Увы! Этот первый спектакль принес мне глубокое разочарование. Отец предложил нам, бабушке и мне, по дороге в комиссию завезти нас в театр. Перед уходом он сказал матери: «Постарайся насчет обеда; ты не забыла, что я приеду с Норпуа?» Моя мать об этом помнила. И еще накануне Франсуаза, счастливая тем, что ей предстоит заняться кулинарным искусством, — а у нее был несомненный талант кулинарки, — да еще вдохновляемая известием, что мы ждем гостя, зная, что она должна будет по рецепту, известному ей одной, приготовить заливное из говядины, переживала творческий подъем; Франсуаза придавала огромное значение качеству материала, из которого она творила, и потому, подобно Микеланджело, восемь месяцев проведшему в Каррарских горах, чтобы выбрать лучшие глыбы мрамора для памятника Юлию II, сама ходила на рынок за первейшего сорта ромштексом, голяшками и телячьими ножками. Франсуаза так стремительно совершала эти походы, что мама, заметив, какое у нее красное лицо начинала бояться, как бы старая наша служанка, подобно создателю гробницы Медичи в Пьетросантских каменоломнях, не заболела от переутомления. И уже накануне Франсуаза послала булочнику то, что она называла «нев-йоркским» окороком, чтобы он этот розовый мрамор облек хлебным мякишем. Считая, что язык человеческий не так богат, как принято думать, и не доверяя собственным ушам, она, вероятно впервые услыхав о йоркской ветчине и решив, что Йорк и Нью-Йорк — это что-то уж слишком много, подумала что ослышалась и что было произнесено уже знакомое ей название. Вот почему с тех пор в ее ушах или в глазах, если она читала объявление, перед словом «Йорк» неизменно стояло слово «Нью», которое она произносила: «Нев». И она вполне серьезно говорила судомойке:
«Сходи за ветчиной к Олида. Барыня наказывала непременно взять нев-йоркской».
В тот день Франсуаза была проникнута пламенной уверенностью великих творцов, тогда как мною владело мучительное беспокойство искателя. Разумеется, пока я не увидел Берма, я испытывал наслаждение. Я испытывал это наслаждение в скверике перед театром, под облетевшими каштанами, которые два часа спустя, как только зажгутся фонари и осветят каждую их веточку, заблестят металлическим блеском; я испытывал это наслаждение перед контролерами, чья служба в театре, чье продвижение, чья судьба зависели от великой артистки, ибо управляла театром она одна, а не призрачные, чисто номинальные директоры, сменявшие друг друга так, что никто этого не замечал, — перед контролерами, которые, не глядя на нас, взяли наши билеты и мысли которых были заняты совсем другим: в точности ли переданы все распоряжения г-жи Берма новому составу, точно ли известно, что клакеры ни в коем случае не должны аплодировать ей, что окна должны быть открыты, пока она не выйдет на сцену, а как только выйдет — чтобы все двери были заперты, что поблизости от нее должен быть спрятан кувшин с горячей водой для того, чтобы вода поглощала пыль на сцене; да ведь и то сказать: можно ждать с минуты на минуту, что ее экипаж, запряженный парой гривачей, остановится перед театром, из экипажа выйдет в мехах г-жа Берма и, недовольным кивком ответив на приветствия, пошлет свою служанку узнать, оставлена ли для ее друзей литерная ложа, какая температура в зрительном зале, кто сегодня в ложах и как справляется со своими обязанностями женская прислуга, — театр и публика служили ей второй, находящейся ближе к поверхности оболочкой, которую она сейчас на себя набросит, более или менее удовлетворительным проводником для ее таланта. Я был счастлив и в зрительном зале; с тех пор как я узнал, что дело обстоит не так, как это долго рисовалось детскому моему воображению, что сцена — одна для всех, мне казалось, что другие зрители будут мне мешать, как мешает смотреть толпа; между тем я убедился в обратном: благодаря расположению мест в театре, являющему собой как бы символ всякого восприятия, каждый чувствует себя центром театра; и тут я понял, почему Франсуаза, которая однажды смотрела мелодраму, сидя в третьем ярусе, уверяла, придя домой, что у нее было самое лучшее место и что это совсем не далеко от сцены, как раз наоборот: ее смущала таинственная, одушевленная близость занавеса. Мое наслаждение еще усилилось, как только я начал различать за опущенным занавесом глухой шум, вроде того, какой слышится в яйце, когда из него должен вылупиться цыпленок, и вскоре шум стал громче, а потом вдруг из мира, недоступного нашему взору, обратился несомненно к нам в повелительной форме трех ударов, столь же волнующих, как сигналы, посылаемые с планеты Марс. И, — уж после поднятия занавеса, — когда стоявшие на сцене письменный стол и камин, впрочем, ничем не примечательные, дали понять, что сейчас на сцену выйдут не декламирующие актеры, каких я слышал на одном вечере, а просто-напросто люди, проводящие у себя дома один из дней своей жизни, в которую я вторгался невидимо для них, мое наслаждение все еще длилось; оно было нарушено непродолжительным отвлечением: только я напряг слух перед началом пьесы, как на сцене появилось двое мужчин, видимо, чем-то разгневанных, ибо они говорили так громко, что в зале, где находилось больше тысячи человек, было слышно каждое их слово, тогда как в маленьком кафе приходится спрашивать официанта, о чем говорят два подравшихся посетителя; но, изумленный тем, что публика слушает их спокойно, погруженный во всеобщее молчание, на поверхности которого там и сям стали появляться пузырьки смешков, я скоро сообразил, что эти нахалы — актеры и что одноактная пьеска, открывавшая спектакль, началась. Антракт после пьески так затянулся, что вернувшиеся на свои места зрители от нетерпения затопали ногами. Я испугался; когда я читал в отчете о судебном процессе, что какой-то благородный человек пришел, не считаясь со своими интересами, заступиться за невинного, я всякий раз опасался, что с ним будут недостаточно любезны, что ему не изъявят признательности, что его не вознаградят с подобающей щедростью и что он от омерзения перейдет на сторону несправедливости; вот так и сейчас, не отделяя гения от добродетели, я боялся, что Берма возмутится безобразным поведением невоспитанной публики, а не обрадуется, — как я надеялся, — при виде знаменитостей, мнением которых она бы дорожила, и ее неудовольствие и презрение выразятся в плохой игре. И я молящим взором смотрел на топочущих грубиянов, которые своим неистовством могли разбить хрупкое и драгоценное впечатление, за которым я сюда пришел. Я почти уже не испытывал наслаждения, как вдруг началась «Федра». В первых явлениях второго действия Федра не появляется; и тем не менее, как только занавес взвился, а за ним и второй, из красного бархата, отделявший глубину сцены во всех пьесах с участием «звезды», на заднем плане показалась актриса, у которой внешность и голос были такие же, как, насколько я мог судить по описаниям, у Берма. Значит, роли перераспределены, и я напрасно так старательно изучал роль жены Тезея. Но тут подала реплику другая актриса. Вне всякого сомнения, я ошибся, приняв первую за Берма: вторая была еще больше на нее похожа, в частности — манерой говорить. Впрочем, обе сопровождали свои слова благородными жестами, — их жесты были мне хорошо видны, и, когда актриса приподнимала свои красивые пеплумы, я угадывал связь между этими движениями и текстом трагедии, так же как мне были понятны их верные интонации, то страстные, то насмешливые, раскрывавшие смысл стиха, который я прочел дома недостаточно внимательно. И вдруг в промежутке между двумя половинками красной завесы святилища, точно в рамке, показалась женщина, и по овладевшему мной страху, гораздо более мучительному, чем страх, который могла сейчас испытывать Берма, что ей помешает стук отворяемого окна, что шелест программы исказит звучание ее голоса, что партнерш наградят более дружными аплодисментами, чем ее, и это будет ей неприятно; по тому, что я еще цельнее, чем Берма, воспринимал с этой минуты зал, публику, актеров, пьесу и мое собственное тело как акустическую среду, ценность которой зависит лишь от того, насколько она благоприятна для переливов ее голоса, я понял, что две актрисы, которыми я только что восхищался, совсем не похожи на ту, ради кого я сюда пришел. И в тот же миг я перестал наслаждаться; как ни напрягал я зрение, слух, разум, чтобы не пропустить малейшего повода для восторга перед игрой Берма, поводов я не находил. У ее партнерш я улавливал обдуманные интонации, подмечал красивые движения, а у нее — нет. Впечатление от ее игры было не более сильное, чем когда я сам читал «Федру» или чем если бы сейчас говорила сама Федра, — мне казалось, что талант Берма решительно ничего не прибавил. Я пытался составить себе более ясное представление об ее игре, определить, что же в ней хорошего, и потому мне хотелось, чтобы каждая интонация артистки звучала как можно дольше, чтобы каждое выражение ее лица застывало на какое-то время; во всяком случае, я старался употребить всю гибкость ума на то, чтобы заставить мое внимание перескочить через стих, разместить его со всеми удобствами и держать наготове, не растрачивать попусту ни единого мига из того времени, в течение которого звучит слово, длится жест и благодаря напряжению внимания проникнуть в них так же глубоко, как если бы мне на это было отпущено несколько часов. Но до чего же кратки были эти миги? Мое ухо не успевало воспринять один звук, как его уже сменял другой. В сцене, где Берма некоторое время стоит неподвижно, держа руку на уровне головы, искусственно освещенной зеленоватым светом, перед декорацией, изображающей море, зал загремел рукоплесканиями, но актриса уже перешла на другое место, и картина, которую мне хотелось осмыслить, исчезла. Я сказал бабушке, что мне плохо видно, и она дала мне бинокль. Но если человек, верящий в реальность вещей, пользуется искусственным способом для того, чтобы получше рассмотреть их, то это еще не значит, что он стал ближе к ним. Мне казалось, что теперь я вижу не Берма, а ее изображение в увеличительном стекле. Я отложил бинокль; но, быть может, уменьшенный расстоянием, различаемый моим зрением образ — это тоже образ искаженный; которая же из двух — Берма настоящая? Я возлагал большие надежды на ее объяснение с Ипполитом, для которого, если судить по тому, как искусно ее партнерши то и дело раскрывали мне смысл куда менее красивых стихов, она, конечно, найдет более неожиданные интонации, чем те, какие силился придумать я, читая у себя дома трагедию; но Берма даже не сумела достичь того же, чего достигли Энона и Ариция, — она одним тоном произнесла всю тираду, смазав резкие ее переходы, эффектностью которых не пренебрегла бы любая неопытная трагическая актриса, даже ученица; притом Берма так скоро проговорила весь монолог, что «только когда она произносила последний стих, до моего сознания дошла умышленная монотонность ее читки.
Наконец пробился мой первый восторг: он был вызван громом аплодисментов. Я тоже зааплодировал и решил аплодировать как можно дольше, чтобы Берма из чувства признательности превзошла потом себя и я проникся уверенностью, что присутствовал на одном из лучших ее спектаклей. Любопытно, что восторг публики разбушевался, когда Берма показала ей, как я узнал потом, одну из самых счастливых своих находок. По-видимому, иные трансцендентные реальности излучают свет, который хорошо чувствует толпа. Так, например, когда происходит какое-нибудь событие, когда армии на границе грозит опасность, когда она разбита или одержала победу, доходящие до нас смутные вести, из коих человек образованный извлечет немного, вызывают в толпе непонятное для него волнение, в котором, — после того, как знатоки осветят ему положение на фронте, — он различает свойственное народу ощущение «ауры», окружающей важные события и видимой на расстоянии нескольких сотен километров. О победе узнают или задним числом, когда война кончилась, или мгновенно, по радости в глазах швейцара. О том, что Берма сыграла такое-то место гениально, узнают через неделю, из рецензии, или догадываются сразу, по овациям партера. Однако к свойственному толпе непосредственному чувству примешивается множество обманчивых чувств, и потому толпа в большинстве случаев аплодировала зря, а кроме того, эти взрывы аплодисментов механически вызывались предыдущими, — так море, вздувшееся от бури, все еще продолжает колыхаться, хотя ветер утих. И все-таки чем громче я аплодировал, тем больше нравилась мне игра актрисы. «По крайней мере, — говорила сидевшая рядом со мной довольно заурядного вида женщина, — она хоть старается: колотит себя изо всех сил, мечется, вот это я понимаю — игра!» И, счастливый тем, что я наконец понял, почему Берма выше всех, — хотя у меня и мелькало подозрение, что замечания моей соседки так же доказательны, как восклицание крестьянина, смотрящего на Джоконду или на Персея Бенвенуто: «А ведь здорово сделано! Из золота, да еще из какого! Хорошая работа!», — я упивался плохим вином восторга публики. Все же, как только занавес опустился, я почувствовал разочарование: я ожидал большего, но в то же время мне хотелось, чтобы это обманувшее мои ожидания удовольствие продолжалось; мне была бы тяжела мысль, что, выйдя из зрительного зала, я навсегда расстанусь с жизнью театра, которая в течение нескольких часов была и моей жизнью и от которой я, вернувшись домой, оторвался бы, как изгнанник, если б не надеялся, что дома я много узнаю о Берма от ее поклонника, кому я обязан был тем, что меня отпустили на «Федру», — от маркиза де Норпуа.
Перед обедом отец позвал меня в свой кабинет и познакомил с маркизом. Как только я вошел, посол встал, протянул руку, наклонился ко мне, что ему было не так легко при его высоком росте, и внимательно посмотрел на меня своими голубыми глазами. Хотя знакомства маркиза с иностранцами, — в ту пору, когда он нес обязанности французского посла, — были знакомства мимолетные, все же эти иностранцы, в том числе — известные певцы, в общем значительно возвышались над уровнем посредственности, и маркизу представлялась возможность потом, когда о них шла речь в Париже или в Петербурге, вставить, что он отлично помнит вечер, который он с ними провел в Мюнхене или в Софии, — вот почему у него вошло в привычку проявлять к ним особое расположение и этим показывать, как он рад знакомству с ними; кроме того, будучи уверен, что, живя в столицах, встречаясь с интересными людьми, которые бывают в столицах проездом, изучая местные обычаи, человек приобретает такие глубокие познания, каких он не почерпнет в книгах по истории, географии, в книгах о нравах разных народов, об умственном движении Европы, маркиз испытывал на новом знакомом свою острую наблюдательность, чтобы уметь определять с первого взгляда, кто перед ним. Правительство давно уже не посылало де Норпуа за границу, но когда его с кемнибудь знакомили, глаза его, словно они не получали уведомления, что теперь он числится за штатом, предпринимали плодотворное исследование, меж тем как всем своим видом он старался показать, что он уже слыхал фамилию человека, которого ему представляют. Вот почему он говорил со мной ласково, приняв многозначительный вид человека, сознающего свою многоопытность, и одновременно наблюдая за мной с проницательным любопытством, в целях самообразования, как будто представлял собою какой-нибудь туземный обычай, достопримечательный памятник или гастролирующую знаменитость. Он проявлял величественную благожелательность мудрого ментора и вместе с тем пытливую любознательность юного Анахарсиса.
Он даже не заикнулся о «Ревю де Де Монд», но зато расспросил меня, как я поживаю, чем занимаюсь, расспросил, к чему у меня особая склонность, и я впервые услышал, что о моих склонностях говорят так, как будто их нужно развивать в себе, а между тем до сих пор я считал, что с ними нужно бороться. Он ничего не имел против моей склонности к литературе; напротив, он говорил о литературе почтительно, как о достойной уважения, прелестной особе из высшего круга, о которой у него сохранилось наилучшее воспоминание со времен то ли Рима, то ли Дрездена, но с которой он, к сожалению, редко встречается, так как у него много дел. Улыбаясь почти игривой улыбкой, он словно завидовал мне, что я моложе и свободнее его и могу приятно проводить с ней время. Однако выражения, которыми он пользовался, совершенно не соответствовали тому представлению о литературе, какое я составил себе в Комбре, и тут я понял, что был вдвойне прав, отказавшись от нее. До сих пор я был убежден лишь в том, что у меня нет таланта; сейчас маркиз де Норпуа отбивал у меня всякую охоту писать. Мне не терпелось поделиться с ним своими мечтами: дрожа от волнения, я изо всех сил старался как можно чистосердечнее выразить все, что чувствовал, но еще ни разу не высказал; именно поэтому моя речь отличалась крайней неясностью. Быть может, в силу профессиональной привычки; быть может, оттого, что всякий влиятельный человек проникается спокойствием, когда у него спрашивают совета, ибо он заранее уверен, что нить разговора будет у него в руках, и предоставляет волноваться, напрягаться, лезть из кожи вон собеседнику; а еще, быть может, для того, чтобы обратить внимание на посадку своей головы (как ему казалось — греческой, несмотря на длинные бакенбарды), маркиз, когда ему что-нибудь излагали, сохранял полнейшую неподвижность черт лица, как будто вы обращались в глиптотеке к глухому античному бюсту. Ответ посла, поражавший своей неожиданностью, как удар молотка на аукционе или как дельфийский оракул, производил на вас тем более сильное впечатление, что ни одна складка на его лице не выдавала впечатления, какое производили на него вы, и не намекала на то, что он намеревался высказать вам.
— Вот как раз, — вдруг заговорил со мной маркиз так, словно моя судьба уже решена и когда я окончательно растерялся под его неподвижным взглядом, которого он не отводил от меня ни на миг, — у сына моего друга, mutatis mutandis[1], то же, что и у вас. (Он говорил о том, что у нас одна и та же наклонность, таким успокоительным тоном, как будто это была наклонность не к литературе, а к ревматизму, и ему хотелось убедить меня, что от этого не умирают.) Он даже предпочел уйти с Орсейской набережной, — а там стараниями его отца дорога была для него открыта, — и, не обращая внимания на то, что о нем станут говорить, начал писать. И он не раскаялся. Два года назад он выпустил, — он, конечно, гораздо старше вас, — книгу о чувстве бесконечного, возникающем на западном берегу озера Викториа-Ньянца, а в этом году — не столь значительный труд, впрочем написанный бойко, временами даже не без ехидства: об автоматическом оружии в болгарской армии, — эти два произведения создали ему имя. Он уже пробился, он далеко пойдет, — мне известно, что хотя его кандидатура еще не выдвигалась, о нем поговаривали, — в лестном для него смысле, — в Академии Моральных Наук. Словом, нельзя сказать, чтобы он был уже в зените славы, но он, не щадя благородных усилий, завоевал себе прекрасное положение, и успех, который далеко не всегда выпадает на долю крикунов и выскочек, на долю смутьянов, которые мутят воду, чтобы ловить в ней рыбку, — успех увенчал его усилия.
Мой отец, возмечтав, что через несколько лет я буду академиком, преисполнился самых радужных надежд, и маркиз де Норпуа окончательно укрепил их в нем, когда после минутного колебания, как бы взвесив последствия своего поступка, протянул мне свою карточку и сказал: «Обратитесь к нему от моего имени — он может дать вам ценный совет», — приведя меня этим в такое смятение, словно он объявил мне, что завтра я поступаю на парусное судно юнгой.
Тетя Леония завещала мне вместе со всякой всячиной и громоздкой мебелью все свои наличные деньги, посмертно доказав этим, как она меня любила, о чем я не подозревал, пока она была жива. Впредь до моего совершеннолетия этим состоянием надлежало распоряжаться моему отцу, и он посоветовался с маркизом де Норпуа, как лучше его поместить. Маркиз рекомендовал бумаги, дающие небольшие проценты, но — зато вполне надежные, а именно — английские консолидированные фонды и русский четырехпроцентный заем. «Прочнее этого ничего нельзя придумать, — добавил маркиз, — доход, правда, не очень велик, зато вы можете быть совершенно спокойны за свой капитал». Отец в общих чертах рассказал маркизу, какие он уже сделал приобретения. Маркиз де Норпуа улыбнулся едва уловимой поздравительной улыбкой: как все капиталисты, он завидовал любому состоянию, однако из деликатности считал необходимым приветствовать владельца чуть заметным знаком одобрения; сам он был колоссально богат, а поэтому считал хорошим тоном делать вид, что чьи-либо мелкие доходы представляются ему значительными, а в это время тешить себя отрадной и успокоительной мыслью, что он-то получает куда больше дохода. Все же маркиз не преминул поздравить моего отца с тем, что, заботясь о «приумножении» состояния, он обнаружил «такой непогрешимый, такой тонкий, такой изысканный вкус». Можно было подумать, что маркиз приписывает соотношению биржевых ценностей и даже самим этим ценностям нечто вроде художественных достоинств. Когда мой отец заговорил с маркизом де Норпуа об одной из таких ценностей, сравнительно новой и мало кому известной, маркиз, приняв вид человека, тоже читающего книги, которые, как вам казалось, никто, кроме вас, не читал, заметил: «Ну еще бы, я одно время с интересом следил за ее котировкой, — это было любопытно», — и улыбнулся улыбкой подписчика, вновь переживающего удовольствие, полученное от чтения романа, печатавшегося в журнале с продолжением. «Я бы на вашем месте подписался, как только объявят об очередной подписке. Это заманчиво — бумаги будут стоить соблазнительно дешево». Наименования некоторых старых бумаг, которые всегда легко спутать с названиями других акций, мой отец точно не помнил, а потому счел за благо выдвинуть ящик и показать их послу. Они очаровали меня; украшенные шпилями соборов и аллегорическими фигурами, они напоминали старые издания романтиков, которые я когда-то просматривал. Все, относящееся к одному времени, имеет черты сходства; художники, иллюстрирующие поэмы, написанные в ту или иную эпоху, выполняют заказы и акционерных обществ. И ничто так живо не напоминало тома «Собора Парижской Богоматери» и произведения Жерара де Нерваля, висевшие на витрине бакалейной лавки в Комбре, как именная акция Водной компании в прямоугольной раскрашенной раме, которую поддерживают речные божества.
Склад моего ума вызывал у отца презрение, но это его презрение до такой степени смягчалось ласковостью, что в общем его отношение ко мне нельзя было назвать иначе как нерассуждающей снисходительностью. Вот почему он не колеблясь послал меня за коротким стихотворением в прозе, которое я сочинил еще в Комбре, возвратившись с прогулки. Я писал его с восторгом, и мне казалось, что мой восторг непременно передастся читателям. Однако маркиза де Норпуа оно, по-видимому, не покорило, потому что он вернул мне его молча.
Маме дела отца внушали благоговение, и она робко вошла, только чтобы спросить, можно ли накрывать на стол. Она не могла принять участие в разговоре и боялась прервать его. Тем более что отец все время напоминал маркизу о важных мерах, которые они решили «отстаивать на следующем заседании комиссии, и напоминал он тем необычным тоном, каким говорят между собой при посторонних — точно школьники — двое коллег, которых в силу служебного положения связывают общие воспоминания, куда всем прочим вход воспрещен, и когда коллеги предаются подобного рода воспоминаниям, то они приносят извинения тем, кто присутствует при их разговоре.
Полная свобода лицевых мускулов, которой достиг маркиз де Норпуа, давала ему возможность слушать, делая вид, что он не слышит. Отец в конце концов почувствовал себя неловко. «Я хотел бы заручиться поддержкой комиссии…» — после долгих предисловий сказал он маркизу де Норпуа. Тут из уст аристократа-виртуоза, до сих пор неподвижного, как ждущий своей очереди оркестрант, излетело с такой же быстротой, впрочем, произнесенное более резким тоном, как бы окончание начатой отцом фразы, только звучавшее в ином регистре: «…которую вы, конечно, созовете в самое ближайшее время, тем более что членов комиссии вы знаете лично, а сдвинуть их с места ничего не стоит». Само по себе это заключение не содержало в себе ничего потрясающего. Однако та неподвижность, которую до сих пор хранил маркиз, сообщала ему прозрачную ясность, ту почти вызывающую неожиданность, с какою молчащий рояль, когда ему пора вступать, отвечает виолончели в концерте Моцарта.
— Ну как, ты доволен спектаклем? — спросил меня отец, когда мы садились за стол: ему хотелось, чтобы я блеснул и чтобы маркиз де Норпуа оценил мой восторг. — Он только что видел Берма, — вы помните наш разговор? — обратившись к дипломату, спросил отец тоном, намекающим на что-то уже происшедшее, деловое и таинственное, как будто речь шла о заседании комиссии.
— Воображаю, в каком вы были восхищении, тем более что прежде вы ее, кажется, не видели. Ваш батюшка боялся, как бы эта затея вам не повредила: ведь вы, кажется, не очень крепки, не очень здоровы. Но я его переубедил. В наше время театры уже не те, что были хотя бы двадцать лет назад. Кресла довольно удобные, помещение проветривается, хотя до Германии и до Англии нам еще далеко, — они и в этом значительно опередили нас, как и во многом другом. Я не видел Берма в «Федре», но говорят, что играет она чудесно. И вы, конечно, были ею очарованы?
Маркиз де Норпуа, будучи в тысячу раз умнее меня, составил себе, конечно, верное представление об игре Берма, чего не сумел сделать я, и сейчас он поделится со мной своим мнением; отвечая на его вопрос, я попрошу объяснить мне, в чем заключается прелесть ее игры, и тогда окажется, что я все-таки был прав, мечтая увидеть Берма. В моем распоряжении была одна минута — мне надлежало воспользоваться ею и спросить маркиза о самом существенном. Но в чем заключалось это существенное? Все свое внимание я сосредоточил на моих неясных впечатлениях, и, не помышляя о том, чтобы понравиться маркизу де Норпуа, а желая, чтобы он открыл мне вожделенную истину, и не пытаясь заменить недостававшие мне слова заученными фразами, я смешался И в конце концов, чтобы вытянуть из маркиза, чем же так хороша Берма, признался, что разочарован.
— Что ж ты уверяешь, — боясь, как бы моя нечуткость не произвела на маркиза де Норпуа неблагоприятного впечатления, воскликнул отец, — что ж ты уверяешь, будто не получил удовольствия, а между тем твоя бабушка рассказывала, что ты впитывал в себя каждое слово Берма, что ты пожирал ее глазами, что во всем зале только ты был таким зрителем?
— Ну конечно, я старался не пропустить ни одного ее слова, — мне хотелось понять, что же в ней такого замечательного. Понятно, она очень хороша…
— Если она очень хороша, то чего ж тебе еще нужно?
— Одна из главных причин успеха Берма, — обратившись к моей матери, чтобы втянуть ее в разговор и чтобы честно исполнить долг вежливости по отношению к хозяйке дома, заговорил маркиз де Норпуа, — это ее отменный вкус в выборе репертуара, — вот что всегда обеспечивает ей подлинный прочный успех. Она редко выступает в посредственных пьесах. Вот видите: она взялась за роль Федры. Вкус сказывается у нее во всем: в туалетах, в игре. Она с блеском выступала в Англии и в Америке, и хотя она часто там гастролировала, а все же не заразилась вульгарностью, присущей не Джону Булю, — обвинять в вульгарности Англию, во всяком случае — Англию времен Виктории, было бы несправедливо, — а дяде Сэму. Берма никогда не переигрывает, не надсаживает грудь. А ее дивный голос, — он всегда ее выручает, и владеет она им, я бы сказал, как певица!
После того, как представление кончилось, мой интерес к игре Берма все возрастал, ибо действительность уже не сковывала его и не ограничивала; но мне хотелось уяснить себе, чем этот интерес вызван; притом, пока Берма играла, он с одинаковой увлеченностью вбирал в себя все, что ее игра, нерасчленимая, как сама жизнь, давала моему зрению, моему слуху; мой интерес ничего не разобщал и не обособлял; вот почему он был бы счастлив, если б ему открылось его разумное начало в похвалах простоте артистки, ее тонкому вкусу; он всасывал в себя эти похвалы, брал над ними власть, как берет власть жизнерадостность пьяного над действиями соседа, которые чем-то умиляют его. «Верно, — думал я, — голос прелестный, никаких завываний, костюмы простые, какое благородство вкуса в том, что она выбрала „Федру“! Нет, я не разочарован!»
Подали холодное мясо с морковью, уложенное нашим кухонным Микеланджело на огромные кристаллы желе, напоминавшие глыбы прозрачного кварца.
— У вас, сударыня, первоклассный повар, — заметил маркиз де Норпуа. — А это очень важно. За границей мне приходилось жить довольно широко, и я знаю, как трудно найти безупречного кухаря. У вас сегодня роскошное пиршество.
В самом деле: Франсуаза, воодушевленная честолюбивым желанием угодить почетному гостю обедом, в приготовлении которого она наконец-то столкнулась с трудностями, в преодолении коих она находила достойное применение для своих способностей, постаралась так, как она уже не старалась для нас, и вновь обрела свою неподражаемую комбрейскую сноровку.
— Вот чего вы не получите в ресторане, — я имею в виду перворазрядные рестораны: тушеное мясо с желе, которое не отзывало бы клеем, мясо, пропитавшееся запахом моркови, — это бесподобно! Можно еще? — спросил маркиз, сделав движение, показывавшее, что он хочет, чтобы ему подложили мяса. — Любопытно было бы испытать искусство вашего Вателя на кушанье совсем в другом роде, — например, как бы он справился с бефстроганов
Чтобы обед был еще приятнее, маркиз де Норпуа, в свою очередь, угостил нас историями, коими он часто потчевал сослуживцев, и приводил то смешную фразу, сказанную политическим деятелем, за которым водилась эта слабость и у которого фразы получались длинные, состоявшие из лишенных связи образов, то краткое изречение дипломата, славившегося аттицизмом. Но, откровенно говоря, критерий, прилагавшийся маркизом к этим двум способам выражаться, резко отличался от того, который я применял к литературе. Множество оттенков ускользало от меня; я не улавливал особой разницы между словами, какие маркиз произносил, трясясь от хохота, и теми, которыми он восхищался. Он принадлежал к числу людей, которые о моих любимых произведениях сказали бы так: «Значит, вы их понимаете? А я, признаться, не понимаю, я профан», — я же, со своей стороны, мог бы ответить ему тем же: я не отличал остроумия от глупости, красноречия от превыспренности, которые он обнаруживал в какой-нибудь реплике или речи, и так как он не приводил убедительных доказательств, почему вот это дурно, а вот это хорошо, то подобный род литературы представлялся мне таинственнее, непонятнее всякого иного.