Ежедневно в полдень на Медовой улице можно было встретить пожилого господина, который прогуливался от площади Красинских до Сенаторской улицы. Летом он ходил в щегольском темно-синем пальто, серых брюках от первоклассного портного, блестящих, как зеркало, ботинках и чуть-чуть потускневшем цилиндре.
У господина этого было румяное лицо, бачки с проседью и серые ласковые глаза. Ходил он, немного сутулясь и засунув руки в карманы. В хорошую погоду носил под мышкой трость, в пасмурную вооружался английским шелковым зонтом.
Он шел медленно, всегда погруженный в глубокую задумчивость. Возле костела Капуцинов господин благочестиво касался пальцами шляпы и переходил на другую сторону, чтобы взглянуть на барометр и термометр в оптическом магазине Пика, затем возвращался на правый тротуар, останавливался у витрины Мечковского, рассматривал фотографии Моджеевской и шел дальше.
Если кто-нибудь его нечаянно толкал, он добродушно улыбался и сам каждому уступал дорогу.
Заметив красивую женщину, он надевал пенсне, но делал это так флегматично, что разглядеть ее не успевал.
Господина этого звали пан Томаш.
Уже тридцать лет гулял пан Томаш по Медовой улице и часто думал о том, что многое в ней изменилось. То же самое могла подумать о нем и Медовая улица.
Когда пан Томаш был еще помощником адвоката, он шагал так быстро, что ни одна модистка, возвращавшаяся из магазина домой, не могла бы от него убежать. Он был веселым, разговорчивым, держался запросто, носил длинные волосы и лихо закрученные кверху усы. Уже в ту пору он чувствовал тяготение к изящным искусствам, уделяя им, впрочем, не слишком много времени, так как без памяти увлекался женщинами. Он пользовался успехом, его постоянно сватали. Но что поделаешь, если пан Томаш не находил ни одной свободной минуты, чтобы сделать предложение, так как всегда был занят или практикой, или свиданиями. От Франи он шел в суд, из суда бежал к Зосе, а к вечеру покидал ее, чтобы поужинать с Юзей и Филькой.
Когда он стал адвокатом, лоб его вследствие напряженной умственной работы вырос до темени, а в усах появилось несколько серебряных нитей. К тому времени пан Томаш утратил юношеский пыл; он располагал состоянием и репутацией знатока изящных искусств. Женщин он любил по-прежнему, но теперь уже подумывал о женитьбе. Он даже снял квартиру из шести комнат, сделал за свой счет паркетные полы, обзавелся роскошной мебелью, драпировками и принялся искать жену.
Но человеку в летах не так-то легко сделать выбор. Одна была слишком молода, другую он уже устал обожать. Третья была привлекательная и подходящего возраста, но несоответствующего темперамента, а четвертая обладала бездной обаяния, надлежащим возрастом и темпераментом, но… не дождавшись предложения адвоката, вышла замуж за доктора…
Однако пан Томаш не унывал, потому что в невестах недостатка не было. Обстановкой обзаводился он исподволь, постоянно заботясь о том, чтобы каждая вещь в его доме представляла собой художественную ценность. Он менял мебель, переставлял зеркала, покупал картины.
Наконец убранство его квартиры прославилось по всему городу. Сам не заметив, когда и как, он создал у себя настоящую художественную галерею, которую охотно посещали любители. Он был гостеприимен, устраивал великолепные приемы, поддерживал отношения с музыкантами, и постепенно у него стали устраиваться концерты, которые даже дамы удостаивали своим посещением.
Пан Томаш всем был рад и, видя в зеркале, что лоб его перерос уже темя и подбирается к белоснежному воротничку, все чаще подумывал о том, что нужно во что бы то ни стало жениться. К тому же он все еще был неравнодушен к женщинам.
Однажды, когда у него собралось особенно многолюдное общество, одна молодая дама, осмотрев обстановку, воскликнула:
— Какие картины! Какой блестящий паркет… Ваша жена будет очень счастлива, господин адвокат!
— Если ей для счастья достаточно будет блестящего паркета, — проронил вполголоса закадычный приятель адвоката.
В гостиной развеселились. Пан Томаш тоже улыбнулся, но с этого дня, когда кто-нибудь заговаривал с ним о браке, он небрежно отмахивался, добавляя при этом.
— Э-э-э!
В эту пору он сбрил усы и отпустил баки. О женщинах он всегда отзывался с уважением, а к их недостаткам относился весьма снисходительно.
Но, потеряв надежду на житейские успехи, ибо и практику он забросил, адвокат со спокойной душой безраздельно посвятил себя искусствам. Прекрасная картина, хороший концерт, новый спектакль были как бы верстовыми столбами на его жизненном пути. Он не загорался, не увлекался, а… наслаждался.
На концертах пан Томаш выбирал место подальше от эстрады, чтобы слушать музыку, но не слышать шума и не видеть артистов. Собираясь в театр, он заранее знакомился с пьесой, чтобы без лихорадочного любопытства следить за игрой актеров. Картины осматривал в такое время, когда было меньше публики, и проводил в галерее целые часы.
Если что-нибудь ему нравилось, он говорил:
— Знаете, господа, это совсем недурно.
Он принадлежал к числу немногих людей, которые первыми угадывают таланты. Но и посредственные произведения никогда не осуждал.
— Подождите, из него, может быть, еще что-нибудь выйдет, — говорил он, когда другие критиковали художника.
Так он всегда снисходительно относился к человеческим слабостям, а о пороках умалчивал.
К сожалению, ни один смертный не свободен от какой-либо странности — была странность и у пана Томаша. Он ненавидел шарманщиков и шарманки.
Если ему случалось услышать на улице шарманку, он прибавлял шагу и у него на несколько часов портилось настроение. Этот человек, всегда такой спокойный — вспыхивал, как спичка, такой обычно сдержанный — кричал, и такой мягкий — приходил в неистовую ярость при первых же звуках шарманки.
Слабости этой он ни от кого не скрывал и даже оправдывал ее.
— Музыка, — взволнованно объяснял он, — это тончайшее воплощение духа, в шарманке же она превращается в работу машины и в орудие пытки. Все шарманщики — просто разбойники! Наконец, — добавлял он, — шарманка меня раздражает, а мне дана только одна жизнь, и я не желаю растрачивать ее на слушание этой ужасной музыки.
Какой-то злобный насмешник, зная об отвращении пана Томаша к музыкальным машинам, придумал некрасивую шутку — подослал ему под окна двух шарманщиков. Пан Томаш заболел от гнева, а впоследствии, обнаружив виновника, вызвал его на дуэль.
Только судом чести удалось предотвратить кровопролитие по такому ничтожному поводу.
Дом, в котором жил пан Томаш, несколько раз переходил из рук в руки. Каждый новый домовладелец считал, разумеется, своим долгом повышать квартирную плату, и прежде всего пану Томашу. Последний философски примирялся с надбавкой, но с неизменным условием, ясно записанным в договор, — чтобы во дворе никогда не играли шарманщики.
Независимо от договорных условий, пан Томаш вызывал к себе каждого нового дворника и заводил с ним примерно такой разговор:
— Вот что, любезный… Тебя как зовут?
— Казимеж, с вашего позволения.
— Так вот, Казимеж, всякий раз, когда я вернусь домой поздно и тебе придется отпирать мне ворота, ты получишь от меня двадцать грошей. Понял?
— Понял, ваша милость.
— Кроме того, ты будешь ежемесячно получать от меня десять злотых, но знаешь за что?
— Не могу знать вельможный пан, — отвечал взволнованный дворник.
— За то, чтобы ты никогда не пускал во двор шарманщиков. Понял?
— Понял, ясновельможный пан.
Квартира адвоката делилась на две части. Четыре большие комнаты выходили окнами на улицу, две поменьше — во двор.
Парадные комнаты предназначались для гостей. Здесь пан Томаш принимал клиентов, здесь устраивались званые вечера и останавливались его родственники или знакомые, приезжая из деревни. Обычно пан Томаш редко здесь появлялся и то лишь затем, чтобы проверить, хорошо ли навощен паркет, вытерта ли пыль и не попорчена ли мебель.
Часы, которые пан Томаш проводил дома, он просиживал в кабинете с окнами, выходившими во двор. Там он читал книги, писал письма, просматривал документы знакомых, просивших его совета. Как только у него уставали глаза, он усаживался в кресло у окна и, закурив сигару, предавался раздумью. Он считал, что размышление — это важная жизненная функция, и, заботясь о своем здоровье, человек не должен ею пренебрегать.
По другую сторону двора, прямо против окон пана Томаша, находилась квартира, которую сдавали небогатым людям. Долгое время там жил старый судейский чиновник, но, потеряв должность вследствие ее упразднения, он переехал на Прагу. После него квартиру снял портной, но он любил выпить и пошуметь, и от квартиры ему отказали. Потом здесь поселилась какая-то пенсионерка, вечно воевавшая со своей прислугой. Но со дня святого Яна эту весьма дряхлую и зажиточную старушку взяли, несмотря на ее сварливый нрав, какие-то родственники к себе в деревню, а на ее место въехали две женщины с маленькой девочкой лет восьми.
Женщины эти жили своим трудом. Одна из них шила, другая вязала на машине чулки и фуфайки. Более молодую и красивую девочка называла мамой, а старшей говорила — пани.
И у нашего адвоката, и у новых жильцов окна были открыты целыми днями. Когда пан Томаш усаживался в кресло, ему прекрасно было видно все, что делается у его соседок.
Обстановка у них была бедная. На столах и стульях, на диване и на комоде лежали ткани, предназначенные для шитья, и клубки ниток для чулок.
По утрам женщины сами убирали квартиру, а в полдень служанка приносила им не слишком обильный обед. Обе они почти не отходили от своих грохочущих машинок.
Девочка обычно сидела у окна. Это был ребенок с темными волосами и красивым, но бледным и странно неподвижным личиком. Иногда девочка вязала на двух спицах поясок из бумажных ниток. Порой она играла с куклой, медленно и как бы с трудом одевая ее и раздевая. Временами она ничего не делала и, сидя у окна, к чему-то прислушивалась.
Пан Томаш никогда не видел, чтобы она пела или бегала по комнате, не видел даже улыбки на ее бледных губках и неподвижном лице.
«Странный ребенок!» — думал пан Томаш и стал внимательно присматриваться к девочке.
Как-то раз он заметил (это было в воскресенье), что мать принесла ей букетик цветов. Девочка немного оживилась. Она разбирала и собирала цветы, целовала их, наконец снова связала их в букетик, поставила в стакан с водой и, усевшись у окна, сказала:
— Мама! Правда, здесь очень грустно?
Пан Томаш возмутился. Как можно было грустить в том самом доме, где он прожил столько лет в отличном настроении!
Однажды пан Томаш оказался в своем кабинете в четвертом часу дня. В это время солнце светило прямо в окна его соседкам, а светило оно и припекало основательно. Пан Томаш взглянул в окно и, заметив, должно быть, что-то необычайное, поспешно надел пенсне.
Вот что он увидел.
Худенькая девочка, закинув руки за голову, лежала почти навзничь на подоконнике и широко открытыми глазами смотрела прямо на солнце. Ее личико, такое всегда неподвижное, заиграло теперь каким-то чувством — не то радости, не то печали.
— Она слепая! — прошептал Томаш, снимая пенсне. В ту же минуту он ощутил резь в глазах при одной мысли о том, что кто-то может смотреть в упор на палящее солнце.
Действительно, девочка была слепа уже два года. На шестом году жизни она перенесла какую-то тяжелую болезнь, несколько недель не приходила в сознание и так ослабела, что лежала, не двигаясь и не произнося ни слова, как мертвая.
Ее поили вином и бульоном, и понемногу она стала поправляться. В первый же день, когда ее посадили в постели, она спросила:
— Мама, сейчас ночь?
— Нет, дитя мое… А почему ты так говоришь?
Но девочка ничего не ответила: ей хотелось спать. Однако на следующий день, когда пришел врач, она снова спросила:
— Разве еще ночь?
Тогда все поняли, что девочка ослепла. Врач осмотрел ее глаза и заявил, что надо ждать.
Но чем больше восстанавливались ее силы, тем больше она беспокоилась:
— Мама, почему я тебя не вижу?
— Тебе заволокло глазки. Это пройдет.
— Когда пройдет?
— Скоро.
— Может быть, завтра, дорогая мамочка?
— Через несколько дней, детка.
— А когда пройдет, ты мне сейчас же скажи, мама. А то мне очень грустно!..
Шли дни и недели в томительном ожидании. Девочка начала уже вставать с кроватки. Она научилась ходить ощупью по комнате, медленно и осторожно сама одевалась и раздевалась.
Но зрение не возвращалось.
Однажды она сказала:
— Мама, ведь правда, на мне голубое платьице?
— Нет, дитя мое, серенькое.
— Ты его видишь, мама?
— Вижу, моя любимая.
— Так же, как днем?
— Да.
— Я тоже все буду видеть через несколько дней? Ну, хоть через месяц?..
Мать ничего не ответила, и девочка продолжала:
— Мама, а правда — на улице все время день? И в саду — деревья, как раньше?.. А тот белый котенок с черными лапками приходит к нам?.. Скажи, мама, правда, я видела себя в зеркале?.. Тут нет зеркала?..
Мать подала ей зеркальце.
— Надо смотреть вот сюда, где гладко, — сказала девочка, прикладывая зеркало к лицу. — Я ничего не вижу, — прибавила она. — А ты, мама, тоже не видишь меня в зеркале?
— Я вижу тебя, птичка моя.
— Но как же? — жалобно воскликнула девочка. — Ведь если я себя не вижу, так и в зеркале ничего не должно быть? А та, что в зеркале, она меня видит или нет?
Мать расплакалась и убежала из комнаты.
Любимым занятием слепой было ощупывать руками мелкие предметы и узнавать их.
Однажды мать купила ей за рубль красиво одетую фарфоровую куклу. Девочка не выпускала ее из рук, трогала ее носик, рот, глаза, ласкала ее.
Спать она легла поздно, не переставая думать о своей кукле, которую уложила в устланную ватой коробку.
Ночью мать разбудил какой-то шорох и шепот… Она вскочила с кровати, зажгла свечу и увидела свою дочку: девочка сама оделась и играла с куклой.
— Что ты делаешь, деточка? — вскричала мать. — Почему ты не спишь?
— А сейчас уже день, мамочка, — ответила слепая.
Для нее день и ночь слились в одно и тянулись бесконечно.
Постепенно зрительные впечатления изгладились в ее памяти. Красная вишня стала для нее только гладкой, круглой и мягкой, блестящая монета — твердым и звонким кружочком, покрытым чуть выпуклой резьбой. Она знала, что комната больше ее самой, дом больше комнаты, а улица больше дома. Но все это как-то сократилось в ее воображении.
Внимание слепой было сосредоточено на чувствах осязания, обоняния и слуха. Ее лицо и руки приобрели такую острую чувствительность, что, приближаясь к стене, она уже за несколько дюймов ощущала легкий холодок. То, что было в отдалении, девочка улавливала только слухом. По целым дням она к чему-то прислушивалась.
Она узнавала шаркающую походку дворника, который говорил пискливым голосом и подметал двор. Знала, когда едет крестьянский воз с дровами, когда пролетка, а когда телега, вывозящая мусор.
Малейший шорох, запах, охлаждение или потепление воздуха не ускользали от ее внимания. С непостижимой точностью она схватывала эти мелкие признаки и делала из них выводы.
Однажды мать позвала служанку.
— Яновой нет, — сказала слепая, сидя, по обыкновению в своем уголке. — Она пошла за водой.
— А ты откуда знаешь? — удивилась мать.
— Откуда? Как же, я знаю, что она взяла ведро на кухне, потом пошла в соседний двор и накачала воды. А сейчас она разговаривает с дворником.
В самом деле, из-за забора доносились голоса двух человек, но так неясно, что расслышать их можно было только при большом напряжении.
Однако даже такая обостренность восприятия других органов чувств не могла заменить девочке зрение. Она стала ощущать недостаток впечатлений и затосковала.
Ей позволили ходить по всему дому, и это ее немного развлекло. Она изучила каждый камень во дворе, ощупала каждую водосточную трубу и каждую бочку. Но самое большое удовольствие доставляли ей путешествия в два совершенно различных мира — в погреб и на чердак.
В погребе воздух был холодный, стены сырые. Сверху доносился приглушенный уличный грохот, остальные звуки пропадали. Для слепой это была ночь.
На чердаке же, особенно у окошка, все происходило по-иному. Тут шума было больше, чем в комнате. Слепая слышала тарахтение телег с нескольких улиц, сюда долетали крики со всего дома. Лицо ее обвевал теплый ветер. Она слышала щебетанье птиц, лай собак и шелест деревьев в саду. Это был для нее день…
Мало того. На чердаке чаще, чем в комнате, светило солнце, и, когда девочка устремляла на него свои угасшие глаза, ей казалось, будто она что-то видит. В ее воображении воскресали тени очертаний и красок, но такие неясные и зыбкие, что она не могла связать их с каким-либо предметом.
В эту именно пору мать ее надумала поселиться вместе со своей приятельницей, и они все втроем переехали в дом, где жил пан Томаш. Обеим женщинам нравилась новая квартира, но для слепой перемена жилья была истинным несчастьем.
Девочка была вынуждена сидеть в комнате. Тут ей нельзя было ходить ни на чердак, ни в погреб. Она не слышала ни птиц, ни шелеста деревьев, а во дворе царила жуткая тишина. Сюда никогда не заходили ни старьевщики, ни паяльщики, ни мусорщицы. Не пускали сюда ни старух, распевавших псалмы, ни нищего кларнетиста, ни шарманщиков.
Единственным ее развлечением было глядеть на солнце, но оно не всегда одинаково светило и очень быстро скрывалось за домами.
Девочка снова затосковала. В несколько дней она похудела, и лицо ее приняло то равнодушное и безжизненное выражение, которое так поражало пана Томаша.
Слепая, она жаждала хотя бы слышать разнообразные звуки. А в доме было тихо.
— Бедное дитя! — шептал нередко пан Томаш, разглядывая грустившую малютку. «Если бы я мог что-нибудь сделать для нее», — думал он, видя, как ребенок день ото дня худеет и бледнеет.
Как раз в это время одному из приятелей пана Томаша предстоял судебный процесс, и, по обыкновению, тот обратился к почтенному адвокату за советом, прося его ознакомиться с материалами. Правда, пан Томаш уже не выступал в суде, но как опытный юрист мог указать правильный путь для ведения тяжбы и давал ценные советы приглашенному по его выбору адвокату.
Дело было запутанное. Чем больше пан Томаш углублялся в чтение материалов, тем сильней оно его захватывало. В нем вновь ожил адвокат. Он уже не выходил из дому, не интересовался, вытерта ли пыль в гостиных, и, запершись у себя в кабинете, читал документы и делал заметки.
Вечером старый слуга пана Томаша явился с обычным докладом. Он сообщил, что жена доктора переехала с детьми на дачу, что испортился водопровод, что дворник Казимеж затеял скандал с городовым и за это его на неделю посадили в кутузку. Под конец он спросил, не желает ли пан Томаш переговорить с новым дворником.
Но пан Томаш, склонившись над бумагами, курил сигару, пускал кольцами дым и даже не взглянул на преданного слугу.
На следующий день пан Томаш сел за документы с утра; около двух часов он пообедал и снова взялся за работу. Его румяное лицо и седеющие баки на синем фоне обоев напоминали какой-то «этюд с натуры».
Мать слепой девочки и ее приятельница чулочница удивлялись пану Томашу и сожалели, что такой свежий на вид вдовец привык с утра до вечера дремать за письменным столом.
Однако пан Томаш, хотя и закрывал глаза, отнюдь не дремал, а размышлял над процессом.
Землевладелец X. в 1872 году завещал племяннику со стороны сестры имение, а в 1875 году — племяннику со стороны брата дом. Сын брата утверждал, что землевладелец X. лишился рассудка уже в 1872 году, а сын сестры доказывал, что X. сошел с ума лишь в 1875 году. Между тем муж сестры покойного приводил неопровержимые доказательства, что X. действовал как умалишенный и в 1872 и в 1875 году, а что в 1869 году, то есть еще находясь в здравом уме, он завещал все свое состояние сестре.
Пана Томаша просили установить, когда же на самом деле X. лишился рассудка, а затем примирить все три враждующие стороны, из коих ни одна и слышать не хотела об уступках.
И вот, в то время, когда пан Томаш с головой ушел в разрешение этих противоречивых обстоятельств, произошло поразительное, уму непостижимое событие.
Во дворе, под самым окном пана Томаша, заиграла шарманка!..
Если бы покойник X. встал из гроба, если бы к нему вернулся рассудок и он вошел бы в кабинет, чтобы помочь почтенному адвокату разобраться в столь запутанных вопросах, пан Томаш, наверное, не был бы так потрясен, как сейчас, услышав шарманку!
И будь это хоть итальянская шарманка, с приятным звучанием флейты, хорошо настроенная, играющая красивые пьесы! Куда там! Хрипя и фальшивя, шарманка, как нарочно, играла пошлейшие вальсы и польки, и так громко, что стекла звенели. В довершение всех зол, труба в шарманке вдруг начинала реветь, точно взбесившийся зверь!
Впечатление было ошеломляющее. Пан Томаш остолбенел. Он не знал, что думать, что делать. Мгновениями он готов был допустить, что, изучая посмертные распоряжения душевнобольного землевладельца X., он сам помешался и оказался во власти галлюцинации.
Но нет, это не была галлюцинация. Это действительно была шарманка, с испорченными дудками и очень громкой трубой.
В сердце пана Томаша, всегда такого мягкого, такого снисходительного, проснулись дикие инстинкты. Он пожалел, что природа не создала его дагомейским королем, имеющим право убивать своих подданных, и представил себе, с каким наслаждением он в эту минуту уложил бы шарманщика на месте.
Как все люди подобного темперамента, пан Томаш в гневе легко переходил от смелых мечтаний к отчаянным действиям, и сейчас он, как тигр, бросился к окну, намереваясь изругать шарманщика самыми отборными словами.
Он уже высунулся из окна и раскрыл рот, чтобы крикнуть: «Ах ты бездельник!» — как вдруг услышал детский голосок.
Маленькая слепая девочка кружилась по комнате, хлопая в ладоши. Бледное ее личико разрумянилось, губы улыбались, а из угасших глаз градом катились слезы.
Бедняжка, она никогда не испытывала в этом тихом доме столько впечатлений! Какими прекрасными казались ей фальшивые звуки шарманки! Как великолепен был рев трубы, которая чуть не довела пана Томаша до удара!
Вдобавок ко всему шарманщик, видя радость девочки, стал притопывать о мостовую своим огромным каблуком и свистеть, как паровоз при появлении встречного поезда.
Боже, как он замечательно свистел!..
В кабинет пана Томаша влетел верный слуга, ведя за собой упиравшегося дворника и выкрикивая:
— Я говорил этому негодяю, чтобы он немедля прогнал шарманщика! Говорил ему, что барин будет платить ему жалованье, что у нас есть договор. Но это же хам! Он только неделю назад приехал из деревни и не знает наших порядков. А теперь слушай, — кричал слуга, тормоша за плечи ошарашенного дворника, — слушай, что тебе барин скажет!
Шарманщик играл уже третью пьесу — так же фальшиво и визгливо, как и две первых.
Слепая девочка была в упоении.
Пан Томаш повернулся к дворнику и, хотя был еще бледен, сказал с обычным хладнокровием:
— Вот что, любезный тебя как зовут?
— Павел, ваша милость…
— Так вот что, Павел, я буду платить тебе десять злотых в месяц, но знаешь за что?
— За то, чтобы ты никогда не пускал во двор шарманщиков! — поспешил вставить слуга.
— Нет, — сказал пан Томаш, — за то, чтобы некоторое время ты ежедневно пускал шарманщиков. Понял?
— Что вы говорите? — забывшись, закричал слуга, пораженный непонятным приказом.
— А то, чтобы он, пока я не отменю своего распоряжения, ежедневно пускал шарманщиков во двор, — повторил пан Томаш, засунув руки в карманы.
— Не понимаю! — протянул слуга с видом оскорбительного удивления.
— Ибо ты глуп, мой милый! — добродушно ответил пан Томаш. — Ну, ступайте, займитесь своим делом, — добавил он.
Лакей с дворником ушли, и пан Томаш заметил, как верный слуга его что-то шепчет на ухо своему спутнику, показывая при этом пальцем на лоб.
Пан Томаш усмехнулся и, как бы подтверждая мрачные догадки слуги, бросил шарманщику десять грошей.
Затем он взял справочник, отыскал в нем список врачей и записал на листке бумаги адреса нескольких окулистов. Между тем шарманщик повернулся к его окну и в благодарность за десять грошей стал так громко притопывать и насвистывать, что пан Томаш не вытерпел и, захватив записку с адресами врачей, вышел, бормоча:
— Бедная девочка! Мне давно уже надо было ею заняться!..