Болеслав ПРУС
ПРИМИРЕНИЕ
I
Очень многих людей, которых мы встречаем на улицах Варшавы, иначе не назовешь, как «прошедшими мимо», и немало квартир в нашем городе заслуживает названия «переходных».
Человек, «прошедший мимо», — это один из сотен тех, кто ежедневно попадается на нашем пути. Он бывает всюду и похож на всех прочих, но каков он сам — определить невозможно. В городском саду ты сталкиваешься с ним в каждой аллее и у каждых ворот; в ресторане он проходит мимо тебя между накрытыми столиками или возле буфета; в театре ты уступаешь ему дорогу в фойе или он пропускает тебя между рядами стульев.
По виду своему он всегда кажется человеком средних лет, независимо от того мужчина это или женщина; цвет лица у него не слишком здоровый, но и не болезненный; одет он прилично — не слишком изысканно, но и не бедно; ростом он не слишком высок, но и не мал; физиономия у него не слишком интеллигентная, но и не дурацкая, и если уж что-то выражает, так, пожалуй, рассеянность.
Жизнь его темна: ты ничего о ней не знаешь. Ты не знаешь, как его зовут, не знаешь, что он делает, не знаешь на какие средства живет. И ты не только ничего о нем не знаешь, но даже и не хочешь ничего о нем знать. Быть может, ты удивился бы, если бы тебе сказали, что родился такой человек; но тебе и в голову не пришло бы огорчаться, услышав, что кто-нибудь из них умер. Они существуют, чтобы создавать движение в городе, как капли воды существуют, чтобы вызывать движение реки; появляются, одному богу известно откуда, и неведомо где исчезают.
Подобно людям, «прошедшим мимо», бывают и «переходные» квартиры, примечательные лишь тем, что их можно обозреть сразу — с площадки лестницы либо со двора. Обычно такие квартиры находятся во флигеле и представляют собой удлиненную клетку — в ней три или четыре окна, и с помощью оштукатуренных перегородок она делится на две-три комнатки, кухоньку и переднюю.
Квартиры эти — сухие, светлые и тесные; кухонька — белая, одна комната бледно-желтая, другая — бледно-голубая, третья, если таковая имеется, жемчужно-серая. Полы моют раз в три месяца, стены освежают раз в три года. В определенные часы туда заглядывает солнце и появляется в трубах вода; на зиму вставляют двойные рамы. Сквозь пол доносятся разговоры обитателей нижнего этажа, над головой раздаются шаги жильца с верхнего этажа, а за стеной слышен бой часов в соседнем доме.
В таких квартирах никто не рождается, никто не растет, никто не умирает, потому что никто там не селится надолго. Сюда въезжают на короткий срок, платят помесячно, не мешают размножаться тараканам; а когда стены темнеют от пыли и изо всех углов на середину комнаты выползает мусор, жильцы без сожаления переезжают на новую квартиру, где стены заново окрашены и пол вымыт. И там их ждут те же самые условия существования: такие же светлые и тесные комнатки, в тех же местах вбитые гвозди, — с той лишь, пожалуй, разницей, что на старой квартире солнце показывалось в одиннадцать утра, а на новой — в час дня.
II
Одну из таких квартир, близ Маршалковской улицы, на третьем этаже, в течение некоторого времени занимали четыре студента старших курсов: пан Квецинский — юрист, пан Леськевич — естественник, пан Громадзкий и пан Лукашевский — медики.
Пан Квецинский был красивый юноша: высокий, смуглый, темноглазый, с черными усиками и очень старательно ухоженными волосами. У него был чудесный характер и необычайно отзывчивое сердце. Две недели назад он вернулся из деревни, куда на время каникул нанялся в гувернеры и где едва не обручился с восемнадцатилетней сестрой своего воспитанника. А в настоящее время он вступил в очень тесные отношения с продавщицей из магазина, что успело отразиться на его кармане, запечатлелось на физиономии и придало ей строгое и утомленное выражение.
Красивая фамилия еще в гимназии дала повод товарищам прозвать Квецинского — «Квятек» — «Цветок». А когда он был на первом курсе, некая бонна устроила ему скандал, крича на весь двор: «Я тебе никогда это не забуду!» — и с тех пор его называли «Незабудкой». Прозвище поначалу огорчало Квецинского; но так как с каждым годом у него становилось все больше огорчений, он в конце концов успокоился, тем более что на девушек прозвище не производило дурного впечатления.
Он страстно желал успешно окончить университет и стать знаменитым адвокатом. И прежде всего — изменить легкомысленный образ жизни, прекратить вечные любовные интрижки, быть верным одной женщине, своей избраннице. Возникал только вопрос: которой? — ведь он давал клятвы нескольким женщинам и каждая из них считала его своей собственностью.
Как бы дополнением к Квецинскому был Леськевич, естественник, тоже брюнет, но низкого роста, сутулый, рябой; он отпустил бороду, закрывавшую половину лица и придававшую ему мрачное выражение.
Душа пана Леськевича тоже не знала покоя, но отнюдь не из-за сердечных дел. Он был стипендиатом, что обязывало его каждые полгода хорошо сдавать экзамены — а посему три месяца в каждом полугодии он томился от сознания, что «надо взяться за работу», а в течение месяца отчаянно терзался из-за того, что «время уже упущено» — но экзамен все-таки сдавал.
Его жизнь полна была горечи и помимо тревог, связанных с экзаменами, ибо он считал, что подвержен тяжелым заболеваниям желудка, сердца и печени; он сомневался, излечится ли когда-нибудь, и до сих пор не встретил врача, который бы… серьезно отнесся к его недомоганиям.
«Очевидно, болезнь моя пока еще в скрытой форме», — думал он и, вращаясь среди медиков, требовал, чтобы они его постоянно осматривали.
Именно с этой целью он сблизился с Громадзким, который перешел на пятый курс и слыл дельным парнем. В прошлом полугодии Леськевич поселился в одной комнате с Громадзким и доверчиво рассказал ему о своих болезнях, о бурно проведенной молодости, наконец, о наследственности, которая роковым образом отразилась на легких и желудках всех Леськевичей.
Чего он требовал в обмен на свою безграничную искренность?.. Почти ничего. Самую малость сердечной чуткости и доверия. Между тем Громадзкий, выслушав его заветные тайны, ничегошеньки в ответ не рассказал о себе; при описании болезней он только лицемерно улыбался, а потом публично заявил, что Леськевич здоров, как бык, и, кроме того, назвал его ипохондриком на почве раздражения селезенки; товарищи тотчас подхватили слово «селезенка» и переделали в «селезня».
И вот уже несколько месяцев приятели так дружно подшучивали над гордым и по меньшей мере достойным сочувствия Леськевичем, что он почти ни с кем не заговаривал о своих болезнях. И вдобавок его прозвали «Селезнем», что тоже доставляло мало удовольствия юноше, который всегда серьезно смотрел на жизнь.
Леськевич никогда не торопился проявлять свои чувства; и хотя в первую минуту сильно обиделся на Громадзкого и охотно стер бы его с лица земли, не порвал, однако, с ним отношений. Напротив, до каникул он по-прежнему жил в одной комнате с Громадзким и даже разговаривал с ним на всякие нейтральные темы. Но потерял к нему доверие, называл «Кротом», который подкапывается под чужие тайны, чтобы их осмеять, и часто говорил товарищам:
— Это единственный человек, которому нечего на меня рассчитывать. Я убедился, что он бесчувственный эгоист, и не удивлюсь, если он еще учинит какой-либо низкий поступок, помимо того, что сделал со мною.
И хотя Леськевич после каникул вернулся на прежнюю квартиру (потому что ему нравились два других товарища: Квецинский и Лукашевский), он не пожелал жить в одной комнате с Громадзким; и если разговаривал с ним, то только мрачно и язвительно.
А Громадзкий был худощавый блондин с редкой растительностью на лице, способный, фантастически трудолюбивый, замкнутый в себе и недоступный для других, как несгораемый шкаф. О нем ничего не было известно: ни какая у него семья, ни сколько он зарабатывает, ни где столуется. Экзамены он сдавал блестяще, занимался по ночам, а по вечерам давал частные уроки; за учение и за квартиру платил регулярно; иногда, украдкой, чинил свою обувь и одежду, что проделывал с большим мастерством.
Его подозревали в скупости и чудачестве; в действительности же он был бедняком, который отчаянно стыдился своей бедности и скрывал ее, как преступление. Закончить медицинский факультет и достичь такого положения, которое позволит ему каждый день обедать — дальше этого он не шел в своих мечтах. А если бы к тому же ему не нужно было самому чинить мундир и замазывать чернилами белые трещинки на башмаках — он почитал бы себя совершенно счастливым.
Лукашевский еще не вернулся с каникул.
III
В середине сентября, в воскресное утро, часов в одиннадцать, в квартире находились три молодых человека.
В бледно-голубой комнате, обстановку которой составляли две кровати — одна железная, другая деревянная, — желтый шкафчик и несколько полок с книгами, у открытого окна за столиком сидел Громадзкий. Он был тщательно одет, даже мундир застегнул на все пуговки, что немного стесняло его в плечах — и писал. Вернее переписывал мелким каллиграфическим почерком какую-то рукопись, неаккуратно сшитую, неразборчивую и вдобавок сильно исчерканную.
Собственно говоря, он не только писал, но, кроме того, пил холодный чай, в котором густо плавали чаинки, курил папиросу и время от времени откусывал кусок хлеба, обладавший, видимо, всеми диэтическими достоинствами, кроме свежести.
Иногда Громадзкий бросал перо и потягивался, как человек, которому надоело его занятие. Но он тотчас смотрел на порядковый номер страницы, переворачивал несколько листков веленевой тетради, словно советуясь с ними, встряхивался, должно быть для того, чтобы отогнать скуку, и продолжал писать. Вообще он производил впечатление работника, который не увлечен своим делом, но хочет его выполнить в срок.
По временам он поднимал голову и смотрел на стену противоположного флигеля. Тогда ему казалось будто между окнами висит очень длинный список дешевых и горячих блюд, он читает и обдумывает: какие из них самые дешевые, самые сытные и горячие? Потом он улыбался при мысли, что именно сегодня, закончив переписку двадцать пятого листа, в награду за свой труд пойдет к Врубелю, выберет несколько дешевых, жирных и горячих блюд, выпьет кружку пива, а кстати задаром поест много хлеба.
Он даже сочинил афоризм: «Если ты вчера не ел горячей пищи, а сегодня заработал полтора рубля, то имеешь право истратить на себя полтинник». Афоризм ему нравился, хотя при мысли о таком крупном расходе по спине пробегали мурашки.
— И все-таки я кутну… — пробормотал он.
Вдруг он очнулся и сквозь открытую дверь заглянул в первую комнату, словно опасаясь, как бы товарищи не проникли в его разнузданные планы.
Но товарищи им не интересовались. Квецинский, вполне одетый, только без манжет и мундира, лежал на кровати, подсунув руки под голову, и то левой, то правой ногой старался дотянуться до шкафа, отстоявшего от кровати на расстоянии полуметра. А Леськевич, надев галстук и старый пиджак (нижняя часть его тела еще красовалась в полотняном неглиже), сидел в лилово-красном кресле, чье прошлое, видимо, было весьма бурным. В правой руке Леськевич держал трубку, а левой небрежно опирался на большой стол, где стыл самовар, валялись хлебные крошки и две шкурки от сосисок.
— Что это ты выделываешь ногами? — заговорил Леськевич, с горестным состраданием глядя на гимнастические упражнения Квецинского.
— Гадаю: идти или не идти к Теклюне? — ответил Квецинский.
— Если ты решил, что не пойдешь, не ходи.
— В таком случае она может прийти…
— Вот тебе раз, — отозвался из второй комнаты Громадзкий, на которого, при всей его скромности, а может быть, именно благодаря его скромности, женские имена производили сильное впечатление.
— А ты, Селезень, почему не одеваешься? — в свою очередь, спросил Квецинский, угрюмо поглядывая на неглиже Леськевича. — Не говоря о том, что сюда может кто-нибудь войти…
— Теклюня! — хихикнул Громадзкий.
— Просто некрасиво в таком виде показываться соседям, что живут напротив, — закончил Квецинский.
— Тебе ведь известно, что мне надо работать, — возразил Леськевич. — А если я оденусь, то обязательно выползу в город… Я себя знаю.
— Значит, работай.
— Да, работай… А зачем?.. Кто мне поручится, что я не умру, сдав последний экзамен?..
И он потер пальцем губы, проверяя нет ли у него жара.
— Так уж сразу, после экзамена…
— Ну несколько лет спустя. А тогда какой мне толк от того, что я буду знать немножко больше, чем требуется для степени кандидата? — морщась, говорил Леськевич. — Бактерии не насытятся моей ученостью и не отравятся.
— Но наука… прогресс… — заметил Квецинский.
— Прогресс… ха… ха!.. — засмеялся Леськевич. — Как раз теперь я думал вот о чем: кто знает, не достигла ли Европа предела своего прогресса и не впадут ли уже наши внуки в китайскую рутину, которая пережевывает и забывает старое, не создавая ничего нового.
Он глотнул воздух, как человек, желающий удостовериться, в состоянии ли он еще дышать, и схватился за левый бок.
— Ты отравился сосисками, Селезень, и мелешь вздор…
— Вовсе не вздор!.. — возмутился Леськевич. — Это мои сокровенные мысли, только у меня нет привычки делиться ими. Как расплавленная лава, застывая, каменеет, как обызвествляются органические ткани, так обызвествляются и целые общества… В них замирает интерес, стремление к познанию нового, и они уподобляются муравейникам или пчелиным роям, в которых на протяжении тысячелетий все делается очень старательно, очень систематично, но несознательно и по рутине…
— Откуда, черт возьми, у тебя берутся такие дурацкие мысли? — крикнул, вскакивая с кровати, Квецинский.
— Потому что я вижу границы цивилизации там, где ты их не замечаешь, — возбужденно возразил Леськевич. — Взгляни хотя бы на такую мелочь, как стол или стул… Неужели ты думаешь, что через пятьсот лет вместо столов и стульев появится нечто лучшее?.. Может быть, ты полагаешь, что эта булка станет иной?.. А может быть, ты воображаешь, что люди начнут строить дома другого типа и вместо сегодняшних продырявленных коробок будут возводить здания, подобные кристаллам или фантастическим утесам?..
— И это говорит естественник!.. — воскликнул, покраснев, Квецинский.
— Именно естественник, который знает, что ученые больше не откроют ста тысяч новых видов растений и животных, не найдут десятков новых элементов или нескольких новых сил, таких как тяжесть, теплота, электричество… Мы уже подходим к пределу… — заключил он нараспев и словно невзначай прощупывая свой желудок.
— Может быть, вы и подходите, но не мы, — прервал его Квецинский. — Погляди только сколько миллионов людей добилось за сто лет личной свободы, благосостояния и просвещения… Погляди, как сегодня обращаются с пленными, ранеными, и даже с преступниками… Подумай, до чего может дойти международное право… Подсчитай, сколько людей, вышедших из самых низов, занимает высокие должности…
— Спроси у Громадзкого, кто был здоровее: его отец, учившийся в начальной школе, или сам он — студент университета, и ты увидишь, что такое наш прогресс… — иронически заметил Леськевич и принялся считать свой пульс.
Громадзкий вскочил из-за стола и подошел к двери.
— Конечно, я верю в прогресс!.. — вскричал он. — Мой отец был ткачом, дядя — фельдшером, а я уже буду врачом…
— Зато у моего прадеда было десять деревень и два города, а у меня нет и десяти рубашек. Нет, жизнь не стала лучше, если для того, чтобы какой-то Громадзкий немножко выиграл, Леськевичи должны потерять все!..
— Именно то и хорошо, что семьи, не растратившие своих сил, выдвигаются вперед, а благородные фамилии ипохондриков и чудаков приходят в упадок, — огрызнулся Громадзкий, возвращаясь к прерванной переписке.
Леськевич заерзал на пунцовом кресле и со злости прикусил кончик чубука. Тут заговорил Квецинский, чтобы помешать Леськевичу ответить Громадзкому:
— Как раз в наши дни лучшим доказательством прогресса служит то, что права, просвещение, и даже образование, распространяются на все слои общества.
— Да, да, просвещение!.. — изменил тон Леськевич. — А вот попробуй найти репетитора для малыша…
— У тебя есть мальчик? — спросил Квецинский, довольный, что кончился щекотливый спор.
— У меня есть кузен третьеклассник, за которого родители согласны платить пятнадцать рублей в месяц… И что же?.. Ты не возьмешь его…
— Не могу.
— Лукашевский тоже не может… И хоть тресни, не найду человека, которого я смело мог бы порекомендовать родителям ребенка. Обязательно нарвусь на какого-нибудь радикала, который мне заявит, что даже за пятнадцать рублей не станет учить потомка ипохондриков, обреченных на гибель… — злорадно смеясь, говорил Леськевич.
Квецинский понял, что его недостойная шутка метила в Громадзкого, и возмутился.
— Ты дурак, Селезень, хотя и прикидываешься злобным скептиком, — сказал он, глядя на Громадзкого, который делал вид, будто не следит за разговором коллег, и, покраснев до ушей, писал, без перерыва писал.
— Но, честное слово, Незабудка, — со смехом продолжал Леськевич, — ты еще не знаешь, на что способны демократы и радикалы…
Внезапно он умолк, услышав знакомый голос на лестнице. В ту же минуту Квецинский схватил колокольчик, стоявший возле его кровати, и принялся изо всех сил звонить, крича в окно:
— Барбария!.. Служанка!.. Сюда… сюда!.. Барин приехал!..
Даже Громадзкий бросил перо и, сияя, выбежал в переднюю.
IV
Двери передней стремительно распахнулись, и на пороге появился юноша оригинальной наружности, в студенческой шинели и шапке набекрень. Высокий, рослый шатен с огромными руками и размашистой походкой, он производил впечатление человека, который, наметив себе какую-то отдаленную цель, устремляется к ней с грубой энергией и расталкивает всех на пути.
Пан Квецинский, пан Леськевич и пан Громадзкий построились в шеренгу.
— Лукаш явился! — крикнул Квецинский.
В ту же минуту все четверо запели:
— Да здравствует, — да здравствует!.. Да здравствует, — да здравствует на славу нам!.. Ура!..
По справедливости следует признать, что громче всех пропел здравицу в свою честь новоприбывший медик, сам пан Лукашевский.
— Ну, как поживаете? — сказал он, широко раскрывая объятия, в которых сразу же очутился тощий Громадзкий.
Квецинский и Леськевич кинулись на шею приятелю, причем первый поцеловал его в левое ухо, а второй — в правую лопатку.
После обмена приветствиями Лукашевский швырнул шапку на стол между стаканами, а шинель на кровать Леськевича и, подбоченясь, вскричал:
— Вы сошли с ума!.. Что это такое?..
И он толкнул ногой лилово-красное кресло.
— Кресло… — обиженно ответил Леськевич. — А это что?..
И он указал пальцем на переднюю, куда в этот момент вошла дворничиха с чемоданом, а следом за ней маленький мальчик с испуганным веснушчатым лицом; одет он был в кафтан, свисавший до самого пола, и с такими длинными рукавами, что совершенно не видно было рук.
— Это? — повторил Лукашевский, оглядываясь через плечо. — Ничего, это наш Валек…
— Какой наш Валек? — удивился Квецинский, которого звали также «Незабудкой».
Дворничиха Барбара, особа крепкого сложения, с прекрасно развитым бюстом, швырнула в угол чемодан и, засунув руки под фартук, обошла Лукашевского с правой стороны.
— Что же? — сказала она, склонив голову и щуря глаз. — Что же, может, он теперь будет прислуживать господам?..
— А вам что до этого, черт возьми!.. — дерзко ответил Лукашевский.
— Черт?.. — подхватила баба повышая голос. — Вы мне платите за услуги рубль в месяц, тринадцать дней вас нет дома, и еще вы будете приводить лакеев?.. Неужели вы думаете, что этакий сопляк прилично почистит вам башмаки или подметет комнаты?..
— Молчи, Барбария! — прикрикнул на нее Лукашевский.
— Подкинь уголь в самовар, раба!.. — добавил Квецинский.
— Отличный лакей!.. — вмешался Леськевич. — Да он же пошевелиться не может в своем кафтане.
— Зачем ты его привез, Лукаш?.. — спросил Громадзкий.
— А чтоб вас в анатомичку сволокли!.. — рассердился Лукашевский, хватаясь за голову своими огромными ручищами.
Потом он взял Барбару за локоть и сказал:
— Баба… бери самовар и марш на кухню…
Барбара стала покорной, как голубица, и в один миг исчезла с самоваром в передней.
— Ладно, но что это такое?.. — спросил неустрашимый Квецинский, постучав пальцем по голове мальчика.
— Валек, ступай на кухню… Скинь лапсердак и погляди, как ставят настоящий самовар… — распорядился Лукашевский.
— Зачем ты привез этого свинопаса?.. — недоумевал Леськевич.
— Для вашей же пользы, — ответил Лукашевский.
— Нам он не нужен, — возразил Ипохондрик, — а ни за тобой, ни за Громадзким не уследит…
— Ай, какой остряк, — проворчал Громадзкий. — В самый раз на колбасный фарш!
Лукашевский пожал плечами.
— Сейчас я вам все объясню. Но поскольку я привык знать, с кем разговариваю, так, может, вы мне скажете, что это за колокольчик и для чего?
Теперь на середину комнаты вышел Квецинский.
— Это, видишь ли, бронзовый колокольчик, купленный за четырнадцать грошей у торговца, чтобы звонить прислуге.
— Да ведь она не услышит его внизу.
— Ну, если Барбара не услышит, так ты услышишь или твой Валек, — не растерялся Квецинский.
— Ага! А эта гнусная мебель, которую выкинули из публичного…
При этих словах Леськевич помрачнел. Засунув руки в карманы и отвернувшись от коллеги, прозванного Лукашем, он заметил:
— Надо быть ослом, чтобы не различить стиль Людовика…
— Какой Людовик? — удивился Лукашевский.
— Маркер у Лурса, — быстро вставил Громадзкий.
Леськевич в знак презрения сложил губы трубочкой и невольно схватился за пульс, — ему показалось, что пульс бьется слишком часто, и он решил больше не принимать участия в разговоре.
— Расскажи же наконец про Валека, — сказал Громадзкий, которого очень забавлял расстроенный вид Леськевича.
Лукашевский задумался, как бы составляя план речи; потом сел на стул, опустил голову и начал:
— Вы знаете, что «Попель» служит гувернером в Ментушине.
(«Попелем», в честь великого балетмейстера, прозвали одного кандидата математики, который на протяжении тридцати практических занятий не смог научиться контрадансу и в результате был вынужден отказаться от уроков танцев.)
— Так вот, Попель, — продолжал Лукашевский, — встретил там мальчика, а именно Валека, которого все нещадно били, поскольку он оказался непригоден для деревенских работ…
— Пасти скотину… — пробормотал Леськевич.
— Да… Но зато у него обнаружились большие способности к скульптуре и механике…
— Например, к открыванию чужих замков, — вполголоса вставил Леськевич.
— Тогда Попель, — рассказывал далее Лукашевский, — занялся мальчиком, научил его читать, писать и считать… И теперь вот, во время каникул, когда он при нас проэкзаменовал Валека, панна Мария Цехонская пришла в такой восторг от его успехов, что… я решил взять парнишку в Варшаву и продолжить его образование…
— Что еще за панна Мария?.. — удивленно спросил Квецинский.
— А нам-то что за дело до какой-то панны Цехонской? — добавил Леськевич.
Лукашевский некоторое время сидел опустив голову, явно смущенный. Вдруг он вскочил со стула и воскликнул громовым голосом:
— Эх!.. с какой стати я буду с вами говорить о предметах, в которых вы не разбираетесь…
— В паннах Мариях мы разбираемся, — перебил его Квецинский. У Лукашевского сверкнули глаза.
— Ну, ну… Незабудка, только без насмешек… Панну Марию можем не трогать…
— Даже, если хотели бы, не можем… — прошептал Громадзкий.
— А вопрос, подлежащий рассмотрению, ставится так, — продолжал Лукашевский. — Есть бедный, но способный паренек, который в деревне погибнет, а в городе может стать человеком. Так вот, мы должны позаботиться об этом пареньке.
— То есть… каким образом?.. — иронически спросил Квецинский. — Пожалуй, не дожидаясь, пока его поймают на улице, сдадим его в Земледельческие колонии [1], как только он нас обворует.
— Или в больницу при первых признаках сыпи… — добавил Леськевич.
— Ах, скоты! — заорал Лукашевский, срываясь с места и так отчаянно размахивая руками, словно он намеревался расколотить стены, а товарищей выбросить за окно. — Ах, скоты! — повторил он. — Я вам оказываю милость, а вы издеваетесь?.. Теперь я знаю, что вы собой представляете, и сейчас же, сегодня же, уезжаю отсюда вместе с Валеком, чтобы не дышать одним воздухом с такими подлецами…
— Ах, змеи подколодные!.. — бушевал он, бегая по комнате. — Три года я вожусь с таким сбродом, голову дал бы на отсечение, что вы порядочные ребята, и на тебе!.. Едва представился повод, и вот уже из этой благородной молодежи вылезают ростовщики, мошенники, торгаши и всякого рода эксплуататоры… Дайте мне раствор сулемы, я смою заразу с моих рук, пожимавших ваши грязные лапы!
— Ну, чего тебе надо, Лукаш?.. — прервал его удивленный таким взрывом Громадзкий.
— Ты у меня спрашиваешь, голодранец?.. — крикнул Лукаш, в ярости топнув ногой. — Ведь ты сам не раз мне говорил, что если бы не помощь добрых людей, то стал бы ты сапожником или органистом, а так… будешь врачом. Позволь же и более молодому голодранцу не пасти скот, раз у него к тому нет охоты, и тоже добиваться права выписывать рецепты.
Пристыженный Громадзкий отступил к столику и снова взялся за переписку неразборчивой рукописи, а Квецинский заметил:
— Ну, не каждый плохой пастух обязательно должен стать хорошим врачом…
— В таком случае он сможет стать хорошим адвокатом или химиком, — возразил Лукашевский.
— Чтобы искусно подделывать водку или минеральные воды, — добавил Леськевич.
— Или стать подпольным юристом и сманивать у нас клиентов! — дополнил Квецинский.
— Не бойтесь! — раздраженно бросил Лукашевский, — прежде чем он начнет соперничать с вами в подделывании водки или подпольных консультациях, не только вас уже не будет на свете, но и кости ваши истлеют.
При упоминании о столь печальном финале Леськевич принялся растирать себе грудь, словно у него закололо в легких.
Квецинский пожал плечами и сказал примирительным тоном:
— Чего ты дуешься? Чего ты кипятишься?.. Лучше ясно скажи, чего ты хочешь?
— Я хочу, чтобы мы помогли парнишке получить образование.
— Стать врачом или юристом, — пробормотал Леськевич.
— Даже химиком по производству маргарина, мне все равно, — заявил Лукашевский.
— Значит, он сперва должен окончить гимназию, — рассудил Квецинский. — А если он слишком велик и его не примут?
— Тогда пойдет в обучение к скульптору.
— Скульпторы сами ходят босые.
— Ну, так отдадим его столяру, — решил Лукашевский, которого нисколько не затрудняли внезапные переходы от университетских вершин к низинам ремесла.
— Да… столяру… если речь о ремесле, то даже я могу подыскать ему место, — отозвался Леськевич.
— Вот видишь, — сказал Лукашевский. — Только он должен где-то жить и что-то есть.
— Жить он может у нас, — вмешался из своей комнаты Громадзкий.
— С голоду возле нас не сдохнет, — проворчал Квецинский.
— Ну, видите, видите… — говорил уже смягчившийся Лукаш. — Мне только это и нужно было… В конце концов каждый из вас в состоянии его чему-нибудь научить…
— Я буду ему преподавать немецкий, чистописание и рисование, — сказал Громадзкий, не поднимая головы от стола.
— Я могу взять на себя географию и еще что-нибудь… — добавил Квецинский.
— Ну, тогда я буду учить его арифметике, — мрачно сказал Леськевич. — Только пусть старается, иначе я ему морду обдеру и люди подумают, будто ее моль изъела.
— Отлично! — засмеялся Лукашевский. — Вот видите, какие вы славные ребята… Валек!.. Валек, сукин сын (он иначе не понимает), вылезай из кухни и поблагодари господ.
Из кухни вынырнул мальчик со встрепанными вихрами и в одежде, которую правильнее было бы назвать грязно-серыми лохмотьями. Он плохо понимал, о чем идет речь, но поскольку пан Лукашевский велел ему за что-то благодарить панов, обошел всех по очереди и у каждого поцеловал руку. При этой церемонии Квецинский расчувствовался, угрюмый Леськевич высунул руку для поцелуя на самую середину комнаты, а Громадзкий так перепугался, что отбежал от столика к противоположной стене и закричал Валеку:
— Оставь меня в покое!.. Ты ошалел?
— Ну и оборванный чертенок! — пробормотал Леськевич. — Не припомню, чтобы я когда-нибудь видел такого оборванца.
— Дырявые локти… на куртке ни одной пуговицы… А штаны, тю, тю!.. Он потеряет их здесь на лестнице, — говорил Квецинский, поворачивая мальчика во все стороны.
— Ничего ты не высмотришь, — заметил Леськевич. — Надо нам сразу же сложиться, соберем несколько рублей и купим ему костюмишко в Поцеёве.
— Понятно, — поддержал его Лукашевский.
— И не откладывая, сейчас же, — добавил Квецинский.
Услышав это, Громадзкий вскочил из-за столика, подбежал к сундуку и вскоре вернулся обратно. Покрасневший, взволнованный, он встал на пороге своей комнаты, собираясь обратиться к товарищам со следующими словами:
«Дорогие мои, все мое состояние — пять рублей с небольшим… А поскольку завтра я получу за переписку около восьми рублей, то, стало быть, дам сегодня на мальчишку… два рубля… Даже три рубля».
Так он хотел сказать, но не решался заговорить первым, тем более что от волнения у него дрожали руки и ком подступил к горлу.
— Чего тебе?.. — спросил Лукашевский, видя, что его товарищ ведет себя как-то необычно.
— Я… я… — начал Громадзкий.
— Нет у тебя денег? — спросил Квецинский.
— Напротив… я…
— Только ему жаль их, — проворчал Леськевич.
— Я… я… — давился Громадзкий.
В этот момент в передней постучали.
— Просим! — воскликнул Лукашевский. — Верно, кто-нибудь из наших…
V
— Конечно!.. Милостивый пан доктор даже через стену узнает доброго человека.