«Зачем ты пришел сюда, убийца? Чтобы надсмеяться над несчастным, которому из-за тебя пришлось отречься от любимой?»
Так мечтал пан Круковский, проходя через двор, где в мусоре рылись куры, один почтальон рубил дрова, а другой поил у колодца лошадь.
Под сараем томился от скуки городовой, однако, увидев элегантно одетого господина, вытянулся в струнку и — толкнул дверь.
Пан Круковский очутился один в сарае, посреди которого на топчане лежал труп, прикрытый в верхней части рядном. Пан Людвик подошел, откинул рядно и посмотрел на своего соперника.
Глаза умершего были закрыты, губы посинели, лицо покрывала мертвенная желтизна, выражение его было какое-то необычное. Но не было в нем ни гнева, ни презрения, ни ненависти, словом, ни одного из тех чувств, которые могли бы оскорбить пана Круковского или пробудить в нем страх.
Если бы новая одежда, брошенная хозяином на дороге, могла заговорить или показать мимикой, она, наверно, сказал бы:
«Я новая, совсем хорошая одежда и не знаю, почему меня бросил мой хозяин?»
Такое выражение, казалось, застыло на лице мертвеца.
«Зачем он убил меня?» — вопрошало мертвое тело.
Но этот вопрос относился не к пану Людвику, а к обладателю этого молодого и здорового тела, которое он насильственно покинул.
Пан Круковский стоял перед трупом в изумлении.
«Если кто толкнул его на самоубийство, так это, наверно, я, — думал он. — Если кто его обидел, так это тоже я. И этот человек не сердится, не показывает своего отвращения ко мне?»
Он снял шляпу, перекрестился и, хотя это не отвечало либеральному духу времени, прочел «Вечную память». Выйдя из сарая, он направился на улицу через боковую калитку, — ему было стыдно людей, ждавших перед почтой.
«Какой это, наверно, был хороший человек, — опустив голову, думал по дороге пан Круковский. — Как он любил ее и сколько выстрадал из-за… меня!»
После этого печального посещения пан Людвик часа два не мог успокоиться. Он хотел бороться за честь панны Евфемии, непременно хотел бороться, а тут главный противник не только не принял вызова, но вообще не обратил на него внимания.
К счастью, остались живые враги.
В полдень пан Круковский пришел к заседателю, чтобы, как было условлено накануне, погулять с панной Евфемией по городу. Панна Евфемия плохо выглядела и была в угнетенном настроении. Когда пан Людвик напомнил ей о том, что они хотели пройтись, она стала просить его отложить прогулку на какой-нибудь другой день.
— К чему этот вызов городским сплетникам? — говорила она. — Кто-нибудь шепнет, не поклонится или косо взглянет и… что тогда будет?
— В этом все дело, — ответил пан Круковский с изящным поклоном и необыкновенной решительностью.
Заседательша тоже советовала дочери послушаться жениха, и через несколько минут пан Людвик и панна Евфемия были уже в городе.
Жених и невеста пересекли площадь и прошлись по Варшавской улице; везде они встречали множество знакомых и незнакомых. Несмотря на то, что пан Людвик напряг все свое внимание, они не услышали ни одного неприятного слова, не заметили ни одного нескромного взгляда. Знакомые любезно приветствовали их, а некоторые поздравляли с будущим браком.
Пан Круковский хотел еще пройтись в сторону почты, но панна Евфемия так побледнела, в глазах ее сверкнул такой ужас, что исполненный рыцарских чувств жених, не желая волновать невесту, повернул домой.
— Вот видите, — весело говорил он, — как хорошо стать лицом к лицу со сплетниками. Никто не вспомнил об этом несчастном…
— И все же я уверена, что со вчерашнего дня все о нем говорят, — ответила панна Евфемия.
Пан Круковский помрачнел. В обращении с невестой он был изыскан, деликатен, предупредителен до чрезвычайности; но он утратил хорошее настроение. И что всего хуже, жених и невеста все реже бывали теперь в хорошем настроении, хотя проводили вместе целые дни. Даже экс-паралитичка обратила на это внимание и сказала однажды брату:
— Милый Людвик, что это ты так задумчив? Ты все только думаешь, думаешь… Это даже нездорово!
В ближайшее воскресенье, кажется, по тайной просьбе заседательши, ксендз забыл сделать оглашение о бракосочетании пана Людвика с панной Евфемией. Не потому, упаси бог, что кому-то хотелось подождать со свадьбой, а… так вот!.. Неизвестно откуда пришла заседательше эта мысль; сестра пана Круковского даже немного рассердилась на нее за это, но сам пан Людвик был как-то приятно наэлектризован.
«Пойдут сплетни!» — сказал он себе. Ему все время хотелось дать бой за честь и спокойствие панны Евфемии и убедить весь свет и каждую из его пяти частей, что панна Евфемия не виновна в смерти Цинадровского.
Но сплетен не было и на этот раз.
Недели через две после рокового события пан Круковский, прохаживаясь по комнате сестры, сказал:
— Что бы это могло значить, что никто не сплетничает ни обо мне, ни об Евфемии? Ведь в Иксинове сплетни начинались по самому пустяковому поводу, а сейчас ничего!
— Все боятся твоих угроз, — ответила сестра, — и потому громко не болтают. Однако жена нотариуса рассказывала мне, что майор за несколько дней до несчастья был у Цинадровского. Она говорила, что если кто и знает истинную причину смерти, то разве только этот… ну как его? Ментлевич!
Наконец-то пан Людвик услышал какие-то имена! Наконец-то он нашел людей, с которыми мог если не схватиться, защищая честь и спокойствие панны Евфемии, то по крайней мере поговорить о самом происшествии. Пусть его упрекнут, пусть поспорят с ним, только бы кончилось это молчание!
Довольный пан Круковский надел свои прекрасные панталоны мышиного цвета, такого же цвета перчатки, черную визитку и направился с визитом к пану Ментлевичу, к которому раньше относился с пренебрежением. Взяв с Ментлевича слово сохранить все в тайне, он спросил, действительно ли покойный Цинадровский открылся ему, что умирает от любви к панне Евфемии?
— Упаси бог! — воскликнул Ментлевич. — Правда, как-то очень давно, встретившись со мной ночью, он намекнул на самоубийство, но о панне Евфемии и словом не обмолвился. Он боготворил ее, этого нельзя отрицать, но весть о вашем обручении принял спокойно…
Опасаясь, как бы пан Людвик снова не вспомнил о своей любви к Мадзе, Ментлевич начал так расписывать прелести, осанку, сложение и игру на фортепьяно панны Евфемии, что ее жениху даже стало не по себе от этих похвал.
Печально простился пан Круковский с Ментлевичем и направился к майору. Он рассчитывал, что вспыльчивый старик, недолюбливавший панны Евфемии, даст ему повод для ссоры.
Он застал майора дома, сказал, что хотел бы поговорить по секрету и рассчитывает на его скромность.
— Э, милый, — прервал его майор, — если ты не уверен, что я не разболтаю какой-то твоей, наверно, глупой тайны, так зачем ты хочешь открыть мне ее? Предупреждаю, я держу в секрете только то, что считаю нужным.
После множества самых изысканных извинений пан Людвик начал:
— Не правда ли, пан майор, ужасная смерть постигла этого несчастного Цинадровского?
— Что ж? Умер, и дело с концом.
— Но такая внезапная смерть…
— Бывает, что за каких-нибудь два часа внезапной смертью умирают тысячи людей — что из этого? Небо не провалилось.
— А не… думаете ли вы, пан майор, что… несчастная любовь к панне Евфемии могла толкнуть Цинадровского на самоубийство?
— Оставьте! Если бы после всякой неудачи у женщины поклонник кончал жизнь самоубийством, вам, мой милый, только для себя пришлось бы открыть небольшое кладбище! Ведь вы получали отказ за отказом, однако же остались живы. Почему же этот молодой человек должен был быть глупее вас?
Аргументация была настолько сильной, что пан Круковский взмок и, быстро закончив разговор, вздохнул с облегчением и простился со стариком.
«Ну и грубиян!» — думал пан Людвик, ускоряя шаг. Он опасался, как бы майор не вернул его с дороги и не угостил какими-нибудь новыми объяснениями.
И вот случилось нечто невероятное и все же совершенно реальное: убитый, анатомированный и погребенный Цинадровский, этот покойник, о котором одни забыли, а другие старались забыть, — жил! Жил какой-то невидимой жизнью, неуловимой и непостижимой, и отравлял покой двум самым почтенным домам в Иксинове.
Эта странная жизнь умершего лишена была цельности. Покойный существовал, как разбитое зеркало, осколки которого кроются в разных углах, время от времени напоминая о себе внезапным блеском.
Из отдельных блесток, постепенно соединявшихся в уме пана Круковского, создался единый сильный образ, который заставил ею поверить, что покойник, что ни говори, жив и стоит между ним, паном Людвиком, и его невестой, панной Евфемией.
Как-то, например, экс-паралитичка без всяких нервных припадков, — видно, она в самом деле была напугана, — сказала пану Круковскому:
— Милый, я не хотела тревожить тебя, но каждую ночь кто-то ходит по нашему саду…
— Может, это сторож?
— Что ты! Я спрашивала.
— Тогда вор?
— Вор в одну ночь украл бы что-нибудь, и все, не стал бы он шататься каждую ночь, — возразила больная дама.
Пан Круковский тихо вздохнул и опустил глаза.
— Ты, мой дорогой, — таинственно продолжала сестра, — конечно, не веришь в упырей. А простые люди, которым часто приходится не спать по ночам, утверждают, что им случалось их видеть. Говорят, упырем чаще всего становится самоубийца. Он является к тем, кто его обидел, и одним не дает спать, а у других… сосет кровь. — Она перевела дыхание и, тряся головой, закончила: — Те, у кого упырь сосет кровь, становятся печальными и бледными, теряют силы. Иногда на теле у них бывают маленькие пятнышки от укусов…
— Ах, все это бредни! — нетерпеливо прервал сестру пан Людвик, причем так нетерпеливо, что ей это понравилось.
— Вовсе не бредни! — прошептала она сладким, чуть ли не покорным голосом. — Вовсе не бредни! Позапрошлой ночью я сама видела в окне какую-то страшную фигуру в белом. Это был мужчина с диким лицом, глазами, как уголья, и черными растрепанными волосами.
— Ну-ну, успокойтесь, ведь тот был блондином, — почти невежливо бросил пан Людвик.
— Несколько раз я видела и блондина…
Но пан Людвик вышел из комнаты и… хлопнул дверью! Это привело его сестру в такой восторг, что она позвала братца на чашку отменного шоколада и даже старалась угодить ему, прислуживала, угадывала желания.
Глава девятнадцатая
Тень побеждает
Этот разговор с сестрой в жизни пана Круковского и его отношении к людям явился поворотным пунктом. Пан Людвик стал внимательнее присматриваться к семье заседателя и вспоминать разные подробности.
Однажды, например, он услышал, как заседательша накричала в кухне на служанок за то, что они не хотели сказать, о чем потихоньку разговаривают между собой.
«Какое ей до этого дело?» — подумал пан Людвик, и, неизвестно почему, перед ним как живой встал Цинадровский с мертвенно-желтым, но спокойным лицом, в котором не было вражды.
В другой раз заседательша при пане Людвике сказала с раздражением мужу:
— Мой де-ерогой, что это ты все время сидишь дома? Раньше пе-еропадал по целым дням, а теперь!..
— К кому же мне пойти? — тихо ответил заседатель.
Кроткий и мирный ответ так возмутил заседательшу, что почтенная дама выбежала в другую комнату и залилась слезами.
А однажды заседательша безо всякого повода стала жаловаться будущему зятю на Иксинов:
— Какой невыносимый город! Какие низкие люди!
— Не сделал ли вам кто-нибудь неприятности? — вскочил пан Людвик, всегда готовый к борьбе за честь и спокойствие невесты.
— Нет, нет! — надменно ответила заседательша. — Кто посмеет обидеть меня? Но здесь такое дурное общество! Жена нотариуса не может жить без спе-елетен и даже, когда молчит, плетет спе-елетни… А аптекарша, что за лицемерка! Когда она целует меня, у меня такое чувство, точно я дотронулась до змеи…
Пан Круковский признался в душе, что ни с лицемерием аптекарши, ни с немыми сплетнями жены нотариуса он ничего не может поделать.
— Милые мои, когда вы обвенчаетесь, вам на медовый месяц надо куда-нибудь уехать… в Париж, в Неаполь или в Ойцов, — говорила заседательша. — Вам непременно надо пе-ероветриться. Надо на людей посмотреть. Фемця так худеет! Конечно, это от пылкой любви… Да, все-таки прилично куда-нибудь уехать, пусть ненадолго, на месяц, два…
Пана Людвика в холод бросило, когда он услышал этот совет. Прежде всего он знал, что сестра не позволит ему уехать, кроме того, он понял, что, говоря о медовом месяце, заседательша напоминает ему об отложенной свадьбе.
В самом деле в это воскресенье могло уже состояться третье оглашение. Ведь истекала третья неделя со дня смерти Цинадровского…
«Опять Цинадровский!» — подумал пан Людвик и, непринужденно простившись с красавицей невестой и ее почтенными родителями, направился к ксендзу.
Он хотел попросить старика сделать оглашение в ближайшее воскресенье.
Но ксендз только яростно замахал на него рукой.
— Куда вы торопитесь? — сказал он. — Ждали две недели, можете подождать еще недельку, другую… Ну, если уж вы непременно хотите…
— Я готов сделать, как вы велите, — торопливо ответил пан Людвик, — но моя невеста, ее родители…
— Я все им объясню, — ответил ксендз. — Ну, кто женится летом? Осенью, я хочу сказать, после жатвы…
Пан Людвик вышел от ксендза подавленный. Почему старик советует не торопиться со свадьбой? Это оскорбление, это по меньшей мере инсинуация! Пан Людвик хотел тут же вернуться и спросить, что все это значит? Однако у него, неизвестно почему, не хватило смелости.
С этого времени ему стало казаться, что перед ним завеса, за которой скрывается какая-то тайна. Если он только шевельнет пальцем, завеса упадет. Но при всех своих странностях пан Круковский был настолько деликатен, что не решался сорвать эту завесу.
Однажды панна Евфемия была в гостях у сестры пана Людвика. Сидели в беседке. Время проводили довольно мило, барышня читала книгу, и выразительно читала. Но вдруг подул ветер, и панна Евфемия, беспокоясь о здоровье экс-паралитички, пошла к ней в комнату за шалью.
— Людвик, — торопливо спросила больная дама, — ты заметил, что Фемця с каждым днем становится все бледней?
— Наверно, нездорова.
— А пятно на шее ты у нее видел, красное пятно? — снова спросила экс-паралитичка, со страхом глядя на брата.
Пан Людвик задрожал. Но когда панна Евфемия вернулась в беседку с шалью, он демонстративно поцеловал невесте руку.
Больная дама опустила голову. Она была очень довольна, что брат начинает показывать характер, но ей было неприятно, что он делает это по такому поводу.
Наконец в середине следующей недели пан Круковский решил разрубить узел. Он пошел к ксендзу и попросил сделать оглашение. Когда старичок снова замахал руками, пан Людвик серьезно спросил:
— Что это значит, ваше преподобие? Почему вы велите отложить свадьбу?
— Велеть не велю, — ответил ксендз. — Только думаю, что не следует торопиться, хотя бы ради… невесты. Ясное дело, девушке не может быть приятно, когда кто-то из-за нее пускает себе пулю в лоб.
— А какое в конце концов панне Евфемии до этого дело? — удивился пан Людвик. — Разумеется, это неприятно, но сегодня она сама…
Ксендз скривился и снова замахал руками.
— Ну, — прервал он пана Круковского, — все-таки хоть немного да любила же она покойника. Не так горячо, как вас, а все-таки… Встречалась с ним, переписывалась, даже был разговор о кольцах…
Пан Людвик побледнел и расчесал пышные бакенбарды.
— Ваше преподобие, откуда вы об этом знаете?
— Весь город знает, — ответил ксендз. — Я не стал бы говорить, если бы не заседатель, человек щекотливый, он-то и просил меня намекнуть вам на это обстоятельство. Я, конечно, уверен, — живо прибавил ксендз, — что вы человек благородный и не скомпрометируете девушку, которая любит вас.
— Ну, разумеется! — ответил пан Круковский, прощаясь с ксендзом.
Однако он был рассержен и бросился прямо в город.
«Вот так новости, — думал он, — о которых между прочим кричит весь город! Однако же заседатель — человек щекотливый, а вот заседательша нет и дочка нет! Впрочем, что говорить! Она ходила гулять с ним, а я с Мадзей. Она писала письма, я посылал букеты, она кольцами, что ли, с ним поменялась, а я сделал предложение Мадзе. Я пренебрегал ею, а он сходил по ней с ума. Нет ничего удивительного, что сердце ее заговорило. В конце концов я сам себя наказал. Надо отложить свадьбу, пусть бедняжка совсем успокоится…»
Пан Людвик до такой степени чувствовал свое превосходство, что даже не ревновал панну Евфемию к Цинадровскому. Тем более что, согласно с требованиями приличий, она отдала предпочтение не Цинадровскому, а ему, Круковскому, и Цинадровский по доброй воле уступил ее ему, Круковскому, понимая, что, кто имел честь боготоворить будущую пани Круковскую, не имеет права жить.
«Очень, очень рассудительный парень! У него было даже то, что можно назвать деликатностью», — думал пан Людвик.
Но как ни оптимистически смотрел пан Круковский на свои отношения с панной Евфемией и панны Евфемии с Цинадровским, все же он чувствовал, что ему чего-то не хватает, что ему надо что-то узнать. Что? — этого он сам не мог понять.
По отдельным полусловечкам, которые долетали до его слуха, пан Людвик догадывался, что майор должен знать больше других, и, позабыв о своей неприязни, снова пошел к старику.
Тот собирался идти играть в шахматы, и они поговорили на крыльце.
— Пан майор, — начал пан Людвик без обиняков. — Я не хочу выспрашивать вас о том, чего вы сами не хотели сказать мне, но… Скажите откровенно, каким показался вам Цинадровский?
— Я мало знал его.
— Ну, а все-таки? Насколько вы успели узнать его…
Майор оттопырил губы.
— Это был гордый хлопец. Глупый, но очень порядочный, очень… Может быть, даже слишком!
Они простились, пан Круковский удовлетворенно вздохнул. Отзыв майора польстил ему самому.
«Невелика птица, — думал он, — жалкий чинуша, к тому же Цинадровский… Кто носит такую фамилию! Но по крайности хоть не подозрительная личность!.. Панна Евфемия, даже рассердясь, обнаружила хороший вкус».
На площади пан Людвик, сам того не желая, столкнулся с Ментлевичем. Он весьма непринужденно поклонился и, обменявшись с Ментлевичем несколькими незначащими словами, спросил:
— Простите, сударь, кем, собственно, был этот пан Цинадровский?
— Но ведь вы знаете: он был почтовым чиновником, получал двадцать рублей в месяц.
— А характер, сударь, характер?
— О, характер у него был крутой, что в конце концов могло быть следствием плохого воспитания, — ответил Ментлевич, поправляя воротничок таким жестом, который означал, что сам-то он прекрасно воспитан.
— Но… был ли он хорошим человеком? — настаивал пан Круковский.
Ментлевич посмотрел на него с удивлением.
— Ах, вы вот о чем? Да он был воплощенной порядочностью и благородством. За друга он бы дал изрубить себя на куски…
Ментлевич восхищался покойным с таким жаром и такой искренностью, что пан Круковский почувствовал странное волнение.
«Да, — думал он, — видно, это был хороший человек. Я не ошибся. Наверно, даже очень хороший… Пожалуй, жалко парня! Любовь и гордость! Благородная кровь! Жалко парня…»
Пан Людвик был доволен. Он понимал, что если панна Евфемия нарушила светские приличия, полюбив какого-то чинушу, то даже в этом поступке обнаружила хороший вкус и возвышенные чувства.
«Надо обладать очень благородной душой, чтобы почувствовать другую благородную душу, несмотря на столько препятствий, возведенных приличиями», — думал пан Людвик.
Итак, он был доволен, да, очень доволен! Он имел право и даже хотел сказать невесте:
«Панна Евфемия, я не настаиваю на том, чтобы ускорить свадьбу, хотя на это намекал доктор Бжозовский…» (Нет, об этом ей нельзя говорить!) «Я не настаиваю, потому что уважаю вашу скорбь… Вы назначите день свадьбы, когда захотите, а уж я сам успокою ваших родителей, мою сестру и даже доктора…» (Нет, об этом ей нельзя говорить!)
Он был доволен и горд. Он гордился не только своей невестой, но и своим соперником.
— Да, — говорил он, потирая руки. — Это не какой-нибудь заурядный чинуша. Это скорее был заколдованный принц! Ну, и уступил ее мне. Все-таки уступил!
В его глазах Цинадровский из почтового чиновника вырос чуть ли не в генерального почт-директора Великобритании, которым может быть только английский лорд.
В тот вечер пан Круковский провожал панну Евфемию домой, к родителям. Ночь была чудная, светила полная луна; не особенно чистые дома Иксинова в лунном сиянии превратились в экзотические виллы, башни костела казались выше.
Пан Людвик таял, нежно сжимая прелестную ручку панны Евфемии; несмотря на это, невеста была в плохом настроении. Жемчужными зубками она терзала батистовый платочек, что, быть может, не отвечало этикету, но было очаровательно.
— Ты, кажется, чем-то расстроена? — мелодическим голосом спросил пан Круковский.
— Я просто зла…
— Догадываюсь: на меня?
— Ты прав.
— Могу я сказать, по какой причине?
— Любопытно?
— Ты осуждаешь меня за то, — шепнул пан Людвик, — что я не умею уважать твою скорбь…
— Скорбь? — спросила она, приостанавливаясь. — О чем? О ком?
— Собственно: по ком?
В эту минуту вопреки рассудку, уменью жить и даже вопреки собственной воле панна Евфемия перестала владеть собой. Она побледнела, глаза ее расширились, и, вырвав руку из нежных объятий пана Людвика, она сдавленным голосом спросила:
— По ком скорбь? Уж не думаешь ли ты, что по нем?
— Я полагал…
Панна Евфемия засмеялась, терзая в руках платочек.
— Я? — заговорила она. — Я скорблю о человеке, из-за которого попала на зубок сплетникам, подвергаюсь подозрениям? И за что? За то, что сжалилась над ним, за то, что снизошла до знакомства с ним! Право, не знаю… за то, что играла им…
Опасаясь, что до жениха могли дойти какие-нибудь слухи, панна Евфемия хотела таким образом оправдаться перед ним.
— Играла?.. — повторил пан Круковский неопределенным тоном.
— Ты изменял мне с Мадзей, — шутливо продолжала панна Евфемия, — так что я имела право мстить. Но, клянусь, что бы ни говорили люди, это было самое невинное средство. Клянусь тебе, Людвик!
Они поднялись на крыльцо дома, в густую тень винограда. Панна Евфемия оперлась ручками на плечи жениха и нежно коснулась губами его лба.
— Клянусь тебе, — сказала она, — ты первый мужчина, которого я этим… подарила!
— Иг-ра-ла? — повторил пан Людвик.
— Конечно! Неужели ты допускал что-нибудь другое? Знаешь, я даже готова обидеться!
Пан Людвик осторожно отстранился. Когда на лицо его упал отблеск лунного света, панне Евфемии показалось, что перед нею стоит какой-то чужой мужчина.
— Играла, — шептал он, — и так невинно, что…
— Что?.. Я вижу, до тебя дошла какая-то грязная клевета, — в испуге прервала она жениха.
— Я презираю сплетни! — ответил он. — Речь идет не о клевете, а о смерти человека…
— Ах! — крикнула панна Евфемия, падая на скамью.
Через минуту на ее крик выбежала заседательша в белом шлафроке с шлейфом, а за нею заседатель.
— Фемця, что это зе-еначит? — спросила мать. — Я полагала, де-ерогой Людвик…
Но дорогого Людвика и след простыл. Он стремглав пустился бежать, выбирая места, на которые падала тень от домов.
Когда он примчался домой и вошел в комнату к сестре, больная дама, даже не поднимая к глазам лорнета, в тревоге воскликнула:
— Что с тобой?
Такое у него было дикое выражение лица, и в таком беспорядке была его одежда.
Он выпил воды, сел рядом с сестрой и сказал низким голосом:
— Сестрица, вы должны дать мне денег. Завтра утром я уезжаю…
— Куда? Зачем? А я?
— Куда? Куда хотите, а вы приедете вслед за мной! Уедем отсюда!
— А Фемця?
— Я не хочу Фемци! Знать ее не хочу, слышать о ней не хочу! Эта девушка не только имеет наглость утверждать, что играла, слышите, иг-ра-ла этим несчастным чинушей, но даже не понимает, что она говорит!
Экс-паралитичка щелкнула пальцами, как гренадер.
— Знаешь, — сказала она, — ты правильно делаешь, что не женишься на ней! Вот уже целую неделю я оплакиваю этот брак. Эта девушка не для тебя. Она…
— Слава богу! — с горечью прервал сестру пан Людвик. — Почему же вы раньше не сказали мне об этом?
— Боялась, милый, боялась тебя… С некоторых пор ты стал страшен! Всех вызываешь на поединок, не даешь говорить, хлопаешь дверью…
Они проговорили до рассвета, плача и обнимая друг друга. В четвертом часу утра пан Людвик послал слугу за спешной почтовой каретой, а в пятом часу уехал; сестра нежно простилась с ним, и движения ее были при этом так свободны, как будто она не знала даже самого слова «паралич».
В истории Иксинова отъезд пана Людвика явился венцом целого ряда великих событий.
Надо сознаться, иксиновская интеллигенция правильно оценила положение. Местечковые сплетни утихли, люди стали серьезными. Супруга пана нотариуса, супруга его помощника и особенно заседательша в тот день совсем не выходили из дому. Несравненный женский такт подсказал им, что в такую важную минуту жены должны отойти на задний план и оставить поле деятельности мужьям.
И мужья стали действовать. Прежде всего каждый из них направился в одиночку на почту, чтобы удостовериться, в самом ли деле пан Круковский выехал спешной почтовой каретой и к тому же в пять часов утра? Удостоверившись, что это действительно так, обозрев бричку, которая умчала пана Людвика и почтальона, который отвез его, каждый супруг поворачивал к аптеке.
Это место всем показалось самым подходящим для всестороннего обсуждения вопроса о том, уехал ли пан Круковский по какому-нибудь неожиданному (может быть, денежному?) делу, или уехал вовсе не по делу. А в этом последнем случае: порвал ли с невестой и по какой причине это сделал?
Человек шесть собралось в аптеке, но все хранили молчание, достойное римских сенаторов. Наконец молчание стало настолько тягостным, что сам хозяин почувствовал, что надо сказать хоть несколько слов.
— Прошу прощенья, — начал он, — одно несомненно…
— Что Круковский уехал, — закончил нотариус.
— Это само собой… Несомненно же то, что Иксинов становится большим городом. Минуточку внимания, милостивые государи: скандал на концерте, разрыв между паном Круковским и панной Бжеской, предложение, которое пан Круковский сделал нашей милейшей панне Евфемии, самоубийство Цинадровского и… сегодняшний отъезд…
Аптекарь перевел дух.
— Милостивые государи, это уже не Иксинов, — продолжал он, — это уже почти Варшава. Только в Варшаве, что ни день, кто-нибудь дает концерт, что ни день, кто-нибудь кончает жизнь самоубийством…
— Что ни день, кто-нибудь уезжает, — почтительно вставил нотариус.
Аптекарь смешался. К счастью, показалась хозяйка и пригласила гостей закусить.
К каким выводам пришли мужья во время закуски, об этом не дознался даже пан провизор. Он догадался только, что все, вероятно, сожалели о том, что почтенное семейство заседателя оказалось в таком щекотливом положении. Ведь все они были друзьями заседателя, и, когда выходили из квартиры аптекаря, мины у них были неопределенные, как у людей, которые не нашли причины утешиться, но и не хотят обнаружить своей печали.
Глава двадцатая
Счастливые дни
По странному стечению обстоятельств в то самое время, когда в семействе заседателя началась полоса несчастий, в доме доктора Бжеского случилось несколько приятных неожиданностей, особенно для Мадзи.
Пан Эфоский, у которого лежали деньги Мадзи, по первой же просьбе докторши привез триста рублей. Эту сумму пани Бжеская была должна сестре пана Круковского, а поскольку Мадзя отвергла пана Людвика и отношения между двумя семействами были порваны, докторша тотчас отнесла деньги больной даме.
Экс-паралитичка приняла пани Бжескую любезно, но церемонно, и триста рублей взяла. Однако на следующий же день она лично сделала визит доктору Бжескому и горячо поблагодарила его за заботу об ее здоровье.
— Я, — закончила больная дама, — все оттягивала наши расчеты с вами.
— Какие? — спросил доктор.
— Но ведь я уже год ничего не плачу вам за визиты! Мы в самом недалеком будущем, наверно, покинем с Людвиком Иксинов, поэтому примите, пожалуйста, этот гонорар. Я вас очень, очень прошу…
Делать было нечего. Бжеский взял деньги и убедился, что это те самые триста рублей, которые накануне его жена вручила больной даме.
Довольный и несколько смущенный, он позвал жену и дочь к себе в кабинет и произнес следующую речь:
— Матушка! Я знаю, что Мадзя вернула наш долг из своих денег. Ну, не притворяйтесь, будто вы удивлены: я говорю о трехстах рублях. Эти самые деньги сестра пана Людвика уплатила мне за визиты, а потому, Мадзя, получай назад свои триста рублей!
Трудно с точностью сказать, четверть ли часа прошло или, может, все полчаса, прежде чем Мадзя взяла у отца свои столько раз помянутые деньги и отдала их на хранение матери. В ее сознании никак не укладывалось, что она обладательница такого огромного капитала, и просто голова кружилась при мысли о том, что она может сделать с такой кучей денег! Триста рублей! Для человека, который иной раз за целую неделю не расходовал на себя ни единого злотого, — это целое состояние!
Прошло несколько дней, Мадзя опомнилась, поразмыслила и рассудила, что надо стать перед матерью на колени и умолять ее взять из этих трехсот рублей столько, сколько нужно на обучение Зоси, а из оставшейся суммы удержать с нее, старшей дочери, в строгой тайне от отца, за завтраки, ужины и обеды.
«Пусть мама обращается со мной, как с посторонней. Пусть возьмет с меня столько, сколько взяла бы за стол с чужой девушки. Только пусть на меня не обижается…» — думала Мадзя, выжидая удобного случая, когда мать будет посвободней и настроение у нее будет получше.
Но в тот самый вечер, когда она увидела мать в саду и хотела подойти к ней и сказать: