. Румянцев, тем еще недовольный, имел жестокость напоить его чаем и потом уже отпустил, не сделав никакого замечания. V Некто, отставной мичман, будучи еще ребенком, представлен был Петру I в числе дворян, присланных на службу. Государь открыл ему лоб, взглянул в лицо и сказал: "Ну, этот плох! Однако записать его во флот. До мичманов авось дослужится". Старик любил рассказывать этот анекдот и всегда прибавлял: "Таков был пророк, что и в мичманы-то попал я только при отставке!" VI Всем известны слова Петра Великого, когда представили ему двенадцатилетнего школьника Василья Тредьяковского: вечный труженик! Какой взгляд! какая точность в определении! В самом деле, что был Тредьяковский, как не вечный труженик? VII Граф Самойлов получил Георгия на шею в чине полковника. Однажды во дворце государыня заметила его, заслоненного толпою генералов и придворных. "Граф Александр Николаевич, - сказала она ему, - ваше место здесь впереди, как и на войне". VIII Государыня (Екатерина II) говаривала: "Когда хочу заняться каким-нибудь новым установлением, я приказываю порыться в архивах и отыскать, не говорено ли было уже о том при Петре Великом, - и почти всегда открывается, что предполагаемое дело было уже им обдумано". IX Петр I говаривал: "Несчастия бояться - счастья не видать". Х Любимый из племянников князя Потемкина был покойный Н.Н. Раевский. Потемкин для него написал несколько наставлений; Н.Н. их потерял и помнил только первые строки: во-первых, старайся испытать, не трус ли ты; если нет, то укрепляй врожденную смелость частым обхождением с неприятелем. XI Когда родился Иоанн Антонович, то императрица Анна Иоанновна послала к Эйлеру приказание составить гороскоп новорожденному. Эйлер сначала отказывался, но принужден был повиноваться. Он занялся гороскопом вместе с другим академиком. Они составили его по всем правилам астрологии, хоть и не верили ей. Заключение, выведенное ими, испугало обоих математиков - и они послали императрице другой гороскоп, в котором предсказывали новорожденному всякие благополучия. Эйлер сохранил, однако ж, первый и показывал его графу К.Г. Разумовскому, когда судьба несчастного Иоанна Антоновича совершилась. ДЖОН ТЕННЕР С некоторого времени Северо-Американские Штаты обращают на себя в Европе внимание людей наиболее мыслящих. Не политические происшествия тому виною: Америка спокойно совершает свое поприще, доныне безопасная и цветущая, сильная миром, упроченным ей географическим ее положением, гордая своими учреждениями. Но несколько глубоких умов в недавнее время занялись исследованием нравов и постановлений американских, и их наблюдения возбудили снова вопросы, которые полагали давно уже решенными. Уважение к сему новому народу и к его уложению, плоду новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую - подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort); большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; родословные гонения в народе, не имеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант, из уважения к равенству, принужденный к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой: такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами. Отношения Штатов к индийским племенам, древним владельцам земли, ныне заселенной европейскими выходцами, подверглись также строгому разбору новых наблюдателей. Явная несправедливость, ябеда и бесчеловечие американского Конгресса осуждены с негодованием; так или иначе, чрез меч и огонь, или от рома и ябеды, или средствами более нравственными, но дикость должна исчезнуть при приближении цивилизации. Таков неизбежный закон. Остатки древних обитателей Америки скоро совершенно истребятся; и пространные степи, необозримые реки, на которых сетьми и стрелами добывали они себе пищу, обратятся в обработанные поля, усеянные деревнями, и в торговые гавани, где задымятся пироскафы и разовьется флаг американский. Нравы североамериканских дикарей знакомы нам по описанию знаменитых романистов. Но Шатобриан и Купер оба представили нам индийцев с их поэтической стороны и закрасили истину красками своего воображения. "Дикари, выставленные в романах, - пишет Вашингтон Ирвинг, - так же похожи на настоящих дикарей, как идиллические пастухи на пастухов обыкновенных". Это самое подозревали и читатели; и недоверчивость к словам заманчивых повествователей уменьшала удовольствие, доставляемое их блестящими произведениями. В Нью-Йорке недавно изданы "Записки Джона Теннера", проведшего тридцать лет в пустынях Северной Америки, между дикими ее обитателями. Эти "Записки" драгоценны во всех отношениях. Они самый полный и, вероятно, последний документ бытия народа, коего скоро не останется и следов. Летописи племен безграмотных, они разливают истинный свет на то, что некоторые философы называют естественным состоянием человека; показания простодушные и бесстрастные, они наконец будут свидетельствовать перед светом о средствах, которые Американские Штаты употребляли в XIX столетии к распространению своего владычества и христианской цивилизации. Достоверность сих "Записок" не подлежит никакому сомнению. Джон Теннер еще жив; многие особы (между прочими Токвиль, автор славной книги: "De la democratie en Amerique" {1} видели его и купили от него самого его книгу. По их мнению, подлога тут быть не может. Да и стоит прочитать несколько страниц, чтобы в том удостовериться; отсутствие всякого искусства и смиренная простота повествования ручаются за истину. Отец Джона Теннера, выходец из Виргинии, был священником. По смерти жены своей он поселился в одном месте, называемом Эльк- Горн, в недальнем расстоянии от Цинциннати. Эльк-Горн был подвержен нападениям индийцев. Дядя Джона Теннера однажды ночью, сговорясь с своими соседями, приближился к стану индийцев и застрелил одного из них. Прочие бросились в реку и уплыли... Отец Теннера, отправляясь однажды утром в дальнее селение, приказал своим обеим дочерям отослать маленького Джона в школу. Они вспомнили о том уже после обеда. Но шел дождь, и Джон остался дома. Вечером отец возвратился и, узнав, что он в школу не ходил, послал его самого за тростником и больно его высек. С той поры отеческий дом опостылел маленькому Теннеру; он часто думал и говаривал: "Мне бы хотелось уйти к диким!" "Отец мой, - пишет Теннер, - оставил Эльк- Горн и отправился к устью Биг-Миами, где он должен был завести новое поселение. Там на берегу нашли мы обработанную землю и несколько хижин, покинутых поселенцами из опасения диких. Отец мой исправил хижины и окружил их забором. Это было весною. Он занялся хлебопашеством. Дней десять спустя по своем прибытии на место он сказал нам, что лошади его беспокоятся, чуя близость индийцев, которые, вероятно, рыщут по лесу. "Джон, - прибавил он, обращаясь ко мне, - ты сегодня сиди дома". Потом пошел он засевать поле с своими неграми и старшим моим братом. Нас осталось дома четверо детей. Мачеха, чтоб вернее меня удержать, поручила мне смотреть за младшим, которому не было еще году. Я скоро соскучился и стал щипать его, чтоб заставить кричать. Мачеха велела мне взять его на руки и с ним гулять по комнатам. Я послушался, но не перестал его щипать. Наконец она стала его кормить грудью; а я побежал проворно на двор и ускользнул в калитку, оттуда в поле. Не в далеком расстоянии от дома и близ самого поля стояло ореховое дерево, под которым бегал я собирать прошлогодние орехи. Я осторожно до него добрался, чтоб не быть замечену ни отцом, ни его работниками... Как теперь вижу отца моего, стоящего с ружьем на страже посреди поля. Я спрятался за дерево и думал про себя: "Мне бы очень хотелось увидеть индийцев!" Уж моя соломенная шляпа была почти полна орехами, как вдруг услышал я шорох. Я оглянулся: индийцы! Старик и молодой человек схватили меня и потащили. Один из них выбросил из моей шляпы орехи и надел мне ее на голову. После того ничего не помню. Вероятно, я упал в обморок, потому что не закричал. Наконец я очнулся под высоким деревом. Старика не было. Я находился между молодым человеком и другим индийцем, широкоплечим и малорослым. Вероятно, я его чем-нибудь да рассердил, потому что он потащил меня в сторону, схватил свой томагаук (дубину) и знаками велел мне глядеть вверх. Я понял, что он мне приказывал в последний раз взглянуть на небо, потому что готовился меня убить. Я повиновался; но молодой индиец, похитивший меня, удержал удар, взнесенный над моей головою. Оба заспорили с живостию. Покровитель мой закричал. Несколько голосов ему отвечало. Старик и четыре другие индийца прибежали поспешно. Старый начальник, казалось, строго говорил тому, кто угрожал мне смертию. Потом он и молодой человек взяли меня, каждый за руку, и потащили опять. Между тем ужасный индиец шел за нами. Я замедлял их отступление, и заметно было, что они боялись быть настигнуты. В расстоянии одной мили от нашего дома, у берега реки, в кустах, спрятан был ими челнок из древесной коры. Они сели в него все семеро, взяли меня с собою и переправились на другой берег, у самого устья Биг-Миами. Челнок остановили. В лесу спрятаны были одеяла (кожаные) и запасы; они предложили мне дичины и медвежьего жиру. Но я не мог есть. Наш дом отселе был еще виден; они смотрели на него и потом обращались ко мне со смехом. Не знаю, что они говорили. Отобедав, они пошли вверх по берегу, таща меня с собою по-прежнему, и сняли с меня башмаки, полагая, что они мешали бежать. Я не терял еще надежды от них избавиться, несмотря на надзор, и замечал все предметы, дабы по ним направить свой обратный побег; упирался также ногами о высокую траву и о мягкую землю, дабы оставить следы. Я надеялся убежать во время их сна. Настала ночь; старик и молодой индиец легли со мною под одно одеяло и крепко прижали меня. Я так устал, что тотчас заснул. На другой день я проснулся на заре. Индийцы уже встали и готовы были в путь. Таким образом шли мы четыре дня. Меня кормили скудно; я все надеялся убежать, но при наступлении ночи сон каждый раз мною овладевал совершенно. Ноги мои распухли и были все в ранах и в занозах. Старик мне помог кое-как и дал пару мокасинов (род кожаных лаптей), которые облегчили меня немного. Я шел обыкновенно между стариком и молодым индийцем. Часто заставляли они меня бегать до упаду. Несколько дней я почти ничего не ел. Мы встретили широкую реку, впадающую (думаю) в Миами. Она была так глубока, что мне нельзя было ее перейти. Старик взял меня к себе на плечи и перенес на другой берег. Вода доходила ему под мышки; я увидел, что одному мне перейти эту реку было невозможно, и я потерял всю надежду на скорое избавление. Я проворно вскарабкался на берег, стал бегать по лесу и спугнул с гнезда дикую птицу. Гнездо полно было яиц; я взял их в платок и воротился к реке. Индийцы стали смеяться, увидев меня с моею добычею, разложили огонь и стали варить яйца в маленьком котле. Я был очень голоден и жадно смотрел на эти приготовления. Вдруг прибежал старик, схватил котел и вылил воду на огонь вместе с яйцами. Он наскоро что-то шепнул молодому человеку. Индийцы поспешно подобрали яйца и рассеялись по лесам. Двое из них умчали меня со всевозможною быстротою. Я думал, что за нами гнались, и впоследствии узнал, что не ошибся. Вероятно, меня искали на том берегу реки... Два или три дня после того встретили мы отряд индийцев, состоявший из двадцати или тридцати человек. Они шли в европейские селения. Старик долго с ними разговаривал. Узнав (как после мне сказали), что белые люди за нами гнались, они пошли им навстречу. Произошло жаркое сражение, и с обеих сторон легло много мертвых. Поход наш сквозь лес был труден и скучен. Через десять дней пришли мы на берег Мауми. Индийцы рассыпались по лесу и стали осматривать деревья, перекликаясь между собою. Выбрали одно ореховое дерево (hickory), срубили его, сняли кору и сшили из нее челнок, в котором мы все поместились; поплыли по течению реки и вышли на берег у большой индийской деревни, выстроенной близ устья другой какой-то реки. Жители выбежали к нам навстречу. Молодая женщина с криком кинулась на меня и била по голове. Казалось, многие из жителей хотели меня убить; однако старик и молодой человек уговорили их меня оставить. По-видимому, я часто бывал предметом разговоров, но не понимал их языка. Старик знал несколько английских слов. Он иногда приказывал мне сходить за водою, разложить огонь и тому подобное, начиная таким образом требовать от меня различных услуг. Мы отправились далее. В некотором расстоянии от индийской деревни находилась американская контора. Тут несколько купцов со мною долго разговаривали. Они хотели меня выкупить; но старик на то не согласился. Они объяснили мне, что я у старика заступлю место его сына, умершего недавно; обошлись со мною ласково и хорошо меня кормили во все время нашего пребывания. Когда мы расстались, я стал кричать - в первый раз после моего похищения из дому родительского. Купцы утешили меня, обещав через десять дней выкупить из неволи". Наконец челнок причалил к месту, где обитали похитители бедного Джона. Старуха вышла из деревянного шалаша и побежала к ним навстречу. Старик сказал ей несколько слов; она закричала, обняла, прижала к сердцу своему маленького пленника и потащила в шалаш. Похититель Джона Теннера назывался Манито-о-гезик. Младший из его сыновей умер незадолго перед происшествием, здесь описанным. Жена его объявила, что не будет жива, если ей не отыщут ее сына. То есть она требовала молодого невольника, с тем чтоб его усыновить. Старый Манито-о-гезик с сыном своим Кишкау-ко и с двумя единоплеменниками, жителями Гуронского озера, тотчас отправились в путь, чтоб только удовлетворить желание старухи. Трое молодых людей, родственники старика, присоединились к нему. Все семеро пришли к селениям, расположенным на берегах Оио. Накануне похищения индийцы переправились через реку и спрятались близ Теннерова дома. Молодые люди с нетерпением ожидали появления ребенка и несколько раз готовы были выстрелить по работникам. Старик насилу мог их удержать.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32
|