Дом моей матери стоял на краю местечка, на Обводной улице, вдоль которой тянулись наши службы, сад и огород. За домом начинались поля, зажатые между проселком и почтовым трактом. Из окна мансарды, где была комнатка моего брата, загроможденная всякой рухлядью, видны были с одной стороны костел, рынок, лавчонки евреев и старая часовня святого Иоанна, а с другой — наши поля, за ними ольховая роща, дальше — глубокие овраги, заросшие кустарником, и, наконец, — одиноко стоящая хата, о которой люди в местечке поминали всегда враждебно, порой и с проклятиями.
Мне было в то время семь лет, и я воспитывался дома, под надзором матери. Она была рослая и сильная. Помню ее румяное, дышавшее энергией лицо, подпоясанную ремешком кофту и стук тяжелых башмаков. Говорила она всегда громко и решительно, работала с утра до ночи. Чуть свет была уже во дворе, заглядывала к коровам, лошадям, курам, проверяя, все ли в порядке, накормлены ли они. После завтрака шла в поле, навещая по пути больных, — их у нас в местечке всегда было достаточно. Когда возвращалась домой, заставала уже дожидавшихся ее посетителей: один хотел купить у нас бычка, другой — занять зерна или денег, а бабы приходили кто за советом, чем лечить ребенка от кашля, а кто — продать немного льна… Невозможно было себе представить мою мать одной! Вечно вокруг нее толклись люди, как голуби вокруг голубятни, просили чего-нибудь или приходили благодарить. Она знала всех в нашей округе, всем помогала советом и делом. И — как ни трудно вам будет этому поверить — даже ксендз и пан бургомистр приходили с ней советоваться. Беседуя с ними, она все время вязала чулок или, оставив их, как ни в чем не бывало, бежала доить коров. Умела она, когда нужно, и лошадей запрячь в телегу, чтобы отправиться за снопами, и даже дрова рубить. Вечерами шила белье или чинила мою одежду, а по ночам, если собаки лаяли громче обычного, вскакивала с постели и, полураздетая, накинув теплый халат, обходила дом и службы. Раз она даже спугнула вора.
Мужики и господа, дети, больные, животные, деревья, даже камень у ворот — все занимало ее мысли, всему она уделяла внимание и заботу. И только об одинокой хате за нашими полями никогда не поминала. Должно быть, обитатели этой хаты были люди сытые, здоровые и счастливые, ни в чем не нуждались, и потому моя мама никогда к ним не заглядывала.
Отца у меня не было — он умер несколько лет назад, и я не забыл его только потому, что каждый вечер молился за упокой его души. Раз мне так захотелось спать, что я лег, не помолившись за отца, и ночью мне явилась на стене его душа. Она была очень белая, небольшая, формой напоминала железный сердечник, который вкладывают в утюг. Перепугался я ужасно и до утра пролежал, натянув на голову одеяло. А на другой день мне объяснили, что это лунный свет падал на стену сквозь вырезанное в ставне отверстие в форме сердца. Но с тех пор я никогда не забывал молиться за отца.
Был у меня и брат старше меня лет на пятнадцать. Я помню его смутно, так как за всю жизнь видел два или три раза. Знал о нем только то, что он носил черный мундир с золотыми пуговицами и голубым воротником и готовился стать доктором. Охваченный любопытством, я не раз влезал на чердак, надеясь через самую высокую дымовую трубу увидать ту столицу, где учился мой брат, или хотя бы соседний город, куда мама ездила несколько раз в год. Часто провожал я глазами почтовый возок, быстро мчавшийся в ту сторону. Возок с висевшим над ним облаком пыли скрывался в лесу, темневшем на горизонте, и я видел вдали только хату неизвестного отшельника, низко пригнувшуюся к земле, словно она хотела укрыться от людских глаз. Порой ее окошки освещало солнце, и тогда мне чудилось, что я вижу там голову большого кота, который смотрит на меня так, будто готовится к прыжку… Я в страхе прятался за дымовую трубу, радуясь, что теперь это чудовище меня не увидит, но скоро любопытство брало верх, и я снова выглядывал из своего убежища, спрашивая себя, кто живет в этой хате. А, может, это — та самая избушка на курьих ножках, о которой я наслышался от прях на посиделках? И в ней живет колдунья, которая превращает людей в животных?..
Дни бежали быстро. Кажется, только что встал — а уже пора ложиться спать. Не успел лечь, как уже утро и надо вставать. Почти каждый день я задумывал что-нибудь сделать — а вечером спохватывался, что так ничего и не сделал. Время мчалось, как те проезжие, которых я иногда видел из окна: пролетят мимо лошади, возница, и раньше, чем успеешь сообразить, кто это едет, уже виден только зад брички. Да, можно сказать, все мое детство промелькнуло, как один день.
В комнате было еще темно, когда старуха нянька вошла с вязанкой дров и, тихонько положив их на пол, стала укладывать поленья в печку. Мать уже сидела на кровати и шептала молитву богородице.
— «Радуйся, благодатная…» А какая сегодня погода, Лукашова?
— Ничего себе, — отвечала няня.
— «Благословенна ты…» А Валек выехал?
— Да. Наверно, уже за воротами.
Мать вмиг оделась и, сняв со стены связку ключей, вышла из боковушки, где мы спали. Затрещали дрова в печке, красные отблески огня запрыгали по полу. От дверей тянуло бодрящим холодком, за окнами уже щебетали птицы. Я смотрел на Лукашову, стоявшую на коленях перед печкой. Старушка в своем чепце с оборками напоминала сову. Она повернула ко мне темное, как древесная кора, лицо с круглыми глазами и сказала смеясь:
— Ага, проснулся! Уже небось новые проказы на уме?
Я притворился было спящим, но мне вдруг, неизвестно отчего, стало так весело, что я вскочил с постели и одним прыжком очутился на спине у няньки.
— Мученье с этим мальчишкой! — заворчала она, столкнув меня на пол. — Марш сейчас же в постель, негодник, не то простудишься… Ну, Антось, кому я говорю? Ложись, пока добром просят, не то позову пани.
Я снова юркнул под одеяло. Нянька стала греть у печки мою денную рубашонку, а я тем временем снял ночную.
— Ох, и бесстыдник же! — вознегодовала Лукашова. — Такой большой парень — и сидит голышом!.. Стыда ни на грош… Ну, и чего ты опять надеваешь ночную сорочку, — ведь я сейчас несу тебе денную. Антось, да уймись ты наконец!
За рубашкой последовали штанишки и жилетка, сшитые вместе. Чтобы их надеть, нужно было попасть сперва одной, потом другой ногой в отверстие, а потом уже продеть руки в тесные проймы.
— Стой же спокойно! — твердила нянька, застегивая у меня на плечах четыре пуговицы. — Ну вот и готово. А теперь садись, надо тебя обуть. Держи ногу прямо, а то чулок никак не натяну… Ну, вот видишь, опять башмак лопнул, да и шнурок оторван. Беда с этим мальчишкой! Антось, да не вертись ты, не то сейчас мать кликну! Погоди, еще курточку надену. А пояс где? Смотри-ка, в постели валяется! Если будешь так шалить, я как-нибудь тебя поймаю, да и отнесу к тому старику за рощу. Он тебе задаст!
— Подумаешь! Ну что он мне сделает? — возразил я дерзко.
— Вот увидишь. И не таких он загубил. Спаси, господи, и помилуй нас, грешных!..
— Это тот старик, что живет в хате у рощи?
— Тот самый.
— За нашими полями?
— Ну да.
— А он один там живет? — спросил я с любопытством.
— Кто же с ним станет жить? От такого и вор убегает.
— Кто он такой?
— А бес его знает, проклятого! Иуда-предатель — и все. Тьфу! Во имя отца и сына… — пробормотала старуха, плюнув. — Все наши беды на его голову! Ну, читай молитву, сынок, завтрак уже готов.
Я стал на колени и, читая молитву, плевал через плечо, подражая Лукашовой, потому что у меня из головы не выходил тот дурной человек, с которым «и вор не захотел бы жить».
Потом я пошел в кладовую поцеловать у матери руку, а Лукашова тем временем принесла мне в столовую ломоть ситного хлеба и тарелку гречневой каши с тертым чесноком. Я торопливо съел все и побежал во двор — стругать себе саблю из дранки. Пока я отыскал подходящую дощечку, наточил нож и унял кровь, капавшую из порезанного пальца, глядь — плетется пан Добжанский.
«Неужели уже одиннадцать? Не может быть!» — подумал я и, рассердившись, убежал за конюшню, — спрятаться от учителя. Но не успел еще я дух перевести после быстрого бега, как услышал голос няньки. Она орала на весь двор:
— Антось, Антось! Пан Добжанский пришел!
— Не пойду! — крикнул я в ответ и показал невидимому учителю язык.
Но тут раздался уже голос мамы:
— Антось, на урок!
Боже, как я был зол в эту минуту! Но что поделаешь? Я вышел из-за конюшни и нехотя поплелся в дом, горячо желая, чтобы дорога растянулась так далеко, как отсюда до столицы. И — удивительное дело! — она действительно как будто стала немного длиннее.
Проходя мимо окна столовой, я заглянул внутрь, надеясь на чудо, — авось что-нибудь случилось и пан Добжанский исчез. Как бы не так! Сидит это пугало у стола в своем неизменном сюртуке и воротничке до самых ушей, с высоко зачесанными вихрами и длинной, как плеть, шеей, обмотанной черным шарфом. Вот он уже достает очки в медной оправе и насаживает их на нос. Справа на столе лежит красный платок, слева — березовая табакерка, перехваченная ремешком… О, боже, никак не избавишься от этого человека! Чистое наказанье! Приходит по утрам, приходит после полудня, и я из-за него за весь день ничего путного сделать не могу!
Я вошел в столовую и, небрежно чмокнув учителя в руку, стал доставать из ящика книжки и тетради. Делал я это как можно медленнее, но в конце концов последняя книжка была вынута, и пришлось сесть за стол подле пана Добжанского. Урок начался.
Сейчас я уже понять не могу, как я выдерживал каждый день два часа этих ужасных мучений, называвшихся «уроком». Я был похож на птицу, привязанную ниткой за ногу. Сколько раз во время урока меня так и подмывало выскочить в окно и бежать куда глаза глядят! Я ерзал на стуле, как будто сидел на иголках, а по временам с отчаяния так болтал ногами, что они ударялись о крышку стола. Тогда серый сюртук пана Добжанского, а за ним и голова на длинной шее повертывались в мою сторону. Сразу присмирев, я краснел, чувствуя над собой круглые очки и голубые глаза, смотревшие поверх стекол. И, только когда я уже сидел совершенно спокойно, пан Добжанский начинал:
— Это что за шум? Забыл, что ты на уроке и должен вести себя, как в костеле? Сколько раз я тебе это говорил…
Затем он хватал со стола свою табакерку из березовой коры, щелкнув по ней пальцами, снимал ремешок и крышку, брал понюшку табаку и, снова щелкнув пальцами, заключал свою нотацию словами:
— Осел ты этакий!
Кажется, всего мучительнее для меня были долгие перерывы, которые делал пан Добжанский, отчитывая меня. Я уже заранее знал, что он сейчас изречет, и десятки раз успевал мысленно повторить эти самые слова раньше, чем он начинал. А он скажет два слова и делает паузу, потом продолжает… Этому не видно было конца.
Наконец учитель брал длинную тетрадь, разлиновывал ее и на первой строчке сверху писал мне образец для упражнения в каллиграфии:
«Отчизна моя, ты — как здоровье…»
Очинив перо, он клал передо мной тетрадь, показывал, как держать руки, и придвигал чернильницу.
Мне надлежало переписать эту фразу шесть раз, повторяя ее при этом вслух. Пан Добжанский дремал в кресле, а я нараспев твердил:
— Отчизна моя, ты… Как здоровье! — крикнул я вдруг громко, и учитель очнулся.
— Спасибо, — сказал он серьезно. Ибо ему со сна показалось, что он чихнул, а я ему пожелал здоровья. Оставаясь в этом заблуждении, он утер нос красным платком и снова понюхал табаку.
Это повторялось почти каждый день и было для меня единственным развлечением во время урока, тем более что в каллиграфии я упражнялся всегда уже к концу его.
Сразу после занятий мы обедали. Иногда обед запаздывал, и в этих случаях после каллиграфии учитель задавал мне «на выборку» вопросы из пройденного:
— Кто тебя сотворил?
— Бог-отец.
— Пра-виль-но. А сколько ты знаешь частей света?
— Семь: понедельник, вторник…
— Осел! Я спрашиваю про части света.
— Их пять, пять! Европа, Азия, Африка, Америка, Океания…
— Хоро-шо. А сколько будет шестью девять?
— Шестью семь… шестью восемь… шестью девять будет пятьдесят четыре!
— Пра-виль-но. А кого ты должен любить больше всего на свете?
— Бога, отечество, маму и брата, пана учителя, а потом — всех людей.
— Хоро-шо, — хвалил меня учитель.
Раз я, чтобы избавиться от дальнейших вопросов «на выборку», спросил у него:
— А Лукашову надо любить?
— Мо-жно, — объявил пан Добжанский после некоторого размышления.
— А Валека?
Учитель посмотрел на меня поверх очков.
— Ты же сам только что сказал, осел этакий, что следует любить всех людей. Всех, ясно?
Он опустил голову и через минуту добавил глухо:
— Да, всех, кроме тех, кто нас предал.
— А кто нас предал?
Мне показалось, что пан Добжанский покраснел. Он взял в руки табакерку, потом зачем-то снова поставил ее на стол и ответил:
— Вырастешь — узнаешь.
И у него вырвался тяжелый вздох. Видно, то, чего он мне не хотел объяснить, было чем-то очень страшным. Все-таки, хотя я ничего толком не знал, мне стало очень грустно при мысли, что есть человек, которого никто не должен любить. Такой несчастный жил неподалеку от нас, его хату я видел каждый день, а между тем, встреть я его на дороге, я не мог бы снять шапку и сказать ему: «Здравствуйте, почему вы так давно не были у нас?»
Ибо его у нас никто не ждал.
Когда кукушка на часах прокуковала один раз, в столовую вошла Лукашова со стопкой тарелок. Книжки и тетради вмиг были убраны со стола, их место заняла скатерть, красная с белыми цветами, и три прибора. Скоро появилась мама, а за ней внесли миску борща с пельменями и полную салатницу гороха.
Пан Добжанский поздоровался с моей матерью, а когда борщ был разлит по тарелкам, встал и прочитал молитву перед обедом: «Благослови, боже, нас и те дары, что мы вкушаем благодаря твоей щедрости. Аминь».
После этою мы уселись. Ели молча. И только когда ждали второго блюда, мать спросила:
— Пан Добжанский, а как Антось сегодня вел себя?
Учитель потряс головой и, равнодушно посмотрев на меня, ответил:
— Да так… как всегда.
— А что новенького на свете?
Пан Добжанский погладил торчащий над лбом вихор и сказал, уже немного оживившись:
— На почте я слыхал, что француз зашевелился.
— А чего он хочет?
— Как чего, милостивая пани? — воскликнул старый учитель внезапно окрепшим голосом. — Неужто не понимаете? Войны хочет.
— А нам-то что? Нас это не касается.
Пан Добжанский так и подскочил на с гуле.
— Ох, не говорили бы вы таких вещей при ребенке! Нас это больше всего касается, так и знайте!
— Увидим, увидим, — сказала мама.
— Конечно, увидим! — подхватил учитель запальчиво. — Боюсь, что тут люди скоро перестанут и в бога верить! — добавил он.
Глаза у него сверкали, на дряблых щеках выступил багровый румянец. Он взял со стола нож и постукивал им по тарелке.
— Дай-то бог, чтобы вернулись добрые времена, — сказала мама.
— Пусть только попробует не дать! — буркнул учитель, сжимая в кулаке нож.
Мама сурово заглянула ему в глаза.
— Что такое вы говорите, пан Добжанский?
Учитель сердито подбоченился.
— А вы, пани, что говорите?
Могла вспыхнуть ссора, но, к счастью, в эту минуту нянька внесла два больших блюда. На одном благоухала колбаса с подливкой, на другом было картофельное пюре с салом.
Наступила тишина до конца обеда. После обеда мама и учитель выпили еще по стакану пива. Нянька убрала со стола, мы встали, и учитель опять прочел молитву:
«Благодарим тебя, создатель, за пищу, которой ты подкрепил нас. Благословенны твои дары и все дела твои. Аминь».
Я торопливо поцеловал руку у матери, потом у учителя и побежал во двор. Через минуту-другую, стоя за плетнем, я видел, как учитель в высокой шапке-конфедератке брел к своему дому, опираясь на трость.
По праздникам, особенно в долгие зимние вечера, у нас бывало очень весело. Приходили ксендз с сестрой, бургомистр, низенький толстяк с женой и тремя дочерьми, старая майорша с двумя внучками, почтмейстер, кассир, секретарь магистрата и письмоводитель почтового отделения. Старшие садились за карты, молодежь играла в лото, в фанты, в жмурки, производя при этом очень много шума. Как-то вечером игры им быстро наскучили, и самая красивая из наших панн, дочка бургомистра, попросила кассира сыграть, чтобы можно было потанцевать под музыку.
— Не могу, увольте, — отнекивался кассир, — да я и гитару оставил дома.
— Так мы за ней пошлем! — хором закричали панны.
— Гитара уже на кухне, — объявил я, и все засмеялись. Кассир за непрошеное вмешательство хотел было надрать мне уши, но две девушки ухватили его за руки, а секретарь между тем выбежал из комнаты и через минуту принес гитару в зеленом чехле.
Однако кассир все еще упирался.
— Милые панны, на гитаре не играют танцев. Гитара — инструмент серьезный, почтенный, — говорил он.
А сам уже проверял струны и подкручивал колышки.
Барышень было пять, а нас, кавалеров, только трое. И хотя мы призвали на помощь еще почтмейстера, каждому из нас пришлось немало потрудиться. Время от времени моя мать, если у нее выдавалась минута, свободная от обязанностей хозяйки, сменяла нашего тапера, но кассиру недолго удавалось потанцевать: панны утверждали, что мама играет только самые старомодные польки и вальсы.
На ужин подавали чай, зразы с кашей, иногда — жареную гусятину. В этот вечер всеобщее удовольствие достигло апогея, когда внесли «крупник», подогретую водку с медом, заправленную гвоздикой и корицей. Налили и мне полрюмочки, и стоило мне выпить этот нектар, как я стал другим человеком! Вообразив себя вполне взрослым, я уже говорил «ты» секретарю магистрата, потом тихонько объяснился в любви старшей внучке майорши и в конце концов начал ходить на руках, да так ловко, что пан бургомистр (уже сильно раскрасневшийся) назвал меня «исключительно одаренным мальчиком».
— Большим человеком будет! — кричал он, стуча по столу.
Остального я не слышал, так как мама велела мне идти спать.
Это меня очень огорчило, — ведь я знал, что всегда после ужина кассир поет под гитару.
Помню его очень живо. Этот еще довольно молодой мужчина предпочитал воротнички пониже, чем у Добжанского, зато хохол над лбом у него был повыше. Он носил зеленый сюртук с высокой талией, голубые брюки со штрипками и отворотами и бархатную жилетку в алых цветочках, а вместо шейного платка — галстук.
Вот кассиру ставят кресло посреди комнаты. Сев, он кладет ногу на ногу, настраивает гитару и, откашлявшись, начинает:
Иду на вершины Кавказа,
Воли божьей не миновать.
Быть может, погибну я сразу,
И мне больше тебя не видать.
— Простите! — перебил певца бургомистр. — Выгляни-ка на улицу, пан секретарь, — не подслушивает ли кто под окном.
Секретарь заверил его, что никто не подслушивает, и кассир, подыгрывая себе на гитаре, снова запел:
А может, в плен возьмут бойца
Кровожадные дикари,
Кто тогда, коль не ты, любовь моя,
В горе утешит меня?
Тут средняя дочь бургомистра подтолкнула старшую.
— Это он про тебя, Ядзя, — шепнула она.
— Меця! — краснея, остановила ее сестра.
Когда кассир допел эту песню, его попросили спеть еще что-нибудь. Последовала новая «прелюдия» и затем песня:
Ветром и снегом гонима,
Куда летишь ты, пташечка?
Может, заглянешь и в те края,
Где ребенком знали меня?
Расскажи родным про беду мою…
Услыхав, они пригорюнятся ли?
Ты следи, сверкнет ли в глазах слеза,
Когда скажешь, что сын не воротится.
— Когда скажешь, что сын не воротится… — повторила майорша дрожащим голосом. — Ах, какая песня прекрасная!
А панны шумно требовали, чтобы кассир спел еще «Летят листья».
Кассир ударил по струнам, снова откашлялся и запел, несколько понизив голос:
Летят с ветвей листья, что росли на воле,
Поет грустно птичка над могилой в поле:
Не дала ты сынам счастья, родина-мать,
Все изменилось, в земле они спят.[1]
В комнате было тихо, как в костеле, слышны были только всхлипывания старой майорши. Вдруг бургомистр схватился за голову.
— Извините! Выгляни-ка опять во двор, пан секретарь, — не стоит ли тот под окном…
Секретарь выбежал из комнаты, все гости стали перешептываться. Но во дворе не оказалось никого.
— Ну, теперь я вам спою кое-что строго запрещенное, — объявил кассир.
— Побойся бога, человече! — всполошился бургомистр. — Не губи ты нашей почтенной и столь гостеприимной хозяйки! — Он указал на мою мать.
Но мать беспечно махнула рукой.
— Э, пусть делают, что хотят. Только одно утешение нам и осталось — послушать иной раз хорошую песню.
— Вас-то, может, и не тронут, — сказал бургомистр. — Но здесь присутствует его преподобие, он — лицо официальное…
— Я боюсь только одного бога, — буркнул ксендз.
— Наконец, здесь я, бургомистр! И если я пострадаю, кто заменит моим детям отца?
— Ну, ну, бояться нечего, — сказал ксендз. — Никогда я не замечал, чтобы тот подслушивал под окнами.
— Ему нет надобности ходить под окнами — ведь его дом в трех шагах отсюда, — не сдавался расстроенный бургомистр.
— А до почты от его дома только верста и двести саженей, — вставил почтмейстер.
— Так ты хотя бы пой тихонько, не ори во все горло, — сказал бургомистр кассиру.
— Что за выражения, папа! — возмутилась старшая дочь бургомистра. — Ну, можно ли говорить так про это чудное пение?
— Видно, наш пан бургомистр метит уже в уездные начальники, — съязвил кассир. — Не бойтесь, не бойтесь! Если кому суждено пасть жертвой, то прежде всего мне…
— И падешь и падешь! — горячился бургомистр. — Это самый отчаянный революционер во всем городе! — тихо сказал он ксендзу.
Довольный публичным признанием его революционных заслуг, кассир вытянул ноги так, что они казались еще тоньше обычного, и, вперив взор в старшую дочку бургомистра, запел вполголоса:
Бегут разбитые мавров отряды,
Народ их в цепи повязан.
Еще стоит твердыня Гренады,
Но косит Гренаду зараза.
Еще в Альпухаре последние силы
Сплотились вокруг Альманзора…[2]
— Чудесно! — воскликнули хором панны, глядя на вращавшего глазами кассира.
— Кто это сочинил? — с беспокойством осведомился бургомистр.
— Мицкевич, — отвечал кассир.
— Ми-цке-вич?! Ну, уж извините, я ухожу! — Бургомистр ударил себя в грудь. — Мне еще слишком много нужно сделать для родины, и я не хочу сгинуть из-за каких-то стишков.
— А что вы видите опасного в этой песне? — с сердцем спросил ксендз.
— Что? Да вы это знаете не хуже меня, — отрезал бургомистр. — А мотив? Да если бы эту мелодию заиграл военный оркестр, так я бы первый вышел на площадь в алой конфедератке. Да! И пусть бы меня тогда расстреляли, зарубили, растоптали…
— С ума ты сошел, Франек?! — воскликнула жена бургомистра.
— Да, таков уж я! — не слушая ее, кричал раскипятившийся бургомистр. — Если, не дай бог, будет война, все наши здешние удальцы разбегутся по углам. А я покажу, на что я способен.
— Полно, Франек! Да ты не в себе, право! — унимала его жена.
— Не беспокойся, я в полном рассудке. И хочу, чтобы все вы знали, до чего я могу дойти, когда меня разозлят! Я — как бомба: пока она лежит спокойно, ее хоть ногой пинай — и ничего. Но стоит искре ее коснуться, и… спасайся, кто может!
Говоря это громко и взволнованно, бургомистр волчком вертелся между стульями. Но, насколько мне помнится, его грозное мужество не произвело на присутствующих никакого впечатления. Ксендз все помахивал рукой около уха, а кассир небрежно бренчал что-то на гитаре, словно в такт выкрикам бургомистра. Только моя мать одобрительно кивала головой, а заплаканная майорша, кажется, задремала под бурный поток его слов.
— Однако, господа, пора и по домам, — сказал почтмейстер. — Десять часов.
— Неужели? — удивился кассир. Для него, когда он пел, время летело незаметно.
Словно в ответ, кукушка на часах прокуковала десять раз. Дамы пришли в ужас, узнав, что уже так поздно, и дружно собрались уходить.
Когда няня уложила меня и погасила свечу, передо мной снова, как на яву, встало все, что происходило в гостиной сегодня вечером: я увидел подвижную фигурку пана бургомистра, и желтые ленты на чепце майорши, и почтмейстера, и секретаря, и всех панн. Гости шумно суетились, разговаривали, пели, а бургомистр пугал их своей отчаянной смелостью, кассир играл на гитаре, все было совсем как в действительности, но с той только разницей, что среди гостей я видел какую-то тень, — должно быть, это был тот человек, кого секретарь тщетно искал во дворе под окном. Я хотел указать на него матери, но не в силах был поднять руку. А тень между тем сновала и сновала по комнате, бесшумная, неуловимая, и никто, кроме меня, не замечал ее.
Потом все исчезло, а когда я открыл глаза, то увидел у печки няню Лукашову, которая, улыбаясь беззубым ртом, говорила:
— Ага, проснулся! Небось уже новые проказы на уме!
Было утро. Я и не заметил, как уснул вчера и проспал всю ночь после веселого вечера.
В середине марта был мой день рождения, мне пошел восьмой год. За неделю перед тем сапожник Стахурский снимал с меня как-то утром мерку, чтобы сшить мне первые сапоги. И как раз в ту минуту, когда я снял с ноги башмак, чтобы подвергнуться этой операции, к нашему дому подкатил почтовый возок, и из него вылез какой-то юноша, который, как оказалось, привез маме письмо от моего старшего брата.
Фамилии приезжего я так и до сих пор не знаю, а звали его Леон. Это был юноша лет двадцати, писаный красавец, веселый и удивительно приветливый — он так и льнул ко всем. У мамы он при первой встрече поцеловал обе руки и так много рассказал ей о брате, что она пригласила его погостить у нас несколько дней. Не успел еще пан Стахурский снять с меня мерку на сапоги, как приезжий уже подружился с ним, да так крепко, что обещал даже побывать у него в мастерской. Затем Леон отправился в братнину комнату в мансарде и за несколько минут, видимо, успел очаровать Лукашову, которая отнесла туда его чемодан, — няня моя целый день не переставала говорить о молодом госте. Пану Добжанскому, когда он пришел на урок, Леон поднес неслыханно дорогую сигару, мне, пока я занимался, выстругал из дерева ветряную мельницу, а маме открыл секрет приготовления домашнего пива.
После обеда наш гость ушел в город и вернулся только поздно вечером. Так было все время, пока он жил у нас. Мы видывали его редко и мельком, но, несмотря на это, он оказывал всем столько услуг, что все мы просто обожали его. Только маме не очень-то нравилось, что он запанибрата с такими людьми, как сапожник Стахурский, столяр Гроховский и колбасник Владзинский. Но мой учитель объяснил ей, что поскольку молодой человек приехал сюда разведать, нельзя ли будет в нашем городе открыть бакалейную лавку, ему нужно заручиться расположением даже и людей низкого звания.
Удивление матери еще возросло, когда в день моего рождения у нас собрались гости и вдруг оказалось, что пан Леон уже ранее со всеми успел перезнакомиться. Бургомистр обещал ему свое покровительство, когда он откроет здесь лавку, а почтмейстер даже хотел сдать ему внаем две комнаты в своем доме. С секретарем магистрата и письмоводителем почтового отделения Леон был уже на «ты», а обе внучки майорши краснели, когда он заговаривал с ними. И только с кассиром у Леона отношения не наладились: оба как-то косо поглядывали друг на друга.
Танцев у нас в тот день не затевали, но кассир пришел с гитарой и, как всегда, играл и пел. Одна из панн спросила у Леона, поет ли он. Галантный юноша тотчас взял гитару, но запел что-то такое печальное, что бургомистр сбежал при первых же звуках песни и больше не вернулся, все дамы прослезились, а кассир даже позеленел от зависти. На другое утро Леон уехал, сказав маме, что ему нужно побывать еще в других городках и поискать для своей будущей лавки наиболее подходящее место.
Он заезжал к нам еще раз — это было как-то в субботу, в конце апреля. Маме он привез письмо от брата и поваренную книгу, пану Добжанскому — пачку табаку, а мне — преотличную жестяную саблю. Он сказал, что, вероятно, в ближайшее время решится вопрос о лавке, но ему еще надо как следует ознакомиться с районом. Потом он ушел из дому, чтобы увидеться со всеми знакомыми, и вернулся только к ночи.
На другой день, в воскресенье, мы пошли к поздней обедне. Я сидел с матерью перед большим алтарем, рядом с семьей бургомистра и майоршей, а в нескольких шагах от нас стоял кассир, углубившись в чтение молитвенника.
Служба кончилась, и мы собрались уходить, как вдруг из толпы на середину костела вышли сапожник Стахурский, столяр Гроховский и колбасник Владзинский, а за ними их подмастерья и ученики. Были тут и писарь почтового отделения, и секретарь магистрата. Когда ксендз благословил народ, Стахурский сделал знак органисту. В костеле наступила тишина и…
Что было дальше, я не помню, — от жары и давки я так ослабел, что мама поспешила унести меня из костела в квартиру ксендза. Тут мы застали кассира, он бегал по комнатам, рвал на себе волосы и клялся, что он ни в чем не виноват. Маму он попросил, чтобы она в случае чего удостоверила, что он первый убежал из костела.
Дома нас ждал Леон. Мама рассказала ему, что произошло в костеле, и он очень удивился. Сказал, впрочем, что такие вспышки бывают повсюду, возникая как-то стихийно. Затем объявил, что ему сразу после обеда нужно ехать дальше, посетить еще несколько местечек и окончательно проверить, где выгоднее всего открыть лавку.
Необычайное поведение кассира в доме ксендза на время пошатнуло его репутацию, тем более что наш герой с того дня не надевал больше алой конфедератки и ходил в своем старом чиновничьем фраке с желтыми пуговицами. К счастью, это длилось недолго. Ибо наш бургомистр, сопоставив в уме множество подробностей, пришел к выводу, что происшествие в костеле — дело рук кассира, и этот человек тем опаснее для общественного спокойствия, что ловко разыгрывает из себя невинного. В городе этому поверили, так как кассир уже снова ходил с таинственной и важной миной, а Стахурский, Гроховский и Владзинский отзывались о нем на людях весьма пренебрежительно. Всем теперь было ясно, что сей агитатор, чтобы отвлечь от себя подозрения, дал своим подчиненным соответствующие инструкции.
И такое общественное мнение вполне подтверждал один факт, который мне пришлось увидеть воочию.
Однажды моя мать попросила пана Добжанского пойти со мной в центр города — купить бумаги, перьев и карандаш. На рыночной площади мы увидели толпу ремесленников, евреев и пожилых горожан, которые что-то оживленно обсуждали. А неподалеку от толпы, около магистрата, стоял кассир.
Сделав все покупки, мы уже собирались идти домой, как вдруг на площади поднялся громкий галдеж. Я выбежал из лавки и увидел высокого старика, который выходил из булочной с хлебом под мышкой. Компания подростков, с криками окружив этого человека, принялась швырять в него камнями и комьями земли. В первую минуту старик остановился, но когда в него угодило несколько камней и слетела с головы шапка, он уронил хлеб и бросился бежать. Его белые, как молоко, волосы и старчески неловкие движения болью отозвались в моей душе. Вспомнились те мучительные ночи, когда мне снилось, что за мной кто-то гонится, а я не могу убежать.
В этот миг за моей спиной кто-то глухо вскрикнул: мой учитель вышел из лавки и, побледнев до желтизны, широко открытыми глазами смотрел вслед бегущему.
Шум утих, запыхавшиеся мальчишки вернулись на площадь, а пан Добжанский все еще не двигался с места и смотрел куда-то в пространство безжизненным взглядом. Тут только его увидел кассир и зашагал к нам. Лицо его сияло таким удовлетворением, что я забыл о несчастном обиженном старике.
— Здравствуйте, пан Добжанский. Что, ловко проделано? — тихо сказал кассир моему учителю.
Учитель ничего не отвечал.
— Это я устроил, — шепотом продолжал кассир, тыча себя пальцем в крахмальную манишку. — Да, я! Так следует карать предателей.
— Ага, так это ваших рук дело? — глухо отозвался наконец учитель.
— Моих! Теперь узнают люди, кто у нас пользуется влиянием.
Пан Добжанский подобрал с земли бумагу, трость и, уходя, произнес каким-то странным тоном:
— О да, вы многого достигли!
А про себя буркнул:
— Ну, конечно, я так и знал!
Проводив меня до дома, учитель отдал мне бумагу и ушел. Когда я рассказал матери о том, что случилось, она печально покачала головой и сказала:
— Да, страшное это несчастье, не дай бог никому дожить до этого!
Но только от Лукашовой я узнал, что толпа преследовала того самого дурного человека, который живет в хате за нашим полем.
Я заметил, что с этих пор пан Добжанский стал мрачен, на уроках рассеян и часто с горечью говорил что-то моей матери о кассире. А раз даже, когда в его присутствии бургомистр пел дифирамбы кассиру, называя его тонким политиком и опасным агитатором, старый учитель стукнул кулаком по столу и гневно крикнул:
— А я вам говорю, что он — болван!
— Кто болван? — спросил изумленный бургомистр.
— Да ваш хваленый кассир.
— Как? Этот великий патриот?
— Великий пустозвон, вот он кто!
— Да он весь город расшевелил! — горячился бургомистр.
— Кошачьи концерты — вот единственное, к чему он способен, — отрезал пан Добжанский.
— Он на всех нас может беду навлечь, — продолжал бургомистр.
— Так вы скажите ему, чтобы угомонился, не то я ему палкой ребра посчитаю, хоть я и старик! — дрожа от гнева, крикнул учитель.
Бургомистр, онемев, пристально смотрел на мою мать, словно ожидая, не заступится ли она за кассира. Но мама только головой качала, — наверное, сожалея об ослеплении учителя, не сумевшего оценить столь выдающегося революционера и патриота.
Постепенно и незаметно в моем воображении создался смутный образ человека из хаты за полями. Враждебные замечания няни, опасение бургомистра, что он подслушивает под окнами, травля этого старика на рынке, а более всего странное поведение пана Добжанского и молчание моей матери — все рождало в уме моем тысячи вопросов. Кто он и что делает, почему его преследуют, как опасного зверя? Если мальчишкам дозволяется швырять в него камнями, то это, видно, дурной человек. Но почему же в таком случае взрослые не посадят его в тюрьму?
Чем чаще я думал о старике, тем сильнее боролись во мне два чувства — страх и любопытство, мучившие меня нестерпимо. Как только выдавалась свободная минута, я, вооружившись своей саблей, крался к уединенной хате. Правда, вначале у меня и в мыслях не было подойти к ней близко, но что-то влекло меня в ту сторону. Я перелезал через плетень нашего сада, добирался до ольховой рощи, а позднее стал уже и переходить через болото, бродил между кустов, росших вокруг хаты. Порой сознание, что я так близко к этому опасному человеку и так далеко от дома, заставляло меня цепенеть от ужаса, и я бежал обратно в город, к людям. Но постепенно я освоился с новыми местами, и мне из любопытства все сильнее хотелось заглянуть в одинокую хату.
С каждым днем я ближе знакомился с нею. Стояла она в пустынном месте — отсюда было шагов двести, а то и триста до проселка, пересекавшего поля. Вокруг хаты рос густой и высокий кустарник, кишевший птицами и их гнездами, окружали ее и глубокие, заросшие лесом овраги с крутыми изрытыми склонами. Частенько бывало, что над головой моей прошумит стая куропаток или из-под самых ног выскочит заяц. В сырых ложбинах попадались ужи, а на склонах оврагов темнели отверстия лисьих нор. Держась на некотором расстоянии от хаты, я однажды обошел ее кругом. В одном месте меня испугал какой-то тихий, неумолчный шелест. С бьющимся сердцем подкрался я ближе и увидел ручей, быстро бежавший по камешкам.
Хотя было страшновато, я подошел еще на десяток шагов. Стенки оврага в этом месте все снижались, пока не исчезли вовсе. Я дошел до небольшой впадины, откуда брал начало ручей, — здесь вода кипела, как на огне. Вокруг рос коровяк, такой высокий, что закрывал меня с головой. Я крепко сжал в руке саблю, готовый при малейшем шуме обратиться в бегство, и нырнул в чащу высоких стеблей. Немного дальше заросли коровяка были пониже, и, подняв голову, я увидел хату. Она стояла на каменистом пригорке, облитая горячими потоками солнечного света. У порога было свалено много и начатых, и уже готовых корзин, а среди них прохаживался хромой аист. Со стен хаты давно облупилась известка, и щели между досками были замазаны глиной, а в оконцах кое-где вместо стекол натянуты бычачьи пузыри.
На почерневших от времени дверях белела какая-то надпись большими буквами, уже несколько стершаяся. Я всмотрелся внимательнее и прочел слово «Шпион». В эту минуту аист заметил меня и, опустив крылья, сердито зашипел. Я помчался прочь как угорелый и через несколько минут был уже среди хорошо знакомых кустов. Скоро я вернулся домой и ни перед кем не стал хвалиться своим подвигом. Так никто и не узнал, где я был и что видел. А я больше и не ходил в ту сторону.
Прошло полтора года. Наступила зима. Она была короткая, но жестокая. В ноябре уже ударили сильные морозы, а в декабре выпал такой обильный снег, что вокруг нашего дома сугробы стояли, как сплошной белый вал, и наш работник нередко до полудня трудился, прокапывая между ними дорожку.
Однажды поднялась страшная вьюга. Пан Добжанский ни утром, ни днем не пришел на урок, да и от нас никто не ходил в город. Вой ветра слышен был во всем доме, мелкий снег засыпал огонь на кухне, в воздухе стоял белый туман. В четвертом часу уже стемнело, ветер выл все жалобнее, снег сильнее бил в окна. По временам все затихало, тучи раздвигались, мгла рассеивалась, и тогда видно было, что снег лежит уже выше заборов.
В такую именно минуту я смотрел через окно на улицу и вдруг увидел за стеклами какую-то фигуру. Вгляделся, — на скамье под окном сидел человек, свесив голову на грудь. Он был весь в снегу, на шапке и плечах снег лежал горками.
У меня сердце сжалось. Я побежал на кухню сказать матери, что у нашего дома снегом заносит прохожего. Мать сперва не поверила, но, выглянув в окно, велела Валеку поскорее привести беднягу на кухню.
— А, может, он уже замерз? — с беспокойством спрашивал я, уцепившись за складки материнской юбки.
Но через несколько минут в сенях послышались шаги, шорох — там, видно, кто-то стряхивал с себя снег. И в кухню вошел Валек, а за ним — прохожий.
Это был человек огромного роста в коротком заплатанном полушубке и высоких сапогах. Он снял шапку, открыв белоснежную седину. Медленно вышел на середину кухни и стоял молча.
Кухарка сунула в печь лучину. Огонь вспыхнул ярче и осветил лицо старика. В ту же минуту мать отступила к двери в столовую, а старая Лукашова, присмотревшись к гостю, сердито проворчала:
— Этого только не хватало… Еще беду накличет на нас, проклятый!
Сейчас и я узнал его. Это был тот, кого ненавидели и боялись все в нашем местечке, обитатель уединенной хаты.
Он заметил, какое произвел впечатление, и, обратясь к моей матери, сказал тихо:
— Не гневайтесь, пани, что сел у вашего дома. Вьюга последние мои силы измотала, и я не мог идти дальше. Закоченел весь…
Было что-то глубоко трогательное в словах этого человека, который извинялся в том, что в такую страшную метель сел на скамью у чужого дома.
Мама смотрела на него, словно раздумывая. И вдруг сказала кухарке тоном суровым и решительным:
— Катажина, налейте пану горячего молока.
Посетитель все стоял и смотрел на мать голубыми, кроткими глазами.
— Живей! — уже гневно добавила мать, видя, что ее приказ не спешат выполнить.
Молоко, уже вскипяченное, стояло на печке. Кухарка сняла с полки старый горшочек и наполнила его нехотя, рывком, так, что немного молока выплеснулось на пол.
— Подайте молоко пану, Лукашова, — сказала мать няне.
— Только не я, — отрезала та. — Пусть Валек подаст.
— А мне что, жизнь не мила? — буркнул парень.
— Подай, Валек, слышишь? — сказала мама.
— Ишь, трусит — вот так мужчина! — пристыдила его нянька.
Парень медленно взял в руки горшочек и, поставив его на лавку, сказал старику:
— Нате!
Потом ушел в самый дальний угол кухни и, хмурясь, сел там на чурбан.
Снег по-прежнему сыпал за окном, и в печи ветер временами гасил огонь.
Старик, пошатываясь, подошел к лавке и стал пить горячее молоко. Мама увела меня в столовую, а за нами поплелась и Лукашова, бормоча:
— Что же, он здесь ночевать вздумал? Ведь вы, пани, не выгоните для него в такую погоду даже пса из будки, а люди с ним под одной крышей спать не захотят… Такой уж это человек, — добавила она, помолчав. — На кого глянет, тому несчастье принесет. Даже дерево засыхает, если он до него дотронется. Господь его проклял, а люди… что же люди против этого могут сделать?
Мать, скрестив на груди руки, в волнении ходила по комнате. Слышно было, как в кухне трещат дрова в печи и чмокает губами старик, — он дул на молоко и жадно пил.
Неожиданно с улицы в комнату проник луч света и одновременно мы услышали громкий голос:
— Гей! Гей! Отзовитесь!
— Это мой хлопец, — сказал старик на кухне.
Валек выбежал во двор и после короткого разговора привел нового гостя. В руках новоприбывший держал зажженный фонарь и весь с головы до ног был облеплен снегом. Пока он отряхивался, я успел разглядеть, что волосы спутанными космами закрывают ему лоб и часть лица, а одет он в ужаснейшие лохмотья. Никогда ни на ком я не видел такого тряпья, обвязанного в поясе и на ногах толстыми веревками.
— А я уже думал, что вас замело, — сказал этот оборванец старику и захохотал густым басом.
— Не знаешь, Валек, кто он такой? — шепотом спросила кухарка, брезгливо поглядывая на нового гостя.
— Как не знать? Все знают, что он собак ловил в городе, — так же тихо ответил ей наш работник.
Старик беспокойно топтался на месте, видимо, собираясь уходить. Он сложил руки на груди и с поклоном сказал:
— Покорно благодарю.
Не дождавшись ответа, он вторично поклонился и добавил глухо:
— Слава Иисусу Христу.
Никто и на этот раз не откликнулся.
На пороге старик еще раз оглянулся — и скрылся в темных сенях, а за ним его «хлопец».
В кухне было так тихо, как будто все притаили дыхание, чтобы уходивший не услышал человеческого голоса.
Когда мимо окон столовой промелькнул удалявшийся свет фонаря, мать вышла на кухню и, указав на горшочек, из которого пил старик, сказала Валеку:
— Выбрось!
Работник осторожно вынес горшочек во двор и швырнул с такой силой, что осколки зазвенели под самым хлевом.
На улице еще мелькал, удаляясь, дрожащий красноватый огонек фонаря. Слезы душили меня, а ветер снаружи так стонал, так выл, стучась к нам в окна, словно хотел что-то сказать, но не мог и жаловался на это своим протяжным воем. «Господи, что же это такое творится!» — думал я. Передо мной неотвязно стоял образ старика, и его кроткие глаза смотрели на меня с упреком. Я словно видел, как он, пряча руки в рукава, идет через поле, где замело дорогу, идет неверными шагами, выгнанный на мороз в такую метель… А этот его товарищ в лохмотьях!
Спустя несколько часов, когда я уже прочитал молитву перед сном и молитву богородице за тех, кого в пути застигла непогода, я спросил у матери:
— А правда это, мама, что, если путников застигнет вьюга, им стоит помолиться — и бог посылает ангела указать им дорогу?
— Правда, дитятко.
— И ангел идет впереди лошадей, и они даже без кучера сами находят дорогу домой?
— Да, сынок.
— А если бы тот старик заплутался, разве по его молитве бог не послал бы ему ангела?
— Господь милосерден, Антось, и заботится о самых дурных людях.
Я лег уже несколько успокоенный и без тревоги прислушивался к шуму ветра. Мне казалось, что в эту ночь бог не спит и, наклонясь с неба к земле, где бушует метель, время от времени раздвигает снежные тучи, чтобы увидеть, не блуждает ли где в поле путник, которому надо послать на помощь ангела. Я даже готов был поклясться, что по временам среди шума ветра, скрипа деревьев и стука метавшихся от ветра ставень ясно слышу мощный и властный голос, приказывающий: «Вставай, ангел!» После этого на земле наступала тишина.
— Со стариком ничего не случится, — сказал я себе и крепко уснул.
Новый год начался очень хорошо. Учитель в первый раз вручил мне «табель успеваемости» на красивой бумаге, окаймленной гирляндой цветов. В табеле этом он поставил мне по всем предметам отличные отметки, написал, что поведение примерное и что я переведен в следующий класс. В награду за это мама заказала для меня санки.
Санки были совсем маленькие, но как я тешился ими! Сразу за нашими сараями высился пригорок. На его верхушке я ставил санки, садился на них — и вниз! С полдороги я уже слышал только свист ветра в ушах и дальше мчался так быстро, что вихрем слетал в открытое поле внизу. В первый раз все у меня шло хорошо, а во второй (сам не знаю, почему так вышло!) я, съезжая с пригорка, вдруг почувствовал, что еду не на санках, а на собственной голове, потом снова очутился на санках, через минуту — опять на голове и так уже до самого низу, где я наконец отпустил санки и они умчались в поле, а я по пояс провалился в сугроб. Вообще, вначале санки мои ездили на мне не реже, чем я на них. Зато позднее я научился ими управлять так ловко, что не раз предлагал маме прокатить ее. Но у нее никогда не было времени.
Однажды, когда я катался, на горку пришла моя няня. Я схватил ее за шиворот, чтобы силой усадить на санки и съехать вниз. Но она сердито вырвалась и сказала:
— Все только шалости у тебя на уме! А уж сегодня надо бы угомониться.
— Почему сегодня? — спросил я, удивленный ее тоном.
— Пришли вести, что война…
— Война? — переспросил я. — Война?
Я закинул санки за плечи и пошел домой. Это слово «война» всегда означало для меня что-то очень далекое и древнее. Но сейчас оно обрело какой-то новый смысл, мне совершенно неясный.
Проходя мимо овина, я заметил, что работники не молотят, а сидят и толкуют о войне. У меня даже застряли в памяти слова Валека:
— Кому Иисус милосердный судил смерть, тот и так помрет, а кому суждено жить, тот и на войне цел будет.
На кухне стряпуха, вздыхая, объясняла девушкам, что ее войной не удивишь, потому что она вот уже несколько лет как видит на небе знамения — красные, как кровь, столбы и огненные ветви.
— Знаю я, что такое война, — говорила она. — Я служила когда-то в местечке у гуменщика Мацея, а он в двенадцатом году ходил с французами. Ох, сколько же он нам про это рассказывал, Мацей-то!.. Верите ли, часто бывало, что у врагов войско как лес, а француз придет, замахнется — и нет уж вражеского войска: все полегли, как снопы, когда воз опрокинется.
— Ох, Иисусе! — шепнула одна из девушек.
— И уже не вставали? — спросила няня Лукашова.
— Как же они могли встать, если все убитые? — возразила кухарка.
— И сколько людей загубили эти войны! — вздохнула няня.
— А на нынешней наверняка еще больше сгинет, — заключила кухарка. — Мацей сказывал, что когда француз идет воевать один, так и то уж беда, а когда идет вместе с нашими, — тут жди беды вдвое.
В гостиной уже были гости. Из-за приоткрытой двери спальни я увидел там пана Добжанского, бургомистра и ксендза, они о чем-то бурно спорили, и как раз в эту минуту бургомистр кричал:
— Глупо рваться в бой с такими силами. Будь у нас хотя бы сто тысяч солдат, я первый пошел бы воевать. Но при нынешних условиях…
— Ну, французы найдут и больше солдат, — вставил ксендз.
— Да, найдут для себя, но не для нас…
Учитель расхохотался.
— Я знал, — сказал он, махнув рукой, — что пан бургомистр — красный… за рюмкой крупника! А если будет война, у вас только воротник будет красный.
— Что за вздор вы мелете! — крикнул бургомистр, стуча кулаками по столу. — Французы захотят нам помогать? Нет, они еще с ума не сошли.
— А вот вы уже, кажется, сошли, — с усмешкой бросил учитель.
С минуту они смотрели друг на друга воинственно, как два петуха. Бургомистр даже побагровел, а учитель с трудом переводил дух.
— Позвольте, позвольте. — Ксендз встал между ними. — Пан Добжанский, успокойтесь! А вы, пан председатель, вспомните — вам ничего не говорит пятьдесят девятый год и Италия?
— Италия лежит рядом с Францией, — возразил бургомистр. — Я знаю географию.
— Она — рядом. А мы лежим на сердце у Франции! — крикнул учитель.
— Вы-то у нее в желудке, — фыркнул бургомистр.
Учитель рванулся к нему.
— Будет тут какой-то… председателишка… оскорблять меня дурацкими остротами!
— Преподобный отец, скажите вы этому учителишке… — пыхтел, отступая, бургомистр.
— На ярмарке вам порядок наводить, а не о политике рассуждать! — вопил учитель.
Бургомистр развел руками.
— Богом клянусь, я вызову этого книжного червя на дуэль!
— Вот и отлично! — подхватил учитель. — Вспомню старину, поупражняюсь в фехтовании на вашей шкуре.
Тут ксендз и молчавшая до сих пор мама бросились их разнимать.
— Полно вам, пан бургомистр!
— Что вы это, пан Добжанский!
— Зарублю! — наскакивая на бургомистра, грозил учитель.
— Увидим! — отвечал тот грозно.
— В такое время раздоры! Опомнитесь, господа, — умоляла их мама.
— Нельзя мириться со скандалистами! — твердил бургомистр, ища свою шапку.
— Таких мы первым делом выметем из наших рядов, — сказал учитель, направляясь к двери.
— Ах вы старые младенцы! — загремел ксендз, потрясая кулаками. — Буяны! Пустые болтуны! Если в каждом доме нашей страны есть хотя бы один такой, как вы, то вас не только французы — вас даже господь бог не спасет, потому что вы сами друг друга поубиваете.
Противники уже искоса поглядывали друг на друга.
— Не моя вина, что пан Добжанский не владеет собой, — проворчал бургомистр.
— С нашим председателем все диспуты кончаются именно так, — отпарировал учитель. — Вместо того чтобы хладнокровно обсудить положение, он кипятится…
Он достал из кармана клетчатый платок, чтобы утереть потное лицо, а затем, машинально, вытащил и табакерку.
— Каждое суждение содержит в себе долю истины, но есть в нем и кое-что неверное, поэтому люди и спорят, — сказал ксендз. — Но чтобы в такое время разница мнений порождала ненависть и мстительность — это неслыханно!
— Я человек не мстительный, это все знают, — сказал бургомистр.
— А я в такой момент не хочу раздоров, — отозвался учитель и взял понюшку табаку.
— Ну, так пожмите же друг другу руки — и будем все заодно! На горе или счастье — вместе!
— Мои дорогие! — воскликнула и мама, насильно подтолкнув руку бургомистра к табакерке учителя.
— Что ж, пусть будет мир, — пробормотал учитель и, подав бургомистру один палец, попотчевал его затем табаком.
— Каждый останется при своем мнении, — сказал и бургомистр, из вежливости взяв щепотку табаку и сунув ее себе под нос.
— А французы все-таки придут! — буркнул учитель.
— Да, в качестве гувернеров, — возразил бургомистр.
В эту минуту я настолько высунулся из-за двери, что мама меня увидела. Она поспешно вошла в спальню и, подталкивая меня к другой двери, зашептала:
— Ты чего тут стоишь? Ступай сейчас же на ту половину.
— Я пойду на войну! — объявил я и большими шагами заходил по комнате.
У меня уже вылетели из головы и санки и каток. Вытащив из-за шкафа мою жестяную саблю, я велел принести себе оселок и принялся ее точить. Настроен я был весьма воинственно и, когда Лукашова осмелилась пошутить над моим вооружением, я так стукнул старушку саблей по руке, что у нее выступил синяк.
Поднялся крик, прибежала мама…
И в результате пришлось мне просить у няни прощения и долго стоять на коленях в углу у печки.
Несколько дней в местечке нашем все бурлило. Приезжие рассказывали о войсках, которые где-то далеко от нас движутся по стране; дамы уже шили белье для солдат, пожилые люди судили да рядили, а молодые один за другим исчезали из городка. Так вдруг неизвестно куда девались письмоводитель почтовой конторы и два сына сапожника Стахурского, а позднее — секретарь магистрата и племянник колбасника Владзинского. Наконец, исчез и сам Гроховский, столяр, со своим подмастерьем. Домишко, в котором помещалась его мастерская, соседи заколотили, и он стоял пустой несколько лет, пока не поселился в нем новый жилец. А Гроховский и его подмастерье так и не вернулись.
Когда моя мама в разговорах с учителем Добжанским печалилась о том, что множество молодежи страдает «там» от холода и непогоды, учитель вздыхал, но тотчас отвечал с улыбкой:
— Это только до весны… Весною француз придет… Лишь бы нам продержаться!..
И по стенному календарю отсчитывал, сколько остается дней до весеннего равноденствия, сколько — до пасхи и сколько до мая.
— В мае мы сами себя не узнаем! — говорил он.
А я собирался на войну вслед за другими. Выстругал себе лук, рогатку, а саблю наточил так, что она резала щепку. Все мои мысли были заняты войной, и только случайность помешала мне убежать из дому.
Раз приснились мне длинные шеренги солдат в голубых мундирах, белых штанах и касках. У каждого в левой руке был карабин, сбоку висела сабля; лица у них были белые как мел, с кирпичным румянцем на щеках, с широко открытыми глазами. Все они были установлены на дощечках, скрепленных крестообразно, на манер ножниц. Кто-то беспрерывно сдвигал и раздвигал эти подставки, и солдаты строились то колонками, то рядами, прямые и неподвижные на своих колесиках и смотрящие вперед с каким-то жутким выражением.
Я понял, что будет бой. И так как, кроме меня, никого на площади не было, схватил свою саблю, взмахнул ею — и все войско свалилось на землю. Еще несколько раз оно с большим трудом выстраивалось в колонны, потом скрипучие дощечки перестали двигаться, и все солдаты лежали на земле рядами, тараща на меня глаза и сверкая свежей краской мундиров.
Тут я вспомнил слова нашей кухарки, что до сих пор только французы производили такие разгромы, — и проснулся, полный гордой отваги.
В обычный час няня, затопив печку, пришла меня одевать. Когда она натягивала мне сапоги, я сказал басом:
— Надо будет на ночь смазать их жиром: завтра ухожу.
— Куда же это?
— На войну.
— А что ты там будешь делать?
— Уж я знаю что.
Няня заглянула мне в глаза и ахнула:
— Во имя отца и сына! Светопреставления мы, видно, дождались, коли уж этакий сопляк толкует о войне!
Я не то чтобы рассердился на слова няни, — нет, просто считал, что теперь мне не подобает быть кротким и уступчивым: и когда няня надевала мне второй сапог, я, вырвав ногу, лягнул старушку в колено и в полунадетом сапоге выскочил на середину спальни, крича:
— А вот и пойду, черт возьми! И если вы еще хоть слово мне скажете, я вам пальну прямо в лоб!
Няня неожиданно обхватила меня обеими руками — и произошло нечто, мною никак не предвиденное. Мои ноги взлетели вверх так быстро, что сапог свалился, живот и грудь очутились на коленях Лукашовой, а перед глазами вместо двери оказался пол. При этом я почувствовал, что нянька одной рукой крепче обхватила меня, а другой расстегивает мои бумазейные штанишки.
Я извивался, как только мог, но все было напрасно. Тогда я перешел к просьбам.
— Ну, что же, воюй, вырвись, если ты такой хват! — говорила няня, дрожа от напряжения. — Ах ты дрянной мальчишка, висельник этакой! Дома и без того столько горя, а тут еще этот негодник вздумал грозиться…
Я даже заплакал от стыда, и тогда старуха поставила меня на пол и, утирая мне слезы, сказала уже мягче:
— Вот видишь, каково тебе будет на войне! Поймают тебя, и, не успеешь ты глазом моргнуть, как всыплют пятьдесят нагаек. Тогда уже тебе никто не сможет помочь — ни я, ни даже мама.
Последнее замечание меня ошеломило:
— А разве на войне дерутся нагайками? — спросил я, надувшись.
Я был неприятно поражен, как человек, который хотел сесть, а из-под него выдернули стул. Броситься с саблей на целую шеренгу врагов — это я бы смог, но нагайки… Они внушали мне ужас. В глубине души я не верил, что это правда. Тем не менее всякий раз, как я вспоминал о войне, мне казалось, что кто-то хватает меня и перевертывает вверх ногами так быстро, что я не успеваю достать саблю.
Эта неожиданно открытая мною разновидность военного искусства сильно охладила мой героизм. Я не отказался от намерения идти на воину, но решил идти не раньше, чем вырасту настолько, что не так-то легко будет со мной справиться. Итак, я на печке отметил то место, до которого могу дотянуться рукой, и по нескольку раз в день проверял, не подрос ли я. И — странное дело — когда я был весел, то явно подрастал, а когда падал духом — так уменьшался в размерах, что почти уже не надеялся вырасти по-настоящему до прихода французов.
«Все равно пойду! — говорил я себе мысленно. — Затесаюсь между солдат, и они меня не выдадут».
Занятый своими планами, я не обращал внимания на мать, а между тем в ее настроении произошла заметная перемена. Почти с того дня, когда я услышал про войну, мама страдала бессонницей, осунулась и побледнела. Ее голос звучал теперь не так энергично, она все меньше хлопотала по хозяйству, чаще сидела в кресле, усталая, и, сплетя пальцы, о чем-то думала.
Письма моему брату мама обычно посылала с оказией, но теперь стала отправлять их по почте. Каждый день она всех спрашивала, приходил ли почтальон, и, если он в тот день не приходил, посылала на почту работника — узнать, нет ли письма.
Время от времени письмо приходило, но это не уменьшало материнской тревоги. Она сразу отвечала на него и снова ждала, высматривала почтальона, посылала на почту. Однако в разговоре никогда не поминала о брате.
Как-то перед пасхой сидели мы за обедом, мама, пан Добжанский и я. Помню, это был постный день, так что нам подавали пивной суп. На второе няня принесла тарелку пирожков с повидлом, политых маслом и посыпанных сухарями, — и как раз в эту минуту пришел с почты работник и отдал маме письмо.
Она читала его так долго, что я уже стал опасаться, как бы пирожки не остыли окончательно. И машинально взял в руки вилку, а она упала на тарелку с таким шумом, что меня даже в жар бросило. Я испуганно покосился на учителя, но он сидел неподвижно, потупив голову. Я перевел глаза на маму и был поражен.
В лице мамы произошла страшная перемена. Оно в одну минуту приняло землистый оттенок, глаза ввалились. Подпирая голову одной рукой, она в другой держала письмо, далеко отодвинув его от себя. Ее побелевшие губы были крепко сжаты.
Так сидели мы втроем и молчали, а масло на пирожках уже стыло. Вдруг мама бросила письмо на стол.
— Вы знали, что Владек ушел туда? — спросила она у моего учителя.
Пан Добжанский заерзал на стуле, посмотрел на письмо, но ничего не ответил.
А мама заговорила — голос ее немного дрожал, но она усмехалась.
— Ну, не знала я, к чему приведет его университетское образование! Мы истратили на сына десять тысяч, и после смерти мужа я работала, как батрачка, чтобы помочь Владеку выйти в люди. Я уже забыла, когда носила новые башмаки, а кроме того, у меня долги. Умри я сегодня, младшему пришлось бы, верно, идти в пастухи. А он, глава семьи, отправился воевать! Не только не просил позволенья, но даже не посоветовался с матерью. Может, это оттого, что мать его и одета и работает как простая баба!..
Сам распорядился и моими деньгами, и своим будущим, и судьбой вот этого сопляка, за которого мне нечем будет и первый год платить в школу… Ну, что вы на это скажете, пан Добжанский?
— Не он первый, не он последний, — тихо отозвался учитель.
— Для меня он — первый и последний, — возразила мать повысив голос. — Когда человеку всадили нож в сердце, он не спрашивает, постигло ли других то же самое, а кричит от боли. Что мне за дело до других? Эти другие не росли на моих глазах, я их не провожала с плачем, когда они уезжали учиться, не по ним, а по сыну моему я столько лет тосковала и надеялась, что хоть к старости он вернется ко мне, чтобы уже не разлучаться…
Она подперла голову руками.
— Думала, он вернется, и тут будет жить. Хотела его женить, отдать им с женой весь дом, а самой перебраться в мансарду. Они принимали бы гостей, а я в своей старой кофте ходила бы с ключами, смотрела за всем хозяйством. Мне бы хоть за обедом только видеть его, когда нет гостей, — больше ничего мне не надо. Так неужели я и этого не заслужила? Разве я когда-нибудь жаловалась на то, что он мне пишет только раз в месяц и по два-три года домой не приезжает? А он вот как меня отблагодарил!
Она закрыла глаза рукой, не сдержав слез.
— Он и не знает, как я из-за него настрадалась, — говорила она, плача. — Он мой первенец и родился такой крупный, что я чуть не умерла в родах… Два месяца хворала… А как он сосал! Раны у меня были на сосках… Иногда в глазах темнело от боли, и слезы катились как горох. Но когда привели кормилицу, мне жалко было ей его отдать… Я боялась, что он будет меня меньше любить… Вот и угадала! Когда человек уезжает из корчмы, где останавливался, и то он по-хорошему взглянет в последний раз на хозяина, скажет ему доброе слово… А этот сын родную мать бросил — и все. Подумать только, что я, может, его больше уже никогда не увижу!..
Старый учитель устремил на мою мать затуманенные слезами глаза.
— Подумайте, пани, время-то какое!.. Время!..
Он тяжело перевел дух и продолжал:
— У меня рубец на груди опять покраснел, и нога болит ужасно, как перед непогодой… Никогда еще мне не было так худо, как сегодня… Ну, да чего это я о себе разболтался?.. Вот что я хочу вам сказать: если вы в таком отчаянии, мы вам вернем Владека.
Мать рванулась с места.
— Откуда? Где он?
— Поищем и найдем.
— Не захочет он вернуться.
— Вернется. Он не знал, что вы будете так убиваться.
Мать задумалась. Учитель сказал:
— Я напишу знакомым, узнаю его адрес и… пусть самое трудное время просидит дома.
Он поднялся, ища глазами свою шляпу. Встала и мать, мельком поглядела в окно.
— Вы куда?
— Пойду напишу письмо, — ответил учитель.
В эту минуту за окном, то скользя по снегу, то шлепая по грязи, медленно проходил тот старик, которого называли предателем. Пан Добжанский его не видел, а мать видела. У нее задрожали губы и на щеках выступила краска.
— Ну, что же, вы передумали, пани? — удивленно спросил учитель.
— Нет.
— Тогда я напишу ему так: мать тебя благословляет и приказывает немедленно вернуться домой.
— Не надо.
— Не писать этого?
— Нет.
— Так что же написать? — уже сердито спросил учитель.
— Напишите ему, что я шлю ему свое благословение, хотя он забыл его у меня попросить… — со слезами прошептала мать.
И вышла из комнаты.
Учитель стоял как вкопанный, оторопело глядя на дверь. Только когда няня собрала со стола тарелки, он перекрестился и громко стал читать послеобеденную молитву:
«Благодарим тебя, господи, за дары твои…»
Но, не докончив, вдруг умолк, махнул рукой и вышел из комнаты. Должно быть, он не домолился потому, что мы поели только супу, а пирожки с повидлом так и остались нетронутые.
В тот же вечер собрались у нас гости — вся семья бургомистра и майорша с внучками, — чтобы развлечь маму. Все женщины пришли с печальными лицами, как на похороны. Позднее явился и пан Добжанский. Гостям подали чай, и разговор оживился. Барышни сетовали на то, что скоро у них не останется кавалеров, если все уйдут воевать, но бургомистр сказал:
— Это еще не беда, — зато те, кто с войны приходит, охотнее женятся. Хуже будет, если половина сгинет там… Разве может горсточка людей воевать против громадной армии?
— А вы вспомните Леонида, или Вильгельма Телля[3], — угрюмо сказал мой учитель.
Бургомистр прищурился.
— Вильгельм… Вильгельм?.. — повторил он, тщетно пытаясь припомнить, кто же эти два названных учителем человека.
Пан Добжанский пожал плечами.
— Ладно, не утруждайте своей памяти… Ну, а насчет того, что их — горсточка, я вам так скажу: иначе и быть не может, если идут единицы, а сотни отсиживаются дома. Вот, например, разве не стыд и позор, что такой здоровенный верзила, как ваш кассир, выгревается тут у всех печек, в то время как другие гибнут?
— Вы совершенно правы, — подхватила майорша. — Господи, этакой крепкий мужчина!..
— Оставьте вы кассира в покое, — возразил бургомистр. — Он тоже пойдет, не выдержит, но, как человек аккуратный, сперва должен привести в полный порядок дела в конторе.
Защита эта запоздала — ибо панны уже совещались в уголку, и, насколько я мог понять, они что-то замышляли против кассира.
С этого дня кассир стал настоящим мучеником. Всякая девушка при встрече спрашивала его:
— Как, вы еще здесь?
Мало того — каждые два-три дня ему присылали по почте заячью шкурку или горсть кудели.
Получив такой подарок, кассир прибегал к нам, садился так, чтобы видеть себя в зеркале, и, то и дело поправляя высокий воротничок, жаловался моей маме.
— Как наши панны глупы и какие лицемерки! — говорил он. — Хотят якобы, чтобы я пошел воевать, а между тем каждая только о том и мечтает, чтобы я на ней женился… Плачут, что не хватает кавалеров, а сами хотят лишиться и того единственного, кто им остался. Ну, ничего, я им докажу! — закончил кассир со вздохом. — Я уже заказал себе высокие сапоги…
Действительно, через несколько дней кассир стал делать визиты в сапогах выше колен. При этом он намекал, что ему, возможно, придется покинуть город, и каждую из панн с глазу на глаз просил, чтобы она иногда молилась на его могиле. Потом он рассказывал маме, что каждая слушала его со слезами на глазах. Это, по-видимому, парализовало его воинственные замыслы, и он никуда не уехал. А панны опять стали выражать удивление, что он еще здесь, и отправлять ему через разных посланцев кудель и заячьи шкурки. Дошло до того, что кассир однажды избил еврея, который принес ему из починки старательно завернутую жилетку: увидев его со свертком, кассир вообразил, что еврей участвует в заговоре против него и пришел вручить ему какой-нибудь компрометирующий подарок. В конце концов кассир поссорился со всеми знакомыми девушками, запасся дорожной сумкой, взял отпуск на двадцать восемь дней — и уехал. На той же неделе моя мать, бургомистр и майорша получили анонимные извещения, что он погиб в бою.
Бургомистр примчался к нам в сильнейшем раздражении.
— Представьте себе, пани, — погиб! — сказал он маме. — Погиб такой добросовестный служака! Вот что наделала эта бабья агитация! До тех пор его травили и мучили, пока он не пошел туда — и немедленно получил пулю в лоб… Черт его знает, может, следовало бы отслужить по нем панихиду?
— Нехорошо так выражаться, пан бургомистр, — запротестовала моя мать. — Героем он, правда, не был, но уж если его бог призвал, надо помолиться набожно за упокой его души, а не чертыхаться.
Бургомистр терпеливо выслушал ее, но почему-то с кислой миной все присматривался к письму с извещением о смерти кассира.
— Видите ли, пани… здесь, правда, написано, что он погиб, что сражался доблестно и даже что весь отряд носит по нем траур в сердцах своих, но… очень уж похоже на то, что он сам писал это письмо, стараясь изменить почерк… Ну, да все равно, панихиду отслужить можно. Пригодится не ему, так другому. И, во всяком случае, восстановит его хорошую репутацию…
Однако ксендз, прочитав письмо, посоветовал не спешить с панихидой. Это ужасно возмутило наших панн, — ведь каждая из них теперь оплакивала кассира, как его единственная избранница, и в разговорах с мамой называла его своим рыцарем. Возник даже спор о правах на покойника, и решить его было никак невозможно, ибо у каждой из панн имелись от него одинаковые сувениры: патриотические стихи, переписанные на веленевой бумаге, засохшие цветы и прядка волос.
Между тем прошло три недели — и кассир объявился в городе. Сначала все думали, что он хотя бы ранен. Но он был цел и невредим и даже потолстел. Когда его спрашивали, что же означает извещение о его гибели, он начинал описывать битвы, в которых участвовал, такие страшные, что бургомистр чуть не зачислил его вторично в покойники. Впрочем, эти тяжелые переживания ничуть не отразились на нашем герое. Провидение хранит смельчаков, оно уберегло не только его самого, но даже его дорожный мешок, высокие сапоги и все остальное обмундирование, от которого вихрь политических событий смог оторвать только две-три пуговицы. Последнее обстоятельство мне известно, так как, чтобы эти пуговицы пришить, кассир брал у моей мамы иголку и нитки.
Пан Добжанский, выслушав описание всех битв и всего того, что совершал наш кассир на правом фланге, на левом фланге, то в качестве стрелка, то в качестве кавалериста, сделал вслух краткий вывод:
— Он так же был в боях, как я — в Китае.
Даже у бургомистра возникли кое-какие сомнения — конечно, не в доблести и мужестве кассира, а относительно места и времени его подвигов. Ибо по рассказам кассира выходило, что он не ел и не спал, а только сражался, причем иногда одновременно в нескольких местах.
Узнав об этих сомнениях, кассир созвал к нам ксендза, бургомистра и почтмейстера. Когда все уселись в гостиной, а ксендз приложил ладонь к уху, чтобы лучше слышать, кассир сказал:
— Мне стало известно, что некоторые люди сомневаются в моих военных заслугах…
— Да как это возможно! — перебил его бургомистр, покраснев и ерзая в кресле.
— Да, да, сомневаются, знаю, что сомневаются… И вот, чтобы снять с себя подобные подозрения, я вам представлю доказательства.
Он достал из кармана перочинный ножик, открыл его, расстегнул сюртук, потом жилет и принялся распарывать его нижний край.
— Ага, понимаю! — шепнул почтмейстер ксендзу. — Там воинское свидетельство!
И высоко поднял брови.
— Нет! — гордо возразил кассир, продолжая вспарывать шов.
— Так, должно быть, список боев, в которых он отличился, — предположил бургомистр и нервно похлопал себя по ляжке.
— Ничего подобного! — уже раздраженно сказал кассир и… положил на стол бумажку немногим больше тех квадратиков, из которых свертывают сигареты.
Бургомистр надел очки и, схватив трясущейся рукой бумажку, прочел вполголоса:
— Назначен на… на должность помощника начальника прихода. Ну, что я говорил! — воскликнул он.
— Теперь вы, господа, уже знаете, кто я? — спросил кассир.
Но так как в эту минуту в гостиную вошел пан Добжанский, кассир, окинув его высокомерным взглядом, поцеловал руку у мамы и ретировался.
— Я всегда вам твердил, что он будет большим человеком! — сказал бургомистр. — Ну-с, пан Добжанский, угадай, кто теперь наш кассир?
Учитель оперся руками на трость и, пристально глядя в глаза бургомистру, отчеканил:
— Он всегда был и остается хлыщом…
Бургомистр так и подскочил на месте.
— Но мы же только что читали его удостоверение…
— Удостоверение в том, что он — безнадежный осел! — сердито отрезал учитель.
— Пора бы вам наконец поверить в него, — вмешался почтмейстер и машинально пристукнул кулаком по столу, словно штемпелевал что-нибудь.
— Не верю я таким пустозвонам, — крикнул учитель, — и не люблю шутов гороховых, а его в особенности, хотя бы ему это назначение записали на его собственной шкуре.
С этого дня кассир показывал свой документ всем дамам и барышням и даже мне. А маме он жаловался на тяготы власти и раз в ее присутствии сказал мне:
— Счастливец, ты не знаешь, что такое ответственность и забота о всех людях!
— Пока у вас как будто особых забот нет, — заметила мама. — Ничего вы не делаете, ни с кем не встречаетесь…
Кассир, как всегда, сел перед зеркалом.
— Эх, пани! — сказал он со вздохом, взбивая пальцами свой хохол. — А каково это — постоянно думать о том, что там люди голодны, плохо одеты, невооружены. Что здесь людей могут выслать, или сжечь их дома, или всех поубивать! Бояться всего и за всех… Честное слово, это выше моих сил!
— А почему, собственно, вы так боитесь? — спросила удивленная мама.
— Я не боюсь! — Кассир подскочил в кресле. — Но печься о других — моя обязанность. Кто же меня заменит?
С паном Добжанским они больше не разговаривали.
Между тем пришла весна, и меня стало одолевать какое-то неопределенное волнение и любопытство. Ложась спать и вставая, я все ждал, что услышу, а может, и увижу что-то необыкновенное. Чем это объяснить, не знаю, но я уверен, что такие предчувствия будила во мне сама природа, — странная весна была в том году! В один прекрасный день вдруг сразу исчезли снега, и со всех гор и холмов хлынули потоки, словно кто-то решил к наступавшему празднику хорошенько обмыть землю. Потом поднялся ветер и за несколько дней совершенно обсушил ее. Солнце вставало по утрам все раньше, — видно, и ему хотелось увидеть, что будет. А я наблюдал, как оно с каждым днем поднимается выше над землей, все шире освещает ее, а по вечерам долго медлит, словно не хочется ему заходить. Однажды оно даже после заката опять выглянуло из-за горизонта, как разбуженный человек, который, подняв голову с подушки, спрашивает: «А? Что такое?»
Скоро зазеленели поля, а на некоторых деревьях раньше листвы появились цветы и, раскрыв широко глаза, как будто спрашивали: «Здесь что-то, кажется, должно произойти? Еще не произошло?» Иногда мне чудилось, что ветер, набежавший из-за леса, что-то шепчет деревьям, а они качают ветвями и удивленно шелестят:
«Ай-ай-ай!»
Я замечал не раз, что мой учитель, когда идет к нам на урок, останавливается на улице и смотрит по сторонам. Зачем? Да и мама порой подбегала к окну и минуту-другую глядела в него. Потом с разочарованным видом отходила. Даже наши работники частенько без всякого повода собирались во дворе и молча смотрели вдаль.
Однажды я увидел к комнате что-то новое.
— Ага, есть! — крикнул я. Но то была только муха, первая в этом году, сонная и заморенная.
Прилетели жаворонки и, высоко поднимаясь над полями, возвещали что-то на своем птичьем языке, потом камнем падали вниз, испуганно щебеча: «Уже! Уже!» Прилетели и наши аисты, засели в своем гнезде на тополе и по целым дням рассказывали удивительные истории, недоверчиво качая головами. А по небу плыли облака, иногда они были кучевые и спешили куда-то, иногда же — какие-то раздерганные и словно спасались бегством.
— Откуда они? Куда бегут? О чем рассказывают аисты? Чего боятся жаворонки? — спрашивал я. И меня томило любопытство, желание узнать, увидеть все неведомое.
Даже дома я не знал покоя. То на ветку перед окном сядет воробей и внимательно осматривает нашу маленькую гостиную, то влетит ветерок и с шелестом обежит все комнаты, то солнце высылает на разведку свои луч, и он осторожно заглядывает за печь, под стол, за диван и, наконец, ускользает дрожа, а через день-другой снова приходит на разведку.
— Чего им всем нужно? Разве у нас что-то должно случиться? — спрашивал я себя с тревогой. А там вдруг часы наши остановились. И когда я подбежал взглянуть, что с ними, я увидел на столике рядом раскрытый молитвенник, и мне бросились в глаза слова: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас…»
С этих пор меня все пугало. Я ждал чего-то неизвестного. Раз нянька крикнула громко:
— А вот и он! Идет!
И я, бросив готовить уроки, полетел в кухню.
— Кто это идет?
— Валек из города, — ответила нянька. — Что с тобой? Отчего ты так побледнел?
— Ничего, ничего.
И я вернулся в комнату, убежденный, что уже близится что-то, чего все у нас ждут.
Однажды — это было в первой половине мая — в доме поднялась какая-то суета. После полудня пришел кассир.
— Боюсь я, как бы у нас не натворили глупостей, — взволнованно сказал он маме. — Одни на той стороне, другие — на этой, а мы между ними… Как бы нам не пострадать…
Он поежился, словно от холода.
— Вам-то что! — возразила мама. — Вы — человек привычный, а вот мы… Ну, да как бог даст, так и будет.
— А вы не думаете уезжать? — спросил вдруг кассир. — В случае чего, если вздумаете, я…
— Уезжать? Куда? Другие же остаются, останемся и мы. Если что нам грозит, пусть оно нас постигнет здесь, на месте. А то мало ли что бывает — побежим от беды воображаемой, да напоремся на настоящую.
Кассир побледнел.
— Что правда, то правда, — сказал он. — Ну, тогда и я остаюсь.
Он простился было с мамой, но от дверей вернулся обратно.
— Все же… знаете, сегодня дорога, вероятно, еще свободна… Пожалуй, я все-таки уеду…
Затем вдруг взмахнул кулаком и с наигранной решительностью воскликнул:
— Впрочем… нет, останусь, черт возьми! Двум смертям не бывать, одной не миновать!
Однако на крыльце ему, видимо, снова изменило мужество, и он с растерянным видом стал осматриваться кругом.
Странно — эти колебания кассира зародили во мне дурные предчувствия, как будто от его пребывания в нашем местечке зависела чья-то жизнь. Я был в таком смятении, что, преодолев робость, спросил у матери:
— Мамуся, золотая, что же будет?..
И неожиданно она не только не рассердилась, но приласкала меня и ответила спокойно:
— Ничего не будет, сынок, ровно ничего. Садись-ка за книжку. И не надо так испуганно таращить глаза, не то и над тобой люди будут смеяться, как над паном кассиром.
Ее слова сразу меня успокоили. Обойдя дом, я увидел, что на кухне, как всегда, готовят обед, на дворе работник рубит дрова, сад весь звенит птичьими голосами, а с неба льются потоки весеннего света.
— Зачем же выдумывать всякие страхи? — решил я и принялся не уроки готовить, а сколачивать тележку.
В душу мою уже проникало майское тепло, шелест деревьев, аромат цветов… Я то и дело откладывал в сторону тележку и наблюдал за муравьем, медленно переползавшим с травинки на травинку; или, ухватившись руками за ветку дерева, качался на ней, как на качелях; кувыркался, смеялся, сам не зная чему. Я только чувствовал, что мне так же весело, как и птицам, заливавшимся на деревьях, и радостно жить на свете. Пожалуй, то были самые счастливые минуты моего детства. Это счастье налетело неизвестно откуда, было недолгим и ушло незаметно.
День проходил спокойно. Около десяти часов вечера няня, как обычно, раздела меня, и я крепко уснул. Скоро я проснулся, но не совсем: в моем сознании действительность мешалась с сонными видениями. Я сознавал, что сейчас ночь, что я лежу в постели, но мне чудилось, будто в подушке открылось квадратное окошечко и я вижу из него какой-то иной мир. Порой я словно плыл где-то в неведомом пространстве, а в то же время ясно слышал, как кто-то ходит по комнате. Хотел открыть глаза, но тут же говорил себе: еще минутку! Открою их попозже… И вдруг я весь затрясся и сел на постели. Чей-то голос тихо, но внятно шепнул над самым моим ухом:
— Идут!
— Кто здесь? — крикнул я испуганно.
Никакого ответа.
Я соскочил на пол и ощупью добрался до маминой кровати. Мамы не было.
Я вернулся в постель, закутался в одеяло и стал прислушиваться. С улицы доносился какой-то монотонный и неумолчный шум, похожий на шум ливня. Я протер глаза. Шум не прекращался, и теперь уже напоминал шаги множества людей по песку. Временами слышался какой-то лязг, порой ржание, потом опять словно лавина тяжело катилась по дороге, задерживаясь иногда только на мгновение. Вот поднялась какая-то возня, — и снова что-то катилось с глухим стуком, фыркали лошади, лязгало железо, все это — под аккомпанемент мерного стука шагов, словно там люди шли, шли и шли без конца.
Это длилось больше четверти часа. Когда кукушка на часах прокуковала два раза, прежние звуки заглушило тихое тарахтение телег. И тут я услышал на улице человеческий голос. Кто-то протяжно зевнул: «А-а-а».
Наконец прекратился и стук телег, раз-другой долетел еще прежний мерный шум — и постепенно все затихло. Только тогда до моего сознания дошло, что за стеной, во дворе, кто-то плаксиво бормочет слова молитвы: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас».
Я наконец не выдержал. Встал с постели и, протянув вперед руки, натыкаясь в темноте на мебель, вышел в сени, твердя сдавленным голосом:
— Мама!.. Где же мама?
Я толкнулся в дверь, которая вела во двор, но она была заперта. Я уже хотел закричать, звать на помощь, но в эту минуту откуда-то сверху просочился луч света. Я вспомнил о комнатке в мансарде и полез туда. При каждом моем шаге ступени лестницы жалобно скрипели.
Взобравшись наверх, я подошел к окошку. Меня овеяло свежее дыхание ночи. Прежний бессмысленный страх постепенно утихал, сменяясь любопытством.
«Ничего и не было, — говорил я себе. — Обыкновенные люди идут и едут там, внизу, по своим делам».
Я напрягал зрение, глядя в ту сторону, откуда еще по временам долетал отдаленный гул. Ночь была не темная; она была похожа на серые сумерки, а над ними поднималось черное небо, слабо искрившееся звездами, и низко над горизонтом стоял месяц на ущербе, узенький и печальный. При его бледном свете я увидел нечто такое, что мне и во сне никогда не снилось: по проселку влево от нашего дома ползла между полями огромнейшая змея!.. Ее голова уже достигала одинокой хаты, а хвост скрывался еще в ольховой роще. Змея занимала всю ширину дороги, ползла медленно, сильно извиваясь. От рощи она поворачивала направо, у оврага описывала большую дугу влево, а около хаты — опять сворачивала вправо. Местами она спускалась в ложбины, местами поднималась на пригорки. Косо падавший лунный свет освещал ее длинное тело, щетинившееся блестящими иглами, концы которых мерцали удивительно красиво. Порой казалось, что это сверкающая река какой-то неведомой силой поднимается в гору, а порой там вдали вспыхивали словно искорки темного огня — если огонь может быть темным.
Я случайно бросил взгляд на почтовый тракт справа, который вел к ближайшему большому городу, — и на нем, уже неподалеку от леса, увидел… такую же змею. Эта казалась еще длиннее и толще и отливала еще более зловещим блеском.
Во дворе послышались тихие шаги. Это была моя няня.
— Лукашова, что там такое на дороге?
— Войско! — ответила она хриплым шепотом.
— Войско? — переспросил я. — Войско?! — и побежал вниз.
Мать уже вернулась в комнату и зажгла свечу. Я ожидал, что она меня разбранит за то, что я встал с постели и в одной рубашонке полез на чердак. Но она не сделала мне ни одного замечания.
Сам не зная зачем, я начал одеваться, но, уже натянув один сапог, повалился на постель и уснул. Должно быть, во сне я кричал, — помню, что мама меня будила, щупала мне лоб, заглядывала в горло.
Часов в девять утра (я как раз доедал свою кашу с молоком) прибежал к нам кассир, растрепанный, и уже с порога закричал:
— Ни за что не угадаете, пани, что со мной было нынче ночью! Еще немного — и вы бы меня больше никогда не увидели… Но… Доброе утро! Извините, я так взволнован, что забыл даже поздороваться.
Он поцеловал у мамы руку, меня погладил по голове и сел.
— Ну, так что же такое с вами приключилось? — спросила мама, с недоумением глядя на него.
— Самый необыкновенный случай, какой только можно себе представить, — отвечал кассир.
И вдруг заискивающе улыбнулся и перебил сам себя:
— Можно попросить стакан воды?
— А не хотите ли чаю?
— С превеликим удовольствием.
— Может, подлить араку?
— Вы так любезны… Тысяча благодарностей!
Кассиру тотчас принесли чаю с сахаром и араком, он отпил из чашки, долил араку, сделал еще несколько глотков, снова долил раз и другой, и наконец приступил к рассказу:
— Вы слышали, пани, что сегодня ночью здесь проходили войска?
Мама утвердительно кивнула.
— Масса войска, масса!.. Пехота, кавалерия, пушки!.. — Он понизил голос. — Пушки такие большие, что их лошади едва тащили.
Я вспомнил тот шум — как от движения чего-то очень тяжелого, — который слышал этой ночью.
— Да, множество солдат и пушек, — продолжал кассир, запивая каждую фразу чаем. — Я уже спал. И снилась мне, — прибавил он небрежно, — та битва, в которой я особенно отличился. Вдруг просыпаюсь, слышу: идут войска! Я вскочил. Хладнокровия не теряю, но говорю себе: «Ну, моя песенка спета!» Вы же знаете, пани, — добавил он тише, — какой я занимаю пост. Если бы меня схватили…
Последние слова кассира были полны скорби. Было ясно, что он очень себя жалеет.
— Разумеется, первым делом следовало уничтожить все следы… Хватаюсь за бумажник, где храню свое удостоверение, в потемках нахожу его и… проглатываю эту бумажку!
Ну, думаю, теперь — никаких доказательств! И спокойно засыпаю. Да, верите ли, пани, преспокойно спал до утра.
Кассир потряс головой и опять долил в чашку араку.
— И можете себе представить, — он понизил голос, — встаю утром, хочу достать деньги, чтобы послать слугу в булочную, раскрываю бумажник и в первом же отделении нахожу — знаете что? Мое удостоверение! Да, это самое!
Он действительно держал сейчас в руках памятную мне голубую бумажку.
— Я так и обмер, пот меня прошиб. Боже, что, если бы ночью пришли с обыском! И знаете, что я проглотил вместо этого злосчастного документа?
Он посмотрел на маму, потом на меня.
— Трехрублевку! Да, проглотил последнюю трехрублевку, которая мне была очень нужна, а осталось удостоверение, которое могло меня погубить!.. Приди они с обыском — конец! Да, опасность таилась под окном, подошла вплотную… Целых полчаса жизнь моя висела на волоске!
Пан кассир, кажется, был близок к обмороку при одной мысли о грозившей ему беде. А я почему-то сожалел, что он не проглотил своего удостоверения.
— Да, любопытный случай! — отозвалась мама.
— И вы, пани, говорите об этом так спокойно? — удивился кассир.
— Да вы же ничуть не пострадали.
— Но мог… мог пострадать!
Он хотел еще что-то сказать, но только потряс головой. Потом отвел маму к печке и там заговорил шепотом. Кажется, речь шла о проглоченных трех рублях. Дело было, видимо, настолько секретное, что кассир даже вышел с мамой в другую комнату.
В полдень появился пан Добжанский. Мама выбежала к нему навстречу.
— Слышали… сегодня ночью?
Учитель кивнул головой.
— Множество солдат… уйма! — говорила мама. — Шли с трех сторон.
Пан Добжанский усмехнулся.
— Все в порядке, — сказал он, и его веселый тон подействовал на маму.
— Ну, Антось, за работу! Отвечай, что задано.
Я начал читать выученное мною стихотворение:
В лунную ночь по равнине цецорской,
Где Жолкевского тяжкий постиг удел,
Ехал храбрый Сенявский, хмур и печален.
Голубыми глазами жестоко он…[4]
В эту минуту стекла в окнах задребезжали.
— «Голубыми глазами, — продолжал за меня учитель, — жестоко он ранен и навеки лишился покоя». Отчего же ты не кончаешь?
Стекла снова задрожали.
— Ну, куда ты смотришь? Опять на что-то зазевался! — сказал учитель, он, видимо, ничего не заметил.
— Кто-то ходит по крыше, — сказал я ему, смущенный не его вопросом, а новыми, не слышанными прежде звуками.
— Ходит по крыше? — Учитель поднял голову.
Стекла снова сильно задребезжали.
— Нет, это не на крыше, — решил я. — Это что-то сбрасывают…
— Что? Где? Бредишь!
— Да вы смотрите — окна дрожат…
Учитель в ужасе вскочил со стула.
— Что ты говоришь, мальчик? — Он схватил меня за руку. — Ну, где же они дрожат?
— Дрожат, пан.
— Выдумываешь!
— Нет, пан, слышу…
Он взял меня за другую руку.
— Ну, сознайся, — сказал он. — Ты не выучил стихотворения и теперь пугаешь старого учителя… Это гадко!
Я смотрел на него удивленно, решив, что он с ума спятил. Ну, трясутся стекла — что тут особенного?
В эту минуту вошла мама.
— Беда, пан Добжанский! — сказала она встревоженно.
Теперь задрожали уже и стены, а стекла дребезжали вовсю.
Учитель отошел от меня.
— Бой идет, — промолвил он глухо. И сел на мой стул, упираясь руками в колени.
На дворе поднялся галдеж. Мы побежали туда. Наш работник и служанки разговаривали с каким-то евреем, который ехал на своей таратайке из города. Он указал кнутом в сторону одинокой хаты, крикнул: «Там, там!» И погнал дальше худую лошаденку, которая была вся в мыле.
— Там! Там! — повторил за ним работник, указывая на лес, темневший на краю горизонта.
— Господи Иисусе! — причитала нянька.
Я полез на чердак и выглянул наружу. Ничего необычного. Несколько белых облаков на краю неба, а ниже — синий лес, выгон, на котором бродят черные и рыжие коровы. Над ольховой рощей летит аист, возвращаясь к себе в гнездо, — и больше нигде ничего не видно. Солнце светило, как всегда, воздух был неподвижен, только порой с юга дул теплый ветерок. День стоял тихий, даже птицы молчали, не нарушая безмолвия.
Но вот опять дрогнули стены, раз, другой, третий. Я посмотрел в сторону местечка. Там люди вышли из домов и, стоя на пороге, прислушивались.
«Значит, это и есть война? — подумал я. — Ну, и ничего страшного, я бы тоже мог воевать».
Вниз я не сходил, рассчитывая, что учитель забудет про меня и от урока сегодня удастся отвертеться. Но пан Добжанский неожиданно кликнул меня.
— Ну-с, — сказал он, силясь овладеть собой. — Каждый делает то, что ему полагается. И мы с тобой вернемся к нашим занятиям.
Он сел и приказал мне читать стихи с начала, но вдруг передумал и стал линовать тетрадь. Он хотел написать мне первую строку, но перо не держалось в его трясущейся руке. И он сказал, чтобы я сам переписал стихи из книжки.
Я принялся за работу, а учитель шагал из угла в угол. Каждую минуту он подходил к окну и прислушивался, а порой бормотал:
— Это арьергард… Убрались… Их уже и не слыхать… Правда, ничего больше не слышно? — спросил он меня.
Я подумал, что учитель мой, видимо, совсем оглох: ведь не только оконные стекла по-прежнему то и дело дребезжали, — теперь в комнате был отчетливо слышен еще отдаленный гул, как будто сбрасывали бревна с воза.
Наконец, эти отголоски стали настолько громкими, что их услышал и учитель. Схватив свою трость и шляпу, он сказал мне:
— Урока не будет, можешь убрать книги в ящик.
На дворе стояли моя мать, почтмейстер и кассир. Почтмейстер вооружился длинной подзорной трубой. Кассир имел очень довольный вид.
— Вот теперь все могут убедиться, что я чертовски хладнокровен, — говорил он, беспокойно переминаясь с ноги на ногу. — Ничуть меня все это не волнует. И таков я всегда перед лицом опасности.
— Да вам, кажется, никакая опасность и не грозит, — сухо отрезала моя мама.
— Кто знает? Всем нам, может быть, грозит…
Не договорив, он закашлялся и умолк.
— Ничего отсюда не видно, — сказал почтмейстер, приставив к глазам свою подзорную трубу. — Придется лезть на чердак…
— Я вас туда провожу! — воскликнул я.
Мы поднялись наверх и почтмейстер тотчас поднял к глазам трубу. Однако он очень скоро опустил ее, протер платком стекла изнутри и снаружи и только тогда стал смотреть вдаль.
— Вы что-нибудь видите? — спросил я, сгорая от любопытства.
— Вижу… Пшеницу… Лес, а за лесом… нет, отсюда дальше леса ничего не видно.
— А с колокольни вы бы наверняка увидели.
— Правильно! — воскликнул почтмейстер, — блестящая мысль, мой милый!
И побежал вниз.
А внизу кассир говорил моей маме:
— Верьте слову, в мыслях у меня сейчас такая легкость, хоть пляши. Все, что творится, мне даже интересно и, пожалуй, немного забавляет. Вот когда я убедился, что опасность — моя стихия… Бац!.. Бац!.. Ах, что за музыка!
В эту минуту во двор к нам вбежала жена почтмейстера.
— Ах, какое несчастье! — сказала она маме, поцеловав ее дважды. — Страшный день… Я и жена бургомистра уже укладываемся, а майорша легла и велела, чтобы ей закрыли голову подушками. Слышите стрельбу? Боже, да я бы умерла от ужаса, если бы к нам влетела пуля!..
— А где же мой муж? — спохватилась она вдруг. — Верите ли, он хотел туда ехать, чтобы все увидеть! Бессердечный! Я заклинала его нашим семейным счастьем и объявила, что только через мой труп он туда поедет — вот он и остался. Да что толку? Схватил подзорную трубу и смотрит! А я бы умерла, если бы в нее хоть разок заглянула! Экий грохот! Сердце замирает, когда подумаю, что там сейчас гибнут люди… Какое счастье, что это так далеко…
Гибнут люди? От этих слов у меня мороз пробежал по коже. До этой минуты мне и в голову не приходило, что доходившие до нас глухие отголоски могут означать смерть.
Я однажды видел утопленника, паренька немногим старше меня, — и несколько дней он стоял у меня перед глазами, заслоняя все. Теперь я вспомнил его, и мне показалось, будто я вижу двух… трех… десять… сто таких мальчиков в раскрытых на груди рубахах, вылинявших куртках, с опухшими лицами.
Воздух наполнили новые звуки. Слышен был немолчный шум, словно сыпали горох на железный лист, а по временам — как бы отрывистый сердитый лай гигантских псов: гав, гав, гав! И все чаще проходили у меня перед глазами образы мертвых мальчиков. Глубоко опечаленный, я невольно стал под окном на колени и зашептал молитву.
Во дворе снова послышались голоса. Разговаривали бургомистр, мой учитель и мама.
— Роковой день! — говорил бургомистр. — Но мы все же не падаем духом.
— Ох, лучше бы я не дожила до него! — отозвалась мама. — Брожу как очумелая, места себе не нахожу. Мне кажется, что это длится не два часа, а целые годы, что этому не будет конца…
— Мне тоже, — пробормотал учитель. — Да, состарился я, видно, если при громе пушек теряюсь, как баба.
— А странно! — бургомистр приложил ладони к ушам, — бой как будто идет теперь ближе…
— Это скверно! — сказал учитель.
Примчался кассир. Он уже издали кричал:
— Ну, пан председатель, я уезжаю с женщинами… Здесь может разыграться трагедия… Почтмейстер говорит, что они подходят…
— Что ж, уезжайте, — в сердцах сказал бургомистр. — А я с места не двинусь.
— Но вы должны ехать с нами… Едет ваша супруга и дочки…
— Нет, моя семья останется здесь со мной. Негоже бургомистру удирать в такой момент.
— Пан председатель…
— Ах, оставь меня в покое! Тебе, пан, можно спасать свою шкуру, — ведь ты большой человек. А я…
Я выглянул в окно. Бургомистр был красен и так размахивал руками, что у него фуражка съехала набок. А кассир имел весьма жалкий вид, даже ноги его казались тоньше обычного.
Отголоски битвы слышались все ближе, но я уже привык к ним, и мне казалось, будто это было всегда и так быть должно.
К двум часам я проголодался, и, так как сегодня обеда не готовили, нянька вскипятила воду, положила в нее соли, масла, накрошила туда хлеба… Я ел этот «суп» и думал, что сегодняшний день даже хуже страстной пятницы, — тогда к обеду бывает по крайней мере подогретое пиво и селедка с картофелем, а не эта вода с хлебом!
Я как раз подносил ложку ко рту, когда дом вдруг затрясся от грохота, несравненно более страшного, чем прежний. Должно быть, в бой вступили какие-то новые силы. Я от испуга даже пригнулся к столу, а нянька с воплями заметалась по комнате. Казалось несомненным, что уже очень близко, тут же за нашим садом, идет частая и оглушительная стрельба.
Моя няня окончательно потеряла голову. Торопливо вынув из комода несколько серебряных ложек, она завернула их в свой передник, затем потащила меня к двери, крича:
— Пойдем в погреб, здесь смерть! Убьют нас с тобой… всех убьют… слышишь?
Но я вырвался, и старуха убежала одна, громко молясь.
Грохот был такой, как будто валились все дома в местечке. Голова у меня горела. Но через минуту волнение сменилось каким-то каменным спокойствием. Без страха всматривался я теперь вдаль, за луга. Но там ничего не было видно.
Прибежала заплаканная Стахурская, спрашивая, где моя мама.
— Пойдите-ка, пани, поглядите, что творится в городе! — закричала она, увидев маму. — Люди с ума сходят… Ох, пропадем мы все из-за них!
Я тоже хотел идти с мамой, но она велела мне остаться дома и ушла на площадь.
В доме не было ни души. Работник Валек и самая молодая из служанок полезли на крышу амбара, надеясь увидеть бой, а кухарка и няня Лукашова укрылись в леднике.
— Горит! Прощайте, уходим! — кричали на улице.
Не помню, как и когда я очутился опять на чердаке. Со стороны леса мощной волной плыл к нам какой-то непрерывный треск, и каждый миг в него врывались как бы раскаты грома — казалось, в этот ясный летний день где-то бушует гроза. Один удар, потом два… опять один… три… Пауза… опять два.
Из-за леса поднимался к небу столб дыма. Он постоял высоко над деревьями, потом начал расходиться направо и налево и стал похож на огромный гриб с черной ножкой и красной шляпкой. С перелогов, спасаясь бегством, мчалось стадо. Во дворах лаяли и выли собаки. От костела несся колокольный звон, прерывистый, тревожный, как набат, когда язык колокола бьет все время по одному месту. Несколько минут звонили без передышки, но вдруг колокол утих, потом прозвонил еще раз-другой — и все. Казалось, кто-то мешал звонарю, силой вырывая у него веревку.
Сверху я видел улицы нашего местечка. На многих крышах сидели люди, из домов выносили постель, сундуки. На рыночной площади евреи толпились у магистрата, несколько женщин стояли на коленях перед статуей святого Иоанна, а посреди площади происходило что-то непонятное: там толпа горожан (среди них был и сапожник Стахурский, и колбасник Владзинский) спорила о чем-то с бургомистром, паном Добжанским и моей матерью. Толпа двинулась было к тракту, но там ксендз загородил им дорогу. Несколько человек вскочили в телегу, и телега тронулась. Но мой учитель уцепился за вожжи, повис на них и с такой силой повернул лошадей, что телега опрокинулась.
Тогда вся толпа бросилась вперед. Она отшвырнула в сторону ксендза, сбила с ног бургомистра и с криками побежала по дороге. Их крики мешались с грохотом и треском со стороны леса, и от сотрясения лопались стекла в окнах.
Внезапно шум утих. Через минуту еще донесся гул, сначала близкий, потом уже отдаленный, — и наступила такая тишина, как будто все на свете замерло, онемело…
Толпа бегущих остановилась на дороге, прислушиваясь. Тут с крыши что-то крикнули — я не расслышал, что именно, — и вся толпа, только что такая буйная, стала в испуге разбегаться. Через несколько минут не осталось никого, опустела площадь, улица, все крыши.
К вечеру часть неба заволокли тучи, полил дождь. У нас в нескольких окнах были выбиты стекла, и мать распорядилась закрыть ставни. Слуги, собравшись на кухне, толковали о событиях этого дня, а мы с мамой сидели в комнате на диване. Здесь было темно, и только сквозь щели в ставнях проникали багряные лучи заходящего солнца.
Мы оба молчали. Мама была очень утомлена. Она сидела, закрыв глаза и прислонясь головой к спинке дивана. Я тоже впал в какое-то оцепенение. Вслушиваясь в тишину, я тщетно пытался оживить в памяти то, что видел и слышал совсем недавно.
Иногда я готов был поверить, что все это мне только померещилось. Но уже через минуту-другую красные блики заката на стенах напоминали о крови, пролитой где-то неподалеку от нас.
На улице послышался конский топот и лязг, — можно было подумать, что несколько всадников галопом проскакали по направлению к городу. Я поднял голову и… снова услышал те же звуки, что накануне ночью: шарканье ног, тарахтенье тяжело нагруженных возов, стук бесчисленных копыт. И весь этот шум покрывало жужжанье голосов, словно говор тысяч людей, а в него порой врывался смех или гневный окрик.
Эта волна звуков постепенно приближалась к местечку. Вот она докатилась до наших огородов, миновала гумно… Она уже под самым домом! Раздалась громкая команда, многократно повторенная эхом, и все утихло. Но через минуту дом снова затрясся весь от крыши до основания. Засвистели дудки, загудели барабаны, из тысяч грудей рванулась песня… Казалось, будто неведомые силы природы вырвались на волю, сметая все преграды, будто плачут все осенние ветры, будто небо обрушило на землю грозу и она бушует, мощная и стремительная.
По временам хор замолкал, и тогда слышен был резкий дискант запевалы и сердитая чечетка барабана. Но сейчас же взрывался новый ураган звуков, колотился в двери и окна, издеваясь над людскими страданиями, терзал землю и разбивался о небо. В кроваво-красном полумраке комнаты мне чудилось, что святые на образах, висевших на стенах, дрожат и оторопело смотрят на меня.
Видеть их глаза, слышать все эти звуки за стеной было невыносимо. Я спрятал голову под передник матери, заткнул уши и, сам не зная отчего, заплакал слезами горькими, как полынь, лившимися словно из глубины сердца.
Поздно вечером пришел пан Добжанский. У него был очень скверный вид — впрочем это, может быть, только казалось в тусклом свете сальной свечки. За последние несколько часов он как будто осунулся, похудел, волосы у него были взъерошены. Он вначале сидел молча, свесив голову на грудь, но потом, видя, как мама печальна, стал рассказывать новости. Голос его звучал хрипло и как-то вяло.
Мы узнали, что войска еще час назад ушли из города, что майорша захворала, а почтмейстер, так ничего и не увидев в свою подзорную трубу даже с колокольни, поссорился с женой из-за того, что она не дала ему поехать и на месте наблюдать битву.
Любопытные подробности услышали мы о кассире. Под конец он совсем уже потерял голову и решил переодеться евреем или женщиной. Когда же Стахурский и Владзинский бросились бить в набат (впрочем, их очень скоро прогнали с колокольни ксендз и органист), кассир спрятался в подвале магистрата. И только после того как все стихло, он вышел из своего убежища с самым невинным видом и стал уверять всех, что только в шутку притворился испуганным.
Однако его безоблачное настроение продолжалось недолго. Кто-то из горожан прибежал с вестью, что подходят новые войска. Это привело кассира в такое смятение, что он убежал из местечка и до сей поры не вернулся.
— Куда он мог деваться? — недоумевала мама.
— Люди видели, что он бежал куда-то за ваш сад. Наверное, засел в овраге, там и проспит до утра.
— Сумасшедший! — сказала мама, пожимая плечами.
Учитель махнул рукой.
— Осел и трус, а при этом непременно хочет прослыть героем. Боится и тех и других. Чтобы себя обезопасить с одной стороны, выклянчил справку о каком-то назначении, а теперь и она ему спать не дает. Воображает, что он — знаменитость и что только за ним и гонятся, потому он и прячется все время в подвалах и оврагах. У этого субъекта слабая голова, заячья душонка, а спеси хоть отбавляй. Самый опасный тип людей! — добавил учитель словно про себя.
Последние слова учителя меня встревожили. В них слышалась угроза, предсказание новых бед, страшнее всего того, что пережили мы до сих пор.
Час был поздний, и пан Добжанский несколько раз уже порывался уйти, но мама его удерживала.
— Побудьте с нами еще немного, — говорила она. — Днем я кое-как крепилась, а сейчас так расстроена, что всего боюсь. Посидите у нас!..
И учитель оставался. Кукушка на часах прокуковала одиннадцать, и свеча уже догорала, когда на крыльце послышались шаги.
— Наверно, пан кассир вернулся с прогулки! — буркнул учитель.
Дверь отворилась и вошел… человек из одинокой хаты. Когда он, переступив порог, поднял седую голову, он показался мне великаном.
— Слава Иисусу, — сказал он, здороваясь.
Никто ему не ответил. Его приход в такой день и час был очень уж неожиданным.
Вошедший долгую минуту смотрел в упор на учителя, пока тот не опустил глаза. Затем обратился к моей матери:
— Я привел к вам гостя, — сказал он приветливо.
Я подумал: «Уж не отец ли покойный встал из могилы и пришел к нам с этим страшным человеком?»
А мама хотела что-то ответить, но только рот открыла и поглядела на него с удивлением.
В темных сенях за спиной старика стоял еще кто-то.
— Гость ваш немного… того… нездоров, да это пустяки, — продолжал старик. — Он ранен, но…
— Владек! — вскрикнула мама и, широко раскинув руки, выбежала в сени.
— Да, мама, это я, — отозвался мой брат.
Он вошел в комнату, и я увидел, что голова и левая рука у него обмотаны тряпками.
Мама хотела его обнять, но вдруг упала на колени и прильнула к его ногам.
— Сыночек мой… дитятко! — зашептала она. — Ты жив!.. Ты ранен… Ох, как я тут настрадалась, как тосковала по тебе… Жив, жив! Теперь уж не отпущу тебя из дому, будь что будет… Ненавижу проклятую войну! Сегодняшний день вымотал мне всю душу.
— Что ты делаешь, мама! — говорил брат, тщетно пытаясь здоровой рукой поднять ее с колен.
Его седой спутник дотронулся до плеча мамы.
— Дайте ему отдохнуть, пани. Он устал.
Мама сразу выпрямилась, как натянутая струна.
— Да, да, правда!
Но тут же схватила здоровую руку брата и стала ее целовать.
— Мама! Мама! — твердил Владек, пытаясь отнять руку. Но видно было, что он совсем без сил.
Наконец старик бережно отстранил маму, обнял брата за талию и довел его до дивана.
— Дайте ему рюмку водки, — сказал он маме. — Ему надо подкрепиться, а у меня в хате водки не нашлось.
Учитель бросился к буфету, налил рюмку водки и принес ее брату. Владек выпил залпом.
— Ух, сразу полегчало, — сказал он. — Вы обо мне ничуть не беспокойтесь. Я ведь медик и в ранах хорошо разбираюсь. Через месяц буду здоров…
— Но больше никуда не пойдешь! — воскликнула мама.
— Разумеется, — отозвался он с легкой усмешкой, глядя на свою руку. Потом добавил, указывая на старика:
— Вот кого благодари, мама! Я бежал, спасаясь от погони, и около оврагов упал без сил, а он меня поднял, привел к себе в хату, и — не знаю уж, как ему удалось спасти меня. Его собственная жизнь висела на волоске — солдаты стояли у двери и кричали: «Он, наверное, тут спрятался!..» Это чудо какое-то, что они ушли…
Все мы посмотрели на седого, а он промолвил:
— Чудо это объяснить нетрудно. Я сказал офицеру: у меня никто не станет искать убежища, потому что меня называют шпионом… Офицер проворчал: «Подлец!» — и сразу увел своих солдат. Боялся, видно, как бы кто из них не ступил на мой порог… Вот как я сотворил это чудо, — заключил старик, тряхнув головой.
— Господь зачтет тебе это и простит старые грехи, — глухо отозвался учитель.
Старик вдруг резко выпрямился.
— Грехи? — переспросил он, пристально глядя в глаза пану Добжанскому. — Пятнадцать лет я несу бремя какой-то неизвестной вины. Может, ты, мой бывший товарищ, хоть сейчас наконец скажешь мне: перед кем я виновен и в чем?
Мы служили вместе, помнишь? И отличались оба в одинаковой степени… А когда пришлось покинуть родину, я натерпелся в десять раз больше, чем ты и тебе подобные… Так отвечай же мне: с какой стати ты берешь на себя роль моего духовника и обещаешь отпущение грехов? Каких? Назови мне хоть одного человека среди ныне живых или уже умерших, кто пролил хоть одну слезу из сочувствия ко мне?.. Ничего, что здесь есть свидетели, — добавил он, указывая на мою мать и брата. — Напротив, это даже хорошо, — пусть они знают, что им обо мне думать.
Мой учитель сделал шаг вперед.
— Да, это правда, мы служили вместе, — сказал он. — И ты показал себя человеком одаренным и храбрым. Но позднее, в эмиграции, в тебя словно бес вселился…
— Ну-с, и что же этот бес со мной сделал?
— Ты сеял среди нас смуту… Ослаблял дух…
— Ага, вот оно что! — сказал старик со вздохом. — Я ослаблял дух, зато вы его укрепляли! Вы заверяли людей, что французы придут к нам на помощь, — я же твердил, что не придут. Ну, и кто был прав? Помогли нам французы? Вы верили, что восстанут все пятнадцать миллионов польских крестьян, а я в это не верил. Где теперь эти миллионы? Вы кричали, что победите, даже если с голыми руками пойдете против ружей, с ружьями — против пушек. Я же убеждал вас, что сотня ружей — это большая сила, чем тысяча голых рук. Вы меня перекричали, заткнули мне рот. Ну, вот вам теперь доказательства!..
Он указал на окровавленный платок, которым была повязана голова Владека.
Учитель потупил глаза. Мама, прижавшись к брату, вся дрожала, а у меня было такое чувство, словно я присутствую на Страшном суде, где судятся эти два старца.
— Так это вы называете изменой? — продолжал наш гость запальчиво. — Честно высказывать свои убеждения — обязанность каждого гражданина, и только вы объявили это преступлением. Знаю, ты скажешь, что несогласие с волей большинства разрушает общественную дисциплину. Да разве вы — большинство? Вы были только партией. Вы представляли одну точку зрения, я — другую, однако я же вас не называл изменниками!
— Ну, твое несогласие с нашей точкой зрения — это пустяк, — пробормотал учитель. — Хотя, надо сказать, оно оттолкнуло людей от тебя…
— Пустяк? — повторил гость. — Однако из-за этого «пустяка» вы все отшатнулись от меня в эмиграции, а когда я вернулся в Польшу, объявили меня шпионом…
— Не из-за этого…
— Не из-за этого? — сжав кулаки, закричал старик. — А из-за чего же? Как ты смеешь еще и сейчас пинать меня, несчастного, в котором уже убили душу? Ведь я тебя раненого вынес когда-то из боя… В Париже делился с тобой последним куском хлеба. И вот чем ты мне платишь!
— Да, ты нас поддерживал, это верно, — сказал учитель. — Помогал нам даже очень щедро. Но… — Голос учителя упал до шепота. — Откуда у тебя были эти деньги?
Старик неожиданно стал спокойнее. Он потер лоб, словно что-то припоминая.
— От воинского жалованья ты отказался, — продолжал учитель.
— И сторонился всех, никого к себе не звал. Так? — подсказал старик с язвительной усмешкой.
— Да, ты нас избегал. И, кроме того… мы знали, что живешь ты на разных квартирах, дома не ночуешь. Тебя встречали переодетым, в одежде чернорабочего…
Старик горько рассмеялся.
— Значит, вы следили за мной? А я и не знал! И ни один из вас меня не предостерег, ни один не спросил, чем я занимаюсь! Даже те, кто пользовался моими «подозрительными» деньгами…
— Но ты же знаешь — мы в конце концов перестали брать их у тебя.
— Да. И, перестав, не замедлили объявить меня предателем!
Он подошел к учителю и хлопнул его по плечу.
— А знаешь, почему у меня водились деньги, хотя я не брал положенного мне жалованья солдата? Я зарабатывал эти деньги тяжелым трудом, работая по ночам… Ведь меня учили только воевать, я ничего не умел делать… И, чтобы не умереть с голоду, пришлось стать… тряпичником.
Учитель смотрел на него чуть не в ужасе.
— Да, да, и от вас это нужно было скрывать, — говорил старик. — Воображаю, что было бы, если бы вы узнали, что ваш товарищ по оружию, капитан, по ночам роется в мусорных ящиках!.. Не веришь? Так зайди как-нибудь в мою лачугу, я покажу тебе то, что храню, как память о Париже: выданное на год разрешение на сбор тряпок. Сохранилось у меня и доказательство, что когда-то я нашел в мусорном ящике бриллиантовую сережку и получил за нее тысячу франков. Может быть, ты и сейчас скажешь, что я заслужил имя предателя, — ведь я осрамил свое воинское звание? — язвительно добавил старик. — Конечно, я сохранил бы свое достоинство, если бы, живя в эмиграции, брал жалованье и вместе с вами голосовал за войну!
— Какая страшная ошибка! — шепотом сказал мой брат…
Учитель переменился в лице.
— Меня возмущали твои взгляды, — сказал он. — Но, богом клянусь, не я распускал о тебе эти слухи! — Он ударил себя в грудь. — Напротив, я всегда тебя защищал и спорил с другими…
Владек протянул своему спасителю руку.
— Друг, я, со своей стороны, сделаю все, чтобы загладить нанесенную тебе обиду, — сказал он стремительно, захлебываясь словами. — Люди узнают, что ты столько лет страдал безвинно.
Старик грустно покачал головой.
— Знаю, другие — да и ты тоже — не простят мне того, что я, как сказал тут Добжанский, «ослаблял дух» в наших людях. У меня было достаточно времени обдумать все, что пережито. Трезвый голос, предсказывающий поражение, всегда ненавистен людям. Он — как зловещий крик совы на кладбище, который словно твердит: «Не встанешь!» И чем точнее исполнилось предсказание, тем больше ненавидят пророка… Поэтому, — добавил он, помолчав, — я уже не жду от людей добрых чувств ко мне. Перестанут называть изменником, так начнут кричать: «Глядите, это тот пророк, что видел опасность, но не помог ее предотвратить!» Народ не спрашивает, что мы говорили, он хочет знать, что мы сделали, чтобы предотвратить беду. А я ничего не мог для этого сделать.
Он замолчал — к нашему облегчению, ибо каждое его слово камнем ложилось на душу.
Вдруг учитель Добжанский подошел к старику, обнял его и, рыдая, припал головой к его груди. Мама стала снова целовать брата, шепча: «Сыночек!.. Сыночек милый!» — а я — я уже ничего не видел, потому что слезы застилали мне глаза.
Через минуту седой гость сказал:
— Ну, мне пора домой. Прощайте.
— Пойдем ко мне, — попросил пан Добжанский, беря его за руку.
— Хорошую я бы тебе оказал услугу! — возразил старик с улыбкой. — О тебе тогда стали бы, пожалуй, говорить то же, что обо мне… Ну, будьте здоровы, — обратился он к брату, протягивая ему руку.
— Благослови тебя бог, пан, — сказала мама. — Навещай нас и помни, что мы отныне тебе верные друзья… Если что понадобится, обращайся к нам… Мы каждое утро и каждый вечер будем молиться за тебя…
Он низко поклонился ей и отозвался уже с порога:
— Если будет милость ваша, просите бога, чтобы он поскорее послал мне смерть. Только этого я и хочу.
И медленно вышел из комнаты.
Теперь все занялись Владеком. Няня привела фельдшера, и тот перевязал ему раны. В гостиную перенесли кровать для брата и кушетку для учителя, который объявил, что будет за ним ходить, пока Владек не поправится.
Ночь прошла тревожно. Владек спал плохо, учитель даже не раздевался, а у меня был жар, и мама всю ночь ходила от меня к брату и от него ко мне. Солнце уже взошло, когда нас всех наконец сморил сон, — и потому мы встали только около десяти.
Брат был довольно бодр, но его мучили свежие раны, и он, по его словам, чувствовал себя разбитым. Видно было, что каждое движение стоит ему труда, он при этом даже шипел от боли.
Мама украдкой отирала глаза, но давно я не видел ее такой бодрой. Все ее интересовало, она заглядывала в каждый уголок, и даже голос ее как-то окреп и стал звучнее.
День был пасмурный и холодный. На полях стлался туман, чуть не каждый час начинал моросить дождик, мелкий, как роса, и в воздухе чувствовалась сырость. Казалось, на дворе не май, а октябрь.
Я услышал в сенях шаги и голос кассира. Через минуту в гостиную вошла мама.
— Это кассир, — шепнула она брату. — Он хочет тебя повидать. Пустить его?
— Ну конечно, пожалуйста, — сказал Владек. — Я привык быть на людях, и меня просто даже пугает, что теперь вижу только двух-трех человек.
— Он тебя не утомит?
— Напротив, развлечет…
— Когда начнет врать, — вставил учитель.
Кассир вошел с высоко поднятой головой и победоносным видом. Подойдя к постели Владека, он крепко пожал ему руку и сказал торжественно:
— Привет герою!
Брат терпеть не мог напыщенности и позерства и при таком комплименте невольно поморщился. Мама это заметила и поспешила переменить разговор.
— А где же вы были этой ночью? — спросила она у кассира.
— О, памятная ночь! — со вздохом отозвался тот, развалясь в кресле. — Не забыть мне ее, хотя бы я прожил миллион лет.
Мой учитель не то фыркнул, не то закашлялся. Кассир глянул на него исподлобья и многозначительно поднял брови.
— А что же такое с вами случилось? — спросила мама, чтобы поддержать разговор.
— Сейчас все расскажу. Эта история напоминает приключения Ринальдо Ринальдини, необычайные и трагические. Да, в высшей степени трагические!
Он сел поудобнее, откашлялся и продолжал:
— Так вот — я своими глазами убедился, что наш отшельник из-за ольховой рощи действительно шпион… И очень опасный…
Учитель так и подскочил на стуле, но Владек взглядом заставил его сдержаться.
— Из своего укрытия, — говорил кассир, — я видел, как в его хату вошел офицер с несколькими солдатами и долго там с ним толковал. Мало того — я видел еще, как далеко за полночь этот субъект возвращался из города. Не сомневаюсь, что он опять ходил на переговоры с офицерами…
— Да их уже тогда здесь не было! — гневно вмешался учитель.
Но мама посмотрела на него, и он умолк.
— Я не обязан знать, были они тут или не были, — возразил кассир с раздражением. — С меня довольно того, что я видел шпиона, который шел туда, где рассчитывал застать войска.
Брат беспокойно заворочался в постели, но слушал молча.
— Что я пережил там, в овраге, за эту ночь, трудно описать, — говорил кассир. — Достаточно вам сказать, что за каждым кустом мне чудились по меньшей мере два покойника.
— Это — нервы, — бросил Владек, кусая губы.
— И это еще ничего! Видения явились, исчезли — и дело с концом. А вот на рассвете случилось кое-что похуже: меня окружило десятка два вооруженных людей… «Кто вы?» — спрашиваю я у них. А один мне отвечает: «Сам видишь, кто мы. А вот ты кто такой и что тут делаешь?» Разумеется, я ответил, что скрываюсь здесь, и показал свое удостоверение… Какое счастье, что я его вчера не проглотил! — добавил он, посмотрев на маму.
— Да, тогда мы потеряли бы помощника заместителя начальника прихода, — буркнул пан Добжанский, зажмурив один глаз и сделав довольно непочтительную гримасу.
Кассир, вместе с креслом, повернулся к нему спиной.
— Я показал свое удостоверение, — повторил он, — и мы стали беседовать.
«Да, мы разбиты наголову, — сказал один из этих вооруженных людей. — Все пропало».
«Как же могло быть иначе, — ответил я ему, — если здесь у самого города засел их шпион».
И я рассказал им то, что видел и слышал. Они, конечно, пришли в бешенство.
Владек в волнении сел на постели. А учитель встал и слушал с широко открытыми глазами.
— Ну, и что же было дальше? — спросил Владек.
— Что могло быть? Повесили его, — со смехом ответил кассир.
— Что-о? — крикнул учитель.
— Повесили, говорю, старого шпиона.
— Иисусе! Мария! — простонала мама и, схватившись за голову, выбежала из гостиной.
— Слушайте, вы! — закричал мой брат. — Да ведь этот старик ни в чем не повинен.
Кассир побледнел.
— Неужели я ошибся? — пробормотал он. — Но почему же он им этого не сказал? Почему так упорно молчал? И почему пан Добжанский, который его, видимо, знал, никогда за него не вступался?
Учитель захрипел, как будто ему всадили нож в сердце, и глаза его сверкнули недобрым огнем. Он подскочил к кассиру и поднял было руку для удара, но сдержался и только схватил его за шиворот.
— Подлец! — произнес он, грозно глядя ему в лицо. — Подлец! К барьеру, или я… я тебя ногами затопчу!
— Ладно! — заносчиво отрезал кассир, изо всех сил вырываясь. — Ладно! За такое оскорбление я буду с вами драться на дуэли.
— Здесь же… в роще будем драться! — проворчал учитель и бросился к Владеку.
— Владек, вставай! Соберись на несколько минут с силами, идем с нами.
Он обернулся. Но кассира в комнате уже не было.
— Нет, от меня не удерешь! — крикнул учитель.
Он схватил трость и шляпу и вышел на улицу так стремительно, словно лет тридцать сбросил с плеч.
— Антек, где мама? Беги за мамой, сейчас же беги! — с тревогой сказал мне брат.
Мамы не было во дворе, мне сказали, что она ушла в сад. Но и в саду я ее не нашел и только, сбежав вниз с горки, увидел, что она идет лугом по направлению к оврагу. Я бросился ее догонять.
— Хорошо, что ты пришел, — сказала она мне, запыхавшись от усталости.
Она крепко ухватила меня за руку, и мы пошли вдвоем к опустевшей хате.
Шел дождь, туман стал еще гуще. В сумрачном свете я едва узнавал эти места — овраг, кусты, меж которыми не раз пробирался к одинокому жилью несчастного старика. Сердце мое сжалось, когда я вспомнил те солнечные дни, веселые стаи птиц и себя, подкрадывавшегося с саблей к этому домику…
Мы услышали журчанье знакомого мне ручья, и… внезапно оба замерли на месте: кто-то быстро шел с горки в нашу сторону. Посыпались вниз камешки, а затем мы увидели того парня, который работал у старика и когда-то в метель пришел за ним в наш дом.
На парне была только заплатанная рубаха да рваные штаны, — ни сапог, ни шапки. Он уже издали узнал нас и кричал:
— О, это вы, пани? Пани!
— Где твой хозяин? — спросила мама.
Парень указал рукой на полузасохшее дерево.
— Нет уже старого, — ответил он запинаясь. — Вздернули его…
И утер большими грязными руками покрасневшие от слез глаза.
— Видите, пани? — добавил он, указывая на обрывок веревки, висевший на суку.
Мать с ужасом отвела глаза и села на камень. Передохнув, она после долгого молчания спросила:
— Где же он?
— Лежит в хате. Я его снял тихонько и перенес. Все сделал, как полагается…
— Будет, помолчи! — перебила его мама и с трудом стала взбираться на холм.
Хата за то время, что я ее не видел вблизи, еще больше скособочилась, почти ушла в землю. Соломенная крыша сгнила, дверь висела на одной петле, стены были испещрены щелями.
Мама остановилась на пороге. Лицо ее выражало такую скорбь и волнение, что я был уверен — сейчас она убежит, не заглянув внутрь. Но она пересилила себя, и мы вошли.
В сенцах на глиняном полу поблескивала лужа темной воды. Парень толкнул дверь налево, и она с глухим скрипом распахнулась.
При слабом свете, проникавшем сюда через мелкие стекла окошек, я оглядел убогую комнатенку с полуразвалившейся печью. Лавка, стол, сбитый из замшелых досок, да чурбан — вот и все, что можно было увидеть здесь на первый взгляд.
Парень безмолвно указал рукой в угол. Там на полу лежало что-то длинное, серое.
Мама стала на колени и, прикрыв руками глаза, зашептала молитву.
Когда глаза мои привыкли к темноте в хате, я разглядел, что у стены лежит человек, прикрытый черной холстиной. Под ее жесткими складками можно было различить только голову, низко склоненную на грудь, и приподнятый локоть левой руки. Правая рука свесилась на пол, из-под холста виднелись бескровные пальцы с посиневшими ногтями.
— Царствие ему небесное, вечный покой… — шептала мать.
— «Вечный покой», — повторил я за ней.
Потом на коленях подполз к мертвецу и благоговейно поцеловал руку, которая спасла мне брата.
Теперь за городом не стоит больше одинокая хата. Но ручей журчит по-прежнему, на холмах летом благоухает вереск, а в оврагах звенит веселый птичий гомон.
Над родником стоит почерневший от времени крест. На нем еще можно прочитать только два слова: «Свет присносущий…» Остальное покрыл мох. Кое-где на кресте видны ржавые пятна такой своеобразной формы, что можно подумать, будто даже дерево, из которого вытесан этот крест, когда-то кровавыми слезами плакало над тем, кто лежит здесь.