Я отдал письмо Франсуазе и велел поскорей отнести его на почту. Как только письмо от меня ушло, возвращение Альбертины вновь начало казаться мне неминуемым. Оно не давало проникнуть в мое сознание прелестным картинкам, которые, излучая радость, до некоторой степени уменьшали боязнь опасностей, сопряженных в моем представлении с возвращением Альбертины. Давно утраченная радость видеть Альбертину рядом с собой опьяняла меня.
Проходит время, и мало-помалу все, что было сказано лживого, становится правдой – я так часто убеждался в этом, экспериментируя на отношениях с Жильбертой! Равнодушие, которое я на себя напускал в то самое время, когда я рыдал беспрестанно, в конце концов обернулось для меня реальностью; постепенно жизнь, о которой я давал Жильберте ложное представление, стала именно такой, какой я рисовал ее, – жизнь развела нас. Вспоминая об этом, я себе говорил: «Если Альбертина упустит несколько месяцев, моя ложь обернется правдой. А теперь, когда самое тяжелое позади, может быть, мне надо желать, чтобы эти месяцы как можно скорей пролетели? Если Альбертина вернется, я буду вынужден отказаться от жизни, основанной на правде, от жизни, которую я еще не в состоянии по достоинству оценить, но которая может постепенно очаровать меня, тогда как мысль об Альбертине начнет угасать»[5].
После отъезда Альбертины, когда я не боялся, что кто-нибудь за мной подсматривает, я часто плакал, потом вызывал Франсуазу и говорил: «Надо проверить, не забыла ли чего-нибудь мадмуазель Альбертина. И уберите ее комнату – когда она вернется, там должен быть полный порядок». Или: «Я точно помню, что третьего дня, – да, да, накануне отъезда, – мадмуазель Альбертина говорила…» Мне хотелось отравить Франсуазе бесившее меня удовольствие, которое доставлял ей отъезд Альбертины, – отравить внушением, что Альбертина уехала ненадолго; я хотел дать почувствовать Франсуазе, что мне не тяжело говорить об отъезде Альбертины, я хотел, чтобы у Франсуазы создалось впечатление, – так некоторые полководцы изображают вынужденное отступление как заранее предусмотренный стратегический маневр, – что отъезд Альбертины – в моих интересах, что это всего лишь эпизод, цель которого я временно скрываю, а вовсе не разрыв с ней. Без конца называя ее по имени, я хотел впустить хоть немного воздуху, нечто только ей принадлежащее в ее комнату, где после ее отъезда образовалась пустота и где мне теперь нечем было дышать. А кроме того, человеку свойственно облегчать свое страдание, упоминая о нем между прочим, вставляя его в разговор о заказе нового костюма и в распоряжения насчет ужина.
Прибирая в комнате Альбертины, любопытная Франсуаза открыла ящик столика розового дерева, куда моя подружка складывала на ночь разные вещички: «Ох, сударь! Мадмуазель Альбертина забыла кольца – они так и остались в ящике». У меня чуть было не вырвалось: «Надо переслать». Но это можно было истолковать так, что я не убежден, вернется ли Альбертина. «Вот что: ведь она скоро должна приехать – какой же смысл с этим возиться? – помолчав, сказал я. – Дайте-ка их сюда». Франсуаза с недоверчивым видом отдала кольца. Она ненавидела Альбертину, но, судя по себе, думала, что, к примеру, письмо, адресованное моей подружке, передавать мне нельзя, а то я его распечатаю. Я взял кольца. «Осторожней, не потеряйте, – сказана Франсуаза, – они такие красивые! Уж и не знаю, кто их подарил: господин какой или кто другой, но если господин, то, верно, богатый, и со вкусом!» – «Это не я, – ответил я Франсуазе. – Кстати, одно кольцо подарила ей тетушка, а другое она купила». – «Кольца не от одного человека! – вскричала Франсуаза. – Да вы что, шутите? Ведь кольца-то совсем одинаковые, только на одном рубин, а так и орел один и тот же на обоих, и те же инициалы внутри…» Не знаю, понимала ли Франсуаза, что причиняет мне боль, но ее губы раздвинула улыбка, которую она так потом и не смахнула в течение всего нашего разговора. «То есть как один и тот же орел? Вы с ума сошли! На кольце без рубина, правда, есть орел, а на другом выгравировано нечто вроде мужской головы». – «Мужской головы? Где это она вам примерещилась? Я – в очках, и то вмиг разглядела, что это крыло орла. Возьмите лупу – внутри увидите другое крыло, а посредине – голову и клюв. Каждое перышко можно различить. До чего же тонкая работа!» Сейчас сильнее всего была во мне жажда знать, солгала ли Альбертина, и я забыл, что мне нельзя ронять перед Франсуазой свое достоинство и что мне необходимо отказать ей в жестоком удовольствии, которое она получала, может быть, и не оттого, что мучила меня, – во всяком случае, она была рада, что ей удалось насолить моей подружке. Пока Франсуаза ходила за лупой, у меня спирало дыхание. Взяв лупу, я попросил Франсуазу показать мне орла на кольце с рубином. Ей ничего не стоило помочь мне рассмотреть крылья, такие же, как и на другом кольце, каждое перышко, голову. Она обратила мое внимание на то, что надписи – одинаковые. Правда, на кольце с рубином были и еще надписи, но внутри обоих – инициалы Альбертины. «И как это вы, сударь, сразу не заметили, что кольца – одинаковые! – сказала Франсуаза. – Их не надо рассматривать вблизи – сразу чувствуется, что их делала одна рука, один ювелир, по одному и тому же рисунку. Это можно мигом определить – как хорошую кухню». У Франсуазы к любопытству служанки, пылавшей ненавистью и привыкшей с ужасающей точностью запоминать все подробности, сейчас, при этом расследовании, пришел на помощь ее врожденный вкус, который проявлялся у нее в кухне и который, быть может, сказывался, – что я заметил при отъезде в Бальбек, – в ее манере одеваться, оживляя в ней кокетство женщины, в молодости – хорошенькой и обращавшей внимание на драгоценности и туалеты. Должно быть, накануне я перепутал коробочки с лекарствами и, выпив слишком много чаю, принял вместо веронала столько таблеток кофеина, что у меня бешено колотилось сердце. Я попросил Франсуазу оставить меня одного. Мне не терпелось увидеться с Альбертиной. До сих пор я был в ужасе от ее лжи, изнывал от ревности к неизвестному, а теперь вдобавок мне стало больно при мысли, что она легко принимает подарки. Я тоже делал ей подарки, это верно, но на женщину, которую мы содержим, мы не смотрим как на содержанку, пока не узнаем, что ее содержит кто-то еще. А раз я не перестал тратить на нее столько денег, значит, я принял ее со всей ее безнравственностью, более того: я не боролся, может быть, даже усилил, а может быть, и породил ее безнравственность. Мы обладаем даром сочинять сказки, чтобы убаюкать свою боль: умирая с голоду, мы убеждаем себя, что какой-нибудь неизвестный оставит нам стомиллионное состояние, – вот так и я представил себе, что Альбертина передо мной чиста, и сейчас она вкратце объяснит мне, что из-за сходства-то она и купила второе кольцо и приказала выгравировать на нем свои инициалы. Но ее объяснение было еще хрупким, оно не успело пустить в моем разуме свои благодатные корни, и моя боль не могла так скоро утихнуть. Мне вспомнились мужчины: уверяя, что у них очень милые любовницы, они терпят такие же муки. Они обманывают и себя и других. Это не грубая ложь: они проводят со своими возлюбленными поистине упоительные часы, но счастье, которым, как представляется друзьям по их рассказам, одаряют их возлюбленные и которым они гордятся, и счастье, которым женщины наслаждаются наедине с ними и за которое они благословляют своих возлюбленных, перечеркиваются никому кроме этих мужчин, неведомыми часами, когда они страдают, подозревая возлюбленных в неверности, – перечеркиваются теми часами, какие уходят у них на бесплодные поиски истины!
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.