Был всего четвертый час утра.
Больше он не ложился и сам разжег в камине огонь.
Сидя у огня, он глядел на тлеющие головни и думал. О чем он думал? Одному господу ведомы муки души человеческой, раздираемой угрызениями совести!
Бьюсь об заклад, что все свое состояние он отдал бы сейчас за нищенские лохмотья, только бы знать, что в этих лохмотьях он обретет покой.
VIII. De profundis[1]
— Да, я стал другим! — говорил Владислав. — Когда судьба освободила меня от ярма нужды, у меня немного зашумело в голове; но теперь я протрезвился. Пожалуй, так даже лучше. Я обогатился опытом, и хотя потерял время, зато состояние сохранилось в целости!
Но тут он вспомнил о жене. Он вынул из ящика ее фотографию и долго и нежно смотрел на нее.
— Простишь ли ты меня?..
Улыбающиеся губы Элюни с безграничной готовностью прошептали слова прощения, но — увы! — эта улыбка появилась на ее губах не сейчас.
Вильский был весел, как дитя; распахнув окно, он с наслаждением вдыхал холодный утренний воздух и любовался золотыми тучками, которые плыли бог весть откуда — может быть, из тех краев, где ныне живет Эленка?
— О, если бы я мог упасть теперь к твоим ногам, мой ангел, чистая душа моя… — шептал он.
Он позвонил; вошел слуга.
— Срочно закажи для меня почтовый экипаж на девять вечера, — распорядился Вильский.
— Понятно…
— Постой! Скажи-ка, что случилось с нашей канарейкой?
— Она издохла, ваша милость.
— Тогда немедленно купи двух: самца и самочку, и клетку с гнездом.
Слуга ушел.
— Ежи! — снова закричал Вильский, а когда слуга вернулся, спросил: — Не знаешь ли, где теперь Матеушова, что прежде служила у нас?
— Служит теперь на Пивной улице; она раза два заходила сюда.
— Ты приведешь ее ко мне и скажи ей, чтобы оставила прежнее место, потому что вернется к нам.
Секунду спустя последовал новый вопрос:
— Еще одно: где мой станок и инструменты?
— На чердаке, ваша милость.
— Надо их почистить и поставить ко мне в комнату.
Выйдя, слуга схватился за голову.
— Христос помилуй! И что это на него накатило! — бормотал простак. — Того и гляди, еще всех нас поразгоняет…
И поспешил поделиться новостью с кухаркой и горничной.
Вильский тем временем быстро одевался, твердя:
— Она будет довольна, когда я ей все это расскажу. О, Элюня! О, благословенные деньги!
Он засвистал что-то веселое, не столько, правда, от радости, сколько скорее для того, чтобы заглушить тревожное чувство, гнездившееся в глубине души.
В городе он прежде всего завернул на телеграф и настрочил телеграмму Гродскому:
«От всего сердца прошу прошения за невольный обман. Был болен. Приезжай немедленно, желательно уже в отставке».
Депеша была отправлена одновременно в Лондон и в Петербург.
— Вот правильная мысль! — говорил Владислав. — С его помощью я откопаю наиболее практический из моих проектов и начну жить… для тебя, Элюня! а благодаря тебе — для других…
Затем он поехал в университет, чтобы получить сведения о бедном студенте. После долгих розысков он нашел какого-то из его однокурсников.
— Что слышно у В.? — спросил он.
— Точно не скажу вам, — ответил студент. — Знаю только, что он оставил университет и отбыл в качестве гувернера куда-то на Подольщину.
— Но почему же он оставил университет? — воскликнул пораженный Вильский.
— Что вы хотите! Трудно учиться, располагая в качестве единственной наличности двумя руками.
— Первый! — пробормотал Вильский и поехал в адресное бюро разузнать о перчаточнике.
Ему дали три адреса.
Один из них завел его на Огородную улицу, где его встретил совсем незнакомый человек.
— У меня есть еще два!
Он закрыл глаза и наугад вытянул билетик.
На этот раз он проехал на Прагу и выяснил, что адресат — каменщик.
По третьей справке он забрел к Вольской заставе. Он вошел в одноэтажный деревянный домик и обнаружил тесное, темное, сырое и совершенно пустое помещение.
— Где перчаточник, который тут жил? — спросил Вильский у сторожа, сунув ему в руку рубль.
— А кто его знает, ваша милость! С неделю тому его манатки пустили с торгов, а сам он с сынишкой подался куда-то.
— У него ведь была жена и трое детей?
— Жена? Он тут проживал со святого Яна, но жены я что-то не видывал, а двое его старших детишек померли еще в августе.
— Второй… и третий, и четвертый… — шепнул Вильский. — Я хотел приехать к Эленке с доказательствами в руках, но, видно, мне их не получить… О, боже!
К вечеру на телеграф прибыл ответ на его депеши. Из Петербурга сообщали:
«Гродский еще не вернулся».
А из Лондона:
«Наверно, он возвращается морем», — подумал Владислав и послал в Петербург вторую телеграмму, умоляя друга немедленно приехать.
Но Гродский возвращался сушей и уже миновал Берлин. Телеграмм он не получил.
С самого утра Вильский не был дома, ничего не ел: яд беспокойства заменил ему самые изысканные блюда. У него не хватало духу вернуться домой; поэтому он зашел в Саксонский сад, опустился на скамью и погрузился в мучительные размышления.
— Четыре жертвы! — твердил он. — Я виноват, это верно!.. Но за что же они-то страдали, за что продолжают страдать?
Он забывал, что люди подвластны не только моральным, но и физическим нормам. Он забывал, что общество — едино, и если какая-нибудь его частица не исполняет своих обязанностей, за это платятся другие.
Когда он вернулся в свою квартиру, слуга, открывавший ему дверь, посмотрел на него с изумлением.
— Никто не приходил? — спросил Вильский.
Пришло письмо.
Пытаясь зажечь свечу, Владислав рассыпал спички. Пальцы у него словно окостенели, и слуге пришлось помочь ему.
Письмо, писанное незнакомой рукой, содержало следующие строки:
«Милостивый Государь и Благодетель!
Невзирая на незнакомство, осмеливаюсь, однако, взять в руки перо, дабы ради блага достойной и благочестивой супруги Вашей начертать эти строки. До сей поры неоднократным побуждениям моим осуществляться препятствовало неуклонное нежелание благородной и примерной супруги Вашей.
Не распространяясь чрезмерно, ибо в таковых случаях сие хуже всего и нередко приводит к высказыванию того, чего человек не желал бы, довожу со всяческой осторожностью до Вашего сведения, мой Государь и Благодетель, что вышеупомянутая супруга Ваша чувствует себя не весьма хорошо. Надлежало бы выразиться — весьма и весьма нехорошо, однако не желал бы огорчать Вашу милость известиями, каковые и так — увы! — не замедлят…»
Дальше Вильский не стал читать. Посмотрел только на оборотную сторону исписанного листка и убедился, что письмо было послано местным священником.
С лихорадочной поспешностью накинул он меховое пальто, взял деньги и поехал на почтовую станцию, где потребовал немедленно четверку лошадей. Час спустя он был уже далеко за городом.
На следующий день около пяти часов вечера почтовый кучер, который вез Владислава с последней станции, обернувшись к нему и указывая кнутовищем на возвышенность, поросшую уже желтеющими деревьями, сказал:
— Вот там, ваше сиятельство, усадьба «Божья воля»…
— Божья воля? — повторил Вильский.
— Славная усадьба, ваше сиятельство! Земля пшеничная, лес не вырублен, новый дом, на пруду мельница… Все на совесть, как водится у доброй шляхты.
— Божья воля! — прошептал Владислав.
Они проехали мимо сада, из-за неподвижных деревьев виднелись белые стены. Вильский бросил кучеру пять рублей, выскочил из брички и перепрыгнул через низкую ограду.
— О, видно, тут к спеху!.. — дивился кучер, держа шапку в руке.
Задыхаясь, не помня себя, Владислав бегом пересек сад и, остановившись на вершине пригорка, сквозь стеклянные двери увитого виноградом крылечка увидел несколько высоких, уставленных в ряд свеч.
Запертые на ключ двери с шумом распахнулись под напором его руки.
На низкой, покрытой ковром софе, в черном шерстяном платьице (которое он так хорошо знал во времена нужды), с крестом у изголовья и святой иконкой в руках, окруженное горящими свечами, покоилось мертвое тело Элюни.
Вильский сел в кресло, уперся сцепленными пальцами в колени и бессмысленно смотрел на одну из свеч, с которой стекали крупные капли расплавленного воска.
Сквозь дверную щель виднелись головы любопытствующих слуг, которые перешептывались между собой:
— Это, верно, муж?.. Муж, а как же!..
Несколько минут спустя в комнату вошла какая-то пожилая женщина, по-видимому экономка. Перекрестилась раза два, вздохнула и, став возле Владислава, запричитала:
— Ах ты бедняжечка! И какая же она молоденькая была да хорошенькая! Лучше бы господь бог милостивый меня, старуху, прибрал вместо нее. Уж я для нее делала, что только могла, ваша милость. И молока ей парного давала каждый день, и воды родниковой, и огуречного рассола, и окуривала, и заговаривала, и все ни к чему! Хворая уже была, бедняжка, как из Варшавы приехала… Сколько я ей говорила: надо их милости дать знать, а она: нет!.. и нет!.. А уже на последней неделе сказала: «Боркося моя! Вынесите меня на пригорок, оттуда лучше видно!» И по целым дням, говорю вашей милости, — ни гу-гу, только слушает, не затарахтит ли где бричка, не заскрипит ли кто дверью. А никто-то не ехал, никто не входил, и она, бывало, молвит, тихонько так: «Ой! Я уж, верно, никогда его не увижу… Никогда!..» В последний день велела подать себе бумагу и карандаш. Ну, думаю, будет письмо писать, голубка моя, только где там! Одно писала: «Владик! Владик… мой Владик… Никогда не вернется…» Да что это я, правда! Ваша милость с дороги… может, яишенку изжарить, мясного-то ничего нет наготове…
Старуха вышла из комнаты, бормоча уже за дверью:
— Царство ей небесное и вечный покой!..
Владислав поднялся со стула, посмотрел на желтое, как воск, лицо покойницы, на темные, как глина, веки и, сжимая ее холодные окоченевшие руки, прошептал:
— Элюня, это я!..
Перед ним возник образ жены, стоящей у окна второго этажа и прислушивающейся к стуку брички.
— Элюня! Это я… — повторил он. — Я здесь!.. Посмотри на меня…
«О, я уже никогда его не увижу!.. Никогда!..» — отвечало видение.
— Я ведь здесь, посмотри на меня, Элюня!.. — простонал Вильский.
«Так долго ждать и не дождаться!..» — рыдало видение, расплываясь во мгле.
На второй день священник с немногими прихожанами проводили черный гробик на деревенское кладбище. На полдороге шествие повстречало бричку; из нее выскочил Гродский и занял место рядом с шагавшим за гробом Владиславом.
Все это время Вильский был как в столбняке. Ни на кого не глядел, молчал.
Когда пришли на кладбище, послышался чей-то голос:
— Откройте гроб, может он захочет посмотреть на нее еще раз.
Владислав словно не слышал этого. Не слышал он и гулкого грохота комьев земли, падающих на гроб, ни жалобных звуков гимна: «Здравствуй, царица небесная, матерь милосердная…»
Когда все участвовавшие в похоронах уже разошлись, Гродский тронул Владислава за плечо и сказал:
— Пойдем со мной…
— Я проклят! — ответил Вильский.
— Ты только болен. Идем со мной.
— Она ждала меня… слышишь? Ждала и будет ждать в этом страшном гробу, но никогда уже она меня не увидит… никогда!
Со стоном он рухнул на землю, раскинул руки и судорожно припал к свежей могиле.