— Вы совсем неверно обо мне думаете! Я вовсе не так наивна. О нет! — сердито говорила Мадзя.
— Наивна, милочка, наивна, — повторяла больная дама, осыпая ее поцелуями. — И в этом твоя главная прелесть: уж я-то в этом знаю толк, я тоже была в твоем возрасте! Не знаю, право, чем этот гуляка Людвик заслужил у господа бога такую награду!
— Простите, сударыня, но я сама уговорила пана Людвика. Я не хочу таиться перед вами. Если бы не я, пан Людвик не играл бы на концерте…
— Милая моя девочка, дорогая моя! Не будем говорить о концерте и об этих актерах, я вижу, мы ни до чего не договоримся, невзирая на весь твой опыт, — со смехом говорила больная дама.
После этой прелюдии экс-паралитичка хотела перейти к главному вопросу и намекнуть девушке, что обожаемый брат, пан Людвик Круковский, может в любой день и даже в любой час сделать ей предложение. Но Мадзя хмурилась, а больная дама была так впечатлительна, что подумала:
«Эта девчонка еще будет тут мне гримасничать? Видали! Сказала ей правду, так она сразу обиделась. Ну, милашечка, хочешь знать, какое ждет тебя счастье, приходи ко мне в другом настроении…»
Она насупилась, и Мадзя, заметив это, стала прощаться. Она была уже в прихожей, когда дама крикнула:
— Мадзя, будь так добра…
— Что вы говорите? — спросила Мадзя с такой холодностью, что экс-паралитичка еще больше разгневалась.
— Ничего, милочка, — ответила она еще холодней.
Мадзя была уже на полдороге к дому, когда в сердце больной дамы проснулось к ней такое нежное чувство, что она хотела послать слугу воротить девушку. Однако через минуту она снова передумала.
«Как Людвик ни хорохорился, — решила она, — как ни вырядился, а не хватит у него храбрости сделать ей предложение. Столько раз уже ему отказывали! Лучше всего мне самой сходить к Бжеским. Так будет верней и приличней. Я ему все равно как мать, стало быть, мне и следует сделать этот шаг…»
Кроме того, она испытывала угрызения совести за сегодняшний разговор с Мадзей. Концерт — это глупости, а она безо всякой нужды обидела девушку, добрую, как ангел.
Да, диапазон чувств у сестры пана Круковского был необыкновенно широк: он вмещал все тона, полутона и четверти тонов от любви — до ненависти, от презрения — до преклонения, от отчаяния — до восторга. Фортепьяно ее души так часто и внезапно меняло тон, что недоброжелатели могли заподозрить знаменитую даму в том, что она, если не с придурью, то, уж конечно, крайняя истеричка. По счастью, у сестры пана Круковского почти не было недоброжелателей, так как все ее избегали; лица же заинтересованные уверяли, что она — воплощение ума и энергии, подавляемой иногда приступами невралгии.
Только майор называл ее старой сумасбродкой; но все его суждения об иксиновцах отличались резкостью, так что в обществе согласились не обращать на них внимания.
Между тем взволнованная Мадзя прибежала домой. В прихожей ее встретила мать; на лице пани Бжеской пылал яркий румянец, а глаза светились неописуемой нежностью. Минуту мать и дочь смотрели друг на друга: мать думала о том, что в недалеком будущем ей предстоит разлука с дочерью, а дочь недоумевала, по какому поводу мать так расчувствовалась.
— Сними скорее шляпу, — дрожащими губами сказала докторша. — Круковский сделал тебе предложение.
У Мадзи дух захватило и глаза раскрылись.
— Что? — воскликнула она.
— Ничего. Входи.
Она легонько подтолкнула дочь к двери в гостиную, где около кресла стоял пан Круковский в мышиного цвета панталонах, с цветком в петлице, синими кругами под глазами и волосами более черными, чем обыкновенно. Узкой рукой в мышиного цвета перчатке он машинально дергал шнурок, на котором беспокойно крутился монокль.
— Пусть она сама вам ответит, — сказала докторша пану Круковскому.
— Сударыня, в ваших руках счастье моей жизни, — произнес с поклоном пан Круковский. Не успел он закончить эту сакраментальную фразу, как несносная память шепнула ему, что он повторяет ее девятый раз в своей жизни.
Побледневшая Мадзя смотрела на него, просто ничего не понимая; она остолбенела на минуту, и в потрясенном ее уме мелькнула мысль, что это пан Круковский просит руки… ее матери.
— Моя высшая и, признаюсь, самая смелая мечта… назвать вас своей женой, — пробормотал пан Людвик и снова поклонился.
Мадзя молчала. До некоторой степени она была уже подготовлена к этой чести и все же, услышав предложение пана Круковского, подумала, что сходит с ума. Отвращение, страх и отчаяние — вот чувства, которые испытывала она в эту самую прекрасную минуту своей жизни.
— Что ты скажешь на это, Мадзя? — озабоченно спросила докторша. — Пан Круковский просит твоей руки, — прибавила она.
После минутной подавленности в Мадзе проснулась энергия. Лицо ее приняло строгое выражение, глаза сверкнули, и она ответила холодно, как взрослая:
— Я, мама, ни за кого не пойду замуж.
На этот раз побледнела мать. Ее поразил не столько смысл ответа, сколько тон и лицо дочери.
— Не надо торопиться, — заметила она.
— Я действительно был бы самым счастливым человеком… — прибавил пан Круковский.
— Это мой окончательный ответ, мама, — сказала Мадзя таким тоном, который в устах милой девочки прозвучал презрительно.
Пан Круковский почувствовал это благодаря своему горькому матримониальному опыту, да и трудно было усомниться в значении слов Мадзи. Он поклонился ниже, чем обыкновенно, а затем поднял голову выше, чем это было у него в обычае.
— Простите, я ошибся, — ответил он. — Но после разговора, который состоялся у нас перед концертом, — последнее слово он подчеркнул, — я, сударыня, имел смелость полагать, что вы подаете мне… тень надежды…
— Что это значит, Мадзя? — спросила мать.
— Ах, ничего, сударыня! — торопливо прибавил пан Круковский. — Видимое дело, мне показалось. Простите, тысячу раз простите…
И он вышел, раскланиваясь.
Докторша опустилась на стул. Она сжала трясущиеся руки и помутившимися глазами смотрела на дверь, в которую вышел пан Круковский. На лице ее изображалась такая мука, что потрясенная Мадзя со слезами упала к ее ногам:
— Не смотрите так, мамочка, и не сердитесь на меня! Клянусь, я не могла этого сделать, не могла, мама, не могла!..
Докторша мягко отстранила дочь. Она со вздохом пожала плечами и спокойно произнесла:
— Это что еще за сцена? Не хочешь замуж, неволить никто не станет. Да и поздно. Что говорить, ты независимая! Такой сделала тебя бабушка, так хочет отец, а мое слово всегда немного значило. Но знаешь ли ты, в каком мы положении?
Мадзя в испуге подняла глаза.
— Отец зарабатывает мало, так мало, что едва хватает на жизнь. Правда, Здислав от нас уже ничего не требует, но Зося еще в пансионе. Впрочем, не будем говорить о ней… Эмансипированные девушки могут не думать о младших членах семьи, что для них семья! Но сестре Круковского мы должны несколько сот рублей, которые придется немедленно вернуть.
— Мама, ведь у меня бабушкины три тысячи. Возьмите из этих денег сколько нужно, отдайте долги, заплатите за Зосю… Возьмите себе все деньги!
— Не знаю, дадут ли нам сейчас триста рублей, немного уж осталось от этих денег… Я думала, ты любишь своих родных, и платила из них за Здислава. Мы израсходовали больше двух тысяч, о чем я сейчас жалею…
— Ах, не говорите так, мама! Вы очень хорошо сделали, что помогали Здиславу, очень хорошо… Из оставшихся денег вы вернете долг, а Зосю я возьму с собой в Варшаву, я займусь ею…
— Ты? — воскликнула докторша. — Упаси бог! Довольно с нас одной эмансипированной дочери. Да если бы я потеряла так и другую, что бы осталось нам на старость?
— Не говорите так, мама! — простонала Мадзя.
Она повалилась матери в ноги и так жалобно зарыдала, что докторша смягчилась. Она подняла Мадзю, стала ее успокаивать, даже запечатлела на лбу дочери холодный поцелуй.
— Ты неповинна в этом, бедное дитя! — сказала она. — Это проклятая эмансипация превращает вас в уродов…
— Которые не хотят продаваться истасканным жуирам! Не так ли? — произнес вдруг отец, который уже некоторое время наблюдал из сада через окно эту сцену.
Он вошел через стеклянную дверь в гостиную, обнял Мадзю и, с укором глядя на мать, сказал:
— И не стыдно тебе, мать, девушки, у которой больше такта, чем у нас, стариков? Подумай, какой была бы наша жизнь, если бы нам пришлось смотреть на ее мученья с хилым мужем и его сестрой, полусумасшедшей старухой… Да ведь таким людям ты не отдала бы собаку, которая служила тебе несколько лет!
— Такое богатство, Феликс…
— Но душа-то человеческая дороже вашего богатства, — возразил доктор. — А вы об этом забываете, хотя два раза на дню молитесь об ее спасении.
Глава четырнадцатая
Отголоски предложения
Выход пана Круковского на улицу после неудачного объяснения с Мадзей был подобен восхождению мученика на костер. Пан Людвик чувствовал, что он выше всего этого презренного мира, только на сердце у него лежала тяжесть, словно в груди он влек целые пуды взрывчатых веществ.
Он был убежден, что его унизили, растоптали, словом, он был очень несчастен; и все же в сердце его кипело чувство, очень похожее на легкомысленную радость. Если бы два часа назад ему предложили на выбор: смерть или отказ Мадзи, он выбрал бы смерть. Но когда ему отказали, в пане Людвике проснулась дремлющая энергия, и он стал подсмеиваться. «Три Марии, — думал он, — две Станиславы, одна Катажина, одна Леокадия, а теперь… Магдалена! Ясное дело, не везет мне у женщин…»
Потом он вспомнил, что уже лет пятнадцать живет у сестры из милости, что он ничто, что люди хоть и вежливы с ним, но смотрят на него с пренебрежением, и, сжав кулаки, пробормотал:
— Надо покончить с этим раз навсегда!
Поднимаясь на крыльцо и входя в прихожую, он с удовольствием прислушивался к звукам собственных шагов: такие они были решительные. Без колебаний взялся он за ручку двери, толкнул дверь и очутился лицом к лицу с сестрой.
Больная дама поднесла к глазам лорнет и взглянула на брата. Ей показалось в это мгновение, что он как-то изменился. Мышиного цвета панталоны, панама в правой руке, снятая перчатка в левой, черная визитка, цветок в петлице и особенно лицо, дышавшее энергией, — все это произвело впечатление на экс-паралитичку. С удовлетворением оглядела она брата с головы до ног, подумала: «Он получил согласие!» — и только для формы спросила:
— Ну?
Это «ну?» в такую минуту показалось пану Круковскому нестерпимым издевательством. Как молния, пролетели в его мозгу мысли о капризах сестры, о всех унижениях, каким она его подвергала, о всем его смешном ничтожестве, которое и жалости уже не возбуждало. Он взмахнул руками, повалился на диван и разразился такими рыданиями, что в комнату вбежал слуга, а за ним кухарка.
Больная вскочила. Ей пришло в голову, что брат играл в карты и проигрался.
— Пошли прочь! — крикнула она прислуге и, подойдя к брату, грозно спросила: — Людвик, что это значит?
— Мне отказали! — прорыдал более чем совершеннолетний мужчина.
— Так ты сделал предложение?
— Да.
— Зачем? Не мог подождать, пока я улажу все дело? Тебе непременно надо было доказать, что ты не думаешь обо мне?
Она оборвала речь, потому что пан Людвик перестал плакать и как будто лишился чувств. Руки у него повисли, голова упала на валик дивана.
— Ну-ну! — прикрикнула на него сестра, но, видя, что это не помогает, позвала прислугу.
Графин воды и полфлакона одеколона привели пана Людвика в чувство. Больная дама обрела необыкновенную упругость во всех членах и, сжав губы, помогала перенести брата на постель, а затем послала за доктором Бжозовским.
Пан Людвик лишился чувств и при докторе, причем обморок был такой глубокий, что Бжозовский испугался. Он обложил пациента горчичниками и бутылками и не разрешил ему целую неделю вставать с постели. Экс-паралитичка день и ночь ухаживала за братом, а у парнишки, который помогал ей, вспухли обе щеки.
На восьмой день пан Людвик облачился в халат и прогулялся по саду. Потом он достал из-под вышитого чехольчика скрипку, и тихо, как шелест крыльев мотылька, из-под его пальцев поплыла та самая баркаролла, которую он когда-то играл под аккомпанемент панны Евфемии, та самая баркаролла, за исполнение которой он сорвал на концерте столько аплодисментов.
В тот же день экс-паралитичка увела доктора в самую дальнюю комнату и спросила, чем, собственно, болен ее брат.
Бжозовский поднял брови и начал перечислять по пунктам, а так как сидели они рядышком, то после каждого пункта он хлопал даму по коленке.
— Сударыня, во-первых, ваш брат, истощен, он должен отдохнуть и рассеяться…
— Да ведь он все время это делает.
— Превосходно! Сударыня, во-вторых, ваш брат, страдает тяжелым нервным расстройством, что вызвано, быть может, не столько собственными огорчениями, сколько тем, что у вас самих расстроены нервы. Постоянное общение с таким нервным человеком не могло не отразиться и на нем…
— Но, дорогой доктор…
— Сударыня, — прервал больную даму Бжозовский, снова хлопнув ее по коленке, — вы вольны поступать, как вам угодно, а я скажу то, чему учит медицина. Для того чтобы поправиться, ваш брат должен переменить обстановку и образ жизни, непременно! Поэтому его лучше всего отправить путешествовать.
— Никогда! — прервала его больная дама.
— Как вам угодно, сударыня, — ответил доктор и снова хлопнул ее по коленке.
— А что, если его женить? — спросила дама.
— Можно. Только жена пана Людвика должна быть женщиной спокойной, чуткой, тактичной. Ну, и не из молоденьких, потому что эти молоденькие не для нас.
— Найдем такую, — ответила дама.
— Что ж, поищите, да не откладывайте дело в долгий ящик. Но самое главное, дайте ему, сударыня, немного воли.
— Как? Неужели вы думаете…
— Я ничего не думаю, я уверен, что вы деспотически властвуете над ним. Женщины от мужской тирании проливают слезы, а мужчины от женской тирании хворают, глупеют, становятся беспомощными, деморализуются.
— Вы говорите дерзости, сударь! Спасибо за такие советы!
— Я не просил вас звать меня. Я не люблю отнимать у Бжеского его немногочисленных пациентов. Но раз меня вызвали, я говорю то, что вижу, это мой долг! Если бы пан Круковский сумел оседлать вас, сударыня, так, как вы его, вы оба были бы здоровы.
После этого поучения больная дама расплакалась, изругала Бжозовского, но дала ему три рубля. Доктор взял три рубля, изругал ее еще похлеще, и они расстались довольные друг другом.
Когда Бжозовский вышел, натыкаясь на мебель и напяливая еще в комнате шляпу, больная дама со вздохом подумала:
«Да, если бы Людвик был похож на него!»
Все восемь дней болезни пана Круковского в высших кругах иксиновского общества кипели сплетни. Никакое электричество не в состоянии с такой скоростью пронестись по проводам, с какой слух о новом отказе, полученном паном Людвиком, облетел весь город.
Разумеется, сразу образовались две партии. Ксендз говорил, что Мадзя бескорыстное существо, майор называл ее благородной девушкой, а пан Ментлевич считал божеством, у ног которого должен лежать во прахе весь мир. Но супруга пана нотариуса, заседательша и их приятельницы были о Мадзе несколько иного мнения, которое пан аптекарь, фасуя порошки и закупоривая пузырьки, формулировал следующим образом:
— А что, не говорил я, что панна Бжеская заплатит боком за дружбу с бродячими актерами? Пока надо было строить глазки, наряжаться да устраивать концерты, она блистала в Иксинове. А когда дело дошло до брака… фи-фи! она не может… Вот как, милостивые государи, обстоит дело с нашими эмансипированными: начинается с теории, а там фи-фи!
Во время одного такого разговора супруга пана нотариуса, скромно потупя взор, бросила:
— Ах, какой вы злой! Ну, можно ли говорить такие вещи о… барышнях?
Аптекарь удивился; правда, он хотел прослыть натурой демонической и пессимистом, но в своих суждениях о поведении Мадзи опирался на приговор супруги пана нотариуса.
После этого небольшого инцидента между почтенными семействами пана нотариуса и пана аптекаря пробежала черная кошка. Аптекарь перестал вдруг интересоваться Мадзей, зато завел разговоры о местечковых интригах.
— Хо-хо! — говорил он жене. — Хотели бабы сделать из меня мех, чтобы раздувать сплетни. Шалишь, брат, раненько надо встать тому, кто думает обвести меня вокруг пальца. Не на такого напали!..
Все эти тяжелые дни Мадзя почти не показывалась на улице: готовясь руководить школой в Иксинове, она с утра до поздней ночи просиживала за учебниками для начальной школы и просматривала свои тетради за младшие классы. Доктор Бжеский с невозмутимым спокойствием посещал или принимал больных, а докторша немного поблекла и, быть может, плакала по ночам, но Мадзю не упрекала. За день они с дочерью обменивались едва двумя-тремя словами. Не то чтобы они сердились друг на друга, нет, но обе чувствовали, что вместе им как-то не по себе.
Если бы кому-нибудь из них грозила опасность, и мать и дочь пожертвовали бы жизнью друг за друга. Но жить под одной кровлей им было все тяжелей: между ними встала тень бабушки, продолжительная разлука, пансион пани Ляттер, разница в возрасте и главное — разница в понятиях. Никто не убедил бы докторшу, что Мадзя не глаз ее, не сердце, не мозг, словом, не неотъемлемая и важная частица ее существа, что у них с дочерью не может быть одна душа. А тем временем Мадзя все яснее ощущала свою независимость, чувствовала, что у нее своя душа, от которой она не отречется ни за что на свете.
С той минуты, как она отказала пану Круковскому, Мадзе казалось, что она чужая в родительском доме. Она чувствовала себя так, точно села на шею людям порядочным, но бедным. За обедом она боялась есть, каждый кусок казался ей словно украденным. Иногда она машинально говорила «спасибо», когда ей пододвигали блюдо, а однажды у нее началось сердцебиение, когда ложка со звоном упала у нее на стол. Никто ее не видел, когда она работала у себя в комнате, и все же она старалась занимать как можно меньше места на столике, сидела на краешке стула, затаив дыхание, чтобы не отнимать воздуха у дорогих родителей, которых она так обидела.
Одного ее слова было достаточно, чтобы избавить их от трудов и забот, обеспечить им сытую старость, а — она не сказала его! А ведь она так сочувствует чужому горю, так способна на самопожертвование! Ах, и сегодня, в любую минуту, она отдала бы жизнь за них, почему же у нее не требуют жизни, а хотят, чтобы она отдалась человеку, который как муж ей противен?
Вообще Мадзе казалось теперь, что замужество компрометирует женщину. Всякий мужчина пробуждал в ней чувство такого непобедимого стыда, что она превозмогла бы это чувство только ради одного — ради пана Казимежа Норского. Но когда это первый раз пришло ей в голову, она заплакала, а потом упала на колени и с трепетом стала молиться; ей казалось, что она грязная развратница, которую люди должны заклеймить, а бог наказать.
Девичьим сердцам случается впадать в такое заблужденье.
А тем временем в городе самые почтенные дамы рассказывали, что Мадзя, видно, далеко, очень далеко зашла со своей эмансипацией, раз отвергла такую блестящую партию, как пан Людвик Круковский. Правда, пану Людвику не повезло и у других невест, но это были богатые невесты, шляхтянки. Дочка лекаря, и даже заседателя, аптекаря или нотариуса не совершила бы такого безрассудного поступка без особо важных причин.
Болезнь пана Круковского вызывала живое сочувствие главным образом у иксиновских дам почтенного возраста. Рассказывали, что, когда пан Круковский в тот роковой час возвращался из дома пана Бжеского, он был как каменный, что он наткнулся на телегу с овсом и не ответил на поклон пану нотариусу. «Как автомат!» Описывали, как он разрыдался и плакал чуть не пять часов кряду так, что отголоски рыданий доносились даже до старого постоялого двора. Говорили, что злосчастный пан Людвик каждый день падает без чувств и давно бы умер, если бы Бжозовский не прилагал нечеловеческих усилий для его спасения.
— Да, да, — толковала супруга пана нотариуса жене помощника, — он или с ума сойдет, или получит размягчение мозга, а нет, так болезнь спинного мозга. Так или иначе его сестра продаст дом и сад, вынет из ипотек капиталы и увезет страдальца куда-нибудь за границу. В такую глушь, в такой медвежий угол, где бы даже не знали об Иксинове.
Слушая эти россказни с важностью, приличествующей его положению, нотариус строил такие мины, которые должны были означать, что трудно, однако же, будет найти такое место, куда не дошел бы слух об Иксинове.
— Ах, какое это горе для Фемци! — говорила его супруга. — Ведь если бы не приехала эта… панна Магдалена, Круковский непременно бы на ней женился. Между ними была такая симпатия, а теперь!..
— Да, но Цинадровский был там лишним, — вмешался нотариус.
— Мой милый, что означает это твое «там»? — повысила голос супруга. — Что он вздыхал по ней? Любой из вас вздыхает по любой красавице…
— Цинадровский по вечерам слоняется около дома заседателя, — сказал нотариус.
— Ну и что же? Он волен слоняться даже около костела. Не повторяй, пожалуйста, сплетен, ты меня сердишь.
Нотариус умолк, однако состроил такую мину, которая могла означать, что его удивляет отвращение супруги к сплетням. Так по крайней мере поняла его супруга, и настроение у нее испортилось.
Глава пятнадцатая
Прогулки на кладбище
На пятый день болезни пана Круковского Мадзя незадолго до захода солнца прогуливалась в саду. Вдруг по ту сторону забора мелькнула фуражка с кокардой, и через минуту около куста малины упало письмо.
— От панны Евфемии, — прошептал кто-то за забором.
Мадзя и испугалась немного и рассердилась на странного посланца, но письмо подняла и прочитала.
На нем снова были два целующихся голубка, однако на этот раз неперечеркнутые.
«Моя бесценная, святая, единственная подруга! Сегодня после захода солнца приходи на кладбище, я буду ждать тебя там с неописуемой тоской. Умоляю, не откажи мне в этой просьбе, речь идет о важном деле».
Далее следовала вычеркнутая фраза: «Быть может, о жизни двух существ», — и подпись: «Твоя навеки Евфемия».
Через полчаса Мадзя, у которой уже никто не спрашивал, куда она идет, была на указанном месте.
Небольшое кладбище было обнесено каменной стеной; калитка, если ее отпустить, покачавшись, захлопывалась сама. На белых памятниках еще струились розовые отблески вечерней зари. Когда Мадзя бежала по главной аллее, ей казалось, что могильные холмики стали как будто повыше, что серые и черные кресты глядят на нее и между деревьями в мертвой тишине скользят тени и слышен шепот.
У могилы бабушки Мадзя опустилась на колени и прочла молитву. На кладбище действительно слышался шорох, а потом Мадзе показалось, что кто-то перелез через ограду и спрыгнул на землю.
«Боже, зачем я сюда пришла?» — в испуге подумала девушка. В эту минуту она услышала быстрые шаги и голос панны Евфемии:
— Это ты, Мадзя?
Мадзя поднялась с колен; панна Евфемия бросилась ей на шею и со слезами начала целовать ее.
— Простишь ли ты меня когда-нибудь?
Вместо ответа Мадзя сжимала подругу в объятиях. Затем они, взявшись за руки, побежали вдвоем в самую чащу деревьев, присели на скамеечку подле небольшого креста, который покосился набок, словно желая послушать, о чем они шепчутся.
— Ты отказала Круковскому? — спрашивала панна Евфемия, прижимаясь к плечу Мадзи. — Ах, какая ты благородная, какая ты смелая! Ты не представляешь себе, сколько раз я благословляла тебя, ведь это ты открыла мне глаза! Для моей мамы состояние — это все, и если бы полгода назад, да что я! — если бы даже после концерта Круковский сделал мне предложение, я дала бы согласие и растоптала бы самое благородное сердце…
Она задохнулась и на минуту смолкла.
— Видишь ли, Мадзя, мы, провинциальные женщины, совершенные ничтожества: мы продаемся, позволяем себя продавать, ради богатства отказываемся от личной свободы, даже от чувства… А ведь какое богатство может заменить любовь? Взгляни на эти могилы, Мадзя, где все кончается, куда нельзя забрать с собой богатство, и скажи: неужели ради подлой мамоны можно отвергнуть любящее сердце, сердце, которое боготворит тебя? Я только сейчас сознаю свое женское достоинство, только сейчас могу гордиться, потому что знаю, как он меня любит! Дать кому-нибудь столько счастья, сколько я могу дать этому человеку, может ли быть на свете что-нибудь важнее?..
— О ком это ты говоришь? — спросила Мадзя.
— О Цинадровском. Я не хочу таиться перед тобой: мы обручились с ним, и я чувствую, что начинаю любить его… Женщина нуждается в том, чтобы ее любили, чтобы ее обожали, это вознаграждает ее за те жертвы, которые она приносит в жизни…
— А родители?
Панна Евфемия вздрогнула.
— Родители? А разве ты, отказывая Круковскому, спрашивалась у родителей? Я тоже ведь женщина, я тоже человек и имею право распорядиться по крайней мере своим телом. Ведь это — мое тело, моя единственная собственность, которую я могу отдать любимому, но продавать — никогда!
У Мадзи болезненно сжалось сердце, и она долго, долго целовала панну Евфемию.
— Зимой, — говорила панна Евфемия, — отец моего жениха должен купить ему почтовую станцию в Кельцах. Станция будет для нас основным источником существования, остальное мы восполним собственным трудом. Кто запретит мне, даже когда я стану женой станционного смотрителя, учить детей?
Она вытерла платком глаза.
— Поэтому я прошу тебя, Мадзя, прими меня в сотоварищи. Я буду работать в пансионе с утра до ночи. Не нужна мне ни отдельная комната, ни занавески, ни обои. Побеленные стены — и довольно! С тобой я приобрету опыт, а по вечерам буду вышивать, найду, наконец, уроки музыки и скоплю таким образом деньги на самое скромное приданое. Я уверена, что мама перед свадьбой ничего мне не даст.
Они поднялись со скамейки и ушли с кладбища.
Мадзя была растрогана: в этой смиренной, готовой на жертвы невесте она не могла узнать прежней панны Евфемии, надменной эгоистки.
С этого времени Мадзя каждый вечер приходила на кладбище и беседовала с панной Евфемией о ее планах на будущее или о пансионе, который они намеревались открыть. Дочку заседателя неизменно сопровождал почтовый чиновник; однако, завидев Мадзю, он прятался за оградой.
Когда пан Круковский поправился, сбросил халат и, чтобы вознаградить себя за все огорчения, стал все чаще поигрывать на скрипке, его сестра зазвала однажды к себе супругу пана нотариуса и долго держала с нею совет при закрытых дверях. После окончания этого совета супруга пана нотариуса, сияя от удовольствия, отправилась к заседательше и держала с нею новый совет. После окончания этого совета супруга пана нотариуса удалилась, а сиять от невыразимого удовольствия стала заседательша.
Затем заседательша позвала заседателя и стала держать с ним совет. После первых же слов заседатель воскликнул:
— Я давно это предвидел!
Но, выслушав супругу, сорвался с места, затопал ногами и закричал:
— Я в такие дела не стану вмешиваться! Роди мне сына, тогда я сделаю с ним, что мне вздумается, а дочка, она — твоя!
— Ты что, в се-евоем уме? — торжественно вопросила заседательша. — Откуда я возьму тебе сына?
Эти слова она сопровождала жестами, полными достоинства, быть может, даже чрезмерного, если принять во внимание краткость ответа. Солнце клонилось к закату, и заседательша с особым ударением попросила супруга не уходить из дому.
Заседатель приуныл; но ждать, по счастью, ему пришлось недолго. Вскоре до слуха его донесся голос почтенной супруги, которая спрашивала у панны Евфемии:
— Куда это вы, барышня?
— На прогулку.
Видимо, это был сигнал; заседатель перешел из своей комнаты в гостиную и уселся на стул около печи с таким видом, точно у него живот схватило.
В гостиную величественно вплыла заседательша, а за нею панна Евфемия в шляпке. Она уже застегивала вторую перчатку.
Заседательша важно уселась в кресло и сказала дочери:
— Так вы, барышня, на пе-ерогулку?
— Да.
— Уж не на ке-еладбище ли?
— На кладбище.
— И не боишься одна пе-ерогуливаться в эту пору се-ереди могил?
— Ах, вот как! — спокойно сказала панна Евфемия, садясь к столу напротив заседательши. — Вижу, кто-то меня выследил, так что таиться нечего. Да, мама, я гуляю на кладбище, но с Мадзей или с паном… Цинадровским.
Заседатель с пристальным вниманием разглядывал щели в полу; заседательша подскочила в кресле, но не переменила тона.
— Пан Цинаде-еровский, — сказала она, — очень неподходящая компания для барышни из общества!
Панна Евфемия склонила голову и заморгала глазами.
— Я люблю его, мама, — прошептала она.
— Ты пе-еросто безрассудна, милая Фемця, — ответила заседательша, — со своей любовью и со своим пансионом. Все это последствия пе-ерогулок с панной Магдаленой.
— О нет! С нею я открываю пансион, а его люблю сама! Я долго противилась его мольбам и боролась с зарождавшимся чувством. Но раз я поклялась, что буду принадлежать ему…
Заседатель схватился за живот и покачал головой. Заседательша прервала дочь:
— Вот уж не думала, Евфемия, что ты можешь забыть о своем положении в обществе…
— Ну, не такое уж оно блестящее, это положение старой девы, которой я стала бы через год-другой! До сих пор я слепо подчинялась вам, и что из этого вышло? Мне уже двадцать пять лет…
— Что ж, очень хорошо! — пробормотал заседатель.
— А ведь сознайтесь, мама, лучше умереть, чем остаться старой девой. Мало ли их у нас всякого возраста. И чем старше такая дева, тем несчастней она и тем больше ее высмеивают. Спасибо за такое положение, лучше уж быть женой станционного смотрителя, — играя альбомом, говорила барышня.
— Фу! Что она говорит, что она говорит! — вмешался заседатель.
— А я полагаю, — сказала заседательша, — что лучше быть пани Ке-еруковской с бе-елагословения родителей, чем лишенной наследства и проклятой родителями пани Цинаде-еровской…