Болеслав ПРУС
ПРИМИРЕНИЕ
I
Очень многих людей, которых мы встречаем на улицах Варшавы, иначе не назовешь, как «прошедшими мимо», и немало квартир в нашем городе заслуживает названия «переходных».
Человек, «прошедший мимо», — это один из сотен тех, кто ежедневно попадается на нашем пути. Он бывает всюду и похож на всех прочих, но каков он сам — определить невозможно. В городском саду ты сталкиваешься с ним в каждой аллее и у каждых ворот; в ресторане он проходит мимо тебя между накрытыми столиками или возле буфета; в театре ты уступаешь ему дорогу в фойе или он пропускает тебя между рядами стульев.
По виду своему он всегда кажется человеком средних лет, независимо от того мужчина это или женщина; цвет лица у него не слишком здоровый, но и не болезненный; одет он прилично — не слишком изысканно, но и не бедно; ростом он не слишком высок, но и не мал; физиономия у него не слишком интеллигентная, но и не дурацкая, и если уж что-то выражает, так, пожалуй, рассеянность.
Жизнь его темна: ты ничего о ней не знаешь. Ты не знаешь, как его зовут, не знаешь, что он делает, не знаешь на какие средства живет. И ты не только ничего о нем не знаешь, но даже и не хочешь ничего о нем знать. Быть может, ты удивился бы, если бы тебе сказали, что родился такой человек; но тебе и в голову не пришло бы огорчаться, услышав, что кто-нибудь из них умер. Они существуют, чтобы создавать движение в городе, как капли воды существуют, чтобы вызывать движение реки; появляются, одному богу известно откуда, и неведомо где исчезают.
Подобно людям, «прошедшим мимо», бывают и «переходные» квартиры, примечательные лишь тем, что их можно обозреть сразу — с площадки лестницы либо со двора. Обычно такие квартиры находятся во флигеле и представляют собой удлиненную клетку — в ней три или четыре окна, и с помощью оштукатуренных перегородок она делится на две-три комнатки, кухоньку и переднюю.
Квартиры эти — сухие, светлые и тесные; кухонька — белая, одна комната бледно-желтая, другая — бледно-голубая, третья, если таковая имеется, жемчужно-серая. Полы моют раз в три месяца, стены освежают раз в три года. В определенные часы туда заглядывает солнце и появляется в трубах вода; на зиму вставляют двойные рамы. Сквозь пол доносятся разговоры обитателей нижнего этажа, над головой раздаются шаги жильца с верхнего этажа, а за стеной слышен бой часов в соседнем доме.
В таких квартирах никто не рождается, никто не растет, никто не умирает, потому что никто там не селится надолго. Сюда въезжают на короткий срок, платят помесячно, не мешают размножаться тараканам; а когда стены темнеют от пыли и изо всех углов на середину комнаты выползает мусор, жильцы без сожаления переезжают на новую квартиру, где стены заново окрашены и пол вымыт. И там их ждут те же самые условия существования: такие же светлые и тесные комнатки, в тех же местах вбитые гвозди, — с той лишь, пожалуй, разницей, что на старой квартире солнце показывалось в одиннадцать утра, а на новой — в час дня.
II
Одну из таких квартир, близ Маршалковской улицы, на третьем этаже, в течение некоторого времени занимали четыре студента старших курсов: пан Квецинский — юрист, пан Леськевич — естественник, пан Громадзкий и пан Лукашевский — медики.
Пан Квецинский был красивый юноша: высокий, смуглый, темноглазый, с черными усиками и очень старательно ухоженными волосами. У него был чудесный характер и необычайно отзывчивое сердце. Две недели назад он вернулся из деревни, куда на время каникул нанялся в гувернеры и где едва не обручился с восемнадцатилетней сестрой своего воспитанника. А в настоящее время он вступил в очень тесные отношения с продавщицей из магазина, что успело отразиться на его кармане, запечатлелось на физиономии и придало ей строгое и утомленное выражение.
Красивая фамилия еще в гимназии дала повод товарищам прозвать Квецинского — «Квятек» — «Цветок». А когда он был на первом курсе, некая бонна устроила ему скандал, крича на весь двор: «Я тебе никогда это не забуду!» — и с тех пор его называли «Незабудкой». Прозвище поначалу огорчало Квецинского; но так как с каждым годом у него становилось все больше огорчений, он в конце концов успокоился, тем более что на девушек прозвище не производило дурного впечатления.
Он страстно желал успешно окончить университет и стать знаменитым адвокатом. И прежде всего — изменить легкомысленный образ жизни, прекратить вечные любовные интрижки, быть верным одной женщине, своей избраннице. Возникал только вопрос: которой? — ведь он давал клятвы нескольким женщинам и каждая из них считала его своей собственностью.
Как бы дополнением к Квецинскому был Леськевич, естественник, тоже брюнет, но низкого роста, сутулый, рябой; он отпустил бороду, закрывавшую половину лица и придававшую ему мрачное выражение.
Душа пана Леськевича тоже не знала покоя, но отнюдь не из-за сердечных дел. Он был стипендиатом, что обязывало его каждые полгода хорошо сдавать экзамены — а посему три месяца в каждом полугодии он томился от сознания, что «надо взяться за работу», а в течение месяца отчаянно терзался из-за того, что «время уже упущено» — но экзамен все-таки сдавал.
Его жизнь полна была горечи и помимо тревог, связанных с экзаменами, ибо он считал, что подвержен тяжелым заболеваниям желудка, сердца и печени; он сомневался, излечится ли когда-нибудь, и до сих пор не встретил врача, который бы… серьезно отнесся к его недомоганиям.
«Очевидно, болезнь моя пока еще в скрытой форме», — думал он и, вращаясь среди медиков, требовал, чтобы они его постоянно осматривали.
Именно с этой целью он сблизился с Громадзким, который перешел на пятый курс и слыл дельным парнем. В прошлом полугодии Леськевич поселился в одной комнате с Громадзким и доверчиво рассказал ему о своих болезнях, о бурно проведенной молодости, наконец, о наследственности, которая роковым образом отразилась на легких и желудках всех Леськевичей.
Чего он требовал в обмен на свою безграничную искренность?.. Почти ничего. Самую малость сердечной чуткости и доверия. Между тем Громадзкий, выслушав его заветные тайны, ничегошеньки в ответ не рассказал о себе; при описании болезней он только лицемерно улыбался, а потом публично заявил, что Леськевич здоров, как бык, и, кроме того, назвал его ипохондриком на почве раздражения селезенки; товарищи тотчас подхватили слово «селезенка» и переделали в «селезня».
И вот уже несколько месяцев приятели так дружно подшучивали над гордым и по меньшей мере достойным сочувствия Леськевичем, что он почти ни с кем не заговаривал о своих болезнях. И вдобавок его прозвали «Селезнем», что тоже доставляло мало удовольствия юноше, который всегда серьезно смотрел на жизнь.
Леськевич никогда не торопился проявлять свои чувства; и хотя в первую минуту сильно обиделся на Громадзкого и охотно стер бы его с лица земли, не порвал, однако, с ним отношений. Напротив, до каникул он по-прежнему жил в одной комнате с Громадзким и даже разговаривал с ним на всякие нейтральные темы. Но потерял к нему доверие, называл «Кротом», который подкапывается под чужие тайны, чтобы их осмеять, и часто говорил товарищам:
— Это единственный человек, которому нечего на меня рассчитывать. Я убедился, что он бесчувственный эгоист, и не удивлюсь, если он еще учинит какой-либо низкий поступок, помимо того, что сделал со мною.
И хотя Леськевич после каникул вернулся на прежнюю квартиру (потому что ему нравились два других товарища: Квецинский и Лукашевский), он не пожелал жить в одной комнате с Громадзким; и если разговаривал с ним, то только мрачно и язвительно.
А Громадзкий был худощавый блондин с редкой растительностью на лице, способный, фантастически трудолюбивый, замкнутый в себе и недоступный для других, как несгораемый шкаф. О нем ничего не было известно: ни какая у него семья, ни сколько он зарабатывает, ни где столуется. Экзамены он сдавал блестяще, занимался по ночам, а по вечерам давал частные уроки; за учение и за квартиру платил регулярно; иногда, украдкой, чинил свою обувь и одежду, что проделывал с большим мастерством.
Его подозревали в скупости и чудачестве; в действительности же он был бедняком, который отчаянно стыдился своей бедности и скрывал ее, как преступление. Закончить медицинский факультет и достичь такого положения, которое позволит ему каждый день обедать — дальше этого он не шел в своих мечтах. А если бы к тому же ему не нужно было самому чинить мундир и замазывать чернилами белые трещинки на башмаках — он почитал бы себя совершенно счастливым.
Лукашевский еще не вернулся с каникул.
III
В середине сентября, в воскресное утро, часов в одиннадцать, в квартире находились три молодых человека.
В бледно-голубой комнате, обстановку которой составляли две кровати — одна железная, другая деревянная, — желтый шкафчик и несколько полок с книгами, у открытого окна за столиком сидел Громадзкий. Он был тщательно одет, даже мундир застегнул на все пуговки, что немного стесняло его в плечах — и писал. Вернее переписывал мелким каллиграфическим почерком какую-то рукопись, неаккуратно сшитую, неразборчивую и вдобавок сильно исчерканную.
Собственно говоря, он не только писал, но, кроме того, пил холодный чай, в котором густо плавали чаинки, курил папиросу и время от времени откусывал кусок хлеба, обладавший, видимо, всеми диэтическими достоинствами, кроме свежести.
Иногда Громадзкий бросал перо и потягивался, как человек, которому надоело его занятие. Но он тотчас смотрел на порядковый номер страницы, переворачивал несколько листков веленевой тетради, словно советуясь с ними, встряхивался, должно быть для того, чтобы отогнать скуку, и продолжал писать. Вообще он производил впечатление работника, который не увлечен своим делом, но хочет его выполнить в срок.
По временам он поднимал голову и смотрел на стену противоположного флигеля. Тогда ему казалось будто между окнами висит очень длинный список дешевых и горячих блюд, он читает и обдумывает: какие из них самые дешевые, самые сытные и горячие? Потом он улыбался при мысли, что именно сегодня, закончив переписку двадцать пятого листа, в награду за свой труд пойдет к Врубелю, выберет несколько дешевых, жирных и горячих блюд, выпьет кружку пива, а кстати задаром поест много хлеба.
Он даже сочинил афоризм: «Если ты вчера не ел горячей пищи, а сегодня заработал полтора рубля, то имеешь право истратить на себя полтинник». Афоризм ему нравился, хотя при мысли о таком крупном расходе по спине пробегали мурашки.
— И все-таки я кутну… — пробормотал он.
Вдруг он очнулся и сквозь открытую дверь заглянул в первую комнату, словно опасаясь, как бы товарищи не проникли в его разнузданные планы.
Но товарищи им не интересовались. Квецинский, вполне одетый, только без манжет и мундира, лежал на кровати, подсунув руки под голову, и то левой, то правой ногой старался дотянуться до шкафа, отстоявшего от кровати на расстоянии полуметра. А Леськевич, надев галстук и старый пиджак (нижняя часть его тела еще красовалась в полотняном неглиже), сидел в лилово-красном кресле, чье прошлое, видимо, было весьма бурным. В правой руке Леськевич держал трубку, а левой небрежно опирался на большой стол, где стыл самовар, валялись хлебные крошки и две шкурки от сосисок.
— Что это ты выделываешь ногами? — заговорил Леськевич, с горестным состраданием глядя на гимнастические упражнения Квецинского.
— Гадаю: идти или не идти к Теклюне? — ответил Квецинский.
— Если ты решил, что не пойдешь, не ходи.
— В таком случае она может прийти…
— Вот тебе раз, — отозвался из второй комнаты Громадзкий, на которого, при всей его скромности, а может быть, именно благодаря его скромности, женские имена производили сильное впечатление.
— А ты, Селезень, почему не одеваешься? — в свою очередь, спросил Квецинский, угрюмо поглядывая на неглиже Леськевича. — Не говоря о том, что сюда может кто-нибудь войти…
— Теклюня! — хихикнул Громадзкий.
— Просто некрасиво в таком виде показываться соседям, что живут напротив, — закончил Квецинский.
— Тебе ведь известно, что мне надо работать, — возразил Леськевич. — А если я оденусь, то обязательно выползу в город… Я себя знаю.
— Значит, работай.
— Да, работай… А зачем?.. Кто мне поручится, что я не умру, сдав последний экзамен?..
И он потер пальцем губы, проверяя нет ли у него жара.
— Так уж сразу, после экзамена…
— Ну несколько лет спустя. А тогда какой мне толк от того, что я буду знать немножко больше, чем требуется для степени кандидата? — морщась, говорил Леськевич. — Бактерии не насытятся моей ученостью и не отравятся.
— Но наука… прогресс… — заметил Квецинский.
— Прогресс… ха… ха!.. — засмеялся Леськевич. — Как раз теперь я думал вот о чем: кто знает, не достигла ли Европа предела своего прогресса и не впадут ли уже наши внуки в китайскую рутину, которая пережевывает и забывает старое, не создавая ничего нового.
Он глотнул воздух, как человек, желающий удостовериться, в состоянии ли он еще дышать, и схватился за левый бок.
— Ты отравился сосисками, Селезень, и мелешь вздор…
— Вовсе не вздор!.. — возмутился Леськевич. — Это мои сокровенные мысли, только у меня нет привычки делиться ими. Как расплавленная лава, застывая, каменеет, как обызвествляются органические ткани, так обызвествляются и целые общества… В них замирает интерес, стремление к познанию нового, и они уподобляются муравейникам или пчелиным роям, в которых на протяжении тысячелетий все делается очень старательно, очень систематично, но несознательно и по рутине…
— Откуда, черт возьми, у тебя берутся такие дурацкие мысли? — крикнул, вскакивая с кровати, Квецинский.
— Потому что я вижу границы цивилизации там, где ты их не замечаешь, — возбужденно возразил Леськевич. — Взгляни хотя бы на такую мелочь, как стол или стул… Неужели ты думаешь, что через пятьсот лет вместо столов и стульев появится нечто лучшее?.. Может быть, ты полагаешь, что эта булка станет иной?.. А может быть, ты воображаешь, что люди начнут строить дома другого типа и вместо сегодняшних продырявленных коробок будут возводить здания, подобные кристаллам или фантастическим утесам?..
— И это говорит естественник!.. — воскликнул, покраснев, Квецинский.
— Именно естественник, который знает, что ученые больше не откроют ста тысяч новых видов растений и животных, не найдут десятков новых элементов или нескольких новых сил, таких как тяжесть, теплота, электричество… Мы уже подходим к пределу… — заключил он нараспев и словно невзначай прощупывая свой желудок.
— Может быть, вы и подходите, но не мы, — прервал его Квецинский. — Погляди только сколько миллионов людей добилось за сто лет личной свободы, благосостояния и просвещения… Погляди, как сегодня обращаются с пленными, ранеными, и даже с преступниками… Подумай, до чего может дойти международное право… Подсчитай, сколько людей, вышедших из самых низов, занимает высокие должности…
— Спроси у Громадзкого, кто был здоровее: его отец, учившийся в начальной школе, или сам он — студент университета, и ты увидишь, что такое наш прогресс… — иронически заметил Леськевич и принялся считать свой пульс.
Громадзкий вскочил из-за стола и подошел к двери.
— Конечно, я верю в прогресс!.. — вскричал он. — Мой отец был ткачом, дядя — фельдшером, а я уже буду врачом…
— Зато у моего прадеда было десять деревень и два города, а у меня нет и десяти рубашек. Нет, жизнь не стала лучше, если для того, чтобы какой-то Громадзкий немножко выиграл, Леськевичи должны потерять все!..
— Именно то и хорошо, что семьи, не растратившие своих сил, выдвигаются вперед, а благородные фамилии ипохондриков и чудаков приходят в упадок, — огрызнулся Громадзкий, возвращаясь к прерванной переписке.
Леськевич заерзал на пунцовом кресле и со злости прикусил кончик чубука. Тут заговорил Квецинский, чтобы помешать Леськевичу ответить Громадзкому:
— Как раз в наши дни лучшим доказательством прогресса служит то, что права, просвещение, и даже образование, распространяются на все слои общества.
— Да, да, просвещение!.. — изменил тон Леськевич. — А вот попробуй найти репетитора для малыша…
— У тебя есть мальчик? — спросил Квецинский, довольный, что кончился щекотливый спор.
— У меня есть кузен третьеклассник, за которого родители согласны платить пятнадцать рублей в месяц… И что же?.. Ты не возьмешь его…
— Не могу.
— Лукашевский тоже не может… И хоть тресни, не найду человека, которого я смело мог бы порекомендовать родителям ребенка. Обязательно нарвусь на какого-нибудь радикала, который мне заявит, что даже за пятнадцать рублей не станет учить потомка ипохондриков, обреченных на гибель… — злорадно смеясь, говорил Леськевич.
Квецинский понял, что его недостойная шутка метила в Громадзкого, и возмутился.
— Ты дурак, Селезень, хотя и прикидываешься злобным скептиком, — сказал он, глядя на Громадзкого, который делал вид, будто не следит за разговором коллег, и, покраснев до ушей, писал, без перерыва писал.
— Но, честное слово, Незабудка, — со смехом продолжал Леськевич, — ты еще не знаешь, на что способны демократы и радикалы…
Внезапно он умолк, услышав знакомый голос на лестнице. В ту же минуту Квецинский схватил колокольчик, стоявший возле его кровати, и принялся изо всех сил звонить, крича в окно:
— Барбария!.. Служанка!.. Сюда… сюда!.. Барин приехал!..
Даже Громадзкий бросил перо и, сияя, выбежал в переднюю.
IV
Двери передней стремительно распахнулись, и на пороге появился юноша оригинальной наружности, в студенческой шинели и шапке набекрень. Высокий, рослый шатен с огромными руками и размашистой походкой, он производил впечатление человека, который, наметив себе какую-то отдаленную цель, устремляется к ней с грубой энергией и расталкивает всех на пути.
Пан Квецинский, пан Леськевич и пан Громадзкий построились в шеренгу.
— Лукаш явился! — крикнул Квецинский.
В ту же минуту все четверо запели:
— Да здравствует, — да здравствует!.. Да здравствует, — да здравствует на славу нам!.. Ура!..
По справедливости следует признать, что громче всех пропел здравицу в свою честь новоприбывший медик, сам пан Лукашевский.
— Ну, как поживаете? — сказал он, широко раскрывая объятия, в которых сразу же очутился тощий Громадзкий.
Квецинский и Леськевич кинулись на шею приятелю, причем первый поцеловал его в левое ухо, а второй — в правую лопатку.
После обмена приветствиями Лукашевский швырнул шапку на стол между стаканами, а шинель на кровать Леськевича и, подбоченясь, вскричал:
— Вы сошли с ума!.. Что это такое?..
И он толкнул ногой лилово-красное кресло.
— Кресло… — обиженно ответил Леськевич. — А это что?..
И он указал пальцем на переднюю, куда в этот момент вошла дворничиха с чемоданом, а следом за ней маленький мальчик с испуганным веснушчатым лицом; одет он был в кафтан, свисавший до самого пола, и с такими длинными рукавами, что совершенно не видно было рук.
— Это? — повторил Лукашевский, оглядываясь через плечо. — Ничего, это наш Валек…
— Какой наш Валек? — удивился Квецинский, которого звали также «Незабудкой».
Дворничиха Барбара, особа крепкого сложения, с прекрасно развитым бюстом, швырнула в угол чемодан и, засунув руки под фартук, обошла Лукашевского с правой стороны.
— Что же? — сказала она, склонив голову и щуря глаз. — Что же, может, он теперь будет прислуживать господам?..
— А вам что до этого, черт возьми!.. — дерзко ответил Лукашевский.
— Черт?.. — подхватила баба повышая голос. — Вы мне платите за услуги рубль в месяц, тринадцать дней вас нет дома, и еще вы будете приводить лакеев?.. Неужели вы думаете, что этакий сопляк прилично почистит вам башмаки или подметет комнаты?..
— Молчи, Барбария! — прикрикнул на нее Лукашевский.
— Подкинь уголь в самовар, раба!.. — добавил Квецинский.
— Отличный лакей!.. — вмешался Леськевич. — Да он же пошевелиться не может в своем кафтане.
— Зачем ты его привез, Лукаш?.. — спросил Громадзкий.
— А чтоб вас в анатомичку сволокли!.. — рассердился Лукашевский, хватаясь за голову своими огромными ручищами.
Потом он взял Барбару за локоть и сказал:
— Баба… бери самовар и марш на кухню…
Барбара стала покорной, как голубица, и в один миг исчезла с самоваром в передней.
— Ладно, но что это такое?.. — спросил неустрашимый Квецинский, постучав пальцем по голове мальчика.
— Валек, ступай на кухню… Скинь лапсердак и погляди, как ставят настоящий самовар… — распорядился Лукашевский.
— Зачем ты привез этого свинопаса?.. — недоумевал Леськевич.
— Для вашей же пользы, — ответил Лукашевский.
— Нам он не нужен, — возразил Ипохондрик, — а ни за тобой, ни за Громадзким не уследит…
— Ай, какой остряк, — проворчал Громадзкий. — В самый раз на колбасный фарш!
Лукашевский пожал плечами.
— Сейчас я вам все объясню. Но поскольку я привык знать, с кем разговариваю, так, может, вы мне скажете, что это за колокольчик и для чего?
Теперь на середину комнаты вышел Квецинский.
— Это, видишь ли, бронзовый колокольчик, купленный за четырнадцать грошей у торговца, чтобы звонить прислуге.
— Да ведь она не услышит его внизу.
— Ну, если Барбара не услышит, так ты услышишь или твой Валек, — не растерялся Квецинский.
— Ага! А эта гнусная мебель, которую выкинули из публичного…
При этих словах Леськевич помрачнел. Засунув руки в карманы и отвернувшись от коллеги, прозванного Лукашем, он заметил:
— Надо быть ослом, чтобы не различить стиль Людовика…
— Какой Людовик? — удивился Лукашевский.
— Маркер у Лурса, — быстро вставил Громадзкий.
Леськевич в знак презрения сложил губы трубочкой и невольно схватился за пульс, — ему показалось, что пульс бьется слишком часто, и он решил больше не принимать участия в разговоре.
— Расскажи же наконец про Валека, — сказал Громадзкий, которого очень забавлял расстроенный вид Леськевича.
Лукашевский задумался, как бы составляя план речи; потом сел на стул, опустил голову и начал:
— Вы знаете, что «Попель» служит гувернером в Ментушине.
(«Попелем», в честь великого балетмейстера, прозвали одного кандидата математики, который на протяжении тридцати практических занятий не смог научиться контрадансу и в результате был вынужден отказаться от уроков танцев.)
— Так вот, Попель, — продолжал Лукашевский, — встретил там мальчика, а именно Валека, которого все нещадно били, поскольку он оказался непригоден для деревенских работ…
— Пасти скотину… — пробормотал Леськевич.
— Да… Но зато у него обнаружились большие способности к скульптуре и механике…
— Например, к открыванию чужих замков, — вполголоса вставил Леськевич.
— Тогда Попель, — рассказывал далее Лукашевский, — занялся мальчиком, научил его читать, писать и считать… И теперь вот, во время каникул, когда он при нас проэкзаменовал Валека, панна Мария Цехонская пришла в такой восторг от его успехов, что… я решил взять парнишку в Варшаву и продолжить его образование…
— Что еще за панна Мария?.. — удивленно спросил Квецинский.
— А нам-то что за дело до какой-то панны Цехонской? — добавил Леськевич.
Лукашевский некоторое время сидел опустив голову, явно смущенный. Вдруг он вскочил со стула и воскликнул громовым голосом:
— Эх!.. с какой стати я буду с вами говорить о предметах, в которых вы не разбираетесь…
— В паннах Мариях мы разбираемся, — перебил его Квецинский. У Лукашевского сверкнули глаза.
— Ну, ну… Незабудка, только без насмешек… Панну Марию можем не трогать…
— Даже, если хотели бы, не можем… — прошептал Громадзкий.
— А вопрос, подлежащий рассмотрению, ставится так, — продолжал Лукашевский. — Есть бедный, но способный паренек, который в деревне погибнет, а в городе может стать человеком. Так вот, мы должны позаботиться об этом пареньке.
— То есть… каким образом?.. — иронически спросил Квецинский. — Пожалуй, не дожидаясь, пока его поймают на улице, сдадим его в Земледельческие колонии [1], как только он нас обворует.
— Или в больницу при первых признаках сыпи… — добавил Леськевич.
— Ах, скоты! — заорал Лукашевский, срываясь с места и так отчаянно размахивая руками, словно он намеревался расколотить стены, а товарищей выбросить за окно. — Ах, скоты! — повторил он. — Я вам оказываю милость, а вы издеваетесь?.. Теперь я знаю, что вы собой представляете, и сейчас же, сегодня же, уезжаю отсюда вместе с Валеком, чтобы не дышать одним воздухом с такими подлецами…
— Ах, змеи подколодные!.. — бушевал он, бегая по комнате. — Три года я вожусь с таким сбродом, голову дал бы на отсечение, что вы порядочные ребята, и на тебе!.. Едва представился повод, и вот уже из этой благородной молодежи вылезают ростовщики, мошенники, торгаши и всякого рода эксплуататоры… Дайте мне раствор сулемы, я смою заразу с моих рук, пожимавших ваши грязные лапы!
— Ну, чего тебе надо, Лукаш?.. — прервал его удивленный таким взрывом Громадзкий.
— Ты у меня спрашиваешь, голодранец?.. — крикнул Лукаш, в ярости топнув ногой. — Ведь ты сам не раз мне говорил, что если бы не помощь добрых людей, то стал бы ты сапожником или органистом, а так… будешь врачом. Позволь же и более молодому голодранцу не пасти скот, раз у него к тому нет охоты, и тоже добиваться права выписывать рецепты.
Пристыженный Громадзкий отступил к столику и снова взялся за переписку неразборчивой рукописи, а Квецинский заметил:
— Ну, не каждый плохой пастух обязательно должен стать хорошим врачом…
— В таком случае он сможет стать хорошим адвокатом или химиком, — возразил Лукашевский.
— Чтобы искусно подделывать водку или минеральные воды, — добавил Леськевич.
— Или стать подпольным юристом и сманивать у нас клиентов! — дополнил Квецинский.
— Не бойтесь! — раздраженно бросил Лукашевский, — прежде чем он начнет соперничать с вами в подделывании водки или подпольных консультациях, не только вас уже не будет на свете, но и кости ваши истлеют.
При упоминании о столь печальном финале Леськевич принялся растирать себе грудь, словно у него закололо в легких.
Квецинский пожал плечами и сказал примирительным тоном:
— Чего ты дуешься? Чего ты кипятишься?.. Лучше ясно скажи, чего ты хочешь?
— Я хочу, чтобы мы помогли парнишке получить образование.
— Стать врачом или юристом, — пробормотал Леськевич.
— Даже химиком по производству маргарина, мне все равно, — заявил Лукашевский.
— Значит, он сперва должен окончить гимназию, — рассудил Квецинский. — А если он слишком велик и его не примут?
— Тогда пойдет в обучение к скульптору.
— Скульпторы сами ходят босые.
— Ну, так отдадим его столяру, — решил Лукашевский, которого нисколько не затрудняли внезапные переходы от университетских вершин к низинам ремесла.
— Да… столяру… если речь о ремесле, то даже я могу подыскать ему место, — отозвался Леськевич.
— Вот видишь, — сказал Лукашевский. — Только он должен где-то жить и что-то есть.
— Жить он может у нас, — вмешался из своей комнаты Громадзкий.
— С голоду возле нас не сдохнет, — проворчал Квецинский.
— Ну, видите, видите… — говорил уже смягчившийся Лукаш. — Мне только это и нужно было… В конце концов каждый из вас в состоянии его чему-нибудь научить…
— Я буду ему преподавать немецкий, чистописание и рисование, — сказал Громадзкий, не поднимая головы от стола.
— Я могу взять на себя географию и еще что-нибудь… — добавил Квецинский.
— Ну, тогда я буду учить его арифметике, — мрачно сказал Леськевич. — Только пусть старается, иначе я ему морду обдеру и люди подумают, будто ее моль изъела.
— Отлично! — засмеялся Лукашевский. — Вот видите, какие вы славные ребята… Валек!.. Валек, сукин сын (он иначе не понимает), вылезай из кухни и поблагодари господ.
Из кухни вынырнул мальчик со встрепанными вихрами и в одежде, которую правильнее было бы назвать грязно-серыми лохмотьями. Он плохо понимал, о чем идет речь, но поскольку пан Лукашевский велел ему за что-то благодарить панов, обошел всех по очереди и у каждого поцеловал руку. При этой церемонии Квецинский расчувствовался, угрюмый Леськевич высунул руку для поцелуя на самую середину комнаты, а Громадзкий так перепугался, что отбежал от столика к противоположной стене и закричал Валеку:
— Оставь меня в покое!.. Ты ошалел?
— Ну и оборванный чертенок! — пробормотал Леськевич. — Не припомню, чтобы я когда-нибудь видел такого оборванца.
— Дырявые локти… на куртке ни одной пуговицы… А штаны, тю, тю!.. Он потеряет их здесь на лестнице, — говорил Квецинский, поворачивая мальчика во все стороны.
— Ничего ты не высмотришь, — заметил Леськевич. — Надо нам сразу же сложиться, соберем несколько рублей и купим ему костюмишко в Поцеёве.
— Понятно, — поддержал его Лукашевский.
— И не откладывая, сейчас же, — добавил Квецинский.
Услышав это, Громадзкий вскочил из-за столика, подбежал к сундуку и вскоре вернулся обратно. Покрасневший, взволнованный, он встал на пороге своей комнаты, собираясь обратиться к товарищам со следующими словами:
«Дорогие мои, все мое состояние — пять рублей с небольшим… А поскольку завтра я получу за переписку около восьми рублей, то, стало быть, дам сегодня на мальчишку… два рубля… Даже три рубля».
Так он хотел сказать, но не решался заговорить первым, тем более что от волнения у него дрожали руки и ком подступил к горлу.
— Чего тебе?.. — спросил Лукашевский, видя, что его товарищ ведет себя как-то необычно.
— Я… я… — начал Громадзкий.
— Нет у тебя денег? — спросил Квецинский.
— Напротив… я…
— Только ему жаль их, — проворчал Леськевич.
— Я… я… — давился Громадзкий.
В этот момент в передней постучали.
— Просим! — воскликнул Лукашевский. — Верно, кто-нибудь из наших…
V
— Конечно!.. Милостивый пан доктор даже через стену узнает доброго человека.
С этим веселым приветствием к ним обратился некто в светлом пальто, державший в руке блестящий цилиндр. Гость был толстенький, бело-розовый, бритый, улыбающийся; и не последнее украшение его лица составляла гигантская борода, начинавшаяся на кончике подбородка и раскинувшаяся на его выпуклой груди наподобие павлиньего хвоста. Всей своей фигурой он производил впечатление херувима, которого творец слишком долго продержал в инкубаторе и позволил ему разрастись до двух центнеров живого веса.
Тот факт, что появление такого красавчика в квартире студентов не вызвало у них энтузиазма, следует приписать недостаткам человеческой натуры. Громадзкий отступил вместе со своим кошельком и побледнел так, словно увидел привидение; Квецинский смутился; Лукашевский нахмурился, и только Леськевич окинул гостя желчным взглядом и спросил:
— Откуда вы взялись?
— Ведь вы же сами, господа, назвали дату приезда доктора Лукашевского как последний срок…
— Я пока еще не доктор, — холодно заметил Лукашевский.
— Но сегодня тринадцатое сентября, опоздание на пять дней! — засмеялся гость, лаская тонкими пальцами свою фантастическую бороду.
— У вас хорошая полиция, — вставил Квецинский, по прозвищу Незабудка, — ведь Лукаш только что вылез из вагона.
— Боже упаси! При чем тут полиция? — возразил гость. — Вы так сердечно здоровались с коллегой, господа, что полгорода уже оповещено о его приезде… Что это за мальчик?.. Красивый паренек, — добавил он, потрепал мальчика по подбородку и брезгливо отряхнул пальцы.
— Просто-напросто обыкновенный Валек, — объяснил Лукашевский.
— А паспорт у него есть?
— Странный вопрос! — вмешался Квецинский. — Все равно что спросить у вас: умеют ли писать управляющие домами.
Гость широко развел свои белые руки, словно собираясь взлететь, и сказал менее сладким, зато более решительным голосом:
— В таком случае пусть этот молодой человек пришлет сегодня с дворником паспорт, а вы, господа, будьте любезны немедленно вручить мне двадцать четыре рубля. Я как раз иду к хозяину, он вызвал меня, и не сомневаюсь, что он устроит скандал из-за опоздания на пять дней… Собственно говоря, даже на двенадцать дней, потому что обычно он собирает квартирную плату по первым числам.
Лукашевский извлек кошелек, то же самое намеревался сделать Квецинский, а Громадзкий с очень озабоченным видом носился по своей комнате и, казалось, в разных ее углах искал деньги. Только Леськевич, видимо обеспеченный большими капиталами, сел верхом на лилово-красное кресло и, опершись на поручни, насмешливо спросил:
— Почему же ваш хозяин такой педант? Неужели он не может еще с недельку подождать денег за квартиру?..
Громадзкий насторожился; мысль о недельной отсрочке взноса показалась ему необычайно удачной, невзирая даже на то, что сформулировал это предложение его враг, Леськевич.
Красавец управляющий стал пунцовым, как кресло.
— Побойтесь бога, господа! — воскликнул он. — Не навлекайте на меня гнев хозяина! Клянусь…
— Да на что ему столько денег?.. — допытывался Леськевич.
— Неужели вы не понимаете?.. Во-первых, налоги, во-вторых, ремонт дома…
— Когда? Где? — раздались голоса.
— А газ, а водопровод, и опять же канализация… Господа, — продолжал управляющий, — сколько пожирают у нас денег проклятые земляные работы… Ну, хотя бы эта старая история — когда на Крулевской ураган (именно из-за канализационных труб) прорыл такую воронку, что, клянусь богом, в нее можно было вогнать пол-Варшавы…
— Ого!
— Пол-Маршалковской улицы…
— Ну, ну!..
— Ладно, пусть только пол-Крулевской, все равно чудовищный расход… миллионы! — продолжал красавец управляющий, сверкая глазами.
— Сдается мне, что вы немножечко тарарабумбияните, — вставил Квецинский.
— Как? — удивился управляющий.
— Ну, немножко привираете. — объяснил Леськевич.
Гость так энергично взмахнул руками, что едва не выронил блестящий цилиндр.
— Эге!.. — с негодованием воскликнул он. — У вас, господа, в голове шуточки, а у меня неприятности…
— Ну, давай уж, давай, Селезень, шесть рублей, — прервал управляющего Лукашевский. — Громада, не потерял ли ты, случайно, ключ от своей кассы?
— Сейчас!.. Сейчас!.. — ответил Громадзкий. Чувствовалось, что он очень удручен.
И, подойдя к окну, он так широко раскрыл свой потрепанный кошелек, словно собирался исследовать под микроскопом его содержимое. Сперва он достал три рубля, потом рубль, опять рубль, и, наконец, из разных тайничков выбрал мелочь, бормоча:
— Шестьдесят копеек, семьдесят копеек, семьдесят пять копеек, вот и целый рубль!.. — заключил он, и в голосе его было больше грусти, чем ликования.
Теперь нужно было собрать все кредитки в одну кучку, обменять мелочь на рубль и вручить управляющему, — эту миссию взял на себя Лукашевский. Свою задачу он выполнил быстро и точно, хотя без свойственного ему размаха; возможно, это объяснялось тем, что состояние духа товарищей в тот момент было удивительно торжественным.
— Ну, кажется, вы удовлетворены, — сказал Квецинский.
— Ах, господа! — вздохнул управляющий, поспешно пряча деньги. — Всякий раз я отправляюсь к вам за квартирной платой с таким чувством, как будто мне предстоит рвать зуб… Мое почтение… А что касается мальчугана, то попрошу сегодня…
И он стремительно кинулся к двери, а потом с громким топотом сбежал по лестнице.
— Я думаю, — сказал Леськевич, кивнув в сторону Валека, — что наш молодой ученый нескоро получит костюм, даже из Поцеёва.
— Может, пойдем перекусим? — предложил Лукашевский. — Половина первого… мы ничего не ели… Ты тоже голоден?.. — спросил он у Валека.
— Голоден, сударь, — ответил Валек.
— Сообразительный парень и смелый, — заметил Квецинский.
— И сверх всего оборванный, — проворчал Леськевич, сурово глядя на мальчика, который, впрочем, уже начинал ему нравиться.
— Ну, Селезень, одевайся… Громада, пойдешь с нами? — спросил Лукашевский.
— Я сегодня обедаю у знакомых, — с неестественным оживлением ответил Громадзкий и снова взялся за переписку.
А Леськевич тем временем снял пиджак, с минутку подержал его за воротник и неожиданно сказал, обращаясь к мальчику:
— Ну-ка, надень… Не так, осел, не в тот рукав… Правильно… Фу ты, какой у этой бестии вид!.. Если бы не рваные штаны, его можно было бы принять за юного графа…
Хотя пиджак Леськевича сидел на Валеке как мешок, мальчик гордо поглядывал на длинные рукава и сильно топорщившийся перед.
— На штанах следы моровой язвы, — задумчиво произнес Лукашевский.
— Погодите-ка! — вскричал Квецинский. Он с грохотом открыл шкаф, залез в него и немного погодя извлек на свет божий ту часть костюма, которая составляла гордость мужского племени и предмет никогда не угасавшей зависти женщин.
— Попробуй… примерь!.. — потребовал он от мальчика, на веснушчатом лице которого засияла улыбка.
Примерка пепельно-серых брюк с высокого мужчины маленьким мужчиной привлекла всеобщее внимание. Даже Громадзкий оторвался от переписки и с видом знатока стал отпускать меткие замечания.
— Слишком длинны, — говорил он, — на четверть локтя… О!.. Широки на ладонь…
— Надо показать портному, — вмешался Лукашевский.
— При чем тут портной?.. — возмутился Громадзкий. — Штанины надо подрезать настолько… О!.. Сзади вырезать клин, вот такой!.. о!.. Хлястики переставить, один конец сюда, другой туда… и всюду сшивать двойной ниткой. Ведь он молодой парень; железо на нем лопнет, не то что одинарная нитка… Но Барбария может это сделать лучше всякого портного.
— Барбария!.. — заорал Квецинский, хватая колокольчик и подбегая к окну. — Барбария!..
— Мама ушла в город, — как из колодца, ответил за окном тонкий голосок.
— Послушай, Громада, ты еще долго здесь пробудешь? — спросил Лукашевский.
— До трех… У меня званый обед в три… в частном доме.
— Вот напасется вволю, — сказал Квецинский.
— Как на картофельном поле, — проворчал Леськевич.
— Значит, мы поступим так, — сказал Лукашевский, — я оставлю тебе, Громада, сорок грошей, а ты позови Барбару, дай ей тем временем брюки и расскажи, что надо с ними сделать. Можешь также упомянуть насчет двойной нитки, это хорошая мысль; но прежде всего сунь рабыне в зубы сорок грошей, чтобы она сейчас же взялась за работу. Вероятно, сегодня мы с малым поедем в театр, стало быть, его надо снарядить, как для выпускного экзамена. Вот тебе брюки, вот сорок грошей, и заставь Барбару кончить до вечера.
— Позвольте!.. — сказал угрюмый Леськевич. Заметив, что монета новенькая, он взял ее со стола и положил на ее место монету с дыркой. — Для задатка и такая хороша, — добавил он.
— А теперь в путь, — заторопился Лукашевский, видя, что оба товарища стоят уже в шапках. — Знаешь, куда мы идем? — спросил он у мальчика. — Обедать в ресторан… Будь здоров, Громада; и если тебя угостят чем-нибудь вкусным, думай о нас за едой.
И они ушли, а с ними паренек, в непросвещенном сознании которого слово «ресторан» превратилось в «рестант» и вызвало воспоминание о гминной тюрьме, где взрослые в наказание отсиживали по нескольку суток, а с малолетними войт справлялся в течение десяти минут, но тоже при закрытых дверях.
Во дворе студенты столкнулись с посыльным; увидев их, он достал из сумки письмо и протянул Лукашевскому со словами:
— Пан Квецинский…
Лукашевский в первое мгновение испытал такое сладостное чувство, словно его окатили теплой водой. Но когда он услышал фамилию товарища, и особенно после того, как прочел на конверте адрес, сделал кислую гримасу и, небрежно передавая письмо, сказал:
— Это тебе, Незабудка…
Квецинский, казалось, испугался. Широко раскрытыми глазами он пробежал письмо, смял его и пробормотал:
— А чтоб этих баб холе…
— Что же это?.. Теклюня?.. — спросил Леськевич, не удержался и невольно подмигнул.
— Валерка! — проворчал Квецинский.
— Ты слышал?.. — удивился Лукашевский, глядя на Леськевича. — Ему так везет, и он еще злится…
— Чересчур везет!.. — возразил Квецинский, с отчаянием махнув рукой.
Леськевич потер себе бок, а шагавший рядом со студентами мальчик, видимо, был в полной растерянности, ибо он не знал, на что глядеть, — то ли на многолюдную и шумную улицу, то ли на прекрасный пиджак, который заменил ему пальто.
VI
Громадзкий остался в квартире один, как Марий на развалинах Карфагена. По правую его руку стояло лилово-красное кресло, с которого свешивались небрежно брошенные пепельно-серые брюки; по левую — стол, а на нем лежала дырявая монетка в сорок грошей, блеск которой заполнял всю комнату. Несколько дальше, слева, виднелась незаконченная рукопись, за которую, даже если он ее кончит, только завтра можно будет получить деньги; а напротив, за окном, высилась та самая стена флигеля, на которой еще так недавно он читал глазами своей души длинный список блюд — дешевых, жирных, питательных и, главное, горячих. Уже не только от каждого блюда, но даже от каждого названия шел пар и пахло свежим картофелем, салом и поджаренным луком.
Он засунул обе руки в карманы и разразился демоническим смехом:
— А… ха! ха!..
«Званый обед, — думал он, — на котором я должен вспомнить о них, если мне дадут что-нибудь вкусное…»
— А… ха! ха!..
«Вчера я съел, быть может, сто двадцать граммов белков, сто граммов — жиров и четыреста — углеводов… А сегодня… немножко сахару в чае и, может, граммов пятьдесят хлеба, а это значит: четыре грамма белков, один — жиров и свыше двенадцати граммов углеводов… Но, ей-богу, при таком питании даже как следует с голоду не умрешь…»
Он несколько раз прошелся по квартире и снова предался размышлениям:
«Ах, подлый управляющий!.. Почему бы ему не прийти завтра, после обеда?.. Я получил бы за переписку и, посвистывая, отдал бы за квартиру… Сегодня я съел бы порцию колбасы с капустой и свиную котлету с картошкой, да еще сколько хлеба!.. Клянусь богом, набралось бы до ста двадцати граммов белков, до шестидесяти граммов жиров, ну… а углеводов… сколько влезет… А теперь что?.. У меня есть шесть кусков сахару… где же здесь белки, где жиры?.. Пусть холера, бешенство, сап поразят всех управляющих и домохозяев!..»
«И так будет до конца, — говорил он себе, прохаживаясь. — Каждый месяц платить за квартиру, каждые полгода за учение… Уроков нет, чудес тоже не бывает… Учись, сдавай экзамены… Если бы Леськевич дал мне тот урок, ба!.. Но он готов меня утопить в ложке воды… Как только получу деньги за переписку, пойду в лечебницу и взвешусь, а через две недели еще раз… Если вес у меня убавится, пусть все летит к черту… Повеситься я всегда успею…»
Взгляд его упал на продырявленную монетку, которая в этот момент сияла, как солнце. Он остановился возле стола, посмотрел на монету и подумал:
«Если бы я купил два фунта хлеба, а на остальные хотя бы ливерной колбасы и сальцесону, то получил бы почти столько белков, углеводов и жиров, сколько требуется… К этому горячий чай… Ночью я бы закончил переписку… потом в анатомичку и клинику… Да, за сорок грошей можно основательно поддержать равновесие в организме…»
Вдруг у него сверкнули глаза и на лице появился румянец. Во всем его облике видна была решимость.
— Я починю брюки этого, этого за… сопляка!.. — воскликнул он. — А завтра верну им сорок… копеек и скажу: у меня не было ни гроша, вот я и укоротил штаны и взял монету. А сегодня получайте ее с процентами. Не стану ведь я изводить себя, как-никак я еще на что-нибудь пригожусь.
Не слишком быстрым, но решительным шагом он подошел к своему сундуку, достал катушку черных ниток и иголку, смахивавшую на копье… Потом наточил на оселке перочинный ножик и, вернувшись в первую комнату, швырнул пепельно-серые брюки на стол, растянул, отмерил… Запер входную дверь, выбрал тонкую книжку в крепком переплете, приложил ее к штанине в качестве линейки и раз… раз ножичком. После первого прикосновения ножа на сукне образовалась черточка, после второго — углубление, после пятого и шестого кусок штанины отделился. То же самое он проделал со второй штаниной: отмерил, приложил книжку и раз… раз! острым ножичком. Снова отлетел кусок штанины; брюки были укорочены.
Теперь Громадзкий продел двойную нитку в свою гигантскую иглу, сделал узелок, отступил в глубь комнаты, чтобы его не видели соседи из противоположного флигеля, и начал загибать и подшивать укороченные штанины. Он делал это так быстро и точно, что сам профессор Косинский вынужден был бы признать его талант хирурга.
Громадзкий шил и думал:
«Два фунта хлеба… сальцесон и ливерная колбаса… Как раз и составит сто двадцать граммов белков, шестьдесят граммов жиров и четыреста углеводов. А завтра верну сорок копеек и отправлюсь к Врубелю на обед с кофе и пивом. Кружка пива, нет… две кружки!.. Мне ведь это причитается…»
За час он кончил подшивать штанины. Затем отпорол резинки, снова с помощью книжки и ножика вырезал клин в поясе и снова шил со скоростью курьерского поезда и точностью счетной машины. Никакой Нелатон, никакой Амбруаз Паре, отец современной хирургии, не сделал бы такой удачной операции.
Вдруг, когда он пришивал уже вторую резинку, постучали в дверь. У Громадзкого кровь застыла в жилах. Он машинально втолкнул иглу в мундир, пепельно-серые брюки кинул на кровать Квецинского и, побелев как мел, выбежал в переднюю.
Стучала дворничиха.
— Чего вам надо? — нетерпеливо спросил Громадзкий.
— Господа приказали мне прийти… Может, самовар поставить?
— Не надо.
— Так, может, подмести, теперь у меня время есть…
— Я скоро уйду, тогда подметете.
— А может, что зашить? — злорадно спросила дворничиха, глядя на иголку, воткнутую в мундир Громадзкого.
Ее всегда злило то, что такой ученый барин все сам себе чинит, вместо того чтобы дать заработать честной женщине, обремененной мужем и детьми.
— Благодарю вас!.. — ответил он и захлопнул дверь перед самым носом заботливой женщины.
Она ушла, ворча, как медведица, у которой потревожили малышей. Громадзкий вернулся к своей работе, взялся за нее с удвоенным прилежанием, но в душе у него проснулось беспокойство.
«Что тут делать?.. — думал он. — Бабища сейчас же скажет, что не укорачивала брюки, и что я им отвечу, если они спросят про сорок грошей?.. Квецинский и Лукашевский не стали бы издеваться надо мной, но Леськевич?.. Завтра же растрезвонит на весь университет, что я, как свинья, за сорок грошей перешиваю чужие штаны!..»
Он кончил шить, окинул взглядом свое произведение и нашел его великолепным. Но лежавшая на столе дырявая монета показалась ему почему-то более темной и грязной, хотя желудок громким голосом требовал белков, жиров и углеводов.
Громадзкий повесил перешитые брюки на дверь, закурил папиросу и принялся ходить взад-вперед по квартире.
«Сорок грошей, — думал он, — я заработал по чести… Взять монету или не брать?.. Вчера я тоже ел очень мало, на завтра до самого вечера у меня нет еды… организм угасает… чахотка… Но завтра все будут кричать, что я свинья… В конце концов каждый что-то дал этому парнишке: Незабудка — брюки, Селезень — пиджак, а про меня скажут, что я хитрый и наживаюсь на бедняке…»
После того как он выкурил папиросу, муки голода немного утихли. Громадзкий съел один кусок сахару, другой… Потом зашел на кухню, где лежал узелок с вещами мальчика, и развязал его. Там были две совсем грязные ситцевые рубашки, дерюжные кальсоны, тоже грязные, и две пары новых носков (подарок панны Марии Цехонской).
Громадзкий обозрел убогое белье мальчика — каждую вещь он брал двумя пальцами и подносил к свету. И вдруг, при мысли, что он ничего не дал такому горемыке, как этот Валек, сердце у него сжалось сильнее, чем пустой желудок. Все дали, даже Леськевич, а он не только ничего не дал, но еще собирался пообедать за счет нищего, у которого нет чистой рубашки.
— Я подлец!.. — пробормотал он, подошел к открытому окну и стал звать: — Барбария!.. сюда… сюда!..
— Мама, пан зовет, — отозвался тонкий голосок во дворе.
Громадзкий закурил вторую папиросу, надел шапку набекрень и ждал. Лишь немало времени спустя в дверь постучала дворничиха.
— Чего?.. — угрюмо спросила она.
— Возьмите вот, — сказал Громадзкий, указывая на стол, — сорок грошей… А здесь, — добавил он, — грязное белье мальчика… Надо выстирать ко вторнику.
Мрачное лицо Барбары просветлело.
— Вы уходите? — спросила она. — Может, самовар поставить?
— Не надо, — ответил он. — Я иду на званый обед.
И он ушел, гордо задрав голову, держа руки в карманах, где не было ни гроша.
VII
После путешествия, продолжавшегося несколько минут, пан Квецинский, пан Леськевич и пан Лукашевский, а также опекаемый ими Валек очутились во дворе ресторана «Chateau de fleurs»<"Замок цветов" (франц.).>, получившего свое название в честь нескольких чахлых каштанов и очень разнообразных, сильных запахов, которые вырывались из кухни, заполняли дворик, а иногда и улицу.
Для того чтобы укрыть от любопытных глаз погрешности костюма Валека, молодые люди выбрали самый дальний столик, загнали мальчика в угол и уселись таким манером, что его почти не было видно. Так как к ним довольно долго никто не приходил, угрюмый Леськевич крикнул:
— Паненка!.. Что же это, черт возьми! Неужели вы думаете, что к вам пришли нищие?
На этот любезный призыв откликнулась девица довольно зрелого возраста в розовом платье, с лукавой улыбкой, очарование которой несколько ослабляли два ряда гнилых зубов.
— Здравствуйте!.. Мое почтение!.. Ах, и пан Лукашевский приехал? — говорила девица, не переставая хихикать. — Я думала, господа, как всегда, сядут за столик Эльжбетки… Но, видно, она лишилась их милости…
Леськевич глядел на нее исподлобья и, смекнув, что при общем количестве достоинств девицы можно не обращать внимания на зубы, взял ее за руку. Паненка не сопротивлялась, но в виде компенсации оперлась другой рукой на плечо Лукашевского, а бюстом прикоснулась к голове Квецинского, который всегда пользовался у женщин наибольшим успехом.
— А что это за личность? — спросила паненка, указывая подбородком на Валека.
— Наш сын, — ответил Леськевич и нежно стиснул ее руку возле локтя.
— Хи… хи… хи!.. Никогда не поверю, что у пана Квецинского такой некрасивый сын.
Минутная живость Леськевича погасла, как задутая свеча. Он оттолкнул руку неблагодарной, еще больше помрачнел и начал тихо посвистывать, словно издеваясь над Квецинским, который пользуется успехом у женщин с гнилыми зубами.
Но Квецинский, которого звали также Незабудкой, проявил полное безразличие к тому, что его выделили среди товарищей. Он так нетерпеливо заерзал на стуле, что девице в розовом платье пришлось отступить, и сказал твердым голосом:
— Что у вас подают на обед?
— Я посоветую вам, что выбрать: борщ с клецками…
— Борщ, — потребовал Лукашевский. — И для малыша борщ.
— Борщ, — подхватил Квецинский.
— Бульон, — сердито сказал Леськевич, не глядя на изменницу, которая оказала предпочтение Квецинскому.
— Отварное мясо и язык в кисло-сладком соусе, — продолжала паненка.
— Отварное мясо, — ответили все хором, а Лукашевский добавил:
— А для малыша и отварное мясо и язык. Только побольше соусу, пусть полакомится…
Таким образом, заказали полный обед, а когда паненка торопливо ушла, бросив меланхолический взгляд в сторону Квецинского, этот неблагодарный шепнул:
— Ну и кувалда!..
— Заметно, что он обручен, — вздохнул Лукашевский.
— И что, кроме того, у него еще на шее Теклюня и Валерка, — вставил Леськевич.
— Бойся бога, неужели ты еще не порвал с Теклюней? — удивился Лукашевский.
— Ах! — печально ответил Квецинский. — Я-то порвал, но вынужден видеться с нею, пока она не успокоится. Она уверяет, что лишит себя жизни, ну и, стало быть…
— А что еще за Валерка?
— Из магазина, — сказал Квецинский, повесив голову. — Я встретил ее на Новом Святе, она уронила зонтик… я поднял… Мы разговорились… Потом я ее спросил без всякой задней мысли: одна ли она живет? Она ответила, что живет с подругой, а та часто уходит из дому… Черт!.. — заключил Квецинский, ударив рукой по столу.
Девушка в розовом платье принесла три тарелки борща и одну бульона, потом различные мясные блюда и десерт, потом много кофе и пива. Валек, перекрестившись, кое-как съел борщ, но просыпал соль и облился соусом. Его покровители очень быстро заметили, что мальчик не умеет пользоваться ни ножом, ни вилкой, вследствие чего Леськевичу пришлось нарезать ему мясо и показать, как обращаются с вилкой.
Во время этих хлопот Лукашевский заметил:
— Чудесно вы тут себя ведете!.. У Квецинского невеста в деревне, а в Варшаве две ягодки, да и ты, Селезень, должно быть, здорово кутишь?..
— Я?.. — вознегодовал Леськевич.
— Ты никогда не был слишком приятным товарищем, — продолжал Лукашевский, — но сегодня у тебя вид настоящего разбойника.
— Потому что у меня тяжелые душевные переживания.
— Он убивается из-за того, что вскоре рухнет европейская цивилизация, — пояснил Квецинский.
Подали черный кофе (Валеку тоже), потом пиво (Валеку тоже). Леськевич поставил локоть на стол, подпер рукой голову и сказал:
— Послушайте! Если вы хотите, чтобы я вместе с вами жил, так отдайте Лукашу и мне первую комнату, а Квецинский с Громадзким пусть займут вторую. Я не хочу находиться рядом с подлым Громадой!..
— Ты сошел с ума! — удивился Квецинский. — Ведь ты вместе с ним прожил целый год…
— И за это время я узнал, какое это зелье: скряга, эгоист… Грязный эгоист!.. — говорил разгневанный Леськевич.
— Дорогой Селезень, — торжественно произнес Квецинский. — Ты вправе не предлагать Громаде урок, хотя я бы так не поступил. Но срамить человека…
— Какой урок? — поинтересовался Лукашевский.
— Его родным нужен репетитор за пятнадцать рублей, Селезень сказал это в присутствии Громадзкого и не хочет порекомендовать его на это место. Свинство! — с раздражением заключил Квецинский.
Валек вдруг побледнел, вылез из-за стола и стал слоняться по садику.
— Чего ты так взъелся на Громаду? — спросил Лукашевский у Леськевича. — Из-за того, что он назвал тебя ипохондриком?.. Он был прав, ты именно таков.
— Не из-за этого! — крикнул Леськевич, стукнув кулаком по столу. — Но я презираю подлых эгоистов и скряг и не допущу, чтобы у ребенка моих родных был такой учитель… Брр!..
— А почему Громадзкий эгоист?.. Он бедняк, родившийся под несчастливой звездой! — возразил Лукашевский.
— Сейчас тебе скажу, — оглядываясь по сторонам, начал Леськевич. — Хорошо, что мальчик ушел. Вот возьмем хотя бы этот случай… Попель учил паренька, ты его привез, каждый из нас что-то ему дал… А Громадзкий?.. Пожалел даже старые подтяжки, не пошел с нами обедать, лишь бы не платить свою долю за пропитание ребенка… Впрочем… что тут долго говорить? Когда Незабудка подарил Валеку свои брюки, Громадзкий должен был бы дать деньги на их перешивку. Между тем ты дал сорок грошей, а он весьма нахально взял на себя посредничество перед дворничихой… Разве так поступает человек, у которого есть самолюбие?..
— Да, может, у него ни черта нет, — вставил Лукашевский.
— Ни черта нет? А за квартиру тотчас выложил шесть рублей, и за переписку ему завтра несколько рублей заплатят. Ха! Ха!.. — засмеялся Леськевич. — Громадзкий — это такая скотина, что я не удивлюсь, если он сам переделает малому брюки, а монету прикарманит… Барбаре ее не видать…
— Ты скотина, Селезень, — с негодованием возразил Квецинский. — Громада такой порядочный человек, что даже тебе починил бы штаны, если бы у тебя не было денег на портного, и ничего бы с тебя не взял бы… Я ведь его знаю…
— Глядите-ка…
В этот момент чрезвычайное происшествие прервало дальнейший спор товарищей. Валек спрятался за мусорным ящиком и там его сорвало. Покровители мальчика, официантки, даже поваренок, поспешили на помощь бедняге. Ему подали воды…
— Борщ, язык, две порции сладкого, пиво… все пошло к черту!.. — ворчал Леськевич. — У него, очевидно, катар желудка, бедный парень.
И его сердце наполнилось еще большей симпатией к Валеку.
— Мы сглупили, — с огорчением сказал Лукашевский. — Разумеется, мальчик привык к простой пище, а мы его закормили всякими фрикасе…
— Не получилось бы то же самое с его образованием!.. — прошептал перепуганный Квецинский.
Мальчик мало-помалу успокоился, снова порозовел, отдышался. Затем три покровителя окружили его и, под смех одних посетителей ресторана и соболезнования других, вывели на улицу.
Квецинский подозвал извозчика и сказал товарищам.
— Отвезите малыша домой, а мне надо идти…
— К Валерке, — вставил Леськевич, подсаживая в пролетку мальчика.
Квецинский презрительно поглядел на Селезня, но, когда пролетка тронулась, остановил ее и шепнул Лукашевскому:
— Если на вас накинется дома Текля, скажите, что я заболел и пошел к врачу… Так будет лучше всего…
— Уж мы ею займемся, — насмешливо пообещал Леськевич.
Быстро и без приключений они подъехали к дому. Лукашевский хотел взять Валека под руку, но больной взбежал по лестнице, как заяц, и оказался на третьем этаже прежде, чем его покровители поднялись на второй. Несмотря на это, Лукашевский велел мальчику раздеться, уложил его на свою кровать, старательно выстукал и выслушал со всех сторон, чем даже вызвал зависть у Леськевича, которого давно уже не выстукивали.
В результате, убедившись, что мальчику ничего не угрожает, Лукашевский позвал дворничиху и приказал ей поставить самовар. В это время Леськевич заметил висевшие на двери уже переделанные брюки и… внимательно их осмотрел.
— Вы подшили так, как вам показал пан Громадзкий? — обратился Лукашевский к Барбаре.
— Что я подшила? Эти штанишки?.. — с удивлением спросила дворничиха. — Да ведь это не я… Пан Громадзкий что-то мастерил иголкой, может, он и подшил… — добавила она тоном, в котором сквозили ирония и неприязнь.
— Ну что, разве я не говорил!.. — поспешно вмешался Леськевич, с торжеством глядя на Лукашевского. — Интересно только, где сорок грошей?.. — злорадно заметил он.
— Сорок грошей, — отозвалась Барбара, — мне дал пан Громадзкий, чтобы я выстирала белье мальчишки. Но такую монету никто, наверно, не примет, она же дырявая…
И дворничиха извлекла из кармана денежку, ту самую, которую Леськевич, отправляясь на обед, собственноручно положил на стол.
Леськевич, увидев это, в самом деле смутился: вытаращил глаза и разинул рот, ироническое выражение сползло с его лица. Он почти с испугом смотрел на монетку.
— Принесите лимон, — обратился Лукашевский к дворничихе, а когда она ушла, сказал своему растерявшемуся товарищу:
— Ну, а теперь что?
И с упреком поглядел ему в глаза.
— Но зачем он сделал это? — спросил Леськевич, стараясь вернуть себе утраченное спокойствие.
— Затем, что хотел что-нибудь подарить малышу, а раз он гол как сокол, то починил ему брюки и велел выстирать белье, — ответил Лукашевский. — Неужели у тебя настолько башка не варит, Селезень, что ты даже этого не понимаешь?.. Скряга!.. эгоист!.. — продолжал он, смеясь. — А я тебе скажу, что Громада благороднее не только тебя, но и всех нас… Вот это человек…
Леськевич глубоко задумался. Он ходил по комнате, кусал губы, поглядывал в окно. Наконец, взял шапку и вышел, даже не попрощавшись с Лукашевским.
Он был задет до глубины души, и в нём начался процесс брожения; но какая с ним произойдет перемена, в хорошую или в дурную сторону, Лукашевский не мог угадать.
«Может быть, Селезень переедет от нас?..» — подумал он.
VIII
Леськевич вернулся домой далеко за полночь.
В кухне, свернувшись клубочком, спал на сеннике накрытый пледом Валек. Леськевич зажег спичку и поглядел на мальчика: тот разрумянился, голова у него была холодная, и он нисколько не был похож на больного.
— Ну, значит… — пробормотал Селезень.
Он вошел в первую комнату и снова зажег спичку. Здесь на железной кровати, в необычайной позе растянулся Лукашевский: до пояса он завернулся в одеяло, ноги высунул за пределы кровати, рукой уперся в стену, голова лежала на матрасе, а подушка сбилась высоко к изголовью.
На двери, как живой укор совести, висели пепельно-серые брюки, перешитые руками Громадзкого. От этого зрелища у Леськевича вырвался вздох, и, подойдя к Лукашевскому, он попытался его разбудить.
— Лукаш! Лукаш!.. — ласково позвал он.
— Ступай вон!.. — пробормотал со сна Лукаш.
«Конечно, — думал Ипохондрик, — он презирает меня… Завтра никто мне не подаст руки, а Громадзкий плюнет мне в глаза… Так заподозрить невинного человека!.. Ох, какой я подлец!..»
Во второй комнате чадила керосиновая лампа. Леськевич выкрутил фитиль, сделал огонек поярче. Квецинский еще не вернулся. На столике лежала рукопись, которую переписал Громадзкий, а сам он спал на желтой деревянной кровати, приобретенной в Поцеёве за восемь злотых.
Леськевич наклонился над спящим, которого, должно быть, мучили какие-то тревожные видения, потому что он сбросил с себя одеяло. У Громадзкого было худое лицо, запекшиеся губы и до ужаса впалый живот, видимо пустой уже много дней.
При виде старого одеяла, рваной рубахи, и прежде всего при виде такого пустого, изморенного голодом живота, у Леськевича сжалось сердце. Сам не зная, что он делает и что говорит, он дернул Громадзкого за руку.
— Что? — пробормотал тот сквозь сон.
— Громада, — сказал Леськевич, — ты обедал?
— Когда?.. — спросил спящий, внезапно садясь на кровати.
— Когда!.. Он спрашивает, когда он обедал!.. — повторил Леськевич, которого звали также Ипохондриком.
И так как проснувшийся товарищ с удивлением смотрел на него, Леськевич сказал:
— Ты честный человек, Громада, ты отдал в стирку белье мальчишки.
— Ну и что же?.. — спросил Громадзкий, уже придя в себя. — Ты за этим меня будишь? — добавил он.
— Видишь ли… видишь… — бормотал совершенно смутившийся Леськевич, толком не зная, что он говорит, — видишь ли… того… Может, ты меня осмотрел бы…
И, сказав это, он устыдился собственной глупости.
— Ты болен? — спросил Громадзкий, спуская ноги с кровати.
— Да… болен… нас отравили в ресторане…
— Ну, тогда раздевайся и ложись, — сказал Громадзкий, закутываясь в свое старое одеяло и надевая на босые ноги калоши, такие же неказистые, как и одеяло.
«Какой он порядочный парень! — думал Леськевич. — А я так его обижал…»
В две минуты он разделся и лег на свою кровать. Громадзкий сел подле него и начал осмотр.
— Знаешь, Громада, я был к тебе несправедлив…
— В брюшной полости нет ничего особенного…
— Я думал, что ты скупердяй и эгоист…
— Печень нормальная… селезенка тоже…
— Но сегодня я убедился, что ты благородный человек, Громада…
— На что ты жалуешься? — спросил Громадзкий.
— Так как-то, ох… так… мне вообще нехорошо…
— Субъективные ощущения.
— Но, может быть, это симптом тяжелой болезни?.. — допытывался Леськевич.
— Ну, покажи язык… Ничего особенного… Пульс… Побойся бога, у тебя даже пульс нормальный, чего ты еще хочешь?
Леськевич вдруг поднялся и, схватив Громадзкого за руку, сказал:
— Ты на меня не сердишься за то, что я так подло поступал с тобой?
— Отстань!.. Что ты мне сделал?
— Я говорил, что ты эгоист и скопидом.
— Ба, если бы хоть мне было что копить… — прошептал Громадзкий.
— У тебя будет!.. — воскликнул Леськевич. — Завтра я дам тебе один урок и постараюсь достать другой… Будешь получать двадцать пять рублей!..
— Что с тобой стряслось? — недоумевал Громадзкий.
— Сегодня выяснилось, что я несправедливый олух… а тебе, несчастному бедняку, нечего есть!.. Ты не сердишься на меня? — говорил очень взволнованный Леськевич.
В этот момент с шумом отворилась дверь кухни и вошел Квецинский.
— Вы сошли с ума! — крикнул он, увидев Леськевича в обнимку с Громадзким, раздетых почти догола, ибо Громадзкий уронил свое одеяло, а Леськевич, которого только что выстукивали, тоже был в весьма легкомысленном туалете.
— Мы помирились с Громадой, — сказал Леськевич.
— Да я ведь даже не сердился на тебя, — заметил Громадзкий.
— Если так, значит ты должен занять у меня три рубля, — заключил Леськевич. — Ни на что не похоже, чтобы человек не обедал.
— Я натренировался, — прошептал Громадзкий.
— Чтоб вас черти взяли, негодяи!.. — крикнул из первой комнаты Лукаш.
— Не мешай, они мирятся, — сказал Квецинский.
— Так пусть бы они мирились во дворе, а не здесь, где люди спят. А ты откуда вернулся? — спросил Лукашевский у Квецинского.
— От Теклюни.
— Значит, у Валерки ты не был?
— Разумеется, — тихо сказал Квецинский.
Примечания
1
Земледельческие колонии — исправительные заведения для малолетних преступников.