Не лишено вероятия, что это чудо было искусственное, сотворенное моей матерью: убедившись, что за последнее время мне все стало безразлично, она попросила Жильберту написать мне, так же как она, когда я стал купаться в море, чтобы дать мне почувствовать удовольствие от нырянья, которое я не выносил, потому что начинал задыхаться, тайком передавала сопровождавшему меня купальщику изумительные раковины и ветки кораллов, и я был уверен, что это я нашел их на морском дне. Впрочем, самое лучшее — не стараться осмысливать происходящие в жизни, при самых разных обстоятельствах, события, касающиеся любви, так как то, что в них есть неизбежного и как бы нечаянного, по-видимому, подчиняется законам скорее сверхъестественным, чем разумным. Когда какому-нибудь человеку, прелестному, хотя он и миллиардер, дает отставку бедная и непривлекательная женщина, с которой он живет, и он, в отчаянии призвав на помощь всемогущее золото и прибегнув ко всем земным соблазнам, убеждается, что усилия его тщетны и что упорство возлюбленной ему не сломить, то пусть уж лучше он объясняет это тем, что Судьба хочет доконать его, что по ее воле он умрет от болезни сердца, но не ищет тут логики. Преграды, которые силятся преодолеть любовники и которые их воспламененное душевной болью воображение напрасно пытается распознать, иногда коренятся в черте характера женщины, которая от них ушла в ее глупости, в том влиянии, какое оказывает на нее кто-нибудь им неизвестный, в тех предостережениях, какие она от него выслушивает, в требованиях, какие она предъявляет к жизни, чтобы жизнь дала ей чем-либо насладиться немедленно, меж тем как ни ее любовник, ни его богатство не могут доставить ей эти наслаждения. Так или иначе, «невыгодное положение, в которое поставлен любовник, не способствует уяснению сущности преград, — женская хитрость утаивает ее, а его разум ослеплен любовью и не в состоянии точно определить, что же это за преграды. Они похожи на опухоли, которые врач в конце концов удаляет, так и не доискавшись причины их возникновения. Подобно опухолям, преграды не выдают своей тайны, но они временны. Правда, в большинстве случаев они долговечнее любви. А так как любовь — страсть не бескорыстная, то разлюбившего влюбленного уже не интересует, отчего женщина, которую он любил, — бедная, легкого поведения, — в течение нескольких лет ни за что не соглашалась, чтобы он продолжал содержать ее.
И вот та же самая тайна, которая постоянно скрывает от взора причину катастроф, столь же часто окутывает и внезапность счастливых исходов в сердечных делах (вроде того, который я обнаружил в письме Жильберты). Исходов счастливых, или, по крайней мере, представляющихся счастливыми, так как по-настоящему счастливых не бывает в тех случаях, когда тобой владеет такого рода чувство, которое, сколько его ни утоляй, все равно причиняет боль, но только обыкновенно эта боль каждый раз перемещается. Впрочем, изредка вам дается передышка, и тогда в течение некоторого времени вам кажется, что вы поправились.
Что касается того письма, подпись под которым Франсуаза отказалась признать за имя «Жильберта», потому что «Жи» скорей напоминало «А», между тем как последний слог благодаря зубчатому росчерку занял невероятно много места, то в поисках разумного объяснения совершенному им перевороту, так меня осчастливившему, пожалуй, можно прийти к выводу, что этим переворотом я отчасти был обязан случайности, которая, как я думал вначале, погубит меня в глазах Сванов. Незадолго до получения письма ко мне пришел Блок, как раз когда в моей комнате находился профессор Котар, которого, поскольку я выполнял назначенный им режим, мои родители снова начали приглашать. По окончании осмотра они оставили Котара обедать, а Блоку разрешили пройти ко мне. Приняв участие в общем разговоре, Блок сообщил, что слышал от одной особы, у которой он вчера обедал и которая очень дружна с г-жой Сван, что г-жа Сван ко мне благоволит, я же хотел ему на это сказать, что он, по всей вероятности, ошибается, и в доказательство, — побужденный тою же самою правдивостью, которая вынудила меня осведомить об этом маркиза де Норпуа, а также из боязни, что г-жа Сван сочтет меня лжецом, — сослаться на то, что я с ней незнаком и что мы с ней никогда не разговаривали. Но у меня не хватило духу возразить Блоку: я понял, что это он нарочно, что он придумал то, чего г-жа Сван сказать не могла, чтобы ввернуть, что он обедал у одной из ее подруг, и хоть это была заведомая ложь, но она ему льстила. Так вот, маркиз де Норпуа, узнав, что я незнаком с г-жой Сван, но мечтаю с ней познакомиться, счел за благо не заговаривать с ней обо мне, зато ее домашний врач Котар, вдохновленный словами Блока о том, что она великолепно знает меня и хорошего мнения обо мне, решил при встрече сказать ей, что я — прелестный мальчик и что он со мной в дружбе, рассудив, что мне от этого пользы никакой, он же от этого выиграет, — таковы причины, побудившие его при случае поговорить обо мне с Одеттой.
Словом, я стал бывать в доме, откуда до самой лестницы доходил запах духов, которыми душилась г-жа Сван, и где еще сильнее пахло тем особым, мучительным очарованием, каким веяло от жизни Жильберты. Неумолимый швейцар преобразился в благосклонную Эвмениду и, когда я спрашивал, можно ли войти, гостеприимным движением приподнимал фуражку в знак того, что он внял моей мольбе. Еще недавно меня отделял от не предназначавшихся мне сокровищ блестящий, отчужденный, поверхностный взгляд окон на улицу, который казался мне взглядом самих Сванов, зато теперь, в хорошую погоду, если я проводил всю вторую половину дня с Жильбертой, то мне случалось самому отворять окна, чтобы слегка проветрить ее комнату, и даже выглядывать в них вместе с Жильбертой, когда ее мать принимала гостей, и наблюдать, как они выходят из экипажей, а гости почти всегда поднимали головы и, приняв меня за племянника хозяйки, в знак приветствия махали рукой. В такие минуты косы Жильберты касались моей щеки. Тонкость их волокон, естественная и вместе с тем сверхъестественная, пышность сплетенного из них орнамента производили на меня впечатление единственного в своем роде произведения искусства, созданного из травы райских садов. Я бы и в самом деле не пожалел горних лугов для обрамления крохотной их частицы. Но раз у меня нет надежды получить живую прядку от этих кос, то хотя бы иметь фотографию, и насколько же больше я дорожил бы ею, чем фотографией цветочков, которые нарисовал Леонардо да Винчи! Ради фотографии я унижался перед друзьями Свана, унижался даже перед фотографами, так ничего и не добился и только связался с очень скучными людьми.
Родители Жильберты, долго препятствовавшие нашим свиданиям, теперь, когда я входил в мрачную переднюю, где вечно реяла, еще более грозная и более желанная, чем в былом Версале встреча с королем, возможность встретиться с ними и где, наткнувшись на огромную вешалку с семью ветвями, похожую на библейский семисвечник, я обыкновенно изгибался в поклонах перед лакеем в длинной серой ливрее, который сидел на сундуке и которого я принимал в темноте за г-жу Сван, — родители Жильберты, если я с кем-нибудь из них сталкивался, не выражали неудовольствия, напротив, они с улыбкой жали мне руку и говорили:
— Здрасте. (Само собой разумеется, что дома я с упоением и без конца упражнялся в подражании их выговору.) Жильберта знает, что вы должны прийти? Ну, тогда я не буду вас провожать к ней.
Этого мало: угощения, на которые Жильберта приглашала подруг и которые долго представлялись мне наименее преодолимой из всех преград, высившихся между нею и мной, теперь явились поводом для наших встреч, и об этих сборищах Жильберта уведомляла меня записками (ведь я стал бывать у нее недавно) на разной почтовой бумаге. На одном листке был оттиснут голубой пудель со смешной подписью по-английски, в конце которой стоял восклицательный знак; другой был с печатью в виде якоря, третий-с вензелем «Ж. С.», растянувшимся непомерной величины прямоугольником на весь лист, а еще были листки с именем «Жильберта», то напечатанным поперек в уголке золотыми буквами, почерком моей подружки, и кончавшимся росчерком под раскрытым черным зонтиком, то упрятанным в изображавшую китайскую шляпу монограмму, куда входили все буквы ее имени, но только различить какую-нибудь одну из этих букв, сплошь — заглавных, не представлялось возможным. Наконец, так как набор почтовой бумаги, которым располагала Жильберта, при всем своем разнообразии не был, однако, неисчерпаем, несколько «недель спустя я вновь увидел, как в первый раз, девиз Per uiam rectam над рыцарем в шлеме внутри медальона из потускневшего серебра. Тогда я полагал, что бумага меняется, ибо того требует светский ритуал, а теперь мне думается, что, скорей всего, это была затея Жильберты, всякий раз припоминавшей, на какой бумаге она писала прошлый раз, с тем чтобы ее корреспонденты, — во всяком случае, те, на которых стоило потратиться, — получали записки на одинаковой бумаге через возможно более длительные промежутки. Так как вследствие разницы в расписании уроков некоторые подруги, приглашенные Жильбертой на чашку чая, вынуждены были уходить, когда другие являлись, то я уже на лестнице слышал долетавший из передней говор, и этот говор задолго до того, как я добирался до последней ступеньки, обрывал мои связи, — так волновала меня мысль об участии в величественной церемонии, — с повседневной жизнью, обрывал столь стремительно, что потом уже я забывал снять шарф, когда мне становилось жарко, или посмотреть на часы, чтобы вовремя прийти домой. Даже лестница, сплошь деревянная (как в тех домах, что строились тогда в стиле Генриха II — стиле, которым долго увлекалась Одетта, но от которого она потом все-таки отказалась), с объявлением, какого не было на нашей лестнице: „Спускаться на лифте воспрещается“, представлялась мне чудесной, и, описывая ее моим родителям, я сказал, что это старинная лестница и что Сваи привез ее откуда-то издалека. Любовь к истине была во мне до того сильна, что я не задумываясь дал бы им эти сведения, даже если бы я был уверен, что они недостоверны, ибо только такого рода сведения могли внушить моим родителям почтение, какое испытывал я к лестнице Сванов. Так в присутствии невежды, неспособного оценить гениальность врача, лучше не говорить, что он не умеет вылечить насморк. Но я не отличался наблюдательностью, в большинстве случаев не знал, как называются и что собой представляют вещи, находившиеся у меня перед глазами, — я был уверен в одном: раз ими пользуются Сваны, значит, это что-то необыкновенное, и потому я не сознавал, что, рассказывая родителям об их художественной ценности и о том, что лестница привезена, я лгу. Я этого не сознавал, и все же внутренний голос мне на это намекнул, потону что я почувствовал, что густо краснею, когда меня перебил отец: „Я знаю эти дома, — сказал он, — я видел один, а ведь они похожи; Сван просто-напросто занимает несколько этажей; дома эти строил Берлье“. Осец добавил, что хотел было снять квартиру в одном из таких домов, но передумал: они неудобные и в прихожей темновато; вот что он сказал; я же инстинктивно почувствовал, что мой здравый смысл должен принести жертву ради престижа Сванов и ради моего счастья: усилием воли я, вразрез е тем, что услышал от отца, рае навсегда отстранил от себя, подобно тому как верующий отстраняет от себя ренанову „Жизнь Иисуса“, тлетворную мысль, что в такой квартире, как у Сванов, могли бы жить и мы.
Так вот, в дни угощений я поднимался по лестнице, уже ни о чем не дума» и т о чем не вспоминая, являя собою игралище самых низменных рефлексов, и вступая в зону, где уже чувствовалось благоухание г-жи Сваи. Воображение рисовало мне шоколадный торт во всем его великолепии, окруженный десертными тарелочками с печеньем и серыми камчатными салфеточками, каких требовал этикет и каких я ни у кого, кроме Сванов, не видел. Но это неизменное, продуманное целое словно зависело, подобно упорядоченной вселенной Канта, от крайнего усилия воли. Убедившись, что все мы в сборе, Жильберта вдруг смотрела на часы в своей маленькой гостиной и говорила:
— Послушайте! Завтракала я давно, обедать мы будем в восемь. Я уже проголодалась. А вы?
Она уводила нас в столовую, где было темно, как в азиатском храме на картине Рембрандта, и где здание торта, приветливое и уютное, несмотря— на всю свои» величественность, казалось, царило времени»: а вдруг, не сегодня-завтра, Жильберте придет фантазия сбросить с него зубчатую шоколадную корону и разрушить его бурые отвесные крепостные стены, выпеченные наподобие бастионов, ограждавших дворец Дария? Но, приступая к сносу ниневийского изделия, Жильберта считалась не только с тем, что есть хочется ей; извлекая для меня из-под обломков рухнувших чертогов целое звено стены в восточном вкусе, политой глазурью и разделенной на квадраты ярко-красными плодами, она осведомлялась, не голоден ли я. Она даже спрашивала, в котором часу обедают мои родители, как будто я еще это помнил, как будто я не так уже сильно влюбился и в состоянии был отдать себе отчет, утратил я аппетит или голоден, как будто в опустошенной моей памяти еще хранились образы моих домашних, а в омертвевшем желудке — ощущение обеда. К несчастью, это омертвение было мгновенным. Я машинально брал кусок за куском, а ведь их надо переваривать. Но это потом. А пока что Жильберта наливала мне «мой чай». Я пил его без конца, хотя одной чашки было довольно, чтобы лишить меня сна на целые сутки. Вот почему моя мать обыкновенно говорила: «Это мне надоело: мальчик всякий раз приходит от Сванов больным». Но когда я бывал у Сванов, разве я сознавал, что пью чай? А если б и сознавал, то все равно пил бы, потому что, возродись во мне представление о настоящем, оно не вернуло бы мне воспоминания о прошлом и предвидения будущего. Мое воображение было неспособно долететь до того далекого мига, когда у меня возникло бы понятие о постели и желание спать.
Не все подруги Жильберты испытывали такое состояние опьянения, — состояние, когда человек не может ни на что решиться. Некоторые отказывались от чая! Тогда Жильберта пользовалась очень распространенным в те времена выражением: «Мой чай явно не имеет успеха». К этому она, как попало переставляя стулья, чтобы уничтожить впечатление некоей церемонии, добавляла: «Как будто у нас свадьба. Боже, до чего глупа наша прислуга!»
Она сидела на стуле бочком, в виде буквы X, и грызла печенье. Вид у нее был такой, точно у нее этого печенья сколько угодно и она может им распоряжаться, не спрашиваясь у матери, даже когда г-жа Сван, — «дни» которой обыкновенно совпадали с чашкой чая у Жильберты, — проводив гостя, вбегала сюда, иной раз — в платье из синего бархата, чаще — из черного атласа, отделанном белыми кружевами, и с удивлением говорила:
— Ах, это, должно быть, вкусно! Вы с таким аппетитом едите кекс, что мне и самой захотелось.
— Ну вот и отлично, мама, мы вас приглашаем, — отзывалась Жильберта.
— Нет, нет, мое сокровище, что скажут гости? У меня еще сидят госпожа Тромбер, госпожа Котар и госпожа Бонтан, — ты же знаешь, что милейшая госпожа Бонтан ненадолго не приезжает, а она только что приехала. Как я могу бросить дорогих гостей, — что они обо мне скажут? А вот если никто больше не придет, то, как только эти разъедутся, я вернусь и поболтаю с вами — это для меня гораздо интереснее. По-моему, я имею право немного отдохнуть: у меня перебывало сорок пять визитеров, из которых сорок два говорили о картине Жерома! Приходите же как-нибудь на днях, — говорила она, обращаясь ко мне, — попить вашего чайку с Жильбертой — она вам будет наливать, какой вы любите, какой вы обычно пьете в вашей маленькой «студии», — убегая к гостям, добавляла она, как будто я ради чего-то, столь же мне знакомого, как мои привычки (хотя бы ради привычки пить чай, если только, впрочем, я его пил, да я и вовсе не был уверен, есть у меня «студия» или нет), приходил в этот таинственный мир. — Ну так когда же вы придете? Завтра? У нас делают тосты не хуже, чем у Коломбена. Не придете? Негодник! — говорила она — с тех пор, как у нее появился салон, она переняла все ухватки г-жи Вердюрен, ее жеманно-деспотический тон. Между тем я понятия не имел, что такое тосты и кто такой Коломбен, — вот почему последнее обещание г-жи Сван не усиливало искушения. Может показаться еще более странным, поскольку все так говорят, — и, может быть, даже теперь говорят и в Комбре, — что в первую минуту я не понял, кого имеет в виду г-жа Сван, когда услыхал, как она расхваливает нашу старую nurse[4]. Я не знал английского языка и все-таки скоро догадался, что это слово относится к Франсуазе. На Елисейских полях я так боялся, что она, наверно, производит неприятное впечатление, и вдруг узнаю от г-жи Сван, что именно рассказы Жильберты о моей nurse внушили ей и ее мужу симпатию ко мне: «Чувствуется, как она вам предана, какая она хорошая». (Я сейчас же переменил мнение о Франсуазе. Более того: я подумал, что мне вовсе уж не так необходима гувернантка в плаще и в шляпе с перьями.) И еще я понял, — из вырвавшихся у г-жи Сван нескольких слов о г-же Блатен, чьих приходов она боялась, хотя и не отрицала ее светскости, — что знакомиться с г-жой Блатен мне особенно не для чего и что это знакомство ничуть не улучшило бы моих отношений со Сванами.
Я уже начал, трепеща от счастья и благоговения, исследовать сказочный край, куда мне до последнего времени был заказан путь и куда, сверх ожидания, меня вдруг стали пускать, но только как друга Жильберты. Царство, врата которого передо мной растворились, составляло лишь часть еще более таинственного царства, где Сван и его жена жили сверхъестественной жизнью а куда они направлялись, поздоровавшись со мной при встрече в передней. Однако вскоре я стал проникать и в Святая святых. Например, когда я не заставал Жильберту, а Сваны бывали дома. Они спрашивали, кто это, а, узнав, что это я, звали меня к себе на минутку и просили, чтобы я в таком-то отношении, в таком-то случае повлиял на их дочь. Мне вспоминалось обстоятельное и убедительное письмо, которое я недавно написал Свану и которое он не удостоил ответом. Я удивлялся тому, какими беспомощными оказываются наш разум, наш рассудок, наше сердце, когда нам нужно произвести малейшую перемену, развязать один какой-нибудь узел, который потом сама жизнь распутывает с непостижимой легкостью. Мое новое положение — положение друга Жильберты, оказывающего на нее самое благотворное влияние, — снискало мне теперь милости, какими я был бы осыпан, будь я первым учеником в школе и товарищем королевского сына и если бы этой случайности я был обязан и правом входить во дворец запросто, и аудиенциями в тронном зале, — вот так же Сван с необычайным радушием, словно он не был завален делами, упрочивавшими его славу, пускал меня в свою библиотеку и в течение часа терпел мой лепет или робкое молчание, прерываемое мгновенными и невнятными приливами смелости, в ответ на его рассуждения, которые я выслушивая, решительно ничего не понимая от волнения; он показывал мне такие произведения искусства и такие книги, которые, как он предполагал, могли бы заинтересовать меня, а я заранее был уверен, что они неизмеримо прекраснее всех собранных в Лувре и в Национальной библиотеке, но не имел сил рассматривать их. В такие минуты мне бы доставила удовольствие просьба метрдотеля Сванов подарить ему часы, булавку для галстука, ботинки или подписать завещание в его пользу; по прекрасному народному выражению, автор которого, как и авторы прославленных эпических поэм, неизвестен, но у которого, так же как, вопреки теории Вольфа, и у поэм, автор, конечно, один (какая-нибудь скромная творческая натура — из тех, что встречаются часто, из тех, что делают открытия, которые могли бы «составить имя» кому угодно, только не им, потому что они свое имя скрывают), я был не в себе . Если мой визит затягивался, то самое большее, на что я бывал способен, это прийти в изумление от ничтожности достигнутого, от того, что время, проведенное в волшебном обиталище, кончилось для меня ничем. Однако мое разочарование объяснялось не тем, что произведения искусства были недостаточно хороши или что я не мог задержать на них рассеянный взгляд. Ведь не красота самих вещей превращала в чудо мое пребывание в кабинете Свана, а их проникнутость — вещи могли быть и на редкость безобразными — особым, печальным и томительным чувством, которое я столько лет поселял здесь и которое все еще пропитывало их; точно так же множество зеркал, щетки с серебряными ручками, престолы во имя святого Антония Падуанского, изваянные и расписанные знаменитыми скульпторами и художниками, друзьями Сванов, не имели никакого отношения к сознанию моего ничтожества и к тому царственному благоволению, каким, по моим ощущениям, одаряла меня г-жа Сван, приглашавшая меня на минутку к себе в комнату, где три прекрасных и величественных существа, первая, вторая и третья горничные, улыбаясь, приготовляли чудные туалеты и куда по приказанию, провозглашенному лакеем в коротких штанах, объявлявшему, что барыне нужно что-то сказать мне, я шел извилистой тропой коридора, еще издали вдыхая запах дорогих духов, которым он был пропитан и благоуханные потоки которого беспрестанно струились из туалетной.
Г-жа Сван возвращалась к гостям, но до нас доносились ее голос и смех, потому что, даже если в гостиной сидели два человека, она, словно все ее «приятели» были в сборе, говорила громко и отчеканивала слова, то есть применяла приемы, к каким часто прибегала при ней в «кланчике» «направлявшая разговор» ее «покровительница». Мы особенно охотно пользуемся, — во всяком случае, в течение определенного времени, — выражениями, которые мы только что у кого-то позаимствовали; вот почему г-жа Сван выбирала выражения, употреблявшиеся людьми из высшего общества, с которыми ее все-таки вынужден был познакомить муж (отсюда же нарочитое проглатыванье целых слогов и манера произносить слова сквозь зубы), или, напротив, крайне вульгарные (например: «Экая чушь!» — излюбленное словечко одной из ее близких знакомых), и старалась вставлять их во все истории, которые она рассказывала по привычке, выработавшейся у нее в «кланчике». Заканчивала она свой рассказ чаще всего: «Как вам нравится эта история?» «Прелестная история, правда?» — это перешло к ней через мужа от Германтов, с которыми она была незнакома.
Когда г-жа Сван уходила из столовой, вместо нее появлялся ее муж. «Жильберта! Ты не знаешь: у мамы никого нет?» — «Что вы, папа, у нее еще сидят гости». — «Как, еще не ушли? Да ведь уже семь часов! Какой ужас! Бедняжка! Они ее совсем замучили. Это возмутительно . (Мои домашние отчетливо произносили в этом слове первое о: возмутительно, а у Сванов его проглатывали: взмутительно .) Подумайте: с двух часов! — обращаясь ко мне, продолжал он. — Камил мне сказал, что между четырьмя и пятью приехало двенадцать человек. Да нет, не двенадцать, — он сказал: четырнадцать. Нет, двенадцать; я уж не помню. Когда я ехал домой, я совсем забыл, что моя жена сегодня принимает; смотрю: у подъезда видимо-невидимо экипажей, — я решил, что у нас свадьба. И пока я сидел в библиотеке, звонок за звонком, — у меня голова разболелась, честное слово. Много у нее еще?» — «Нет, только две гостьи». — «А ты не знаешь, кто?» — «Госпожа Котар и госпожа Бонтан». — «А, жена правителя канцелярии министра общественных работ!» — «Я знаю только, что он служит в мнистерстве , а что он там делает — пнятия не имею», — наивничая, говорила Жильберта.
— Дурочка ты этакая! Можно подумать, что тебе два года. Ну что ты болтаешь: «служит в министерстве»? Он начальник канцелярии, начальник всего этого заведения, вот он кто, да нет, я не то говорю, у меня тоже голова не в порядке, честное слово, он не начальник канцелярии — он правитель канцелярии.
— Н'знаю; разве это такой важный пост-правитель канцелярии? — спросила Жильберта, не упускавшая случая показать, что она равнодушна ко всему, чем гордятся ее родители. (Впрочем, быть может, она отдавала себе отчет, что, делая вид, будто не придает значения блистательным знакомствам, она тем самым только усиливает их вес.)
— То есть как это так не важный? — воскликнул Сван, — боясь, что если он проявит скромность, то это может вызвать у меня сомнение, он решил произнести целую речь. — Да ведь он после министра первый! Он даже больше, чем министр, — все делает он. У него блестящие способности, это птица высокого полета, выдающаяся личность. Он кавалер ордена Почетного легиона. Прекрасный человек и, помимо всего прочего, красавец мужчина.
И в самом деле: его жена вышла за него наперекор всем и вся только потому, что он «неотразим». У него было все, из чего составляется цельный облик незаурядного и тонкого человека: русая шелковистая борода, красивые черты лица, манера говорить в нос, мощное дыхание и стеклянный глаз.
— Откровенно говоря, — обращаясь ко мне, снова заговорил Сван, — это очень странно, что в состав нынешнего правительства входят такие люди: ведь это же Бонтаны из рода Бонтан-Шню, типичные представители буржуазии реакционной, клерикальной, отличающейся узостью взглядов. Ваш покойный дедушка знал, во всяком случае — понаслышке или хотя бы в лицо, старика Шню: старик давал кучерам на чай не больше одного су. хотя по тем временам был богачом, и барона Брео-Шню. Они потеряли все свое состояние в связи с крахом Всеобщей компании. Вы еще очень молоды и не можете это знать. Ну, а потом они все-таки выплыли.
— Это дядя той девочки, которая ходила в нашу школу, — но только она на класс моложе меня, — знаменитой Альбертины. Потом она наверно будет очень fast[5], а пока что она смешная.
— Моя дочь — поразительное существо: всех-то она знает.
— Я ее не знаю. Я видела ее, когда она проходила мимо, и ей со всех сторон кричали: «Альбертина, Альбертина!» Вот госпожу Бонтан я знаю, и она мне совсем не нравится.
— Ты очень ошибаешься, — она обворожительна, красива, умна. И даже остроумна. Надо с ней поздороваться; спрошу, что думает ее муж: будет ли война и можно ли рассчитывать на Феодосия. Кому же знать, как не ему, — ведь правда? — раз он посвящен в тайны богов!
Прежде Сван говорил иначе; но мало ли мы видели княгинь, которые держали себя удивительно просто и которые лет через десять, сойдясь с лакеями, все еще жаждут принимать у себя людей из общества, однако, убедившись, что бывать у них не любят, невольно начинают говорить языком скучных старух, и когда при них называют имя пользующейся всеобщей известностью герцогини, они обычно говорят: «Вчера она у меня была», — и добавляют: «Я веду очень уединенный образ жизни». Отсюда следствие, что наблюдать нравы нет никакого смысла, раз о них можно составить себе представление при помощи психологических законов.
Сваны принадлежали к числу людей, у которых мало кто бывает; визит, приглашение, просто-напросто любезность, сказанная каким-нибудь заметным человеком, являлись для них событием, которое они жаждали предать гласности. Если обстоятельства складывались так неудачно, что Вердюрены находились в Лондоне как раз, когда Одетта устраивала довольно роскошный обед, то весть об этом мчалась по телеграфу на тот берег ЛаМанша, на что уполномачивался кто-нибудь из общих знакомых. Сваны не в силах были утаить ни одного письма, ни одной телеграммы, лестной для Одетты. О них говорили с друзьями, их пускали по рукам. Салон Сванов был подобен курортным гостиницам, где телеграммы вывешиваются.
Люди, помнившие прежнего Свана, не порвавшего со светом, такого, каким его знал я, но вращавшегося в нем, вращавшегося в обществе Германтов, где к не-высочествам и к не-светлостям предъявлялись необыкновенно высокие требования по части ума и обаяния, в обществе, от которого отлучались выдающиеся личности, если их считали скучными или вульгарными, — эти люди с изумлением убедились бы, что Сван перестал быть не только скромным в рассказах о своих знакомых, но и строгим в их выборе. Как он терпел пошлую, злую г-жу Бонтан? Как мог он про нее говорить, что она милая женщина? Казалось бы, его должно было от этого удержать воспоминание о Германтах; на самом деле, оно помогало ему. Разумеется, у Германтов, в противоположность трем четвертям аристократических семей, был вкус, и даже утонченный, но был и снобизм, а со снобизмом всегда связана возможность впасть в безвкусицу. Если кто-нибудь не был необходим их кружку, — министр иностранных дел, надутый республиканец или болтливый академик, — то к нему применялось мерило вкуса, Сван жаловался герцогине Германтской, какая скука — обедать с такими людьми в посольстве, и его с радостью меняли на какого-нибудь элегантного господина, потому что это был человек их круга, на полнейшую бездарность, но в их духе, из «их прихода». Только какая-нибудь великая княгиня, принцесса крови часто обедала у герцогини Германтской и зачислялась в этот приход, хотя бы она не имела на то никаких прав и была не в духе Германтов. Но уж кто ее принимал, — поскольку нельзя было сказать, что ее принимают, оттого что она мила, — те со всей наивностью светских людей убеждали себя, что она и в самом деле мила. Сван приходил герцогине Германтской на помощь; когда великая княгиня уходила, он говорил: «В сущности, она хорошая женщина, у нее есть даже чувство юмора. Вряд ли, конечно, она изучала „Критику чистого разума“, но в ней есть что-то приятное». — «Я совершенно с вами согласна, — вторила ему герцогиня. — Сегодня она еще стеснялась, но вы увидите, что она может быть очаровательной». — «Госпожа К. Ж. (жена болтливого академика, замечательная женщина) гораздо скучнее ее, хотя она процитирует вам двадцать книг». — «Да разве можно их сравнивать!» Сван научился говорить такие вещи, — говорить искренне, — у герцогини, и эта способность у него сохранилась. Теперь он пользовался ею при оценке тех, кого принимал у себя. Он старался открыть и полюбить в них такие черты, которые открываются в каждом человеке, если посмотреть на него добрыми глазами, а не с брезгливостью привередников; Сван ценил достоинства г-жи Бонтан так же, как в былые времена ценил достоинства принцессы Пармской, которую, конечно, изгнали бы из круга Германтов, если бы Германты не отводили почетных мест для высочеств и если бы они не приписывали им остроумия и даже некоторого обаяния. Замечали, впрочем, и прежде, что Свану нравится менять, — но теперь он менял надолго, — светские отношения на иные, которые в известных обстоятельствах были для него важнее. Только люди, неспособные разложить то, что на первый взгляд представляется им нерасчленимым, полагают, что обстановка и личность составляют неразрывное целое. Если взять периоды человеческой жизни в их последовательности, то станет ясно, что на разных ступенях общественной лестницы человек погружается в новую среду, но эта новая среда не непременно оказывается выше прежней; и всякий раз, в ту или иную пору нашей жизни, завязывая или возобновляя наши связи с определенной средой, мы чувствуем себя обласканными ею; вполне естественно, что мы привязываемся к ней, что мы пускаем в ней корни дружелюбия.