» – прозвучали у меня над ухом не как скрежет ржавого затупившегося ножа, который точат, и уж совсем не как хрюканье кабана, опустошающего возделанные поля, а как обнадеживающий голос спасителя. Поначалу мне было нелегко привлечь к себе внимание этого человека, менее влиятельного, чем маркиза де Сувре, но зато гораздо более отзывчивого, чем она, находившегося в гораздо более приятельских отношениях с принцем, чем виконтесса д'Арпажон, быть может, преувеличивавшего мою близость к кругу Германтов, а быть может, осведомленного о степени моей близости лучше меня, – нелегко потому, что он, вертя головой, с любопытством направлял монокль в разные стороны, словно попал на выставку шедевров, и крылья носа у него при этом подрагивали, а ноздри раздувались. Но как только моя просьба дошла до его сознания, он выразил готовность исполнить ее, подвел меня к принцу и представил, и, когда он меня представлял, лицо его приняло церемонное, пошлое выражение и вместе с тем выражение сластены, точно он предлагал принцу тарелку с печеньем. Герцог Германтский при желании мог быть любезен, дружелюбен, радушен, прост в обращении, тогда как в приеме, который оказал мне принц, я почувствовал натянутость, неестественность, надменность. Он полуулыбнулся мне, назвал меня официально: «Сударь». Я часто слышал, как герцог издевался над его кичливостью. Но по первым же словам, с которыми обратился ко мне принц и которые своей холодностью и серьезностью составляли резчайший контраст с речью Ба-зена, я понял, что действительно высокомерен герцог, хотя во время первого вашего визита к нему он уже сходился с вами на короткую ногу, и что по-настоящему прост не он, а принц. В сдержанности принца отчетливо проступало не желание быть с вами как равный с равным – у него не могло возникнуть даже намека на подобное желание, – но, во всяком случае, уважение к тому, кто ниже тебя, проявляющееся как раз там, где иерархический чин особенно строго соблюдается, как, например, в суде или в университете, – там верховный прокурор или декан, преисполненные сознания своего высокого назначения, под традиционным высокомерием таят, быть может, больше подлинной простоты, больше – открывающейся при более близком знакомстве – доброты, настоящей душевности, чем новые люди с их игрой в друзей-приятелей. «Вы не собираетесь пойти по стопам вашего батюшки?» – спросил меня принц с видом отчужденным, но не безучастным. Мне было ясно, что принц задал этот вопрос только из любезности, а потому я отделался общими фразами и, чтобы не мешать ему приветствовать прибывавших гостей, сейчас же отошел.
Я увидел Свана и хотел было заговорить с ним, но в эту минуту принц Германтским, вместо того чтобы поздороваться с мужем Одетты не сходя с места, с силой втяжного рукава насоса увлек его в глубину сада, словно хотел, как выразились потом некоторые, «выставить его за дверь».
Я был до того рассеян в обществе, что только через день узнал из газет, что у Германтов весь вечер играл чешский оркестр и поминутно зажигались бенгальские огни, – моего внимания достало лишь на знаменитый фонтан Гюбера Робера.[51]
На лужайке, осененной ветвями красивых деревьев, из которых иные были не моложе фонтана, он стоял в стороне и был виден издали, стройный, неподвижный, словно застывший, и ветер играл лишь с самой маленькой струйкой его бледного трепещущего султана. Восемнадцатый век облагородил изящество его линий, но, выбрав определенный стиль для водомета, он словно умертвил его; если вы находились от него на известном расстоянии, то он поражал вас своим искусством, но у вас не возникало ощущения, что это – живая вода. Даже влажное облако, беспрестанно сгущавшееся на его вершине, хранило отпечаток эпохи, подобно тем облакам, что собираются вокруг версальских дворцов. Однако вблизи можно было понять, что струи фонтана, подобно камням античного дворца, хотя и следуют чертежу, который был для них сделан заранее, а все-таки это вечно новые струи, – устремляясь в вышину, они беспрекословно подчинялись стародавним велениям зодчего, но проявить безукоризненную точность в их исполнении они могли благодаря кажущемуся их нарушению, потому что только множество распыленных взметов создавало у смотревших издали впечатление единого порыва. Фонтан на самом деле был таким же изменчивым, как брызжущие струи, тогда как издали он представлялся мне несгибаемым, плотным, цельным до предела. На более близком расстоянии было видно, что впечатление цельности, на вид только линейной, достигается во всех точках подъема одной струи, всюду, где она должна была бы разбиться, вступлением в строй бокового подкрепления, параллельной струи, которая поднималась выше первой, а на еще большей, но уже трудной для нее высоте сменялась третьей. Вблизи было видно, как бессильные капли, отделившись от водяного столба, встречаются на пути со своими поднимающимися сестрами, как иные, оторвавшись, подхваченные неутихающим вихрем брызг, прежде чем кануть в водоем, некоторое время парят в воздухе. Они нарушали своими колебаниями, своим движением вверх и вниз, они заволакивали медлительными своими испарениями прямизну и упругость этого ствола, образуя над собой продолговатое облако, состоявшее из множества капелек, казавшееся выкрашенным в золотисто-коричневый цвет, казавшееся неменяющимся, и все же это легкое, быстрое, неломкое, неподвижное облако возносилось к облакам небесным. К несчастью, стоило подуть ветру – и оно косо летело на землю; а то просто выбивалась непокорная струя, и если бы глазеющая толпа не держалась на почтительном расстоянии от фонтана, то зазевавшиеся промокли бы до костей.
Особенно неприятные происшествия, вроде того, о котором сейчас пойдет речь, случались, когда поднимался ветер. Виконтессу д'Арпажон уверили, что герцог Германтский – хотя на самом деле он еще не приезжал – находится сейчас с герцогиней де Сюржи в одной из галерей розового мрамора, куда можно было проникнуть, пройдя мимо двойного ряда колонн, возвышавшихся у водоема. И вот, когда виконтесса подходила к одной из колонн, сильный порыв теплого ветра изогнул струю, струя обдала прекрасную даму, вода затекла виконтессе за корсаж, и виконтесса промокла насквозь, как будто ее погрузили в ванну. Вслед за тем невдалеке послышалось скандированное рычанье, до того громкое, что его могла бы услышать целая армия, но перемежавшееся короткими паузами, как будто оно относилось не сразу ко всему войску, а поочередно к каждому подразделению: это великий князь Владимир[52] от души смеялся над затоплением виконтессы д'Арпажон – потом он часто говорил, что это был один из самых смешных случаев в его жизни. Когда же кто-то из сердобольных гостей сказал московиту, что эта дама все-таки достойна сожаления, что выраженное им соболезнование было бы ей приятно и что, хотя ей наверняка перевалило за сорок, она все-таки ни к кому не обращается за помощью, вытирается шарфом и выжимает воду, которая предательски помочила край бассейна, великий князь, у которого сердце было доброе, почел за нужное послушаться совета, и едва утихли раскаты его по-военному зычного смеха, как вновь послышалось рычанье, но только еще более громкое. «Браво, старушка!» – рукоплеща, как в театре, воскликнул великий князь. Виконтессе д'Арпажон не понравилось, что ее сочли ловкой не по возрасту. И когда, силясь заглушить шум воды, который, однако, без труда покрывал громоподобный голос великого князя, ей сказали: «Кажется, это к вам только что обращался его высочество», то она возразила: «Нет, это он к маркизе де Сувре».
Я прошелся по саду, а затем поднялся во дворец, где из-за отсутствия принца, удалившегося со Сваном, гости сгрудились вокруг де Шарлю – так, когда в Версале не было Людовика XIV, гости более тесной толпой собирались у его брата. Когда я проходил мимо барона, он меня остановил; сзади меня шли две дамы и молодой человек – они направлялись к де Шарлю, чтобы с ним поздороваться.
«Это очень приятно, что вы здесь, – протягивая мне руку, сказал он. – Добрый вечер, госпожа де ла Тремуй, добрый вечер, дорогая Эрмини!» Наверное, де Шарлю вспомнил, что он мне говорил по поводу того, что он – первое лицо в доме Германтов, и, хотя ему так и не удалось подавить в себе раздражение, все-таки он изобразил на своем лице удовольствие, но только, в силу своей аристократической заносчивости и своей истеричности, поспешил облечь его в форму глубочайшей иронии. «Это очень приятно, – повторил он, – но, главное, очень забавно». Тут он захохотал, и этот хохот долженствовал свидетельствовать о том, что он как будто бы доволен, и – в то же время – о бессилии человеческого слова выразить его удовольствие; между тем некоторые гости, зная, как он неприступен, что он способен на дикие выходки, с любопытством подходили и с почти неприличной поспешностью уносили ноги. «Полно, не сердитесь, – коснувшись моего плеча, сказал барон, – вы же знаете, как я вас люблю. Добрый вечер, Антиош, добрый вечер, Луи-Репе! Видели фонтан? – произнес он скорей утвердительным, чем вопросительным тоном. – Правда, красиво? Изумительно. Конечно, это могло быть еще совершеннее – стоило только кое-чем пожертвовать, – тогда ничего прекраснее этого не было бы во всей Франции. Но его и так можно причислить к лучшему из того, что у нас есть. Бреоте вам скажет, что зря его украсили фонариками, но это он говорит для того, чтобы все забыли, что он-то и подал эту нелепую мысль. В общем, ему почти не удалось изуродовать фонтан. Гораздо труднее обезобразить произведение искусства, чем создать его. Впрочем, мы давно уже смутно подозревали, что Бреоте уступает Гюберу Роберу».
Я опять присоединился к веренице гостей, входивших в дом. «Вы давно видели мою очаровательную Ориану? – обратилась ко мне с вопросом принцесса – она только что встала с кресла, стоявшего у входа, и теперь вместе со мной направлялась в гостиную. – Она вот-вот должна приехать, мы с ней виделись днем, – продолжала хозяйка дома. – Она мне обещала. А кроме того, вы, кажется, с ней и со мной ужинаете в четверг у королевы итальянской[53] в посольстве? Там будет полно всевозможных высочеств, я так боюсь!» Высочества не могли быть страшны принцессе Германтской: в ее гостиных они кишели кишмя, а она говорила: «Мои славные Кобурги» – таким тоном, каким могла бы сказать: «Мои славные собачки». Да и прибавила она: «Я так боюсь!» – просто по глупости, которая у светских людей берет верх даже над тщеславием. О своей родословной она знала меньше, чем любой учитель истории. Когда речь заходила о ее приятелях, она щеголяла знанием их прозвищ. Спросив, ужинаю ли я на следующей неделе у маркизы де ла Картош, которую часто называли «Картошка», и получив от меня отрицательный ответ, принцесса помолчала. Затем, только для того, чтобы блеснуть дешево достававшимися ей познаниями, чтобы показать, что она не выделяется из ряда, что она – как все, прибавила: «Картошка» – приятная дама.
Во время моей беседы с принцессой вошли герцог и герцогиня Германтские. Но мне не удалось подойти к ним, потому что в меня вцепилась жена турецкого посла,[54] – указав на хозяйку дома, от которой я только что отошел, она схватила меня за руку и заговорила: «Ах, до чего же обаятельна принцесса! Она лучше всех! Будь я мужчиной, – продолжала она с оттенком восточной льстивости и чувственности, – мне кажется, я посвятила бы всю жизнь этому небесному созданию». Я ответил, что и я того же мнения о принцессе, но что я лучше знаю герцогиню. «Между ними нет ничего общего, – возразила жена посла. – Ориана – прелестная светская дама, заимствующая остроумие у Меме и у Бабала, а Мари-Жильбер – это личность».
Я не очень люблю, когда мне говорят безапелляционным тоном, что я должен думать о моих знакомых. Кроме того, я с гораздо большим правом, чем жена турецкого посла, мог судить о достоинствах герцогини Германтской. А еще потому я был зол на жену посла, что недостатки нашего просто знакомого и даже нашего друга – это для нас сущая отрава, от которой у нас, к счастью, есть противоядие. Не прибегая к каким бы то ни было сравнениям с явлениями научно обоснованными и не принимая в расчет анафилаксию,[55] заметим, однако, что в глубине наших дружеских или чисто светских отношений гнездится неприязнь, от которой можно излечиться временно, приступы которой повторяются. Обычно мы почти не страдаем от этих ядов – до тех пор, пока люди с нами «естественны».
Из-за того, что жена турецкого посла называла незнакомых ей людей «Бабал», «Меме», действие противоядия, благодаря которому я ее терпел, прекратилось. Я на нее разозлился, разозлился совершенно напрасно: ведь она называла их так не для того, чтобы все думали, будто она близкая приятельница «Меме», а потому что знания у нее были поверхностные, вследствие чего она полагала, что именовать так людей родовитых – это один из местных обычаев. Она проучилась в школе всего несколько месяцев, испытаниям не подвергалась.
Поразмыслив, я нашел еще одну причину, по которой общество жены посла было мне неприятно. Недавно у Орианы в разговоре со мной эта самая дипломатка твердо и убежденно объявила, что принцесса Германтская ей глубоко антипатична. Я решил не расспрашивать, чем вызвана перемена в ее отношении к принцессе, – мне и так было ясно, что все дело в приглашении на сегодняшний вечер. Жена посла не кривила душой, утверждая, что принцесса Германтская – существо необыкновенное. Она всегда держалась такого мнения. Но ее до сих пор ни разу не звали к принцессе, и ей хотелось, чтобы у других создалось впечатление, будто это не ее не зовут, а что она сама из принципа не хочет здесь бывать. Наконец ее пригласили; по всей вероятности, будут приглашать в дальнейшем, и теперь она могла открыто заявить о своем расположении к принцессе. Когда мы судим о ком-либо, то в большинстве случаев наши суждения объясняются не тем, что мы не пользуемся взаимностью, и не тем, что такой-то человек перестал быть у власти. Мнения колеблются в зависимости от того, пригласили нас или не пригласили. Надо заметить, что, как выразилась баронесса Германтская, вместе со мной производившая смотр гостиным, жена турецкого посла явилась «весьма кстати». Она была здесь очень нужна. Настоящим звездам высшего света наскучило блистать в нем. Кому любопытно на них поглядеть, тот зачастую должен переселяться в другое полушарие, где они находятся в почти полном одиночестве. Но дамы вроде жены оттоманского посла, совсем недавно начавшие выезжать в свет, успевают блистать, как говорится, везде и всюду. Они бывают полезны на этих особого рода представлениях, именуемых вечерами, раутами, на которые они готовы тащиться в полумертвом состоянии, лишь бы ни одного из них не пропустить. Это статистки, на которых всегда можно рассчитывать, которые боятся пропустить хотя бы одно торжество. Юные глупцы, не понимающие, что это звезды поддельные, видят в них олицетворения высшего шика, и, чтобы втолковать им, почему в г-же Стандиш,[56] о которой они понятия не имеют и которая вдали от света разрисовывает подушки, уж во всяком случае не меньше благородства, чем в герцогине де Дудовиль,[57] потребовалась бы целая лекция.
Обычно взгляд у герцогини Германтской был рассеянный и чуть-чуть печальный; пламенем мысли она зажигала свои глаза, только когда здоровалась с кем-нибудь из друзей, как будто это был не друг, а живая острота, прелестная шутка, изысканное блюдо, вызывающее на лице гурмана, который отведал его, выражение утонченного наслаждения. Но на многолюдных сборищах, где приходилось то и дело здороваться, каждый раз потом гасить в глазах огонь – это ей казалось чересчур утомительным. Знаток художественной литературы, только успев войти в театр, где сегодня идет пьеса известного драматурга, уже выражает уверенность в том, что он недаром потратит вечер: сдавая гардеробщице верхнее платье, он складывает губы в многозначительную улыбку, а своим оживившимся глазам придает лукаво-одобрительное выражение; вот так и герцогиня тотчас по приезде зажигалась уже на весь вечер. Сняв свое вечернее манто дивного красного, как на картинах Тьеполо,[58] цвета, открыв для взоров целую цепь рубинов, стягивавшую ей шею, бросив на платье последний быстрый взгляд, цепкий и все замечающий, как у портнихи, – взгляд светской женщины, – Ориана убедилась, что глаза ее светятся не менее ярко, чем все остальные ее драгоценности. Напрасно «соболезнователи» вроде де Жанвиля загородили герцогу дорогу: «Вы знаете, что бедный Мама при смерти? Его уже соборовали». – «Знаю, знаю, – отвечал герцог Германтский, оттесняя надоедливого господина. – После причастия ему стало гораздо лучше[59]», – добавил он, улыбаясь от удовольствия при мысли о бале, на который он решил непременно поехать прямо от принца. «Мы приехали сюда втайне от всех», – сказала мне герцогиня. Она не подозревала, что принцесса выдала мне ее, сообщив, что мельком видела Ориану и что та обещала сегодня быть у нее. Герцог целых пять минут не отводил от жены докучного взгляда. «Я рассказал Ориане о ваших колебаниях», – наконец проговорил он. Теперь, удостоверившись, что мои сомнения были необоснованны и что ей ничего не нужно предпринимать, чтобы их рассеять, Ориана заметила, что глупо с моей стороны было колебаться, и долго подтрунивала надо мной: «Надо же было вбить себе в голову, что вас не пригласили! Сюда всегда всех приглашают. Ну, а я на что же? Неужели вы думаете, что принцесса отказала бы мне в моей просьбе и не пригласила бы вас?» Должен заметить, что впоследствии Ориана нередко оказывала мне более важные услуги, но сейчас я не решался придать ее словам тот смысл, что я был чересчур деликатен. Я уже более или менее точно знал истинную цену звучащему и немому языку аристократической любезности – любезности, которая бывает рада пролить бальзам на ощущение своей низкости, испытываемое тем, на кого эта любезность распространяется, но которая, однако, не ставит себе целью совершенно избавить человека от этого ощущения, потому что тогда она утратила бы свой смысл. «Вы нам ровня, вы даже выше нас», – казалось, говорили все поступки Германтов, говорили необыкновенно мило – так, чтобы вы полюбили Германтов, восхищались ими, но так, чтобы вы им не верили; различить поддельность этой любезности значило, с точки зрения Германтов, проявить благовоспитанность; верить в то, что это любезность искренняя, значило доказать, что ты дурно воспитан. Вдобавок немного погодя я получил урок, благодаря которому я потом уже безошибочно определял размеры и пределы некоторых форм проявления аристократической любезности. Это было на утреннем приеме, который герцогиня де Монморанси[60] устраивала в честь английской королевы; к буфету двигалось что-то вроде немноголюдного шествия во главе с королевой, которую вел под руку герцог Германтский. В это время вошел я. Свободной рукой герцог на расстоянии по крайней мере сорока метров начал делать мне знаки, выражавшие дружеское расположение, подзывавшие меня и как будто говорившие, что я смело могу подойти, что меня не съедят вместо сандвичей с честером. Но так как я уже начал оказывать успехи в изучении придворного языка, то не сделал ни шагу вперед – на расстоянии сорока метров я низко поклонился, даже не улыбнувшись, точно незнакомому человеку, а затем проследовал в противоположном направлении. Если бы я написал какое-нибудь замечательное произведение, Германта не так высоко оценили бы его, как этот мой поклон. Его запомнил не только герцог, которому в тот вечер пришлось, однако, ответить больше чем на пятьдесят поклонов, но и герцогиня, – встретив потом мою мать, она рассказала ей, как я поклонился, но не сочла нужным заметить, что напрасно – де я не подошел. Напротив: она сообщила, что ее муж в восторге от моего поклона, и добавила от себя, что этим поклоном было сказано все. В нем видели множество достоинств, кроме самого важного – скромности; меня за него долго хвалили, но я воспринимал эти похвалы не столько как награду за прошлое, сколько как указание на будущее, вроде того, какое делают ученикам директора учебных заведений: «Помните, дети, что мы награждаем не столько вас, сколько ваших родителей, для того чтобы они послали вас в школу и на будущий год». Так виконтесса де Марсант, когда у нее появлялся человек не из ее круга, хвалила в его присутствии тактичных людей, которые «тут как тут, когда они нужны, а вообще держатся в тени» так слуге, от которого дурно пахнет, дают это понять, намекая, что ванны очень полезны для здоровья.
Я еще не кончил разговора с герцогиней Германтской, все еще стоявшей в вестибюле, как вдруг услышал один из тех голосов, которые впоследствии я различал без малейшего труда. В данном случае это был голос де Вогубера, беседовавшего с де Шарлю Врачу-клиницисту не нужно даже, чтобы больной, находящийся под его наблюдением, поднял рубашку, не нужно проверять, как он дышит, – ему важен голос больного. Сколько раз потом где-нибудь в гостиной меня поражали чьи-нибудь интонации или смех: так мог говорить и смеяться человек определенного рода занятий, известного круга, напускавший на себя чопорность или, наоборот, разнузданность, но по фальшивому тону этого человека мой слух, чуткий, точно камертон настройщика, мгновенно угадывал: «Это один из Шарлю.[61]». Тут как раз в полном составе, раскланиваясь с де Шарлю, проследовало посольство. Хотя я только в тот самый день открыл для себя особую болезнь (понаблюдав за де Шарлю и Жюпьеном), однако для установления диагноза мне незачем было ни задавать вопросы, ни выслушивать. Но де Вогубер, беседовавший с де Шарлю, казалось, пребывал в нерешительности. А между тем период сомнений, через который проходит молодость, для него уже миновал, и он должен был бы знать, как себя вести. Извращенный сначала думает, что таких, как он, нет больше во всей вселенной, а потом ему представляется, – другая крайность, – что человек нормальный – это единственное исключение. Но де Вогубер, тщеславный и трусоватый, давно уже не предавался тому, от чего прежде получал удовольствие. Дипломатическая карьера имела на него такое же влияние, как монашеский обет. Двадцатилетний Вогубер уже сочетал в себе прилежание ученика Школы политических наук[62] с нравственностью христианина. А так как все органы чувств теряют свою силу и восприимчивость, атрофируются оттого, что ими перестают пользоваться, то и у де Вогубера – подобно тому как у человека цивилизованного уже не та сила и не та тонкость слуха, как у человека пещерного, – не стало той особенной проницательности, которая редко изменяла де Шарлю; на официальных обедах, как в Париже, так и за границей, полномочный посол был уже не способен установить, что люди в форменном платье, по существу, такие же, как он. Имена, которые называл де Шарлю, приходивший в негодование, когда о нем упоминали в связи с его пристрастием, но неизменно получавший удовольствие, когда ему предоставлялась возможность сообщить, что такое же точно пристрастие питает еще кто-нибудь, приводили де Вогубера в отрадное изумление. Не то чтобы ему после стольких лет воздержания хотелось чем-нибудь поживиться. Но эти внезапные откровения, подобные тем, благодаря которым в трагедиях Расина Аталия и Абнер узнают, что Иоад – из племени Давидова, а что у Эсфири, восседающей в пурпуре, родители – жиды, меняли облик…ского посольства или такого-то департамента министерства иностранных дел, задним числом придавали им такую же таинственность, какой полны храм в Иерусалиме или тронный зал в Сузах[63] При виде посольства, молодые сотрудники которого, все до одного, пожимали де Шарлю руку, у де Вогубера появилось выражение восторга, с каким Элиза восклицает в «Эсфири»:
О, сколько юных дев! Благие небеса,
Как восхитительна их чистая краса!
Да не коснется их малейшая невзгода!
Благословен оплот избранного народа![64]
Затем де Вогубер, чтобы «привести дело в ясность», глупо-вопросительно и двусмысленно посмотрел на де Шарлю. «Ну конечно», – произнес де Шарлю с видом знатока, просвещающего невежду. После такого ответа де Вогубер (барона это очень раздражало) уже не спускал глаз с молодых чиновников, которых…скнй посол во Франции, старый воробей, подобрал не случайно.[65] Де Вогубер молчал; я ловил только его взгляды. Но, привыкнув с детства переводить даже речь бессловесную на язык классических произведений, я заставлял глаза де Вогубера читать стихи, в которых Эсфирь объясняет Элизе, что Мардохей крепко держится за свою веру, – вот почему он окружил царицу такими девушками, которые эту веру исповедуют:
К народу своему приверженный без меры,
Призвал он во дворец тех, кто одной с ним веры,
И эти юные созданья расцвели
Здесь, на чужой земле, от родины вдали;
А он (этот восхитительный посол) их пестует, благого полон рвенья,
Являя им пример, давая наставленья.
Наконец де Вогубер заговорил не только взглядами. «Кто знает, – сказал он печально, – может быть, и в той стране, где я нахожусь, такие же нравы». – «Вполне возможно, – подхватил де Шарлю, – начать с короля Феодосия, хотя ничего определенного я о нем сказать не могу». – «Да нет, что вы!» – «Тогда не надо делать такого вида. И эти его ужимочки! Он из той породы людей, которые обращаются к вам: „Дорогуша!“ – а я это терпеть не могу. Мне было бы стыдно показаться с ним на улице. Ну да ведь вам-то он должен быть ясен, его все знают как облупленного». – «Он совсем не такой, каким вы его себе рисуете. Да и потом, он человек совершенно очаровательный. В тот день, когда было подписано соглашение с Францией, он меня обнял. Как я был тронут!» – «Вот тут-то вы бы ему и сказали, чего вам хочется». – «Ах, боже мой, если б он только заподозрил – какой это был бы ужас! Но у меня нет оснований опасаться». Под слиянием разговора, который я слышал, так как находился поблизости, я мысленно продекламировал:
Однако до сих пор не знает царь, кто я,
Не выдаст никогда язык мой тайны этой.
Этот диалог, наполовину безгласный, наполовину звучащий, был весьма краток. Мы с герцогиней Германтской прошли несколько шагов по гостиной, как вдруг ее остановила маленькая, необыкновенно красивая брюнетка:
– Я бы очень хотела у вас побывать. Д'Аннунцио,[66] видел вас из ложи; принцесса Т. получила от него письмо – он пишет, что никогда не видел такой красивой женщины. Он готов отдать жизнь за десятиминутный разговор с вами. Во всяком случае, даже если вы не можете или не хотите, письмо у меня. Назначьте мне встречу у вас дома. Здесь я всего сказать не могу. Вы меня, должно быть, не узнаёте? – обратилась она ко мне. – Я с вами познакомилась у принцессы Пармской (я у нее никогда не был). Русский император изъявил желание, чтобы вашего отца назначили послом в Петербург. Приезжайте во вторник – там как раз будет Извольский[67] он с вами поговорит. Дорогая! Я вам приготовила подарок, – снова заговорила она с герцогиней, – такого подарка я бы никому, кроме вас, не сделала. Ибсен[68] переслал мне через старика, который ухаживал за ним во время его болезни, рукописи трех своих пьес. Одну из них я оставлю себе, а две подарю вам.
Герцог Германтский был не в восторге от этих даров. Он не был уверен, умерли Ибсен и д'Аннунцио или еще живы, и ему уже чудились прозаики, драматурги, являющиеся с визитами к его жене и выводящие ее в своих произведениях. Светские люди представляют себе книгу в виде куба без одной стороны, куда автор спешит «ввести» людей, которые ему встретились. Конечно, это некрасиво, так могут поступать только дрянные людишки. Впрочем, встречаться с ними «на ходу» небесполезно: благодаря им читаешь книгу или статью – и знаешь «подоплеку», тебе видна «изнанка». А все-таки лучше иметь дело с покойниками. Из всей пишущей братии герцог Германтский считал «вполне приличным» человеком только того, кто писал некрологи для «Голуа».[69] Этот господин по крайней мере ограничивался тем, что называл имя герцога Германтского в числе лиц, достойных «особого упоминания», в отчетах о похоронах – в отчетах, на которых герцог расписывался. В тех случаях, когда герцог предпочитал, чтобы его имя не указывалось, он посылал семье умершего соболезнующее письмо с выражением самых грустных чувств. Если же по просьбе семьи в газете подчеркивалось: «Среди писем, полученных семьею покойного, считаем нужным отметить письмо герцога Германтского» и т. д., то это была вина не хроникера, а, к примеру, сына, брата или отца умершей, и герцог обзывал их за это «подлипалами» и собирался с ними порвать (так как герцог не понимал смысла некоторых выражений, то в таких случаях он говорил, что намерен «быть с ними не в ладах»). Как бы то ни было, при имени Ибсена и при имени д'Аннунцио герцог, не уверенный в том, существуют ли они на свете, нахмурился, хотя находился близко от нас и не мог не слышать, как маркиза Тимолеон д'Амонкур осыпает его жену комплиментами. Это была прелестная женщина – за ум ее можно было любить не меньше, чем за красоту. Родилась она не в той среде, где вращалась теперь, мечтала сперва только о литературном салоне, была в приятельских отношениях – в приятельских, но не в близких, ее строгая нравственность не вызывала сомнений – со всеми большими писателями, а те дарили ей все рукописи, писали для нее, и теперь, когда она по воле судьбы оказалась в Сен-Жерменском предместье, причастность ее к литературе ей пригодилась. Теперь она могла кого угодно осчастливить одним своим присутствием. Но, пройдя в свое время школу светского обхождения с его изворотами, с необходимостью оказывать услуги, она упорно продолжает делать одолжения, хотя надобность в этом отпала. Она всегда была готова открыть вам государственную тайну, познакомить вас с важной особой, подарить вам акварель известного художника. Конечно, во всех этих ненужных приманках заключалась некоторая доля фальши, но они превращали ее жизнь в искрящуюся комедию с хитросплетенной интригой; было точно известно, что от нее зависит назначение префектов и генералов.