Эмансипированные женщины
ModernLib.Net / Классическая проза / Прус Болеслав / Эмансипированные женщины - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Прус Болеслав |
Жанр:
|
Классическая проза |
-
Читать книгу полностью (2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(701 Кб)
- Скачать в формате doc
(703 Кб)
- Скачать в формате txt
(672 Кб)
- Скачать в формате html
(680 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58
|
|
Болеслав Прус
ЭМАНСИПИРОВАННЫЕ ЖЕНЩИНЫ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
Энергичные женщины и слабые мужчины
Приблизительно в тысяча восемьсот семидесятом году среди женских учебных заведений Варшавы самым известным был пансион пани Ляттер.
Лучшие матери, примерные гражданки, счастливые супруги выходили из этого пансиона. Всякий раз, когда газеты сообщали о вступлении в брак девицы из общества, богатой невесты, сделавшей прекрасную партию, можно было поручиться, что, описывая добродетели новобрачной, ее подвенечный наряд, ее красоту, озаренную счастьем, газеты упомянут о том, что избранница судьбы окончила пансион пани Ляттер.
После такого упоминания в пансион пани Ляттер всякий раз поступало несколько новых воспитанниц — приходящих или постоянно живущих при учебном заведении.
Нет ничего удивительного, что и самое пани Ляттер, чей пансион приносил столько счастья своим воспитанницам, тоже считали счастливой женщиной. Говорили, что пани Ляттер начала дело со скромными средствами, но сейчас наличный ее капитал составляет десятки тысяч рублей; неизвестно только, помещен он в ипотеках или в банке. Глядя на бальные платья ее дочери Элены, девятнадцатилетней красавицы, особенно же слушая толки о мотовстве ее сына Казимежа, никто не сомневался, что пани Ляттер располагает солидными средствами.
Впрочем, ни красавица с ее туалетами, ни молодой человек с его шиком никого не смущали, — оба они не переступали известных границ. Панна Элена ослепляла свет туалетами, но выезжала редко, а пан Казимеж собирался за границу для завершения образования, и срывать цветы удовольствий в Варшаве ему предстояло недолго. Он мог поэтому кое-что себе позволить.
Знакомые шептали, что пани Ляттер не зря поощряет шалости молодого человека, который в обществе варшавской золотой молодежи лечился от демократических мечтаний. Они удивлялись уму и такту матери, которая не стала упрекать сына за то, что он набрался губительных теорий, и позволила ему возродиться в светской жизни.
— Привыкнет молодой человек к обществу, к свежему белью и перестанет носить длинные волосы и отпускать косматую бороду, — говорили знакомые.
Молодой человек очень скоро привык и к стрижке и к свежему белью, стал даже законченным франтом, а тут, в середине октября, заговорили о том, что в самом непродолжительном времени он уедет за границу изучать общественные науки. Само собой разумеется, ехать за границу собирался не молодой Ляттер, а молодой Норский. В первом браке пани Ляттер носила фамилию Норской, а Казимеж и Элена были ее детьми от этого брака.
Второй муж, пан Ляттер… Впрочем, не стоит говорить о нем. Достаточно сказать, что со времени основания пансиона пани Ляттер носила вдовий траур. Несколько раз в год она ездила на Повонзки и возлагала цветы на могилу первого муже; никто не спрашивал, где лежит ее второй муж: на Повонзках или в другом месте.
Не удивительно, что пани Ляттер, сердце которой было дважды разбито судьбой, стала холодна в обращении и сурова с виду.
Ей уже перевалило за сорок, но она все еще была хороша собой. Выше среднего роста, нельзя сказать, что полна, но и не худа, в черных волосах уже блестят серебряные нити, лицо смуглое, с выразительными чертами, и чудные глаза. Знатоки утверждали, что этими глазами пани Ляттер могла бы покорить сердце не одного богатого вдовца из числа тех, чьи дочери учились у нее в пансионе. К несчастью, взгляд ее «черных очей» был не нежен, а скорее пронзителен, что в сочетании с тонкими губами и внушительной осанкой возбуждало равным образом у женщин и у мужчин прежде всего — уважение к их обладательнице.
Ученицы боялись ее, хотя она никогда не повышала голоса. Самый шумный класс мгновенно умолкал, когда в соседней комнате как-то по-особенному отворялась дверь и слышалась ровная поступь начальницы.
Классные дамы и даже учителя удивлялись тому магическому влиянию, какое пани Ляттер имела на своих учениц. Матери, у которых были дочки на выданье, с беспокойством думали об ее дочери Элене, как будто юная красавица могла отбить у невест всех женихов и испортить барышням будущность. Какой-нибудь богатый отец безобразного и хилого сына думал про себя:
«Этого кутилу Норского природа щедро наделила здоровьем и красотой, хватило бы на добрый десяток таких, как мой Кайтусь, а впрочем, Кайтусь парень тоже ничего!»
Итак, пани Ляттер была во всех отношениях счастливой женщиной: все завидовали ее богатству, весу в обществе, пансиону, детям, даже глазам. А меж тем на лбу у нее все резче обозначалась загадочная морщина, все ниже нависало облако на лице, набегая неизвестно откуда, и глаза все пристальней смотрели куда-то мимо людей, словно силясь разглядеть что-то такое, чего не видят другие.
В эту минуту пани Ляттер расхаживает по своему кабинету, окна которого смотрят на Вислу. Октябрь на исходе; об этом говорит искрасна-желтый свет, которым солнце, прячась за Варшавой, окрасило дома Праги, трубы отдаленных фабрик и серые, подернутые мглою поля. Свет словно заразился от увядших листьев и сам увянул, или насытился рыжими парами локомотива, который в эту минуту мчится далеко за Прагу и исчезает вдали, увозя прочь каких-то людей, быть может, какие-то надежды. Безобразный свет, который напоминает о том, что октябрь уже на исходе, безобразный локомотив, который заставляет думать о том, что все в этом мире находится в непрерывном движении и исчезает для нас, чтобы показаться где-то другим.
Пани Ляттер бесшумно ступает по ковру кабинета, похожего на мужскую рабочую комнату. Иногда она смотрит в окна, где увядший свет напоминает ей о том, что уже конец октября, а порою бросает взгляд на дубовый письменный стол, где лежат большие счетные книги, над которыми склоняется бюст Сократа. Но изборожденный морщинами лоб мудреца не сулит ей ничего хорошего; она сжимает скрещенные на груди руки и ускоряет шаг, точно ей хочется поскорее наконец куда-то дойти. Глаза у нее блестят ярче, чем обыкновенно, губы еще больше сжимаются, и темнеет облако, которое не могут рассеять ни мысль о красоте детей, ни мысль о той доброй славе, которой она сама пользуется в обществе.
Стенные часы в приемной пробили половину пятого, большие английские часы в кабинете еще торжественней пробили половину пятого, и в дальних комнатах этот бой тоненько и торопливо подхватили какие-то часики. Пани Ляттер подошла к письменному столу и позвонила.
Шевельнулась темная портьера, дверь приемной тихо отворилась, и на пороге появился высокий слуга во фраке, с седыми бакенбардами.
— Станислав, в котором часу вы вручили письмо пану Згерскому?
— В первом часу, пани.
— Вы отдали письмо ему лично?
— В собственные руки, — ответил слуга.
— Можете идти. Если придет кто-нибудь из гостей, тотчас проводите его ко мне.
«Он заставляет меня ждать два с половиной часа, видно, я не могу на него рассчитывать», — подумала пани Ляттер.
«Конечно, — продолжала она размышлять, — он прекрасно понимает мое положение. До Нового года мне нужно семь тысяч шестьсот рублей, от приходящих учениц я получу две с половиной тысячи, за полный пансион мне заплатят самое большее полторы, итого четыре тысячи. А где остальные? Поступят после Нового года? Но тогда обнаружится, что доход, по сравнению с прошлыми годами, стал на четыре тысячи меньше. Нечего обманываться! У меня выбыло двадцать пансионерок и шесть приходящих учениц; в будущем году их не прибавится, никогда уже не прибавится. Чистого годового дохода остается самое большее тысяча рублей, этих денег хватило бы на одного человека, а нас трое… Что же делать? На покрытие маленького долга приходится занимать большую сумму денег, потом еще большую; когда-нибудь этому должен быть конец. Згерский без всяких стеснений открывает мне на это глаза, он не обманывается…»
Жизнь пани Ляттер была так наполнена цифрами, цифры так терзали ее воображенье, что куда бы она ни обратила взор, они всюду мерещились ей. Они распирали счетные книги, лежавшие на письменном столе, выскакивали из большой золоченой чернильницы, скользили по английским гравюрам, украшавшим стены кабинета. А сколько их таилось в тяжелых складках занавесей, сколько за стеклом резного книжного шкафа, сколько их копошилось в тени каждой портьеры — не счесть!
Чтобы отвлечься от их докучных роев, пани Ляттер остановилась посредине кабинета и, подняв голову, стала слушать, что делается наверху. Над ее кабинетом находилась гостиная, пансионерки принимали там посетителей; сейчас наверху сновали ученицы, значит, посетителей не было. Вот две старшеклассницы, взявшись, наверно, под руки, ровным шагом идут из дортуара в класс; вот пробегает маленькая первоклассница или второклассница; вот девочка ходит по кругу, вероятно, учит в гостиной урок; кто-то уронил книгу.
Но вот раздаются тяжелые широкие шаги — это панна Говард, лучшая учительница пансиона.
— Ах, эта Говард! — шепчет пани Ляттер. — Она принесла мне несчастье…
При появлении панны Говард ученицы разбегаются; в гостиную входит еще несколько человек. Одна девочка, другая, потом кто-то из старших. Панна Говард теперь уже торопливо семенит ногами, слышно, как передвигают стулья. Очевидно, пришел кто-то из посетителей.
«Уж не Малиновская ли, приятельница Говард, наведывается в мой пансион? — думает пани Ляттер. — От этих сумасшедших всего можно ждать! Есть у нее десять — пятнадцать тысяч, вот она и задумала открыть пансион, чтобы разорить меня. Разумеется, года через два прогорит, но ей кажется, что именно она призвана совершить переворот в воспитании девочек. Говард ей составит программу. Ха-ха! То-то будут довольны редакции, хоть на некоторое время Говард перестанет засыпать их своими статьями. Независимые женщины! Я не принадлежу к их числу, хоть на пустом месте создала пансион; теперь они станут учить меня независимости за те тринадцать тысяч, которые Малиновская хочет по указке Говард пустить на ветер…»
Стрелка английских часов медленно приближается к пяти, напоминая пани Ляттер, что наступает время вечернего приема. Она напоминает пани Ляттер и о том, сколько тысяч посетителей прошло уже через этот кабинет; все они чего-то требовали, о чем-то просили, спрашивали. Всем приходилось отвечать, давать советы, объяснения — и что же? Что осталось от всех этих тысяч советов, которые она дала другим? Ничего. Сегодня все возрастающий дефицит, а завтра, быть может, банкротство.
— Нет, я не сдамся! — прошептала пани Ляттер, хватаясь руками за голову. — Я не сдамся… Я не отдам моих детей, я ничего не отдам! Это неправда, что бывают безвыходные положения… Если в Варшаве слишком много пансионов, закроется не мой, а слабые.
Острый слух пани Ляттер уловил шорох в приемной. Вместо того чтобы позвонить, кто-то дважды нажал на ручку двери; лакей отворил, кто-то, вполголоса переговариваясь с ним, медленно стал раздеваться.
Пани Ляттер сделала гримасу, догадавшись по всему, что посетитель явился к ней по своему делу.
В дверях показались седые бакенбарды лакея.
— Там пан учитель, — шепотом сказал лакей.
Через минуту в кабинет вошел полный, среднего роста мужчина в черном сюртуке. Лицо у него было бледное, спокойный взгляд выражал добродушие, клочок волос на лысине, зачесанный к левому виску, темной прядью тянулся надо лбом. Посетитель ступал медленно, на ходу высоко поднимая колени; большой палец левой руки он заложил за лацкан сюртука; все, казалось, свидетельствовало о том, что этот тихий человек не отличается энергией.
Пани Ляттер стояла, скрестив на груди руки и вперив пылающий взгляд в его стеклянные глаза; но посетитель был настолько невозмутим, что не смешался под ее взглядом.
— Я, собственно… — заговорил он.
В эту минуту стенные часы в приемной, английские в гостиной и часики где-то в дальних комнатах на разные лады пробили пять часов.
Посетитель оборвал речь, словно не желая мешать часам, а когда они смолкли, снова начал:
— Я, собственно…
— Я все решила, — прервала его пани Ляттер. — У вас будет не шесть, а двенадцать уроков в неделю…
— Я чрезвычайно…
— Шесть уроков географии и шесть естествознания.
— Я чрезвычайно… — повторил посетитель, кивая головой и все еще держа за лацканом большой палец левой руки, что начало раздражать пани Ляттер.
— Это даст вам, — снова прервала его пани Ляттер, — сорок восемь рублей в месяц.
Посетитель умолк и быстро забарабанил пальцами по лацкану. Затем он устремил кроткий взгляд на нервное лицо пани Ляттер и произнес:
— Разве не по десять злотых за час?
— По рублю, — ответила начальница.
Раздался сильный звонок, кто-то с шумом вошел в приемную.
— Мой предшественник получал, кажется, по два рубля за час?
— Сейчас мы не в состоянии платить за эти предметы больше чем по рублю… В конце концов у нас три кандидата, — глядя на дверь, сказала пани Ляттер.
— Что ж, я согласен, — проговорил посетитель с прежним спокойствием. — Но, быть может, тогда моя племянница…
— Если позволите, мы поговорим об этом завтра, — прервала его с поклоном начальница.
Посетитель, не выказав удивления, постоял минуту, собираясь с мыслями, затем кивнул головой и направился к двери. Уходя, он по-прежнему высоко поднимал колени и держал палец за лацканом сюртука.
«Совершенный тюфяк!» — подумала пани Ляттер.
Лакей отворил дверь, и в кабинет вкатилась низенькая, толстая и румяная дама в шелковом платье орехового цвета. Казалось, шелест ее пышного платья наполнил всю комнату и догорающий дневной свет прянул от блеска ее цепочек, колец, браслетов и множества украшений, сверкавших в прическе.
Поздоровавшись с посетительницей, пани Ляттер подвела ее к кожаному дивану, и дама присела так, будто вовсе и не садилась, а только стала еще меньше ростом и еще больше распустила хвост своего пышного платья. Когда служитель зажег два газовых рожка, впечатление было такое, что дама с трудом удерживает в пухлых ручках целое море шелка, которое может залить весь кабинет.
— Я отвела дочек наверх, — заговорила дама, — и хочу попросить вас разрешить им завтра еще раз проститься со мной.
— Вы завтра уезжаете?
— Да, вечером, — со вздохом сказала дама. — Десять миль по железной дороге да три мили на лошадях. Единственной радостью в этом путешествии будет для меня то, что мои девочки остаются на вашем попечении. Ах, какая благовоспитанная особа панна Говард, ах, какой пансион!
Пани Ляттер в знак благодарности склонила голову.
— Такой лестницы я не видала ни в одном пансионе, — продолжала дама, отдавая поклон с грацией, как нельзя более отвечавшей непомерной пышности ее орехового платья. — И дом прекрасный, вот только у меня просьба к вам, — прибавила она с милой улыбкой. — Мой брат подарил девочкам очень красивые пологи к кроваткам, — они сделаны на его собственной фабрике. Нельзя ли повесить их у кроваток? Я сама этим займусь…
— Я бы ничего не имела против, — сказала пани Ляттер, — но доктор не разрешит. Он говорит, что пологи в дортуарах задерживают движение воздуха.
— У вас девочек лечит доктор Заранский? — прервала ее дама. — Я его знаю, два года назад он четыре раза приезжал к нам из Варшавы, — десять миль по железной дороге да три мили на лошадях, — когда у моего мужа было, простите, плохо с мочевым пузырем. Я доктора Заранского прекрасно знаю — каждый его визит обходился нам в сто двадцать рублей! Может, для моих детей он сделал бы исключение?
— Сомневаюсь, — ответила пани Ляттер, — в прошлом году он не разрешил повесить полог у кровати племянницы графа Киселя, которая спит в одной спальне с вашими девочками.
— Ну, если так! — вздохнула дама, вытирая лицо кружевным платочком.
Наступила пауза; казалось, обе дамы хотят что-то сказать, но не могут найти нужных слов. Дама в ореховом платье уставилась на пани Ляттер, а та старалась изобразить на своем лице учтивую холодность. Глаза дамы говорили: «Ну, скажи ты первая, тогда я буду смелей!» А каменное лицо пани Ляттер отвечало: «Нет, ты бросайся в атаку, а уж я тогда с тобой разделаюсь!»
В этой борьбе между нетерпением и хладнокровием отступила дама в шелках.
— У меня к вам еще одна просьба, — заговорила она. — Моим девочкам надо развивать таланты…
— Я слушаю вас.
— Одна могла бы учиться, ну, скажем, играть на цитре. Мой муж очень любит этот инструмент, у него даже есть своя цитра; будучи на практике в Вене, он состоял в клубе цитристов. Другая могла бы учиться рисовать, ну хотя бы пастелью. Так приятно смотреть, когда барышни рисуют пастелью! В прошлом году я была в Карлсбаде, так там все молодые англичанки, когда им не удавалось составить партию в крокет, раскладывали свои альбомы и рисовали пастелью. Это очень украшает молодую девушку!
— Которая же из них хочет рисовать?
— Которая? Да ни одна не хочет, — со вздохом ответила дама. — Но я думаю, что учиться следует старшей, она ведь первой должна выйти замуж.
— Простите, к чему вашим девочкам таланты? — мягко спросила пани Ляттер. — Им, бедняжкам, и без того больше других приходится учить уроки.
— А! Вот не думала, что вы придерживаетесь таких взглядов! — возразила дама, поудобней усаживаясь на диване. — Как, в наше время девушке не нужны таланты, когда все говорят, что женщина должна быть независимой, должна развиваться во всех отношениях?..
— Но у них нет времени…
— Нет времени? — повторила дама с легкой иронией. — Если у них хватает времени на то, чтобы шить белье приютским подкидышам…
— Они учатся таким образом шить.
— Моим девочкам, благодарение богу, шить не придется, — с достоинством возразила дама. — Впрочем, оставим этот разговор. Если вы не хотите, что ж, девочкам придется подождать.
Пани Ляттер в холод бросило от этих слов. Итак, уйдут еще две пансионерки, за которых она получает девятьсот рублей!
— В таком случае, — продолжала дама притворно сладким голосом, — нельзя ли девочкам хотя бы танцевать…
— Они учатся танцам у лучшего артиста балета.
— Да, но они танцуют только друг с дружкой и не встречаются с молодыми людьми. Между тем сегодня, — со вздохом говорила дама, — когда от женщины требуют, чтобы она была независимой, когда в Англии барышни катаются с кавалерами на коньках и ездят с ними верхом, наши бедняжки так робеют в обществе молодых людей, что слова не могут вымолвить… Муж в отчаянии, он говорит, что девочки совсем поглупели…
— Я не могу приглашать кавалеров на уроки танцев, — возразила пани Ляттер.
— Что ж, в таком случае, — понизив голос, сказала дама, — думаю, вы не удивитесь, если после каникул…
— Вы ничем меня не удивите, — ответила пани Ляттер, которой кровь ударила в голову. — Что же касается наших с вами расчетов…
Дама сложила пухлые ручки и сказала сладким голосом:
— Я как раз хотела расплатиться с вами за первое полугодие… Сколько я должна вам?
— Двести пятьдесят рублей.
Голос дамы стал еще слаще, когда она спросила, вынимая из кармана портмоне:
— Нельзя ли кругло… двести?.. Ведь некоторые ученицы платят вам по четыреста рублей в год, а в других пансионах… Сказать по правде, я бы не подумала забирать девочек из такого образцового пансиона, где они находятся под настоящим материнским присмотром, где такой порядок, прекрасные манеры, если бы вы согласились на восемьсот рублей в год… Вы не поверите, какое мы переживаем страшное время! Ячмень подорожал вполовину, а хмель… О пани Ляттер! Прибавьте к этому три мили ужаснейшей дороги до станции и болезнь моего мужа, да и мне самой в будущем году тоже надо опять ехать в Карлсбад… Клянусь вам, сегодня нет никого несчастнее фабрикантов, а все думают, что нам только птичьего молока не хватает, — закончила дама, вытирая, на этот раз полотняным платком, слезы, которые лились у нее из глаз. Кружевной платочек предназначался для других целей.
— Что ж, пусть на этот раз будет двести, — медленно произнесла пани Ляттер.
— Милая моя, дорогая! — воскликнула толстуха с таким видом, точно она готова броситься пани Ляттер на шею.
Та любезно поклонилась, взяла две сторублевых кредитки и, вырезав из счетной книги квитанцию, вручила ее толстухе, на лице которой, словно два облачка, бегущих по прояснившемуся небу, рисовались умиление и радость.
Проводив шуршащую и сверкающую драгоценностями даму в приемную и подождав, пока она уйдет, пани Ляттер велела слуге:
— Попросите панну Говард.
Она вернулась к себе и в раздражении начала ходить по кабинету. Ей представились стеклянные глаза учителя, который держал большой палец левой руки за лацканом сюртука и безропотно согласился получать в месяц на двадцать четыре рубля меньше, и рядом ореховое платье и блестящие драгоценности толстухи, которая урвала у нее за полугодие пятьдесят рублей.
«Ах, как все это нелегко! — сказала она про себя. — Кто нуждается, тот должен уступать. Так было, есть и будет».
В дверь постучались.
— Войдите.
Дверь отворилась, и в комнату не вошла, а влетела восемнадцатилетняя девушка и вдруг остановилась перед начальницей. Это была брюнетка, среднего роста, с правильными чертами лица. Черные кудряшки рассыпались по невысокому лбу, точно она быстро бежала навстречу ветру, серые глаза, смуглое лицо и пунцовые губы кипели здоровьем, энергией и весельем, которое она сдерживала только потому, что была у начальницы.
— А, Мадзя! Как поживаешь? — промолвила пани Ляттер.
— Я пришла сказать вам, — торопливо заговорила девушка, приседая, как пансионерка, — что была у Зоси Пясецкой. У бедняжки небольшой жар, но это не страшно, она только огорчена, что завтра не сможет быть на занятиях.
— Ты целовала ее?
— Не помню… Но я вымыла лицо и руки. И у нее нет ничего опасного, — прибавила девушка с непоколебимой уверенностью, — она такая милая, такая хорошая девочка!
Пани Ляттер улыбнулась.
— Что случилось в третьем классе? — спросила она.
— Право, ничего. Учитель — он очень почтенный человек — обиделся совершенно напрасно. Он думал, что Здановская смеется над ним, а на самом деле Штенгль показала ей на крыше трубочиста, ну та и рассмеялась. Прошу вас, — проговорила она с такой мольбою в голосе, точно речь шла об освобождении от каторжных работ, — не сердитесь на Здановскую. Учителя я успокоила, — шаловливо продолжала она, — взяла его за руку, заглянула ему умильно в глаза, и он уже ничего плохого о Здановской не думает. А она, бедняжка, так плачет, так рыдает, что даже мне ее жалко…
— Даже тебе? — улыбнулась начальница. — А что, панна Говард наверху?
— Да. У нее сейчас Эля и пан Казимеж, они беседуют об очень умных вещах.
— Наверно, о независимости женщин?
— Нет, о том, что женщины должны сами зарабатывать себе на жизнь, что они не должны быть слишком чувствительными и во всем должны походить на мужчин: быть такими же умными, такими же смелыми… Погодите, кажется, сюда идет панна Говард.
— Зайди ко мне, Мадзя, после шести, я дам тебе работу, — смеясь сказала пани Ляттер.
Девушка исчезла в дверях, ведущих в приемную, а в это время распахнулась внутренняя дверь, и на пороге появилась высокая дама в черном платье. Лицо у нее было продолговатое, все какое-то розовое, волосы белесые, точь-в-точь такого цвета, как воды Вислы в разливе, грудь как доска, держалась дама как аршин проглотила. Надменно кивнув начальнице головой, панна Говард спросила контральто:
— Вы хотели меня видеть, сударыня? — Она произнесла эти слова так, точно хотела сказать: «Кому надо меня видеть, тот мог бы и сам ко мне прийти».
Пани Ляттер усадила учительницу на диван, сама села в кресло и, сжимая длинные руки панны Говард, задушевно сказала:
— Я хотела поговорить с вами, панна Клара. Но прежде всего, прошу вас, не думайте, что я хочу вас обидеть…
— Я и мысли такой не допускаю, чтобы кто-нибудь имел право обидеть меня, — проговорила панна Говард, высвободив свои руки, которые в эту минуту стали влажными и холодными.
— Я очень ценю ваши способности, панна Клара… — продолжала пани Ляттер, глядя в белесые глаза учительницы, у которой на лбу обозначилась морщина. — Я восхищаюсь вашими познаниями, вашей работой, добросовестностью.
Розовое лицо панны Говард начало хмуриться.
— Я ценю ваш характер, знаю, какие жертвы вы приносите ради общего блага…
Лицо панны Говард еще больше нахмурилось.
— Я с удовольствием читаю ваши замечательные статьи…
Словно целый сноп солнечных лучей озарил в эту минуту лицо панны Клары, разорвав тучу, чреватую громом.
— Я не во всем с вами согласна, — продолжала пани Ляттер, — но много размышляю над вашими статьями…
Лицо панны Говард совсем прояснилось.
— Бороться с предрассудками трудно, — сияя, ответила учительница, — но я считаю своей величайшей победой, если читатели хотя бы только задумываются над моими статьями.
— Значит, мы понимаем друг друга, панна Клара?
— Безусловно.
— А теперь позвольте мне сделать вам одно замечание, — сказала начальница.
— Пожалуйста…
— Так вот, панна Клара, ради того дела, которому вы себя посвятили, будьте осторожнее в разговорах с ученицами, особенно не очень развитыми, и… с их матерями.
— Вы полагаете, что мне грозит какая-то опасность? — воскликнула панна Говард густым контральто. — Я ко всему готова!
— Я понимаю, но не готовы же вы к тому, что кто-то станет извращать ваши мысли. У меня только что была особа, с которой вы наверху беседовали о независимости женщин.
— Уж не пивоварка ли Коркович? Провинциальная гусыня! — с пренебрежением прервала начальницу панна Говард.
— Видите ли, в вашем положении вы можете относиться к ней с пренебрежением, а я вынуждена с нею считаться. Знаете, как она использовала беседу о независимости женщин? Она желает, чтобы ее девочки учились рисовать пастелью и играть на цитре, а главное, чтобы они поскорее вышли замуж.
Панна Говард подскочила на диване.
— Я таких мыслей ей не внушала! — воскликнула она. — В статье о воспитании наших женщин я решительно протестую против обязательного обучения наших девушек игре на фортепьяно, рисованию, даже танцам, если у них нет к этому способностей или склонности. А в статье о призвании женщины я заклеймила тех кукол, которые мечтают только о том, чтобы сделать партию. Я с этой дамой вовсе не говорила о том, какими должны быть женщины, а только о том, как они воспитываются в Англии. Там женщина получает такое же образование, как и мужчина: она учится латыни, гимнастике, верховой езде. Там женщина ходит одна по улице, совершает путешествия. Там женщина свободна, и ее уважают.
— Вы знаете Англию? — спросила вдруг пани Ляттер.
— Я много читала об этой стране.
— А мне пришлось там побывать, — прервала ее пани Ляттер, — и, уверяю вас, воспитание англичанок представляется нам совсем не таким, как оно есть на самом деле. Поверите ли, девочек там, например, иногда секут розгами!
— Но они ездят верхом.
— Ездят, как и у нас, те, у кого есть лошади или деньги на лошадей.
— Значит, девочек можно обучать верховой езде и гимнастике, — решительно заявила панна Говард.
— Можно, но в пансионе нельзя открывать школу верховой езды.
— Да, но можно открыть гимнастический зал, можно преподавать бухгалтерию, учить ремеслам, — нетерпеливо возразила панна Говард.
— А если родители этого не хотят, если они желают только, чтобы девочки учились рисованию или танцевали с молодыми людьми?
— Невежественные родители не могут определять программу воспитания своих детей. Для общественных реформ существуют научные учреждения.
— А если в результате реформы сократятся доходы учебных заведений? — спросила пани Ляттер.
— Тогда руководительницы учебных заведений, вдохновленные сознанием своего общественного долга, должны пойти на жертвы.
Пани Ляттер потерла рукою лоб.
— Вы думаете, что любая начальница пансиона может пойти на жертвы, что любая начальница располагает средствами?
— Кто не располагает средствами, должен уступить тем, у кого они есть, — ответила панна Говард.
— Ах, вот как! — протянула пани Ляттер, снова потирая лоб. — Голова болит, дел сегодня было пропасть… Итак, панна Малиновская твердо решила открыть пансион?
— Она предпочла бы стать сотоварищем в каком-нибудь известном деле, и я уговариваю ее побеседовать с вами.
Лицо пани Ляттер покрылось ярким румянцем. У нее промелькнула мысль, что такое объединение могло бы стать для пансиона якорем спасения, но, возможно, привело бы к окончательному крушению. Сотоварища пришлось бы посвятить в финансовые дела, он имел бы право спрашивать отчета за каждый рубль, который она тратит на Казика.
— Я не буду сотоварищем панны Малиновской, — сказала пани Ляттер, опуская глаза.
— Жаль! — сухо ответила учительница.
— А вы, панна Клара, будете осторожнее в разговорах с ученицами и… их матерями?
Панна Говард поднялась с дивана.
— Только я несу ответственность за свою неосторожность, — отрезала она, — и я не подумаю отказываться от моих убеждений…
— Даже если я из-за этого потеряю пансионерок, которых мать желает поместить в более дешевый и передовой пансион? — медленно и раздельно произнесла пани Ляттер.
— Даже если мне самой придется потерять у вас службу! — также раздельно произнесла панна Говард. — Я принадлежу к числу тех, кто ради личных выгод не жертвует ни идеей, ни гражданским долгом.
— Чего же вы в конце концов хотите?
— Я хочу сделать женщину самостоятельной, хочу воспитать ее для борьбы с жизнью, хочу, наконец, свергнуть с нее бремя зависимости от мужчин, которых я презираю! — говорила учительница, и ее белесые глаза пылали холодным огнем. — Если же вы полагаете, что я у вас лишняя, что ж, я с нового года могу уйти. Вам мои взгляды приносят вред или просто вас раздражают, а меня мучит эта необходимость считаться с каждым словом, бороться с рутиной, с самой собою.
Панна Говард церемонно поклонилась и вышла, шире, чем обычно, вытягивая шаг.
— Истеричка! — прошептала пани Ляттер, снова сжимая руками лоб.
«Хочет ввести обучение бухгалтерии, ремеслам, в то время как родители желают, чтобы дочки рисовали пастелью и поскорее выходили замуж! И я ради подобных опытов должна жертвовать своими детьми?» — думала пани Ляттер.
Из дальних комнат через отворенную дверь до слуха ее долетел разговор.
— Так вот, держу пари, — говорил звучный мужской голос, — что не позже чем через месяц вы сами захотите, чтобы я целовал вам руку! Эля, будь свидетелем! Все зависит от опыта.
— А на что вы держите пари? — вмешался женский голос.
— Я не буду держать пари, — возразил другой женский голос. — Не потому, что боюсь проиграть, а потому, что не хочу выиграть.
— Так отвечают женщины нашей эпохи! — со смехом отозвался первый женский голос.
— Ах, какое ребячество! — воскликнул мужчина. — Это вовсе не новая эпоха, а старое, как мир, женское жеманство.
В кабинет вошла очень красивая пара: дочь и сын пани Ляттер. Оба блондины, оба черноглазые и чернобровые, оба похожие друг на друга. Только в ней соединились все прелести женщины, а в нем — здоровье и сила.
Пани Ляттер с восхищением смотрела на них.
— Что это за пари? — спросила она, целуя дочь.
— Да это с Мадзей, — ответила панна Элена. — Казик хочет целовать ей руки, а она не позволяет…
— Обычная увертюра. Добрый вечер, мамочка! — поздоровался сын.
— Я столько раз просила тебя, Казик…
— Знаю, знаю, мамочка, но это я в приступе отчаяния…
— За неделю до первого числа?
— Именно потому, что еще целая неделя! — вздохнул сын.
— У тебя в самом деле уже нет денег? — спросила пани Ляттер.
— Это слишком серьезное дело, чтобы можно было шутить…
— Ах, Казик, Казик! Сколько тебе надо? — спросила пани Ляттер, выдвигая ящик, в котором лежали деньги.
— Вы знаете, мамочка, что никакому цвету в отдельности я не отдаю предпочтения, а люблю белый в сочетании с красным и синим. Это из любви к Французской республике.[1]
— Пожалуйста, не шути. Пяти рублей хватит?
— Пять рублей, мама, на целую неделю? — проговорил сын, целуя матери руку и с нежностью поглаживая себя этой рукой по лицу. — Вы же назначили мне сто рублей в месяц, стало быть, на неделю…
— О Казик, Казик! — прошептала мать, считая деньги.
— Казик, — обратилась к брату панна Элена, — постарайся, пожалуйста, чтобы поскорее ввели эмансипацию женщин. Может, тогда на долю твоей несчастной сестры перепадет хоть четвертая часть тех денег, которые ты получаешь.
Пани Ляттер посмотрела на нее с укоризной.
— Надеюсь, ты так не думаешь, — промолвила она. — Разве я кому-нибудь из вас оказываю предпочтение? Разве я тебя меньше люблю, чем его?
— Господи, да разве я это говорю? — ответила девушка, накидывая на плечи белый платок. — И все-таки панна Говард права, когда утверждает, что мы, девушки, по сравнению с молодыми людьми обижены. Вот, например, Казик, не кончил одного университета, а уже едет за границу учиться в другой, смотришь, годика четыре там и просидит; а мне, чтобы съездить за границу, надо заболеть чахоткой. Так было в детстве, так будет в замужестве, так будет до самой смерти.
Пани Ляттер смотрела на нее сверкающими глазами.
— Стало быть, панна Говард и тебя обращает в свою веру и тебе преподает подобные взгляды?
— Да не слушайте вы ее, мама, — произнес пан Казимеж, который расхаживал по кабинету, держа руки в карманах. — Панна Говард вовсе не подговаривает ее ехать за границу, она сама хочет ехать. Напротив, панна Говард толкует ей, что женщины должны зарабатывать себе на жизнь, как мужчины.
— А если мужчины ничего не делают, и вдобавок им не хватает ста рублей в месяц?
— Эленка! — укоризненно сказала мать.
— Мама, не придавайте значения ее словам! — заметил, улыбаясь, сын. — Не дальше, как полчаса назад, она распиналась, что мужчина должен учиться дольше, чем женщина, как дуб должен расти дольше, чем роза.
— Я потому говорила, что ты мне постоянно твердишь об этом, а думаю я совсем иначе.
— Извини, я женщин сравниваю не с розами, а с картошкой.
— Нет, вы только посмотрите, мама, каких он набрался манер в своей компании! Однако шестой час, я должна идти к Аде. Ну, будь здоров, мой могучий дуб, — сказала панна Элена, обняв голову брата и целуя его в лоб. — Ты так долго уже учишься и тебе столько еще предстоит учиться, что, наверно, ты гораздо умнее меня. Может, потому я не всегда тебя понимаю… Пока до свидания, мамочка, — прибавила она, — через час мы придем сюда с Адой. Не пригласите ли вы нас на чай?
Она со смехом вышла.
Пан Казимеж расхаживал по кабинету, держа руки в карманах и опустив голову на грудь.
— После таких разговоров, — сказал он, — меня всегда мучит совесть. Может, мне и в самом деле уже нельзя учиться, а надо зарабатывать на жизнь? Может, я в тягость вам, мама?
— Что это пришло тебе в голову, Казик? Ведь я живу только твоими надеждами, твоим будущим.
— Даю вам, мама, честное слово, я бы предпочел кусок черствого хлеба, только бы не быть вам в тягость! Я понимаю, что трачу и буду тратить уйму денег, но я делаю это для того, чтобы завязать связи. Сколько раз я сгорал со стыда оттого, что провожу время в обществе этих кутил, этих молодых прожигателей жизни, для которых не существует великая идея! Но я вынужден это делать! Я буду счастлив только тогда, когда, как представитель масс, брошу им в лицо…
В дверь постучали, и в кабинет вошла красивая шатенка с большими выразительными глазами. Она вспыхнула, как небо на утренней заре, и тихим голосом сказала:
— Пани Ляттер, родные опять надоедают мне, просят навестить их.
Она еще больше зарумянилась.
— Но ведь сегодня твое дежурство, Иоася, — заметила пани Ляттер.
— Знаю, и это очень меня беспокоит. Но панна Говард обещала заменить меня.
Пан Казимеж смотрел в окно.
— Долго еще пробудут здесь твои родные? — хмуро спросила пани Ляттер.
— Несколько дней, но я за все дни отработаю. Всю зиму никуда не буду ходить.
— Ну-ну, ступай, дитя мое, если уж так тебе хочется.
Когда пан Казимеж повернулся, шатенка уже исчезла.
— Не нравятся мне эти постоянные прогулки, — сказала как бы про себя пани Ляттер.
— Но ведь родственники, да еще из провинции, — заметил сын.
— Говард — это корень всех наших бед, — со вздохом произнесла пани Ляттер. — Всюду ей надо сунуть свой нос, она даже вас завертела…
— Меня!.. — рассмеялся пан Казимеж. — Стара, безобразна и вдобавок умна. Ах, эти пишущие бабы, эти реформаторы в юбках!
— Но ведь и ты хочешь быть реформатором!
Пан Казимеж заключил мать в объятия и, покрывая ее поцелуями, приглушенным голосом нежно проговорил:
— Ах, мамочка, нехорошо так говорить! Если вы видите во мне такого реформатора, которого можно поставить на одну доску с панной Говард, то лучше уж мне тогда пойти служить на железную дорогу. Лет через десять стану получать несколько тысяч рублей жалованья, потом женюсь и растолстею. Может, я, мама, и в самом деле вам в тягость?
— Не говори так, прошу тебя.
— Ладно, больше не буду. А теперь спокойной ночи, мамочка, дайте я поцелую вас в один глазок, теперь в другой… Я не буду сегодня пить у вас чай, мне надо уходить. Так у вас покойно, а там…
— Куда ты идешь?
— Загляну в театр, а потом поеду ужинать… Ах, как все это мне опротивело!..
Он снова осыпал поцелуями глаза, лицо и руки матери, послал ей, уходя, воздушный поцелуй с порога и исчез в приемной.
«Бедные девушки, — подумала мать, — они, наверно, от него без ума».
Пани Ляттер отвела глаза от двери и безотчетно бросила взгляд на ящик письменного стола, из которого только что достала сыну двадцать пять рублей. Она задрожала.
«Как? Я стану жалеть для него денег? — подумала она. — Что же ему тогда остается? Служить на железной дороге? Нет, пока я жива, этому не бывать!»
Глава вторая
Души и деньги
Вечерний прием кончился. По многолетней привычке пани Ляттер села за свой мужской письменный стол, откуда на нее смотрели Сократ, погруженный в размышления, огромных размеров чернильный прибор и еще больших размеров счетные книги. В прежнее время она в такие минуты принималась за счета, читала письма и отвечала своим корреспондентам. Но вот уже год как пани Ляттер изменила своим старым привычкам. Она не просматривает теперь счетов. Да и что она может увидеть в них? Неизбежность дефицита. Не читает она и писем, — их сегодня, кстати, не было вовсе, — не хочется ей и писать письма, ведь результат ей наперед известен: лишь немногие пришлют деньги, остальные будут просить об отсрочке. К чему же писать?
Она чувствовала, что с некоторых пор почти не властна изменить течение событий, зато события приобретают над нею все большую власть. Вот и сейчас, вместо того чтобы проверять счета, составлять планы и обдумывать средства спасения, она сидит, опершись руками на подлокотники кресла, а перед взором ее плывут призраки, которые рисует ей воображенье. Снова видит она толстуху, которая хочет учить своих дочерей рисованию и игре на цитре, а сама урывает у нее пятьдесят рублей. Потом видится ей белобрысая панна Говард, которая стремится к тому, чтобы сделать женщин независимыми, а ее самое, женщину, которая вот уже добрых пятнадцать лет живет независимой жизнью, ведет к разорению!
Наконец, ей представляется спокойное лицо учителя географии, который безропотно позволил урвать у себя двадцать четыре рубля в месяц.
— Тюфяк! — с гневом говорит пани Ляттер. — Не мужчина, а тряпка!
«Тряпка» напоминает ей о том, что приближается срок уплаты по счетам булочнику и мяснику и что домохозяину надо заплатить за полугодие две с половиной тысячи.
«Ну, сегодня я могу об этом не думать, — говорит она, встряхиваясь. — Эленка у Ады, а Казик, наверно, собирается в театр…»
Однако и сегодняшний разговор с детьми не будит у нее приятных воспоминаний. Мыслимое ли это дело, что Казик все еще не может уехать за границу? Не потому, что он ее сын, и хороший сын, — нет, самый строгий судья должен был бы признать, что это исключительный юноша, о котором через несколько лет заговорит вся Европа.
С каким достоинством он держится, какую обнаруживает зрелость мысли, как стыдится своих нынешних приятелей, для которых не существует великая идея, какие идеи, наверно, вынашивает сам! Боже милостивый, на что же это похоже, что такой юноша не может уехать за границу только потому, что у матери нет какой-нибудь тысячи рублей? Мыслимое ли это дело, что у нас нет учреждения, которое снабжало бы гениальных юношей средствами для получения образования? Она тотчас пошла бы туда и, попросив не разглашать ее тайны, сказала бы членам этого учреждения:
«Милостивые государи, я воспитала несколько поколений ваших сестер, жен, дочерей, но у меня самой нет денег для завершения образования моего сына. Прошу вас, окажите мне помощь не за мои заслуги и работу, а потому, что Казик энергичный, благородный, гениальный юноша. О, если бы вы знали его так, как я, вы поверили бы, что об его будущности я бы позаботилась, даже если бы он был мне чужим. Вы только взгляните на него, призадумайтесь над каждым его словом, взглядом, движением… Нет, к чему все это! Вы только прижмите его к сердцу, как я, и сразу увидите, какая необыкновенная душа живет в моем дорогом сыне…»
Пани Ляттер безотчетно ломает руки. Увы, нет такого учреждения, которое оказывало бы материальную поддержку гениальным юношам, а если бы оно и было, то разве члены его поверили бы, что она говорит о сыне одну только правду, что все это плод не материнских восторгов, а трезвых наблюдений? Разве она не знает людей, разве не слышала она тех полуслов, которые они бросают по адресу Казика? Что же в конце концов удивляться чужим, если родная сестра, да еще такая исключительная девушка, как Эленка, иногда подшучивает над глубокими мыслями Казика? Она даже в претензии, что на образование Казика уходит слишком много денег!
«Неужели ты не понимаешь, — говорит мать в душе дочери. — как велика разница между женщиной и мужчиной? Вы похожи друг на друга, как близнецы, а сравни себя с ним: его голос, рост, взгляд, каждое движение… Если ты перл создания, он владыка и господин. А потом подумай: что значит сила женщины по сравнению с силой мужчины? Все удивляются моему уму и энергии, а каких трудов стоило мне воспитать вас и прокормиться. Между тем мужчина содержит себя и жену, воспитывает кучу детей и вдобавок руководит фабриками, правит государствами, изобретает…»
В эту минуту тень мужчины встает перед умственным взором пани Ляттер, и ненависть изображается на ее лице. Она срывается с кресла и начинает ходить по кабинету, заставляя себя думать о другом.
Она думает о том, что с некоторых пор, вот уже год, должно быть, вокруг нее происходят перемены. Выбыло много приходящих учениц и пансионерок, уменьшились доходы, некоторых дорогих учителей пришлось заменить более дешевыми. В то же время она все чаще слышит громкие слова о независимости женщин, как бы направленные против нее самой.
Сперва слово «независимость» употребляла одна только панна Говард, потом его подхватили учительницы и классные дамы, а сегодня повторяют старшие ученицы и даже их матери.
«В чем заключается эта независимость, — думает пани Ляттер. — В верховой езде и рисовании? Но все это старо, как мир. В борьбе с жизнью? Но боже правый, сколько лет уже я борюсь с жизнью. Стало быть, в независимости от мужчины? О, если бы они знали, от какого мужчины я избавилась! То, о чем они только говорят, я давно уже делаю или сделала, и все же я не понимаю их, а они считают, что я стою на их пути. Тысячи женщин в каждом поколении делали то же, что и я, были даже такие, которые ходили на войну! Так почему же сегодня все это объявляется открытием, сделанным якобы панной Говард, хотя она много говорит, но ничего не свершила? Она хорошая учительница, и только».
— Я не помешаю? — раздался за спиной у нее нежный голос.
Пани Ляттер вздрогнула.
— Ах, это ты, Мадзя! — сказала она. — Как хорошо, что ты пришла.
Девушка, которую взрослые звали Мадзей, а ученицы панной Магдаленой, вошла в кабинет в веселом настроении духа. Это было заметно и по ее шаловливому взгляду, и по смеющемуся лицу, и, наконец, по всей фигуре, которая, казалось, всем своим видом говорила, что с панной Мадзей только что танцевали ее ученицы и напоследок расцеловали свою классную даму.
Однако, взглянув на пани Ляттер, Мадзя почувствовала, что веселость ее неуместна. Ей показалось, что начальница не то чем-то огорчена, не то очень рассержена. За что же и на кого она сердится? Уж не на нее ли за то, что за минуту до этого она танцевала с четвероклассницами, — она, классная дама!
— Я хочу дать тебе работу, Мадзя. Выручишь меня? — спросила пани Ляттер, садясь за письменный стол.
— Что за вопрос? — ответила Мадзя.
И покраснела, потому что ей пришло в голову, что такой ответ может показаться пани Ляттер дерзким.
Девушка села на краешке дивана и, склонив голову, исподлобья смотрела на начальницу, силясь угадать, что ее угнетает. Сердится она или огорчена? Ну, конечно, сердится и, разумеется, на нее за эти танцы там, наверху. Сколько раз ей твердили, что классная дама должна держаться с солидностью, приличествующей ее положению. Кто знает, может, пани Ляттер сердится и за то, что она целовала Зосю Пясецкую и могла весь пансион заразить какой-нибудь неизвестной болезнью. А может, за то, что она заступалась за Здановскую?
— Посмотри-ка, Мадзя, — заговорила наконец пани Ляттер, передавая девушке пачку почтовой бумаги и заметки. — Вот сколько писем надо написать, разумеется, если захочешь.
— И это все? Я только тогда чувствовала бы себя по-настоящему счастливой, если бы вы велели мне писать все письма, — воскликнула Мадзя таким голосом, точно она была солдатом, который жаждет пожертвовать жизнью за своего командира.
— Ах, ты неисправимая энтузиастка! Однако когда-нибудь, наверно, и ты излечишься. Даже скорее, чем я думаю! — понизив голос, сказала пани Ляттер, а потом прибавила: — Я даю тебе скучную работу, думаю, это тебе пригодится. Ты все еще мечтаешь открыть школу?
— Ах, пани Ляттер, ну, хоть двухклассную, хоть одноклассную! Это мечта всей моей жизни! — сложив руки, воскликнула Мадзя.
Пани Ляттер улыбнулась.
— Надеюсь, что ты забудешь и эту мечту всей своей жизни, — проговорила она. — Я помню их уже несколько. В шестом классе ты мечтала пойти в монастырь, в пятом помышляла о смерти и о светло-голубом гробике, в котором тебя непременно должны были похоронить, а в третьем классе, если мне не изменяет память, ты непременно хотела стать мальчиком…
— Ах, пани начальница! — вздохнула Мадзя, краснея до корней волос и закрывая руками лицо. — Ах, какая, какая я! Из меня никогда ничего не выйдет!
— Отчего же, выйдет, только сперва ты отречешься от многих своих планов и прежде всего от этой мечты о школе.
— О пани начальница, это будет только приготовительный класс!
— Час от часу не легче! — улыбнулась пани Ляттер. — Прежде чем открыть свой приготовительный класс, напиши-ка письма родителям, дядюшкам и тетушкам наших девочек. Писать надо вот как: сначала обращение — «Милостивый государь» или «Милостивая государыня», а затем: «Прилагая согласно вашей просьбе квитанцию за первое полугодие, имею честь напомнить, что с вас причитается рублей…» Сумму выписывай по этому списку.
— Так это они столько вам должны? — пробегая список, в ужасе воскликнула Мадзя.
— Они должны мне вдвое больше, — ответила пани Ляттер. — Но некоторые уплатят только после Нового года, а найдутся и такие, которые никогда не уплатят.
Она вскочила с кресла и, сложив на груди руки, заходила по кабинету.
— Вот тебе пансион, о котором ты мечтаешь, — произнесла пани Ляттер, силясь говорить спокойным голосом. — Вот те огромные доходы, на которые панна Говард хочет ввести обучение бухгалтерии, ремеслам, гимнастике! Сумасбродка! — проскрежетала пани Ляттер.
— А я-то думала, что она умница! — с удивлением сказала Мадзя. — Она так красноречива! Как она объясняет, что современная женщина является бременем для общества, что она рабыня семьи, что женщины должны работать наравне с мужчинами и должны пользоваться такими же правами, как они, и что вся система воспитания должна быть изменена.
Дрожа от негодования, пани Ляттер остановилась перед Мадзей.
— Ну, — сказала она сдавленным голосом, — хоть ты узнаешь цену речам этой… бесноватой. Вот видишь, сколько тысяч нужно до Нового года, чтобы накормить детей и заплатить учителям. Если у меня сегодня голова идет кругом… Ах! Что это я болтаю! — прошептала она, потирая лоб. — Нет, ты сама посуди: откуда при таких обстоятельствах взять денег на преподавание новых предметов, да и откуда дети возьмут время на ученье? У меня болит голова!
Она прошлась по кабинету, а затем, взяв за руки испуганную учительницу, заговорила уже спокойней:
— Нездоровится что-то мне, да и раздражена я, а тебе, дитя мое, доверяю, вот и разболталась. Но я уверена, что…
— Неужели… неужели вы допускаете, что я могу проговориться? — спросила Мадзя. А потом, устремив на пани Ляттер глаза, полные слез, и целуя ей руки, прибавила: — Я… я отказываюсь от своего жалованья.
Начальница коснулась губами ее разгоряченной головы.
— Ребенок, ребенок! Что значит для меня твое скудное жалованье, пятнадцать рублей, которые ты получаешь в месяц? И думать об этом не смей!
У Мадзи блеснула замечательная мысль. Слезы ее высохли.
— Хорошо, я буду получать жалованье, но умоляю вас об одном большом одолжении…
И она вдруг опустилась перед пани Ляттер на колени; та со смехом подняла ее.
— Что еще за одолжение?
— Бабушка, умирая, оставила мне, — прошептала Мадзя, опустив глаза, — оставила мне… три тысячи. И я умоляю вас, моя дорогая, моя хорошая…
— Взять у тебя эти деньги, да? Ах, ты неисправимая! Вспомни, на что только не предназначала ты эти деньги? Ты хочешь открыть пансион…
— Я уже не хочу!
— Нет, это просто замечательно. Быстро же ты принимаешь решения! Ты хотела дать взаймы тысячу рублей панне Говард, хотела до окончания образования взять на свое иждивение…
— Вы смеетесь надо мной! — заплакала Мадзя.
— Нет, я только перечисляю все твои проекты. Ты ведь хочешь еще поехать за границу и повезти туда на свой счет Эленку…
— Ах, пани начальница! — рыдала Мадзя.
— Счастье, что при тебе нет этих денег и ты не имеешь права распорядиться ими. Ах, если бы ты была так богата, как Ада! — как бы про себя сказала пани Ляттер.
Лицо Мадзи снова оживилось, и глаза засветились радостью.
— Ну, довольно об этом, дитя мое. Ступай через мою спальню наверх, умой мордашку и садись писать письма. Только, пожалуйста, ничего не выдумывай, легкомысленное ты существо, — закончила пани Ляттер.
Пристыженная девушка взяла бумагу и вышла в спальню, проливая по дороге последние слезы. Она была очень опечалена, узнав о денежных затруднениях своей начальницы, да и себя самое упрекала в душе за тысячи несообразных поступков.
«Чего только я не наболтала, сколько наговорила глупостей! Нет, во всем мире не найдешь никого глупее меня», — думала она со слезами.
Пани Ляттер смотрела вслед девушке. Ей невольно представились рядом два лица: подвижное лицо Мадзи, которое каждую минуту пылало новым чувством, и словно изваянное, прекрасное лицо дочери, Элены. Эта сочувствовала всем и вся, та всегда была невозмутима.
«Чудная девочка, но в Элене больше достоинства. Она так не воспламеняется», — с гордостью подумала пани Ляттер.
А Мадзя, прежде чем сесть за письма, помолилась о том, чтобы бог позволил ей, пусть даже ценою собственной жизни, помочь пани Ляттер. Потом она вспомнила знакомцев, у которых тоже были свои горести: больную Зосю, обворованного сторожа, ученицу из пятого класса, которая была безнадежно влюблена в пана Казимежа Норского, — и вновь ощутила потребность пожертвовать собой, на этот раз за этих несчастных.
Но тут ей пришло в голову, что бог не захочет внять молитве такого жалкого существа, как она, и, терзаемая сомнениями, полная отчаяния, она уселась писать письма, напевая вполголоса:
Нашли страну, где померанец зреет…[2] Ей казалось, что этот напев как нельзя более отвечает ее мыслям о собственном ничтожестве и о невозможности принести себя в жертву за весь мир, особенно за пани Ляттер, больную Зосю, обворованного сторожа и несчастную пятиклассницу, которая любила без надежды.
Глава третья
Пробуждение мысли
Вот уже несколько дней панна Магдалена сама не своя. Глаза ее утратили блеск и стали глубже, смуглое лицо побледнело, черные волосы лежат гладко, что придает их обладательнице траурный вид.
Молодая девушка уже несколько дней плохо спит и плохо ест. Если она смеется, то только по ошибке; если поет, то только по забывчивости, и если делает два-три тура с одной из своих учениц, то совершенно машинально. Душа панны Магдалены не принимает участия ни в одном из этих проявлений веселья; панна Магдалена знает о том, что сегодня душа ее не принимает решительно никакого участия в веселье, и, право, она не стала бы сердиться, если бы весь мир узнал об этом интересном состоянии ее души, которая полна забот и важных тайн.
Это ужасное состояние так тяготит панну Магдалену, что она невольно ищет, кому бы открыть свою душу.
Молодая учительница сама не знает, как она очутилась у дверей пятого класса, сама не знает, зачем вызвала ту самую хорошенькую пятиклассницу, которая пылает несчастной любовью к пану Казимежу, а в настоящую минуту сидит над немецким упражнением. К Магдалене подбегают девочки в коричневых формах и целуют ей лицо, волосы и шею; они очень огорчены и тем, что она печальна, и тем, что бульон за обедом был такой невкусный, но больше всего тем, что дождь пометал им выйти на прогулку. Панна Магдалена поддакивает им, но голос у нее срывается. Девочки пятятся в глубь класса, затем, взявшись под руки, отходят в угол, о чем-то шепчутся там и показывают на учительницу с таким явным сочувствием, что на душе у Магдалены делается легче. Она уже хочет открыть всему классу свою великую тайну, но вовремя спохватывается, что это не ее тайна, и становится еще печальней, совсем замыкается в себе.
Тем временем к ней подходит та самая пятиклассница, на сочувствие которой Магдалена больше всего рассчитывала; но вид у девочки такой, словно тайна учительницы ее нимало не интересует, ведь у нее самой такое горе, которое не смогли бы рассеять все классные дамы. Все же панна Магдалена ведет ее в гостиную, сажает рядом с собой на диван и говорит со вздохом:
— Ах, какая ты счастливица, милая Зося!
Пятиклассница забывает о немецком упражнении и заливается слезами.
— Так вы все знаете? — говорит она, прижимаясь к плечу Магдалены.
— Да, счастливица, — повторяет панна Магдалена. — ты ведь еще слишком молода для того, чтобы понять, какие бывают странные состояния души…
Семнадцатилетняя ученица с изумлением глядит на восемнадцатилетнюю учительницу и отвечает ей, хмуря брови:
— То же самое сказал мне он, когда мы в первый раз встретились с ним в том коридорчике… знаете. Я думала, что сгорю со стыда, а он пробормотал: «Какая прелестная цыпочка!» Слыхали вы что-нибудь подобное! Я думала, что растерзаю его, и в эту минуту почувствовала, что уже никогда не перестану любить его…
Тихие рыдания прервали ее речь.
— Говорю тебе, Зося, есть тревоги, горшие любви…
— Ах, боже мой, знаю, знаю! Но они всегда бывают от любви.
— Ты глупенькая девочка, милая Зося! — с достоинством прерывает ее панна Магдалена. — Пока женщина любит, она счастлива… Впрочем, я не должна говорить с тобою о подобных вещах. Несчастье начинается лишь с той минуты, когда женщина начинает думать, как мужчина, о предметах важных. Когда она думает, например, о деньгах, о чужих делах, о спасении кого-нибудь…
— О, если это вы обо мне, — сверкая глазами, восклицает Зося, — то меня никто не спасет! С той минуты, как Ядзя Зайдлер увидела, как он целовал панну Иоанну, жизнь моя разбита. Так это он не ради меня заглядывал в классы, не меня искал, когда со двора смотрел на наши окна, так потому он не поднял розы, которую я ему бросила. Но я не стану им мешать; я умру, конечно, не ради этой кокетки, а ради него. Пусть будет счастлив, с кем хочет, хотя у меня предчувствие, что когда-нибудь он обо мне пожалеет…
При этих словах Зося заливается слезами, а панна Магдалена смотрит на нее в изумлении.
— Зося, милая, что ты болтаешь? Кто мог целовать Иоасю?
— Да уж больше некому, как пану Казимежу! Вскружила ему голову эта хищница, завидно ей.
Панна Магдалена торжественно поднимается с диванчика и говорит:
— Панна Иоанна классная дама и порядочная девушка, она никогда не позволила бы пану Казимежу целовать ее.
— Вы в этом уверены? — спрашивает Зося, складывая руки.
— Я в этом совершенно уверена и жалею, что доверилась тебе…
— О панна Магдалена!.. — сквозь смех и слезы говорит умоляюще Зося.
— Ты ребенок, — строго прерывает ее панна Магдалена, — и не понимаешь, что в жизни женщины могут быть дела поважнее всяких любовных восторгов. Ты сама убедишься в этом, когда тебе надо будет подумать о чужой нужде, когда придется спасать других…
— Я уже спасена, я уже не умру, панна Магдалена! Теперь я все понимаю! Ядзя сама, наверно, в него влюблена, вот она и бросает на него тень, чтобы я от него отвернулась. О, я уже обо всем догадалась!
Она осыпает панну Магдалену поцелуями, вытирает слезы и убегает из гостиной.
«Ах, какая она глупенькая! — думает панна Магдалена о своей юной подружке. — Если бы пани Ляттер рассказала ей все, как мне, и ей пришлось бы ломать голову, как помочь начальнице, вся любовь у нее улетучилась бы… Разумеется, Ада одолжит начальнице денег, но что станется до тех пор с моей головушкой!»
Все тоскливей и тяжелей на душе у панны Магдалены. Ей не хочется уже поделиться с кем-нибудь своей великой тайной, нет, ей хочется знать: неужели у всех пробуждение сознательной мысли сопряжено с такой тревогой? Ведь еще в приготовительном классе, даже дома, ей приказывали мыслить; семь лет она мыслила по школьной программе, будучи в пансионе, вот уже год она мыслит без программы, будучи классной дамой; но никогда ей не казалось, что мыслить — это так ново и так оригинально!
Она чувствовала, что после разговора с пани Ляттер в душе ее пробудились чувства, каких она до сих пор не знала, хотя ее с первого класса называли мыслящей девочкой.
«Наверно, во мне пробудилось то чувство независимости, о котором говорит панна Говард, — сказала себе Магдалена. — Нет, — думала она, — я не должна избегать этой женщины, только она может объяснить мне состояние моей души…»
Под влиянием этой мысли Магдалена направилась к панне Говард; услышав за дверью разговор, она постучалась.
В комнате было трое. Прежде всего сама панна Говард, которая, скрестив руки на груди, сидела в кресле и разглагольствовала. Напротив нее ерзал на плетеном стуле небрежно одетый и невероятно растрепанный студент университета с потертой фуражкой в руках. Опершись о подлокотник кресла панны Говард и словно прячась за учительницей, сидела на табурете прехорошенькая шестиклассница Маня Левинская с лицом ребенка и глазами взрослой женщины.
Магдалена заметила, что Маня Левинская смотрит на студента с выражением тихого восторга, что панна Клара пожирает его глазами и что он поглядывает на панну Говард, а сам думает о притаившейся за ее креслом Мане.
— Милости просим! — воскликнула панна Говард, протягивая руку. — Пан Владислав Котовский, панна Магдалена Бжеская.
Студент и Магдалена поклонились друг другу, причем взлохмаченный гость состроил такую гримасу, точно он недоволен появлением нового лица. Впрочем, когда Магдалена села так, что не заслонила от него Мани Левинской и в то же время не могла следить за его взглядом, он успокоился.
— Жаль, что вы не пришли четверть часа назад, — сказала панна Говард. — Я как раз читала свою статью, которую пан Владислав берет для «Пшеглёнда».[3] Я развиваю в этой статье мысль, что незаконнорожденным детям государство должно присваивать фамилии, государство должно давать им образование и снабжать их средствами существования; чем лучше будут фамилии и выше образование, тем в большем почете будут незаконнорожденные. Ясно, что таким образом удастся разрешить вопрос о внебрачных детях. А пока женщины даже в таких естественных делах должны оглядываться на мужчин…
Магдалена думала, что сквозь землю провалится, а Маня, точно не слыша, смотрела добрыми глазами на студента, который ерзал на стуле, краснел и мял в руках фуражку.
— Вы, сударь, — обратилась панна Говард к студенту, — думаете, что в моих словах кроется какое-то неприличие?
— Я ничего не думаю, — не на шутку переполошился студент.
— Но вы так полагаете. О, я как в открытой книге читаю в вашей душе тайны, которые вы хотели бы скрыть от самого себя…
Маня при этих словах вспыхнула, а не менее смущенный пан Владислав сделал такое движение, точно вознамерился спрятать голову под стул.
— Вы забываете, однако, — продолжала панна Говард, — что я говорю не о мужчинах вообще, а о том, единственном, которого современное общество навязывает женщине и который называется мужем.
Панна Говард еще несколько минут говорила в таком духе своим красивым контральто, но о чем? Магдалена не смогла бы повторить ее слова. Девушке казалось только, что розовый и белобрысый апостол в юбке, глашатай независимости женщин говорит, — это при студенте-то! — такие неприличные вещи, что лучше не слушать ее и думать о чем-нибудь своем. Но собственные мысли у нее путались, и поэтому Магдалена стала читать про себя «Отче наш» и «Богородицу». Само собой разумеется, обе молитвы настолько поглотили ее внимание, что она смотрела на панну Говард, слышала ее звучный голос, но ничего не понимала.
А студент, наверно, понимал, он то вытягивал, то поджимал ноги, поднимал брови, то правой, то левой рукой приглаживал непослушную шевелюру и вообще держался как преступник в застенке. Магдалена подумала, что он не испытывал бы таких мук, если бы, как она, читал хотя бы «Богородицу». Но он, наверно, безбожник, как все студенты, и не верит в силу молитвы, поэтому бедняга не может не слышать ужасных рассуждений панны Клары.
Окончив наконец свою речь, панна Говард подошла к письменному столу и стала развязывать и развертывать, а потом снова завертывать и завязывать сверток бумаги со своей любопытной статьей об этих самых… детях. Маня в это время подошла к студенту, и они стали вполголоса разговаривать.
— До свидания! — сказала девочка. — Во вторник придете?
— Неужели вы сомневаетесь в этом?
— И принесете Красинского?
— С объяснениями.
— Вы совсем заработались… До свидания.
— До свидания.
Студент едва коснулся ее руки, но как они смотрели друг на друга! С такой братской нежностью и притом так печально, словно прощались навеки, хотя расставались только до вторника. Магдалене хотелось расцеловать их обоих, смеяться с ними и плакать, словом, делать все, чего бы от нее ни потребовали, такими они казались ей красивыми и такими несчастными оттого, что увидятся только во вторник.
В эту минуту панна Говард вручила сверток студенту; небрежно попрощавшись с нею, тот опрометью бросился вон, надеясь, наверно, еще раз взглянуть на Маню, которая уже успела выйти из комнаты.
Панна Говард сияла. Она снова опустилась в кресло и, глядя в потолок, словно там витали ее мечты, сказала Магдалене:
— Вы пришли поговорить? Какой интересный молодой человек, не правда ли? Я люблю следить, когда в молодой душе зарождается и развивается высокая идея или чувство…
— О да, — подтвердила Магдалена, думая о студенте и Мане.
— Стало быть, вы тоже заметили?
— Конечно, это сразу видно…
Состроив скромную и озабоченную мину, панна Говард сказала, понизив голос:
— Не могу понять, что могло ему во мне понравиться…
Магдалена вздрогнула от неожиданности.
— Наверно, общность стремлений… взглядов, — мечтательно продолжала панна Говард. — Да, существует сродство душ… Но не будем говорить об этом, дорогая панна Магдалена, поговорим лучше о вас… Ах, какой он энтузиаст! Как он слушает мои статьи! Когда у меня появился такой слушатель, я поняла, что можно красиво слушать. Однако довольно об этом, панна Магдалена, поговорим о вас. У вас тоже своя печаль?.. Оригинальный молодой человек!.. С чем вы пришли ко мне? Наверно, тоже сердечко забило тревогу?.. Угадала? О, мы, женщины, существа особенные: мы презираем толпу этих зверей, мужчин, но если встретится человек исключительный… Вы что-то таите на сердце, панна Магдалена, давайте поговорим. Что же вы хотите мне сказать?
Услышав поэтический лепет панны Говард, Магдалена так растерялась, точно ее вдруг перенесли в незнакомую местность. Неужели это она, та самая надменная, вспыльчивая, порою просто злая панна Говард, которой побаивается пани Ляттер, которая в присутствии молодого студента говорила непристойности? Она толкует о сродстве душ и сердечных тревогах?..
Магдалена не могла сдержаться, — уже несколько дней готовился этот взрыв, и вот он произошел. Девушка упала на колени перед панной Говард, обняла ее за шею и, целуя, воскликнула:
— Ах, какая вы хорошая, какая хорошая! Я думала, что вы только очень умная, но у вас нет сердца. Что же это я делаю? — прибавила она, вскакивая и садясь на табурет рядом с креслом.
— Восторженное дитя! Восторженное дитя! — снисходительно сказала панна Говард. — Кто же он, кому отдали вы свое сердце?
— Вы думаете, я влюблена?.. Нет!
Тень неудовольствия пробежала по розовому лицу панны Говард.
— Я только хотела, — продолжала Мадзя, — поговорить с вами, потому что вы такая умная, такая энергичная, а я так нуждаюсь в поддержке…
— Так вы с каким-нибудь серьезным делом? — спросила панна Говард тоном наставника, который дает советы во всех серьезных делах.
— О да, очень серьезным! — лихорадочно проговорила Магдалена. — Но это тайна, которую я унесу с собой в могилу… Впрочем, — прибавила она с глубоким вздохом, — вы такая умная, такая — я сегодня убедилась в этом — благородная, хорошая, милая…
— Как сказать, шалунья! — со смехом прервала ее панна Говард.
— Да, очень милая; я по крайней мере вас обожаю… Так вот я открою вам великую тайну. Я, — прошептала Магдалена, — должна, даже если мне придется умереть ради этого, я должна достать денег для…
— Для кого? — спросила в изумлении панна Говард.
— Для па-ни Лят-тер! — еще тише прошептала Мадзя.
Панна Говард подняла плечи.
— Она вас просила об этом?
— Боже упаси! Она даже не догадывается.
— Так она нуждается в деньгах, эта барыня? — проговорила панна Говард.
В дверь постучали.
— Войдите!
Вошел служитель и сказал Магдалене, что ее просит панна Ада.
— Сейчас иду, — ответила Магдалена. — Видно, бог вдохновил ее в эту минуту. Но, моя милая, моя дорогая панна Клара, никому об этом ни слова. Если кто-нибудь узнает, я умру, лишу себя жизни!
И она выбежала из комнаты, оставив панну Говард в совершенном недоумении.
«Так у Ляттер нет денег, а я-то хочу говорить с нею о реформе воспитания!» — думала панна Говард.
Глава четвертая
Дурнушка
Панна Магдалена на минутку заходит в дортуар, в котором она живет. По дороге она обнимает нескольких воспитанниц, здоровается с двумя-тремя классными дамами, которые при виде ее улыбаются, приветствует горничную в белом переднике. А сама тем временем думает:
«Панна Говард — вот женщина, а я только сегодня это разглядела. Кто бы мог предполагать, что она так добра и отзывчива? А вот пан Владислав негодник: нет ничего удивительного в том, что он любит панну Говард, — хотя я на его месте предпочла бы Манюсю, — но зачем он кружит голову Мане? Ах, эти мужчины! Панна Говард презирает их, и, кажется, она совершенно права…»
В коридоре высокие двери справа и слева ведут в дортуары. Панна Магдалена входит в один из дортуаров. Это большая голубая комната, в которой вдоль двух стен стоит по три кроватки, ногами к середине комнаты. Кроватки железные, покрытые белыми покрывалами, на каждой лежит одна подушка, около каждой стоит маленькая тумбочка в головах и деревянная скамеечка в ногах. Пол покрашен масляной краской; над каждой кроваткой висит на стене распятие или иконка богоматери, а иногда и распятие и иконка: повыше богоматерь, пониже спаситель. Только над кроватью еврейки, Юдифи Розенцвейг, висит обыкновенный святой Иосиф с лилией в руке.
Угол дортуара, отделенный синей ширмочкой, представляет собою кабинет панны Магдалены. Кажется, все в этой части дортуара рассчитано на то, чтобы внушить воспитанницам, какая пропасть лежит между ними и классной дамой. Уже сама ширма вызывает у них восхищение и заставляет почтительно относиться к своей классной даме, а синее покрывало и две подушки на кровати, плетеный стульчик и столик, на котором стоит бронзовый фонарик с огарком стеариновой свечи в стеклянном подсвечнике, внушают им, наверно, еще более сильные чувства.
К несчастью, Магдалена, которую классные дамы более почтенного возраста считали легкомысленным созданьем, сама роняла свой авторитет, разрешая воспитанницам пользоваться фонариком со стеклянным подсвечником, забегать за ширму и даже ложиться днем на постель. Но все любили Магдалену, и эти доказательства отсутствия такта классные дамы относили за счет ее неопытности. Пани Ляттер бросала на нее иногда выразительные взгляды, которые показывали, что она знает и о фонарике с подсвечником и о том, что воспитанницы отсыпаются за ширмой у Магдалены.
Причесав волосы, растрепавшиеся в объятиях панны Говард, и захватив со столика какую-то книгу, Магдалена собралась наконец к Аде. Медленно прошла она по коридорам и спустилась по лестнице, то и дело останавливаясь в раздумье, качая головой или прикладывая палец к губам.
«Сперва, — думала она, — я ей скажу, сколько пани Ляттер платит за помещение и содержание пансиона и сколько платит учителям… Нет, сперва я ей скажу, что многие родители оттягивают уплату денег до каникул, а после каникул тоже не платят!.. Нет, не то!.. Я просто скажу ей: милая Ада, будь у меня твои деньги, я тотчас одолжила бы пани Ляттер тысяч пятьдесят… Нет, нет, все это плохо… Ах, какая я! Столько дней думаю и не могу придумать ничего путного…»
Ада Сольская сирота, очень богатая невеста. Она, точно, больше жизни любит своего брата Стефана; у нее, точно, есть близкая и дальняя родня, которая тоже любит ее больше жизни, и сама она вот уже полтора года как кончила пансион и могла бы появиться в свете, где ее, как говорят, ждут с нетерпением; но Ада, невзирая на это, живет у пани Ляттер. Она платит тысячу рублей в год за квартиру с полным пансионом и живет в доме пани Ляттер, потому что ей, как она утверждает, негде жить. Родню, которая любит ее больше жизни, она недолюбливает, что ж до обожаемого Стефана, тридцатилетнего холостяка, то он помешан на заграничных университетах и катается по заграницам, хотя уверял, что когда Ада кончит пансион, они больше не расстанутся. Либо он поселится с нею в одном из родовых поместий, либо они будут разъезжать по Европе в поисках университетов, доселе еще никем не открытых.
Если Ада выражала иногда сомнения в реальности этих проектов, брат коротко отвечал ей:
— Милая Адзя, даже если мы этого не хотим, наш долг беречь друг друга до конца жизни. Ты так богата, что всякий захочет тебя обмануть, а я так безобразен, что меня никто у тебя не отнимет.
— Но, Стефан, — негодовала сестра, — откуда ты взял, что ты безобразен? Это вовсе не ты, а я урод!
— Ты говоришь глупости, Адзя! — кипятился брат. — Ты очень милая, вполне приятная барышня, вот только робеешь немножко, а я!.. Да будь я чуточку покрасивей, я бы застрелился от отвращения к самому себе; но с той красотой, какой небо меня наградило, я должен жить. Я служу так людям, ведь кто на меня ни взглянет, всяк скажет: какое счастье, что я непохож на эту обезьяну!
Ада занимает две комнаты на втором этаже. В одной стоит железная пансионская кроватка, покрытая белым покрывалом, рядом с нею тумбочка, и только гарнитур мебели, обитой серой джутовой тканью, свидетельствует о том, что живет здесь не пансионерка. Вторая комната с двумя окнами очень любопытна: она похожа на научную лабораторию. В этой комнате стоит большой» стол, обитый клеенкой, стеллажи с книгами и атласами, классная доска с мелом и губкой, которые, видно, все время находятся в употреблении, и, наконец, большой шкаф, наполненный физическими и химическими приборами. Тут мы видим точные весы, дорогой микроскоп, вогнутое зеркало, линзу в несколько дюймов, электрическую машину и катушку Румкорфа. Много в шкафу и реторт, склянок, пузырьков с реактивами, есть астрономический глобус, скелет какой-то птицы и неизменный крокодил, по счастью, очень молодой и уже набитый чучельником.
Все эти предметы, которые приводили в восторг младших учениц и смущали старших, не всегда отличавших микроскоп от электроскопа, все эти предметы составляли личную собственность панны Сольской. Она не только приобретала их и содержала в порядке, но даже умела ими пользоваться. Это были ее бальные платья, как говаривала она, улыбаясь печальной и кроткой улыбкой.
Вкус к естественным наукам пробудил в ней старый учитель брата; Стефан, сам восторженный поклонник точных наук, поддерживал это увлечение, остальное довершили способности панны Ады и ее отвращение к салонной жизни. Молодую девушку не тянуло в общество, ее отпугивало сознание того, что она дурнушка. Панна Ада пряталась в своей лаборатории, много читала и постоянно брала уроки у лучших учителей.
Просто богатые члены семьи Сольских считали Аду эгоисткой, очень богатые — человеком больным. Не только они сами, но и гости их, знакомые, друзья не могли постигнуть, как это девятнадцатилетняя богатая невеста может ставить науку выше салонов и не помышлять о замужестве.
Причуды богатой помещицы стали понятны только тогда, когда в салонах разнесся слух, что в Варшаве, наряду с демократизмом и позитивизмом, вспыхнула новая эпидемия, называемая эмансипацией женщин. Стали различать две разновидности эмансипированных женщин: одни из них курили папиросы, одевались по-мужски и уезжали за границу учиться наравне с мужчинами медицине; другие, менее дерзкие и в то же время более нравственные, ограничивались приобретением толстых книг и избегали салонов.
Ада была причислена ко второй разновидности; в связи с чем известные круги общества вознегодовали на пани Ляттер. Но девушки из этих кругов учились в пансионах лишь в виде исключения, и все ограничилось тем, что одна из теток Ады, которая иногда навещала племянницу, стала холоднее здороваться с пани Ляттер. Пани Ляттер ответила на это еще большей холодностью, справедливо или несправедливо полагая, что причина неприязни кроется не столько в занятиях Ады, сколько в ее богатстве. Если бы Ада была бедна, думалось пани Ляттер, ее родных и двоюродных теток не обеспокоило бы ни то, что их племянница приобретает толстые книги, ни то, что в Варшаве начала свирепствовать эпидемия эмансипации.
У дверей квартиры Ады Магдалена еще раз остановилась, еще раз прижала палец к губам, как ученица, припоминающая урок, наконец, перекрестилась и, широко распахнув дверь, стремительно вошла в комнату.
— Как поживаешь, Адзя? — воскликнула она с напускной веселостью. — Что случилось? Я сама собиралась к тебе, а тут явился Станислав. Как поживаешь, золотко мое? Уж не заболела ли ты?
И, поцеловав Аду, она стала всматриваться в ее желтое лицо, косые глаза, очень высокий лоб, очень большой рот и очень маленький нос. Бросила взгляд на жидкие темно-русые волосы, окинула всю миниатюрную фигурку в черном платье, приткнувшуюся в кожаном кресле, но признаков болезни не обнаружила. Зато заметила, что Ада пристально на нее смотрит, и смутилась.
— Это, Мадзя, не со мной, а с тобой что-то случилось! — медленно и мягко проговорила панна Сольская.
Магдалену бросило в жар. Она хотела кинуться Адзе в объятия и прошептать: «Милочка, одолжи денег пани Ляттер!» — но испугалась, что может испортить все дело, и голос у нее пресекся. Девушка опустилась на стул рядом с Адой и, с притворной живостью глядя ей в глаза, силилась улыбнуться.
— Я устала немного, — сказала она наконец, — но это пройдет… Уже прошло.
На желтом личике Ады изобразилось беспокойство; веки у нее дрогнули и большие губы сложились так, точно она собиралась заплакать.
— Может, ты, Мадзя, обиделась за то, что я послала за тобой Станислава? — еще тише произнесла панна Сольская. — Знаю, я сама должна была сходить к тебе, но мне казалось, что здесь, внизу, спокойней…
Магдалена в одну минуту обрела утраченную энергию. Она склонилась над креслом и схватила подругу в объятия, смеясь с такой искренностью, с какой только она одна и умела смеяться во всем пансионе.
— Ах, какая ты нехорошая, Ада! — воскликнула она. — Ну, как ты можешь подозревать меня в этом? Разве ты когда-нибудь видела, чтобы я обижалась, да еще на тебя, такую добрую, такую милую, такого… ангельчика!
— Ты знаешь, я боюсь, как бы кого-нибудь не обидеть… И без того я доставляю людям одни огорчения…
Дальнейшие признания Магдалена прервала поцелуями, и — все опасения рассеялись.
— Я тебе вот что хотела сказать, — заговорила Ада, опершись маленькими ручками на подлокотники кресла. — Ты знаешь, Романович не может давать нам уроки, он ушел из пансиона.
— Знаю.
— Его место занял пан Дембицкий.
— Преподаватель географии в младших классах? Какой он смешной!
— Кстати сказать, он крупный ученый: физик и математик, главным образом математик. Стефек давно его знает и часто говорил мне о нем.
— Ах, вот как! — уронила Магдалена. — А с виду он все-таки странный. Панна Говард смотреть на него не может, отворачивается.
— Панна Говард! — неприязненно сказала Ада. — От кого только она не отворачивается, хотя сама не из красавиц. Дембицкий вовсе не безобразен, у него такое кроткое лицо, а заметила, какой у него взгляд?
— Глаза у него, правда, красивые: большие, голубые.
— Стефек мне говорил, что у Дембицкого необыкновенный взгляд. Он очень тонко это подметил. «Когда Дембицкий на тебя смотрит, — сказал он, — ты чувствуешь, что он все видит и все прощает».
— Верно! Какое чудесное определение! — воскликнула Мадзя. — И куда это годится, что такой человек преподает географию в младших классах!
По лицу Ады пробежало облако.
— Стефек ему тоже пророчил, — сказала она, — что он не сделает карьеры, потому что слишком скромен. А очень скромные люди…
Она махнула рукой.
— Ты права! У него такой странный вид оттого, что он робок. Во втором классе он так смутился, что, представь себе, девочки стали хихикать!
— Час назад он сидел у меня с пани Ляттер, и вид у него тоже был озабоченный. Но когда пани Ляттер вышла и мы заговорили про Стефека, а потом старик начал задавать мне вопросы, веришь, он совсем переменился. Другой взгляд, другие движения, другой голос! Знаешь, он стал просто внушителен.
— А может, он будет стесняться заниматься с нами тремя? — спросила вдруг Магдалена.
— Что ты! Ты просто будешь удивлена, если я скажу тебе, что он не только заметил тебя и Элю, но и оценил вас по достоинству.
— И меня?
— Да. О тебе он сказал, что ты, наверно, очень понятлива, но скоро все забываешь.
— Неужели?
— Клянусь Стефеком, а про Элю сказал, что математика ее мало интересует.
— Да он провидец! — воскликнула Мадзя.
— Конечно, провидец, — ведь с Элей у меня уже неприятности. Сегодня она за весь день ко мне не заглянула, хотя несколько раз прошлась, напевая, мимо двери, — с сожалением сказала Ада.
— Чего же ей надо?
— Откуда я знаю? Может, обиделась, а скорее всего больше меня не любит, — прошептала Ада.
— Что ты!
Губы у Ады задрожали и щеки покрылись румянцем.
— Я понимаю, что любить меня невозможно, — сказала она, — знаю, что не заслуживаю никакой привязанности, но это обидно. Только для того, чтобы подольше побыть с нею, я не уезжаю за границу, а ведь тетушка с каникул настаивает на том, чтобы я ехала, и даже Стефек напоминал об этом. Я ничего от нее не требую, хочу только изредка поглядеть на нее. С меня достаточно услышать ее голос, даже если она будет разговаривать не со мной Господи, ведь это так мало, так мало, а она мне и в этом отказывает! А я-то думала, что у красивых людей и сердце должно быть лучше!
Магдалена слушала, сверкая глазами; решение ее созрело.
— Знаешь что! — воскликнула она, хлопнув в ладоши. — Я все тебе объясню.
— Она сердится за то, что Романович не дает нам уроков?
— Что ты!.. У нее, — вполголоса произнесла Магдалена, нагнувшись к уху Ады, — у нее, наверно, крупные неприятности.
— Какие неприятности? Она сегодня напевала в коридоре.
— То-то и оно! Чем больше человек отчаивается, тем больше старается скрыть свое горе. О, я это знаю по опыту, я сама громче всего пою тогда, когда опасаюсь беды.
— Что же с нею случилось?
— Видишь ли, — прошептала Магдалена, положив Аде руку на плечо, — сейчас ужасная дороговизна, родители не платят за девочек, тянут, и пани Ляттер может не хватить денег на расходы.
— Откуда ты об этом знаешь? — спросила Ада.
— Я писала письма родителям. А ты откуда знаешь?
— Я? От пани Ляттер, — ответила Ада, одергивая тонкими пальцами платье.
— Она тебе говорила? И что же?
— Ничего. Все уже в порядке.
Магдалена отодвинулась от нее, а потом внезапно схватила ее за руки.
— Ада, ты одолжила денег пани Ляттер?
— Ах, господи, ну и что же! Но, Мадзя, заклинаю тебя, никому не говори об этом. Никому! Если Эля узнает… Да я тебе все расскажу.
— Если это тайна, я не хочу слушать! — упиралась Магдалена.
— От тебя у меня нет секретов. Видишь ли, я уже давно хотела попросить Элену поехать со мной за границу. Я знаю, пани Ляттер позволила бы нам поехать с тетей Габриелей, но ужасно боюсь, что если Эля дознается о деньгах, она обидится и не поедет. Она порвет со мной отношения.
— Помилуй, что ты говоришь? Она должна еще больше любить тебя, и она будет любить…
— Меня никто не любит, — прошептала Ада.
— Ах, какая ты смешная! Да я первая так тебя люблю, что готова за тебя в огонь и воду. Неужели ты не понимаешь, что ты добра, как ангел, умна, способна, а главное, так добра, так добра! Ведь не любить тебя может только человек без ума, без сердца. Сокровище мое, золотая моя, единственная!
Эти возгласы сопровождались градом поцелуев.
— Мне стыдно, — улыбаясь, ответила Ада, у которой слезы показались на глазах. — Это ты лучше всех. Потому я и позвала тебя и хочу попросить, уговори ты осторожно Элю поехать за границу.
— Думаю, ее и уговаривать не надо.
— Да, но со мной…
— Именно с тобой. Где она найдет лучшее общество и лучшую подругу?
— Она меня не любит.
— Ты ошибаешься, Эля очень тебя любит, только она немного странная.
— Она бы, может, и любила меня, если бы я была бедной, а так… она слишком горда… Так что с нею, Мадзя, мы должны быть очень осторожны. Ни-ни, ни звука об этих несчастных деньгах.
— Будь покойна, — ответила Магдалена. — Я сейчас пойду к Эле и столько наговорю ей про пана Дембицкого, что она сама придет к тебе с благодарностями.
Глава пятая
Красавицы
Когда Мадзя вышла из комнаты Ады, ночь уже надвигалась; от туч, затянувших небо, ночной сумрак казался гуще, дождь шел вперемешку с мокрым снегом. В коридоре зажгли лампы. При свете их Мадзя увидела, что с лестницы спускается классная дама, панна Иоанна, разодетая как на бал. Слышался шелест ее кремового платья с изящным облегающим лифом, открытым спереди, словно полуотворенная дверь, из-за которой осторожно выглядывала грудь, подобная лепесткам белой розы.
— Ты куда, Иоася? — спросила Магдалена.
— Сейчас к панне Жаннете, а потом со знакомыми на концерт.
— Ты просто прелесть, а какое платье!
Иоанна улыбнулась.
— Да, вот что, Мадзя, — сказала она помягче, — меня заменит панна Жаннета. Но, может, ты ей поможешь, а?
— Конечно.
— Мадзя, милочка, дай мне свои браслетки.
— Возьми, пожалуйста, они в столике.
— А может, ты дашь и веер?
— Бери все. Веер тоже в столике.
— Ну, тогда я возьму и твою кружевную наколку.
— Ладно, она под столиком, в шляпной коробке.
— Спасибо, дорогая.
— Желаю тебе повеселиться. Ты не видела Эленки?
— Наверху ее нет, она, наверно, у себя. До свидания.
Она скрылась на повороте коридора, слышен был еще только шелест ее платья.
«Какая эта Зося глупая! — подумала Магдалена. — Да разве Иоася позволила бы…»
В комнате Эленки было пусто. Магдалена уже хотела уйти, когда на пороге третьей комнаты показался вдруг белый призрак, который делал ей знаки рукой. Это была Эленка.
Мадзя неслышно прошла по коврам в спальню пани Ляттер, полуосвещенную цветной лампочкой.
— Ты только взгляни, какой он забавный! — прошептала Элена и увлекла Мадзю к неплотно притворенной двери, ведущей в кабинет пани Ляттер.
На диванчике, предназначенном для гостей, сидел седой грузный господин с сизыми щеками и вел разговор с пани Ляттер.
— Опекун Мани Левинской, — шепнула Эля.
— Я очень доволен, сударыня, — говорил господин, — девочка с каждой четвертью кажется мне лучше. А как рассудительна, какая хозяйка, и кофе нальет, и чай заварит… Когда она после каникул уехала в Варшаву, я места себе не находил. Тьфу! Даже такая маленькая женщина и то оживила дом; а что же было бы, если бы в нем поселилась настоящая хозяйка, женщина умная, зрелая, видная…
— Ваш дом очень выиграет, когда Маня окончит пансион, особенно же, когда она выйдет замуж. Наверно, и тогда вы ее не отпустите, — ответила пани Ляттер.
— Ах, сударыня, да неужели я так немощен, что сам не могу жениться? О детях, признаться, я не помышляю, поздно, сударыня, но от жены не думаю отказываться.
Пани Ляттер кашлянула.
— Да, сударыня. Имение у меня не из плохих, от долгов свободно, и денежки найдутся; дом каменный, просторный, на берегу реки. Рыба, грибы, охота, купанье, что угодно для души, сударыня. Только, честное слово, без бабы невмоготу, особенно, как зима придет…
— Не хотите ли повидать Маню? — прервала его пани Ляттер.
— Маня от меня не убежит, а я, сударыня, тем временем слажу тут потихоньку с вами это дельце. Не помогут вам ни уловки, ни ужимки, ни разговорчики, рано или поздно я своего добьюсь, и прошу покорно, сударыня, придется вам согласиться…
Эленка, заткнув уши, убежала в свою комнату, Магдалена с недовольным видом последовала за нею.
— Как можно подслушивать, Эля? А ты еще и меня тянешь! Я уверена, что твоей маме это было бы неприятно.
— Нет, что за прелесть! — смеялась панна Элена. — Представляю себе, какую мину состроил бы Казик, если бы я сказала ему, что у нас будет третий папочка…
— Эля!
— Разумеется, я не скажу, а то он начнет тратить еще больше денег… Каменный просторный дом на берегу реки… Уж не дворец ли? Так или иначе приглашаю тебя, Мадзя, на рыбу, грибы, купанье и охоту.
У Магдалены прояснилось лицо, ей подумалось, что положение пани Ляттер не такое уж безвыходное, если она может выйти замуж за человека со средствами.
— Ты сегодня не была у Ады, — сказала она Эле, меняя тему разговора.
Панна Элена уселась на диван и, играя кружевом голубого халатика, перестала смеяться и зевнула.
— Какая скучная эта Ада со своими страхами и ревностью, — сказала она. — Отдалила Романовича за то, что он был влюблен в меня, и договаривается с этим образиной Дембицким, который похож на жабу.
— Чем кокетничать с учителем, ты бы слушала лекции.
— Плохо ты меня знаешь! Не нужны мне ни ваша физика, ни ваша алгебра, а кокетничать с кем-нибудь я должна, пусть даже с Дембицким. Вот увидишь, как сладко он будет на меня поглядывать. Ада, пожалуй, придет в отчаяние.
— Как можешь ты говорить так об Аде? — воскликнула Магдалена. — Она, бедная, так тебя любит!
— Нечего сказать, бедная, невеста с миллионным приданым!
— Она и за границу не уезжает для того, чтобы подольше побыть с тобою.
— Пусть меня прихватит, тогда еще дольше побудет со мной.
Мадзя от радости захлопала в ладоши.
— Ада об этом только и мечтает! — воскликнула она. — Если ты захочешь, она поедет с тобой хоть завтра, в любую минуту.
— А пока ждет, чтобы я ее попросила. Нет, я этого не сделаю. Мое общество, во всяком случае, стоит не меньше, чем состояние панны Сольской.
— Эля, — сжимая ей руки, сказала Мадзя, — ты совсем не знаешь Ады. Она сама бы тебя попросила, но не может отважиться, боится, как бы ты не обиделась.
— Ха-ха-ха! Чего же тут обижаться? Деньги на поездку мама не откажется дать, остановка только за оказией да приличными спутниками. Ехать со мной хочет панна Сольская со своей тетушкой, стало быть, я завишу от них, они и должны спросить у меня согласия. Да, я поеду за границу!
— Если так, то это дело решенное, — сказала Магдалена. — Ада тебя попросит. Только, Эля, зайди к ней на минутку, она так скучает без тебя.
Панна Элена оперлась головой о спинку диванчика и закрыла глаза.
— Она скучает без меня. Ах, какая жалость, что она не кавалер. Вот если бы это кавалер скучал такой же богатый, как она, я бы знала, что ему сказать… О Мадзя! Если бы и в самом деле можно было уехать за границу, хоть на полгода! Здесь я даром трачу жизнь, нет для меня здесь ни общества, ни партии. Боже мой, родиться красавицей и зваться дочерью начальницы пансиона, и, что всего хуже, целые дни проводить в этом пансионе, слушать ненужные лекции… Эх!
— Так ты сходишь к Аде?
— Схожу, схожу. Я знаю, она хорошая девушка и привязана ко мне; но мне скучны порой ее робкие взгляды и вечные страхи, что я не люблю только ее одну. Смешные люди! Каждый поклонник, каждая подруга хотят, чтобы я думала только о них. Но я-то одна, а их вон сколько!
Мадзя холодно простилась с Эленой и медленно стала подниматься наверх. Ей было как-то не по себе. Она знала Элену, уже несколько лет слушала ее речи, но только сейчас взгляды подруги неприятно ее поразили. Она чувствовала разницу между бескорыстной привязанностью Ады и претензиями Эли. Ей стало стыдно при мысли о том, что поездка этой легкомысленной барышни, покой ее матери, а быть может, и судьба пансиона зависят сегодня от некрасивой и смиренной Ады, которая полагала, что, принимая от нее услуги, люди оказывают ей снисхождение.
«Что со мной творится вот уже несколько дней? — думала Мадзя. — Мир ли изменился, я ли состарилась вдруг и смотрю на все глазами старухи? А может, это душевная болезнь или малярия?»
Наверху, в классе, Магдалену окружили воспитанницы. Поздоровавшись с нею, они стали спрашивать про Аду, рассказали, что панна Иоася ушла на концерт и что на ней было прелестное платье. Потом часть девочек уселась за парты, а другие, захватив учебники и тетради, подходили по очереди к кафедре и просили классную даму объяснить урок. Одна никак не могла решить задачку, другая не справлялась с французским упражнением, третья приготовила на завтра все уроки, но непременно хотела повторить их Мадзе. Сделав посреди класса изящный реверанс, каждая девочка клала тетрадь на стол и, нагнувшись, беседовала с классной дамой, затем восклицала: «Да, да, все понятно!» — тут же убеждалась, что совершенно непонятно, но в конце концов возвращалась на свое место удовлетворенная.
На первой парте сидит Мальвинка, красивая брюнетка с бархатными глазами; девочка отвлекает подруг от занятий, она толкует им, что вот уже целый час, как выучила все уроки, что раньше всех успевает приготовить их, потому что она самая способная. Сообщив всем подругам о своих способностях, она начинает прислушиваться к разговору за кафедрой; уловив, о чем идет речь, девочка подбегает к кафедре, хватает за руку ученицу, с которой беседует Магдалена, и говорит:
— Милая Франя, и зачем ты утруждаешь панну Магдалену, знаешь ведь, что я все тебе объясню.
— Сядь на место, Мальвинка, — просит Мадзя.
Мальвинка садится на место, но через несколько минут, позабыв о замечании, снова выбегает на середину класса и говорит другой подруге:
— Милая Стася, и зачем ты утруждаешь панну Магдалену, знаешь ведь, что я тебе отлично все растолкую!
— Сядь на место, милая Мальвинка, — просит Магдалена.
— Вот уже час, как я все выучила; я всегда первая кончаю готовить уроки.
Во время вечерних занятий Мальвинка с таким постоянством выскакивала с предложением помощи, что, если бы она этого не делала, Магдалене и ученицам чего-то недоставало бы.
Наконец занятия кончились. Девочки, сидя за партами, разговаривали или доучивали уроки, заданные на память, а Мальвинка нашла двух подруг, и они втроем то по порядку, то вразбивку повторяли вслух всеобщую историю. Магдалена стала вязать шерстяной шарфик на спицах, поглядывая время от времени на класс.
Боже, боже, как хорошо ей в пансионе, какие все здесь добрые! И за что они ее любят? Уж кто-кто, а она прекрасно знает, что не стоит любви, что она зла, глупа и некрасива. Просто такое ее счастье, ну а если так, то как знать, может, и исполнятся ее самые заветные мечты, может, через год она привезет сюда свою двенадцатилетнюю сестричку, бедную Зохну, которой приходится учиться в провинции, потому что родителям все труднее давать деньги на ее образование.
Может, через год Зохна и впрямь будет сидеть перед нею за партой, как сидят теперь вот эти девочки. Она будет, конечно, в коричневой форме и черном переднике и так же будет красива, как Маня, вон та шатенка с распущенными волосами, которая, подпершись рукой, уставилась на круг света, падающий от лампы на потолок. Только сестра будет вдобавок так же прилежна, как вон та блондинка, Генрися, которая заткнула уши и повторяет урок так, чтобы не пропустить ни единого слова, ни единой запятой. Да и любить Зохну подруги будут так, как сейчас Стасю, которую они обступили со всех сторон. И уж, конечно, Зохна не будет такой хитрой, как Франя, которая то и дело вынимает из кармана карамельки и, поедая их, закрывает рот рукой, чтобы никто не заметил, что она ест конфеты.
Вдруг течение ее мыслей прерывает одна из воспитанниц:
— Скажите, пожалуйста, панна Магдалена, — спрашивает она из-за парты, — что это за Колумбово яйцо?
Девочки засмеялись, Франя чуть не подавилась карамелькой, а Мальвинка крикнула:
— Милая Коця, и зачем ты утруждаешь панну Магдалену, я ведь все могу тебе объяснить!
Магдалена забыла, что это за Колумбово яйцо; склонившись над работой, она слушает объяснения Мальвинки и узнает, что Колумб открыл Америку и что у Мальвинки в Америке дядя богач, он недавно уехал из Варшавы и уже успел нажить состояние.
Раздался звонок на ужин, и воспитанницы в сопровождении классных дам прошли в две столовые, где стояли длинные столы, обитые клеенкой и уставленные рядами стаканов чая и булочек с ветчиной. Девочки задвигали стульями, стали рассаживаться, требовать сахару или молока, меняться булками. Классные дамы успокаивают младших девочек; снуют служанки в белых передниках с булками на подносах; в обеих столовых царит шум.
Внезапно все смолкли, стулья с шумом отодвинулись, ученицы и классные дамы встали, и сперва в одной, а затем в другой столовой головы склонились, как пшеница под дуновением ветра. Одетая в черное, спокойная, с лицом словно высеченным из камня, прошла пани Ляттер, то и дело слегка кланяясь классным дамам. Казалось, она ни на кого не смотрит; но каждая классная дама, пансионерка, служанка чувствовала на себе ее огненный взгляд. Она уже скрылась, но в столовых царила такая тишина, что из коридора долетел ее голос, когда она спросила служителя, почему не отворено окно в пятом классе.
«Боже! — думала Магдалена, — и это ей, такой королеве, я хотела одолжить три тысячи рублей? Я отважилась составить ей протекцию у Ады, я, жалкое ничтожество? Что будет, если она как-нибудь узнает о моем разговоре с Адой? Ясно, выгонит меня без сожаления. Ей и выгонять меня не понадобится, она только взглянет и спросит: что ты, несчастная, говорила? И я тотчас умру».
После ужина ученицы направились в рекреационные залы и начали играть: одни в жмурки, другие в кошку и мышку. Одна из девочек села за фортепьяно и, поминутно ошибаясь, заиграла вальс. К Мадзе подбежали девочки и стали просить потанцевать с ними за кавалера.
Мадзя отказалась, она прошла в один из пустых классов и стала у растворенного окна; обрызганная каплями дождя, она думала в отчаянии:
«Никогда уже мне не набраться ума! Ну, как это я посмела сказать Аде, что пани Ляттер нужны деньги? Да если ей понадобятся деньги, вся Варшава соберет для нее хоть целых сто тысяч!.. Ах, лучше было мне умереть!»
Часов в одиннадцать вечера, когда все ученицы спали, хранимые святыми образами, а Магдалена за своей ширмочкой читала при свече книгу, в дортуар вошла пани Ляттер. Она окинула взглядом кроватки, поправила у одной из девочек сбившееся одеяло и наконец заглянула за синюю ширму.
«Наверно, выгонит», — подумала Магдалена, и сердце у нее екнуло.
— Иоаси все еще нет? — вполголоса спросила пани Ляттер.
— Не знаю, пани начальница.
— Спокойной ночи, Мадзя! — ласково сказала пани Ляттер и вышла из дортуара.
«Ах, какая она добрая, какая благородная!» — восхищалась Мадзя, со страхом думая о том, как ужасно было бы в такой дождь очутиться в одной рубашке на улице. А ведь эта участь не миновала бы ее, если бы пани Ляттер узнала о разговоре с Адой.
— Бесстыдница я! — прошептала Мадзя и потушила свечу.
Дождь все усиливался, шелестел на крыше, барабанил в окна, журчал, вытекая из водосточных труб, шумел во дворе на асфальте. Иногда раздавался стук извозчичьей пролетки, и лошадиные копыта шлепали по воде, залившей всю улицу.
«Как холодно, наверно, тем, кто возвращается домой», — подумала Мадзя.
Озноб пробежал у нее по телу, она плотнее завернулась в одеяло и уснула. Ей снилось, что пани Ляттер совсем на нее не сердится, что Зохна уже первая ученица в пансионе и за отличное поведение каждый день носит пунцовый бант. Сестренка так внимательна и так благовоспитанна, что пани Ляттер, желая выделить ее среди самых внимательных и самых благовоспитанных учениц, велит ей даже спать с пунцовым бантом.
Сон этот кажется Мадзе таким нелепым, что она разражается смехом и просыпается.
Просыпается и — садится на постели, потому что из коридора напротив доносится стук в дверь. В дортуаре кто-то шепчет:
— Слышишь, Маня?
— Молчи, я ужасно боюсь.
— Уж не вор ли это?
— Что ты болтаешь? Надо разбудить панну Магдалену.
— Я не сплю, дети, — говорит панна Магдалена и дрожащей рукой зажигает свет.
Стук раздается снова, и панна Магдалена торопливо надевает туфельки, накидывает халатик и направляется со свечою к двери.
— Ой, панна Магдалена, не ходите в коридор, там, наверно, разбойники! — говорит одна из девочек и прячет голову под подушку.
Некоторые так усердно закрывают одеялами головы, что у них высовываются голые ступни и даже коленки. Одна начинает дрожать — и вот дрожат уже все, другая начинает плакать — и вот уже плачут все.
Набравшись духа, Мадзя отворяет дверь в коридор; девочки в рев.
— Кто здесь? — спрашивает Мадзя, поднимая вверх свечу.
— Я, разве не видишь?
Услышав разговор, девочки умолкают; но когда Мадзя говорит им:
— Успокойтесь, дети, это Иоася, это панна Иоася, — начинают плакать и истошно кричать.
Мадзя остолбенело смотрит на Иоасю. Смотрит и не верит своим глазам: красивое кремовое платье Иоаси залито дождем и забрызгано грязью, волосы растрепаны, лицо пылает, глаза странно блестят.
— Чего ты на меня уставилась? — сердито говорит панна Иоанна. — Вот уже целый час я не могу войти, мне пришлось пройти через лакейскую, а сейчас вот стучу, потому что эта негодница Зося заперла дверь!
— Зося! — повторяет Магдалена, не зная, стоять ли ей в коридоре, или пойти успокоить девочек, которые плачут все громче.
Но с лестницы вдруг падает свет, он все растет, показывается пламя свечи и темная фигура.
Мадзя пятится и, захлопнув дверь, бросает плачущим девочкам два слова:
— Пани Ляттер!
В дортуаре мгновенно воцаряется тишина. Страх перед начальницей подавляет страх перед разбойниками, и девочки смолкают. В коридоре слышен резкий голос:
— Что это значит, Иоася?
Слышен чей-то короткий шепот, затем пани Ляттер отвечает по-прежнему резко, но уже потише:
— Какой скандал!
Снова шепот, и снова пани Ляттер отвечает шепотом:
— Пойдем ко мне.
В коридоре слышны удаляющиеся шаги. Мадзя ложится в постель, гасит свечу и слышит за стеной, что в соседнем дортуаре тоже разговаривают.
Часы пробили два.
Глава шестая
Несчастливица
Мадзя не запомнит случая, который так бы ее потряс, как этот поздний приход Иоаси.
Хотя в дортуарах и в коридоре было тихо, она не могла уснуть. Ей казалось, что кто-то ходит, что слышен запах гари, что сквозь шум частого дождя пробивается какая-то мелодия. Но больше всего мешал ей спать рой собственных мыслей.
Она думала о том, что завтра в пансионе случится нечто страшное. Скорее всего Иоася за позднее возвращение потеряет место классной дамы; а может, и Зосю исключат за то, что она заперла дверь на ключ.
«Бедная Иоася, — вздыхала Магдалена, ворочаясь в постели, — для нее уже нет спасения. Помню, я была в третьем классе, когда пани Ляттер уволила панну Сусанну за то, что она перед обедом ушла без разрешения в город. А что было два года назад с панной Кристиной? Один только раз не ночевала она дома и — прости-прощай! Не знаю даже, получила ли она место в другом пансионе?
И что этой Зосе взбрело в голову? Что она, боялась? Но в коридор никто не мог войти. А может, она это из ревности к пану Казимежу? Скверная девчонка, она, конечно, сделала это из ревности…
А может, пани Ляттер и меня уволит за то, что я вышла в коридор? Но я скажу, что девочки ужасно перепугались и я вышла, чтобы их успокоить».
На этот раз мысль об увольнении потрясла Мадзю. Что она скажет папе и маме, как покажется им на глаза, если потеряет место? И что будет делать дома, изгнанная, опозоренная?..
Мадзя села на постели и схватилась руками за голову.
«Боже, боже! — думала она. — Я просто теряю ум! Ну за что же пани Ляттер выгонять меня? Что это со мною творится, отчего такие глупости лезут мне в голову? Наверно, я больна…»
Она успокоилась было, решив, что ее не могут уволить из пансиона за то, что она вышла в коридор, однако снова встревожилась оттого, что ее так одолевают мысли.
Каких-нибудь две-три недели назад она думала только о своих девочках и об их уроках, о том, что надо поговорить с Адой или пойти с классом на прогулку. А сегодня? Ее волнуют денежные дела пани Ляттер, она хочет устроить ей заем, а теперь вот озабочена судьбой Иоаси…
— Видно, я просто схожу с ума! — шепчет Магдалена.
Пробило три часа, четверть четвертого, половину четвертого… Мадзя твердо решает уснуть. Но чем крепче она зажмуривает глаза, тем явственней видится ей Иоася в забрызганном грязью платье, а в глубине коридора темная фигура пани Ляттер со свечою в руке. Потом кремовое платье Иоаси стало апельсиновым, а пламя свечи красным; потом темная фигура пани Ляттер стала зеленой, а пламя свечи белым. Потом Иоася и пани Ляттер со свечой унеслись вверх, словно на потолок, стали расплываться, пропали, снова показались, но краски теперь уже были другие, и наконец…
Наконец в коридоре раздался звонок, возвестивший, что пора вставать. Горничные давно уже разнесли вычищенные башмачки и платья, ученицы побежали умываться, из коридора доносилось хлопанье дверьми, шум шагов, приветствия.
Одевшись, Мадзя вышла в коридор и заглянула в дортуар напротив. Девочек не было, служанка, отворяла окна.
— Панна Иоася, — не дожидаясь вопроса, сказала она, — спала сегодня у пани начальницы, а сейчас пошла в лазарет.
— В лазарет? Что с нею?
Служанка так странно улыбнулась, что Мадзя вспыхнула. Она вышла из класса оскорбленная и решила больше об Иоасе не спрашивать. Однако она заметила, что кругом все говорят об Иоасе. У двери пятого класса панна Жаннета рассказывала ученицам, что Иоасе пришлось вчера поздно вернуться домой, потому что дама, с которой она была на концерте, почувствовала себя плохо и ее не с кем было оставить.
Но всего в нескольких шагах, около первого класса, мадам Мелин рассказывала другой ученице, что Иоася потому опоздала, что после концерта, который, кажется, был очень хорошим, сама почувствовала себя плохо. А на лестнице лакей Станислав, исполнявший иногда обязанности швейцара, ругал одну из горничных:
— Какое вам дело? Что это вы сплетни разносите! Была в ресторане или не была, напилась или не напилась, не наше дело…
«Это они, наверно, про судомойку», — подумала Мадзя.
В девять часов начались уроки, и Мадзя, да, наверно, и все девочки забыли про Иоасю. Но, когда Магдалена в двенадцать часов отнесла в кабинет пани Ляттер журнал, она услышала из другой комнаты голос пана Казимежа.
— Напротив, — говорил пан Казимеж, — все подумают, что мы с учительницами обходимся, как с родными…
— Все-таки я предпочитаю, чтобы ты с ними обходился иначе, — сурово ответила ему пани Ляттер.
Мадзя так шумно положила журнал на письменный стол, что собеседники умолкли и затем вошли в кабинет.
— Ну, пусть рассудит нас панна Магдалена, — сказал пан Казимеж. Он покраснел, глаза у него сверкали, никогда еще не казался он Мадзе таким красивым, как сегодня. — Пусть панна Магдалена скажет, — повторил он.
— Прошу тебя, ни слова! — прервала его пани Ляттер. — Хорошо, дитя мое, можешь вернуться наверх, — обратилась она к Магдалене.
Мадзя торопливо вышла из кабинета, однако она успела заметить, что пани Ляттер очень изменилась. Глаза ее казались больше и темней, чем обычно, лицо было желтое, она точно похудела со вчерашнего дня.
«Пани Ляттер очень хороша собой», — подумала Мадзя, поднимаясь по лестнице. Но перед взором девушки стоял образ не пани Ляттер, а ее сына.
Девочки не успели еще разойтись на обед, а во всем пансионе уже рассказывали об Иоасе самые удивительные истории. С одной стороны, кто-то слышал от сторожа, будто ночью панну Иоасю провожал домой неизвестный молодой человек, который все закрывался от любопытных глаз; с другой стороны, кто-то из города утверждал, будто после концерта панну Иоасю видели с компанией кавалеров и дам в ресторане, в отдельном кабинете, где она пела за фортепьяно. Наконец служитель, который отворял ей дверь, шепнул одной из горничных, что от панны Иоаси, когда она проходила мимо него, пахло вином.
Никто не сомневался, что если Иоася и не потеряла еще место, то неминуемо его потеряет, — в пансионе хорошо знали, как строга пани Ляттер. Поэтому все учительницы и пансионерки, не исключая и той самой Зоси, которая заперла дверь дортуара, жалели Иоанну.
Только панна Жаннета твердила, что все это сплетни и что пани Ляттер не уволит Иоасю, так как за нее очень энергично заступилась панна Говард.
После обеда Магдалена с бьющимся сердцем направилась в лазарет проведать Иоасю, которую, несмотря на все сочувствие к ней, никто не навещал. Она нашла Иоасю в постели, вид у девушки был жалкий; у постели сидела панна Говард, завидев Мадзю, она вскочила со стула.
— Не думайте, пожалуйста, — воскликнула она, — что я ухаживаю за больной! Это занятие для баб, а не для женщины, которая сознает свое человеческое достоинство.
— Какая вы хорошая! — сказала Иоася, протягивая ей руку.
— Вовсе я не хорошая! — вознегодовала панна Говард, поднимая белесые брови и худые плечи. — Я пришла только отдать должное женщине, которая подняла бунт против тирании предрассудков. Мыслимое ли дело, что женщина не имеет права вернуться домой в два часа ночи, в то время как мужчины могут возвращаться хоть в пятом часу утра? Да будь я на месте пани Ляттер, я бы разогнала этих подлых лакеев, которые смеют делать замечания, и исключила бы из пансиона эту негодницу Зосю.
— Я на них не в претензии, — прервала ее Иоася.
— Зато я в претензии! — воскликнула панна Говард. — Вот пани Ляттер я уважаю за то, что она порвала наконец с предрассудками…
— Что же она сделала? — спросила Мадзя.
— Не все, но для нее и это много: она признала, что панна Иоанна — независимая женщина и имеет право приходить домой, когда ей вздумается. Впрочем, — прибавила панна Говард, — я сегодня заявила ей, что если она уволит Иоасю, я уйду из дома на всю ночь.
— Господи, что вы говорите? — со смехом прервала ее Мадзя.
— Я выражаю самое святое свое убеждение. Да, я уйду на всю ночь, и пусть только какой-нибудь негодяй попробует меня задеть!
Лицо панны Говард, когда она выражала эти свои взгляды, побагровело, и даже волосы приобрели какой-то еще более неопределенный цвет.
Передохнув минутку, она обернулась к Мадзе и, крепко пожимая ей руку, сказала:
— Ну, оставляю вас у постели больной и выражаю свое удовлетворение по поводу того, что и вы отважились обнаружить свои взгляды. Через год, два, самое большее три, нас будут миллионы!
«Нас? — подумала краснея Мадзя. — Что же это она думает, что и я стану эмансипированной?»
После ухода панны Говард, которая в подтверждение своих самых святых убеждений так хлопнула дверью, что пол в комнате заходил ходуном, Мадзя присела у постели больной. Она заметила, что Иоася переменилась. Руки у нее повисли, на глазах видны были слезы.
— Что с тобой, Иоася? — шепотом спросила Магдалена.
— Ничего, ничего! Я ни о чем не жалею. Но, если бы ты видела, как я путешествовала через двор! У меня не было пятачка, чтобы сунуть сторожу, и я слышала, как он ворчал, что если у кого нет денег, то ему нечего шататься по ночам. Во дворе я споткнулась, испортила все платье. А как поглядел на меня этот подхалим! Но только знаешь, это доставило мне удовольствие. Иногда мне как будто хочется все время падать в грязь, хочется, чтобы на меня показывали пальцами, да, да! Мне вспоминаются детские годы. Когда отец бил меня, я кусала себе пальцы, и это доставляло мне такое же удовольствие, как вчерашнее возвращение.
— Отец бил тебя? За что?
— Еще как! Но ничего он из меня не выбил, ничего, ничего…
— Ты очень возбуждена, Иоася. Где ты вчера была?
Панна Иоанна села на постели и, грозя сжатыми кулаками, зашептала:
— Раз навсегда прошу вас, не задавайте мне таких вопросов. Где была, с кем была, — это мое дело. Достаточно того, что я ни на кого не в претензии, ни на кого, слышишь? Не тот, так другой, все равно. Все дороги ведут в Рим.
Она повалилась на постель и, уткнувшись лицом в подушку, зарыдала. Стоя над нею, Мадзя не знала, что делать. Душу ее потрясали самые противоречивые чувства: изумление, гадливость и в то же время зависть.
— Может, тебе чего-нибудь надо? — с неприязнью спросила она.
— Ничего мне не надо, только уходите, пожалуйста, и не подсылайте ко мне соглядатаев! — ответила Иоася, не поднимая головы.
— До свидания.
Мадзя медленно вышла.
«К чему я говорю: до свидания, — думала она, — если не хочу ее видеть? В конце концов какое мне до всего этого дело? Я бы не пошла с мужчинами в ресторан и ни за какие сокровища не захотела бы оказаться в таком невероятном положении, значит, я не завидую ей. Но почему она совершила поступок, какого не совершил бы никто из нас? Разве она не такая же, как все мы, или она лучше нас?»
В коридоре Мадзя встретила хозяйку пансиона, панну Марту, высокую женщину в белом чепце; силы она была необычайной, но сутулилась и вечно кашляла.
— Ах, что у нас творится, панна Магдалена! — сказала хозяйка, сложив жилистые руки и еще ниже, чем обыкновенно, понуря голову. — Я живу здесь уже десять лет, и за все это время у нас не случалось ничего подобного. А бедная пани начальница…
— Что с нею?
— Как что? Уж она-то взаправду больна, краше в гроб кладут. Некрасивое это дело, и для пансиона нехорошо…
Она оглянулась, нет ли кого в коридоре, и, нагнувшись, тихо сказала на ухо Мадзе:
— Ах, эти дети, эти дети! Какое счастье, панна Мадзя, что у нас нет детей!
И торопливо ушла, размахивая большими руками.
«Дети?.. Что это она болтает о детях?.. Ведь Иоася не дочь пани Ляттер. Панна Марта, видно, спятила».
Вдруг ей вспомнилось, как в полдень пан Казимеж с пылающим лицом и разметавшимися кудрями говорил матери: «Ну, пусть рассудит нас панна Магдалена!» Как он был красив в эту минуту! Любопытно, по какому поводу взывал он к ней? Неужели Иоася с ним?..
Магдалена оцепенела. Не может быть, чтобы нынче ночью Иоася была в ресторане с паном Казимежем, нет! Он бы этого не сделал. Он — с Иоасей!..
Она не могла этому поверить, но при одной мысли об этом почувствовала, что ненавидит Иоасю.
Глава седьмая
Счастливица
В начале декабря, когда Иоася уже выздоровела и приступила к исполнению обязанностей классной дамы, а в пансионе утихли сплетни по поводу ее позднего возвращения, произошло событие, которое навело Магдалену на мысль, что Эленка Норская бессердечное существо.
Случилось это у Ады, когда они втроем занимались со стариком Дембицким математикой.
Надо сказать, что еще на первом занятии Мадзя с негодованием заметила, что Эленка кокетничает с паном Дембицким. Она носила платья, обнажавшие ее прелестные руки, показывала ножки, когда учитель объяснял что-нибудь у доски, а иногда бросала на старика такие взгляды, что Мадзе становилось стыдно за нее. Тем более, что пан Дембицкий сперва смущался, а потом не только перестал обращать внимание на кокетство Элены, но даже улыбался своей доброй и умной полуулыбкой, в которой сквозила ирония.
«Странная эта Эля! — думала Мадзя. — Как она может строить глазки человеку, которому уже за пятьдесят, который и некрасив и даже начинает лысеть и, что самое главное, никогда на ней не женится? Хуже всего, что пан Дембицкий, человек очень умный, видит ее проказы и подсмеивается над ней».
Поведение Дембицкого начало сердить Эленку, у которой были даже шестидесятилетние обожатели; она кокетничала с ним все более вызывающе, не скупясь, однако, при случае и на насмешки.
В начале декабря Дембицкий объяснял девушкам бином Ньютона при дробных показателях, причем так ясно, что Мадзя не только все понимала, но просто в восторге была от его объяснений. На нее какое-то особенное влияние оказывал этот тихий, беззлобный, вечно озабоченный старик, который, объясняя урок, просто преображался. Редкие волосы у него топорщились, светлые глаза темнели, одутловатое лицо становилось величественным, а голос проникновенно звучным. Ада с Мадзей не раз говорили между собой, что уроки Дембицкого — это настоящие концерты, что математика вдохновляет его, а вот в пансионе, особенно географию, он преподает скучно.
Итак, объяснив бином Ньютона, Дембицкий спросил у девушек, не хочет ли которая-нибудь из них повторить сказанное. Магдалена могла это сделать, но из вежливости решила уступить Аде. Ада обратилась к Эленке.
— А я ничего не знаю, — пожав плечами, со смехом ответила Эля.
— Вы не поняли? — спросил удивленно Дембицкий.
Элена откинула голову и, глядя на Дембицкого прищуренными глазами, ответила:
— Я так заслушалась звуков вашего голоса, что ничего не понимала. Вам это не доставляет удовольствия?
— Наши слушатели, — спокойно отрезал Дембицкий, — могут доставить нам только одно удовольствие, а именно — быть внимательными. Вы мне в этом всегда отказываете.
«Так ей и надо!» — подумала Мадзя, но, поглядев на подруг, смешалась. Ада испуганными глазами смотрела то на Эленку, то на Дембицкого, Эленка вспыхнула от гнева; ее красивое лицо приняло какое-то кошачье выражение, когда, поднявшись со стула, она с улыбкой ответила:
— Как видно, у меня нет способностей к высшей математике, хоть вы подкрепляете ее даже уроками морали. Не буду мешать вам, друзья…
Она кивнула Аде, поклонилась Дембицкому и вышла из комнаты.
Бедный учитель был совершенно озадачен. Он выронил мел, сунул большой палец левой руки за лацкан сюртука и забарабанил по лацкану пальцами. Лицо у него помертвело, взгляд затуманился, тихим голосом старик спросил у Ады:
— Не… не мешаю ли я вам?
Ада молчала, ей хотелось плакать, Дембицкий заметил это и, взявшись за шляпу, произнес:
— На следующий урок я приду, когда вы дадите мне знать.
Старик неловко поклонился, глядя в потолок, а когда направился к двери, Мадзя заметила, что на ходу он очень высоко поднимает колени.
— Боже, что же это такое! — со слезами воскликнула Ада, прижимаясь к Мадзе. — Что же мне теперь делать?
— Ну что тебе до этого, Адзя? — воскликнула Магдалена. — Ведь он на тебя не сердится.
— Да, но я снова вынуждена прекратить занятия, иначе Эля смертельно на меня обидится. А он такой замечательный учитель, такой несчастный человек и к тому же друг Стефека… Надо уезжать из Варшавы, а то я здесь расхвораюсь.
Не прошло и часа, как весь пансион уже кричал о том, что Дембицкий наговорил Эле дерзостей, а в коридоре панна Говард твердила классным дамам, что Дембицкий грубиян, мерзкая жаба, что под маской тихони скрывается заклятый враг женщин.
— Три раза я у него спрашивала, что он думает о независимости женщин, а он только улыбался! За эти улыбочки я бы его с лестницы спустила, — уверяла панна Говард.
Встретив вечером Мадзю, пани Ляттер сердитым голосом сказала:
— Этот тюфяк, видно, разъелся на наших уроках, позволяет уже себе недопустимые выходки! Неосторожен он, неосторожен!
Магдалена не ответила, хотя по яркому румянцу было видно, что она не разделяет мнения начальницы. Из слов, оброненных пани Ляттер, девушка сделала вывод, что Дембицкий будет уволен, и в первый раз в жизни подумала, что начальница несправедлива. Бедный учитель может потерять место только потому, что не позволил Эленке шутить над собой, а Иоася, которая скандально вела себя, по-прежнему остается классной дамой и даже начинает поднимать голову.
«Зачем я об этом думаю? — упрекала себя Мадзя. — И что это со мной творится, что я начинаю судить людей и даже выносить приговоры. Может, Иоася держится надменно из опасения, что ее станут упрекать, хотя зря она придирается к Зосе… А Марта тоже была права, когда говорила, что пани Ляттер страдает из-за детей. Бессердечное существо эта Эля, ведь Дембицкий из-за нее рискует потерять место, а мать может совершить несправедливый поступок».
Рядом с Эленкой ей представился пан Казимеж; молодой человек все реже бывал у пани Ляттер, но имя его все чаще повторяли рядом с именем Иоаси. Мадзя в такие минуты старалась не слушать шепота собственных мыслей и упорно повторяла про себя:
«Не может быть, чтобы он был с Иоасей в ресторане. Все это сплетни! Он такой красивый, такой благородный!»
Магдалена опасалась, что Дембицкого могут уволить, а меж тем дела старика внезапно улучшились, причем буквально через несколько дней после случая с Эленкой. Причиной явился приезд Стефана Сольского, брата Ады, о чем Мадзя узнала от самой Эленки.
— Знаешь что, — воскликнула панна Элена, увлекая ее в свою комнату, — Стефан здесь! Сегодня утром он приехал из-за границы, а через неделю… через неделю мы с Адой и ее тетушкой уезжаем! Я еду за границу, да, да, и рождество мы проведем уже в Риме! Слышишь, Мадзя?
Элена стала целовать Мадзю и закружилась в танце по комнате. Никогда еще она не была так оживленна.
— Оригинал этот Стефан, — говорила она, сверкая глазами, — некрасив, похож на Аду, но в нем сидит дьявол. У меня голова кружится, как подумаю, что у этого человека миллионное состояние… Ах, да, я сегодня помирилась с Дембицким. Я сделала это для Ады и Стефана… Сколько энергии в этом человеке! Не успел поздороваться с Адой и тут же заявил ей: «Через неделю вы отсюда уедете». То же самое он сказал маме, которую покорил буквально за четверть часа. Говорю тебе, это просто необыкновенно…
Действительно, на следующий день пришли грузчики и начали выносить книги и физические приборы Ады; при упаковке присутствовал Дембицкий. В тот же день к пани Ляттер явился какой-то господин, которого Сольский прислал уладить формальности с паспортом Эленки. У классных дам и воспитанниц только и разговору было, что о Сольском, и не одна из них посматривала вниз с верхней площадки лестницы, надеясь увидеть господина, который очень дурен собою, но имеет кучу денег и не любит, когда ему противоречат. Мадзя даже слышала, как две третьеклассницы вели между собою такой разговор:
— Смотри, смотри, это, наверно он!
— Ничего подобного! Это тюфяк Дембицкий!
— Людвися, — бросила мимоходом Магдалена, — как ты можешь так называть пана Дембицкого?
— Но его называет так пани Ляттер, — смело возразила девочка.
Мадзя притворилась, что не слышит, и торопливо сбежала с лестницы.
Она торопилась к Аде; когда она вошла в комнату, какой-то низенький, широкоплечий и большеголовый господин разговаривал с Элей. При виде Магдалены Ада поднялась с кресла и сказала:
— Стефек!
Большеголовый господин сорвался с места, быстро посмотрел Мадзе в глаза и, пожимая ей руку, сказал:
— Сударыня, я друг всем, кто любит мою сестру.
Потом он снова сел на стул и повернулся к Элене. Лицом он походил на сестру, только у него были небольшие усики и розовый шрам на правой щеке.
— Вы меня не убедите, — говорила Эленка, глядя на Сольского с робкой улыбкой, что несколько удивило Мадзю.
— Жизнь убедит вас, — ответил он. — Красоту справедливо называют паспортом, который обладателю ее или обладательнице помогает покорить людей.
— Так вот сразу? Ну, а что же потом?
— Все зависит от поведения. Во всяком случае, красивым люди щедро платят за заслуги, многое им прощают и очень часто любят их даже тогда, когда они этого не стоят.
— Может быть, — ответила Эленка, — но мне что-то невдомек. О моем брате, например, все говорят, что он недурен собою, но я ничего ему не прощаю. А влюбиться в такого красивого мужчину, как он, я бы не смогла. Мужчина должен быть энергичен, смел. В этом его красота.
Мадзя покраснела при этих словах, Ада потупилась, а Сольский умолк; однако по выражению его лица трудно было догадаться, согласен ли он с теориями Эленки, которые Мадзе показались новыми и даже неожиданными.
Поговорили еще несколько минут о путешествии, и Сольский собрался уходить.
— Так вы решительно отсылаете нас в среду? — спросила Эленка, окидывая его глазами.
— Ну, что ты спрашиваешь? — вмешалась Ада. — Видишь же, что он сделал с моей лабораторией.
— Если позволите, в среду вечерним поездом, — ответил Сольский и стал прощаться.
Вскоре после него ушла и Эленка; Ада с Мадзей остались в гостиной вдвоем.
— Что ты скажешь об этом, Мадзя? — спросила Ада.
При этом она так печально и странно посмотрела на Мадзю, что та смешалась.
— О чем это ты, милочка, говоришь, не об отъезде ли?
— Ах, и об отъезде и о других вещах, — ответила Ада. Она вдруг обняла Мадзю и, прижавшись головой к ее плечу, прошептала: — Ты не представляешь, Мадзя, какая ты добрая, благородная, простая. Но я должна тебе сказать, что ты меньше меня знаешь людей, хотя я тоже только сейчас начинаю их постигать, немного, совсем немного…
— Совсем как я, — воскликнула Мадзя. — С недавних пор, всего каких-нибудь несколько недель, я стала смотреть на мир какими-то иными глазами…
— Совсем как я. Ты думаешь и об Иоасе?
— И об Иоасе, и о всяких других делах. А ты?
— Я тоже, но об этом не стоит говорить, — сказала Ада.
За несколько дней до отъезда за границу комната Эленки превратилась в швейную мастерскую. Пани Ляттер привела трех портних: закройщицу, швею и мастерицу — и велела им пересмотреть весь гардероб дочери. Из кухни в кабинет внесли простой стол; нагнувшись над ним, закройщица с сантиметром на шее и ножницами в руках целый день кроит и перекраивает лифы и юбки. С семи часов утра до одиннадцати вечера качается над стрекочущей швейной машиной бледная швея; мастерица, сидя у окна, то и дело напоминает ей:
— Я жду, панна Людвика.
Или:
— Плохая строчка, панна Людвика, надо поправить челнок.
На кровати и на письменном столике Эли лежали груды белья, на обитых атласом диванах и креслах — юбки и кофточки, ковер был засыпан обрезками. На столе лязгали ножницы, машина стучала, ей вторил кашель швеи. Мадзю неприятно поражал шум и беспорядок, царивший у Эленки, но та готова была сидеть у себя в комнате с утра до ночи, по нескольку раз примерять каждое платье и вмешиваться в работу мастериц.
Когда бы Мадзя ни зашла к Эленке, она заставала ее перед зеркалом в новом лифе или новой юбке.
— Ну как, — спрашивала Эленка, — хорошо сидит? Мне кажется, что в талии слишком свободно, а на плечах морщит. Юбку не укорачивать ни на один дюйм, так гораздо солидней; никакая женщина не может гордо держаться в короткой юбке.
В такие минуты закройщица и мастерица вертелись вокруг Эленки, как голуби вьются вокруг гнезда: они примеряли, наметывали, закалывали булавками, поднимались на цыпочки или опускались на колени. У Эленки, которая терпела все эти пытки, глаза были томные и выражение лица как у святой или влюбленной.
«Как глупы эти мужчины, — подумала Мадзя, глядя на красавицу. — Им кажется, что барышня может быть интересной только при них».
Это ангельски мечтательное и томное выражение Мадзя заметила у Эленки не только во время примерки платьев.
В понедельник перед обедом Эля вызвала Мадзю из класса.
— Дорогая, — сказала она, — тебя заменит панна Иоася, а мы с тобой поедем в город. Стефан прислал Аде карету, но она остается, и мы поедем делать покупки вдвоем.
Мадзе стыдна было садиться в карету; в своем суконном салопчике она боялась дотронуться до атласной обивки. Но Эленка чувствовала себя как дома. Она опустила окно и с надменным видом смотрела на прохожих.
— Смех, право, — сказала Эленка, — как вспомню, что и я ходила, как эти дамы, или ездила в ободранных пролетках.
— Мне кажется, — прервала ее Мадзя, — нам чаще придется ездить не в каретах, а в пролетках.
— Посмотрим! — глядя в пространство, прошептала Эленка.
«Смешная она», — подумала Мадзя, вспомнив, что на содержание пансиона пани Ляттер пришлось занять денег у Ады.
В городе Эленке надо было купить два локтя шелка, башмачки и золотой крестик для панны Марты. Однако на эти покупки у них ушло три часа.
У ювелира Эленка купила крестик за два рубля, но попутно велела показать жемчужное ожерелье и два гарнитура: один сапфировый, другой брильянтовый. Она спросила о цене и поторговалась с ювелиром. У сапожника, прежде чем выбрать одну пару обуви, она померила несколько пар башмачков и туфелек. В мануфактурном магазине, прежде чем купить нужный ей шелк, велела подать столько штук разного цвета, что вокруг нее образовалась радуга из белых, розовых, голубых и желтых шелков. Это было так красиво, что даже Мадзя на минуту забыла, кто она и где находится, и ей показалось, что все это принадлежит ей. Но, поглядев на Эленку, у которой от волнения дрожали губы, она тотчас опомнилась.
— Пойдем же, Эля, — прошептала Мадзя, видя, что старший приказчик смотрит на Эленку со злобной улыбкой.
Они расплатились и вышли. Когда они сели в карету, чувство злобы и сожаления охватило Эленку.
— И подумать только, — говорила она, — что у меня на все это нет денег! Нечего сказать, хороша справедливость! Ада родилась в семье миллионеров, а я — дочь начальницы пансиона. Она за годовой доход могла бы купить целый магазин, а у меня еле хватит на два платья.
— Стыдись, Эля!
— О да, люди, у которых нет денег, всегда должны стыдиться. Ах, если бы наконец наступил общественный переворот, о котором я все время слышу от Казика.
— Думаешь, ты ходила бы тогда в шелках?
— Конечно. Богатства принадлежали бы умным и красивым, а не уродам и простофилям, которые и оценить-то их не умеют.
— Я уверена, что пан Казимеж так не думает, — перебила ее Мадзя.
— Еще бы, конечно, не думает, только наслаждается жизнью и за себя и за меня. Но придет, быть может, и мой черед.
После этого разговора в душе Мадзи проснулась еще большая неприязнь к Эленке.
«Боже! — думала она, — чем быть такой дочерью и такой женщиной, лучше уж сразу умереть! Дай только Элене волю, она разорит мать».
Вскоре после того, как они вернулись домой, в пансионе кончились занятия. Мадзя стояла у окна и смотрела на улицу, где в эту минуту начал падать снег. Она видела, как девочки разбегаются по домам, словно шумный пчелиный рой, улетающий в поле; затем видела, как по двое и поодиночке идут учителя, и наконец заметила Дембицкого; около старика вертелся какой-то щеголь, одетый, несмотря на снег, в один узкий сюртучок и маленькую шляпу. Дембицкий медленно пересекал двор, иногда приостанавливаясь, а молодой человек забегал то справа, то слева, хватал его за пуговицы шубы и что-то с жаром говорил ему.
Снег на минуту перестал падать, молодой человек повернулся к окну, и Мадзя узнала пана Сольского. Невольно сравнила она бедную Элену, которая мечтала о шелках и брильянтах, и миллионера, который в узком сюртучке выходил на такой мороз.
Собеседники исчезли в воротах, а Мадзя подумала:
«О чем это они толкуют, уж не об Эленке ли? Если Дембицкий расскажет пану Стефану, как она вела себя на занятиях, то я бы на ее месте отказалась от поездки за границу».
Глава восьмая
Планы спасения
Дембицкий и пан Стефан в эту минуту действительно вели серьезный разговор о пани Ляттер.
Начали они с того, что отправились обедать в изысканный ресторан на Краковском Предместье, где заняли самый уютный кабинет с готическими креслами, обитыми зеленым утрехтским сукном, и двумя большими зеркалами, на поверхности которых обладатели колец с брильянтами выписывали соленые словца, не отличавшиеся особым вкусом.
Щеголеватый кельнер во фраке и белом галстуке, с прямым пробором, подал им карточки и начал предлагать меню.
— Начнем с водочки и закуски, — предложил кельнер.
— За водку спасибо, — отрезал Дембицкий.
— А мне, пожалуйста, — сказал Сольский.
— Есть свежие устрицы.
— Отлично, — заявил Сольский.
— Так, к водке можно подать устрицы. Дюжину?
— К водке подайте два соленых рыжика.
— Два рыжика и дюжину устриц?
— Два рыжика без устриц, — ответил Сольский. — А может, вы, сударь, хотите устриц?
— Гадость, — проворчал Дембицкий.
— А на обед? — спросил кельнер.
— Мне — борщ, затем можно судачка, ну, кусочек сернины и компот, — заказал Сольский.
— Мне то же самое, только вместо сернины говяжью котлету, — прибавил Дембицкий.
— А вино?
— Полбутылки красного, — сказал Сольский, — а вам?
— Содовой воды.
Когда кельнер вышел из кабинета, навстречу ему шагнул хозяин.
— Ну как? — спросил он.
Кельнер махнул рукой.
— Рубля на два наберется.
— Только! — вздохнул хозяин. — Денег у таких — хоть пруд пруди, а всегда они скупы. Но ты к нему со всем уважением, он с вашим братом хорош, это пан Сольский.
— Который, тот, что постарше, или тот, что помоложе? — полюбопытствовал лакей.
— Тот, что помоложе, у которого не хватает денег на шубу.
Обслуживал кельнер на славу. Вовремя подавал кушанья, входя в кабинет, покашливал, выходил на цыпочках и Сольского титуловал ясновельможным. Гости за обедом беседовали.
— Вы, сударь, так ничего и не пьете, даже кофе, — говорил Сольский. — Не ложная ли это тревога с сердцем?
— Нет. С каждым годом мне все хуже, — ответил Дембицкий.
— Тем больше оснований заняться нашей библиотекой, вряд ли вам полезно бегать вверх и вниз по этажам, — сказал Сольский.
— С каникул, с каникул. Не могу я бросить пансион, куда меня соблаговолили принять, да еще в необычное время.
— Как хотите. Что же касается пансиона, то у меня к вам просьба.
— Я вас слушаю.
— Худые толки идут о пани Ляттер, — продолжал Сольский. — Мои родственницы обвиняют ее в том, что она вводит в пансионе курс эмансипации, что какая-то панна Говард хочет непременно сделать из девочек независимых женщин.
— Сумасбродка, — улыбнулся Дембицкий.
— Не будем говорить об этой сумасбродке, хотя из-за ее пропаганды пани Ляттер может лишиться нескольких учениц. Хуже скандальная история с сыном пани Ляттер и какой-то учительницей, вот о чем слух идет в Варшаве.
Дембицкий покачал головой.
— Впрочем, это меня тоже мало трогает, — говорил Сольский. — Дело известное, молодые женщины любят, когда их соблазняют красивые парни. Нехорошо, что люди, которые знают здешние деловые отношения, вот как оценивают положение пани Ляттер: долги, сокращение доходов, большие траты на сына, а в результате угроза банкротства.
— Я слышал, она со средствами, — прервал его Дембицкий.
— И я так думал. Меж тем наш поверенный знает некоего Згерского, которому пани Ляттер платит шестьсот рублей процентов.
— Я тоже знаю Згерского. Он мне кажется тайным ростовщиком.
— То-то и оно! — подхватил Сольский. — А сколько еще таких дельцов вертится около пани Ляттер?
Дембицкий поднял брови и пожал плечами.
— Понятно, — сказал Сольский. — Я тоже не стал бы вмешиваться в чужие дела, если бы не сестра, — она меня предупредила, что не допустит банкротства пани Ляттер. Поймите мое положение. Я не могу по такому делу идти к пани Ляттер, она вышвырнет меня за дверь и будет совершенно права; но прибегнуть к помощи нашего поверенного или адвоката тоже боюсь, потому что положение может оказаться еще более щекотливым. С другой стороны, как ни похвальна привязанность моей сестры к женщине, которая ее воспитала, все же я не могу допустить, чтобы на деньги Ады пан Норский соблазнял гувернанток. Пусть себе соблазняет, но только не на деньги моей сестры, которая, насколько я знаю, не только не согласилась бы поддерживать подобные дела, но и весьма сочувствует мнимым жертвам.
— Не вижу, чем бы я мог помочь вам, — сказал Дембицкий.
— А меж тем вы много можете сделать, — возразил Сольский. — Вы бываете в пансионе и можете судить, действительно ли положение является катастрофическим и что можно спасти: пансион пани Ляттер или только самое пани Ляттер? Затем вы можете уловить момент, когда пани Ляттер непременно надо будет оказать помощь.
— А дальше?
— Тогда вы шепнете нашему поверенному, а уж он уладит все дело. Посоветовавшись с ним, пани Ляттер, быть может, продаст пансион или согласится взять компаньона, который контролировал бы доходы и расходы. Не знаю, как она решит. Во всяком случае, ей не придется закрывать пансион в середине года, и она будет знать, что с нею самой ничего не случится.
— Мне кажется, все это сплошное недоразумение, у пани Ляттер есть деньги, — заметил Дембицкий.
— Дорогой мой, — ответил Сольский, — с вами я не стану играть в прятки. У пани Ляттер есть деньги, потому что сестра одолжила ей шесть тысяч рублей, за что поверенный устроил мне скандал. Но дела пани Ляттер, очевидно, плохи, потому что за помещение она вместо двух тысяч пятисот уплатила только тысячу рублей. Наконец, я располагаю сведениями, что денежные затруднения не могут быть у нее временными, так как пан Норский не только живет на широкую ногу, но и играет в карты.
Обед кончился, а Дембицкий все качал головой и раздумывал.
— Вы исполните мою просьбу? — спросил Сольский. — Ведь речь идет не о вашем вмешательстве, а лишь о том, чтобы уловить момент, когда пани Ляттер будет грозить банкротство.
— Что ж, я могу это сделать, если только мне удастся; но боюсь, как бы не испортить все дело, видите ли… меня там недолюбливают, — скривился Дембицкий.
— Я все знаю, знаю о столкновении с панной Эленой, отчасти даже постиг самое панну Элену, чего она, кажется, не подозревает. И все же прошу вас, не откажитесь уведомить моего поверенного, что в такое-то время он может посетить пани Ляттер. Это не я вас прошу, а моя сестра, — торжественно закончил Сольский, полагая, видимо, что просьба сестры должна разрешить все сомнения.
— Способная девушка панна Ада, — сказал Дембицкий. — Что она думает делать?
— Ах, откуда мне знать! — с улыбкой ответил Сольский. — Может, захочет стать профессором в каком-нибудь американском университете. Вы знаете, женщины сейчас хотят быть депутатами, судьями, генералами. Что ж, пусть поступает, как хочет; мое дело быть всегда ее опекуном, а советчиком тогда, когда она меня попросит.
— Панна Магдалена Бжеская тоже очень способная девушка, очень способная! — прервал его Дембицкий.
Сольский взял старика за руку и, глядя ему в глаза, сказал:
— О способностях ее я не знаю, но мне кажется, что для моей сестры она была бы более подходящей подругой, чем панна Норская. Боюсь, как бы Ада не испытала жестокого разочарования, но воля ваша, что делать с женскими симпатиями?
Они вышли из ресторана, и пан Стефан направился с Дембицким к его дому.
— Итак, дорогой мой, — сказал он на прощание, — поскорее переходите в нашу библиотеку. Дом отапливается, слуга ждет…
— С каникул, с каникул, — ответил Дембицкий.
— Это ваш срок, а мой — хоть сейчас.
— Стало быть, в среду вы с сестрой уезжаете?
— Нет. Сестра и панна Норская уедут с нашей тетушкой, а я присоединюсь к ним только под Новый год в Риме.
Они пожали друг другу руки. Дембицкий направился домой, а Сольский смотрел ему вслед и думал:
«Ах, как заметно, что этот человек носит в себе нечто драгоценное и хрупкое. Как осторожно он ступает, точно чувствует, что если поскользнется, то упадет на самое дно могилы. Тяжелый это удел, когда жизнь надо тратить только на сохранение жизни!»
Вдруг мысли его приняли другое направление.
«Ну, а я, — сказал он себе, — а я? На что трачу я свою жизнь? Он тяжело болен, а работает, чтобы прокормиться, опекает маленькую племянницу, учит девочек зоологии и географии, мало того, трудится над какой-то новой философской системой. Все это делает инвалид, у которого в любой момент может случиться разрыв сердца, и, уж конечно, не от любви. Я здоров как бык, кажется, умен и энергичен, обладатель большого состояния, стремлюсь к деятельности и — ничего не делаю! Я могу все купить: развлечения, любовниц, знания. Не могу купить только одного: цели деятельности. Если человеку не за что ухватиться — это болезнь, которая не легче порока сердца. А каково быть вечным кандидатом в вожаки, когда никто не нуждается в вожаках, потому что никуда не собирается! Вот они, современные муки Тантала! Я буду последним негодяем, если ничего не добьюсь со своими великими стремлениями».
Он сунул руки в карманы узких брюк и медленно шел по улице, предавшись мечтам; снег бил ему в лицо, и прохожие толкали его, думая, что это нищий или помешанный.
Глава девятая
Перед отъездом
В среду утром, в день отъезда Ады и Эленки за границу, за Мадзей на перемене прибежали два посланца: Станислав от Эли и горничная от Ады.
Выйдя из класса, Мадзя наткнулась в коридоре на двух соперниц: навстречу друг другу шли воспитанница Зося и учительница панна Иоанна. Едва ли секунду длилась их встреча, но даже за это короткое время панна Иоанна успела шепнуть: «Подлая!» — чего не слышала Зося, а Зося успела показать панне Иоанне язык, чего, в свою очередь, не заметила панна Иоанна.
Мадзя возмутилась; подойдя к пятикласснице, она сказала вполголоса:
— Стыдно, Зося, язык показывать, точно ты первоклассница.
— Я презираю ее! — громко ответила Зося.
— Это очень нехорошо, потому что ты причинила ей зло, заперев тогда дверь. Помнишь?
— Я убила бы эту кокетку. О нем я уже не думаю, раз он дал увлечь себя этой соблазнительнице, но ей я не прощу, не прощу, не прощу!
Видя, что ей не удастся ни убедить, ни смягчить Зосю, Мадзя кивнула ей и сбежала вниз. Она чувствовала, что сама не любит Иоаси, но ей было неприятно, что Зося влюблена в пана Казимежа.
«Несносная девчонка, — говорила она про себя. — Чем думать о всяких глупостях, лучше бы смотрела в книгу!»
И она тяжело вздохнула.
Эленку Мадзя застала в слезах, расстроенную, на полу валялся изорванный носовой платок.
«Неужели ей так жалко уезжать?» — пришло в голову Магдалене.
— Я должна тебе что-то сказать, — начала Эленка сердитым голосом. — Аде я ничего не скажу, мне стыдно за маму, а тебе открою все, а то, если я буду молчать, у меня сердце разорвется.
Она залилась слезами.
— Но, Эля, я кого-нибудь позову, — в испуге сказала Мадзя.
— Не надо! — крикнула Эленка, хватая ее за руку. — Все уже прошло.
Она всхлипнула, но слезы тут же высохли у нее на глазах, и она заговорила спокойнее:
— Знаешь, сколько мама дает мне на дорогу? Триста рублей! Слышишь, триста рублей! Она отправляет меня за границу, как подкидыша, ведь за эти деньги я не куплю даже двух платьев, ничего не куплю!
— Эля, — в ужасе прервала ее Мадзя, — так ты за это сердишься на мать? А если у нее нет денег?
— Казику она дает тысячу рублей, — в гневе возразила Эленка.
— И ты, уезжая бог знает на сколько времени, думаешь о подобных вещах? Считаешь, сколько денег мать дает брату?
— Я имею на это право. Он — ее родной сын, но и я — ее родная дочь. Мы дети одного отца, похожи друг на друга и одинаково горды, а меня, несмотря на это, унижают и обижают. Для мамы, видно, не кончились те времена, когда девушек не считали за людей: их продавали богатым мужьям или отдавали в монастырь, только бы не уменьшить состояние сыновей. Но теперь все изменилось! Мы уже не такие, и хотя у нас нет сил для того, чтобы победить несправедливость, но мы прекрасно ее чувствуем. О, панна Говард — единственная умная женщина в этом доме. Я только сегодня понимаю все значение каждой ее мысли.
Мадзя побледнела и мягко, но тоном, для нее непривычным, ответила:
— Ты, Эля, сердишься и говоришь такие вещи, которых через минуту сама будешь стыдиться. Я об этом никому, решительно никому не скажу, даже сама забуду твои слова. Я иду сейчас к Аде, и если ты захочешь увидеть меня, пришли за мною к ней.
Она повернулась и вышла.
— Боже милостивый! — прошептала она. — Теперь я понимаю, что говорила панна Марта о детях. Бедная мама, неужели и я у тебя такая? Лучше умереть, бежать куда глаза глядят, пойти в прислуги…
Она вбежала в пустую комнату панны Жаннеты, выпила воды, минутку посидела, посмотрелась в зеркало и направилась к Аде. Ада прохаживалась по лаборатории, взволнованная, но улыбающаяся.
— Это ты! — воскликнула панна Сольская.
Усадив Мадзю в свое кресло, она стала целовать ее и просить прощения за то, что посылала за нею.
— Ах, Мадзя, — краснея, сказала она наконец, — перед отъездом — ты знаешь, мы сегодня уезжаем — я должна взять назад некоторые свои слова…
Она еще больше покраснела и смутилась.
— Помнишь наш разговор в тот день, когда я познакомила тебя со Стефеком? Я наговорила тогда всяких глупостей: что и жизни-то не знаю, и об Иоасе думаю, и всякие другие вещи… Помнишь? Какая я тогда была гадкая!
— Гадкая? — переспросила Мадзя.
— Да, да! Видишь ли, — продолжала она, понизив голос, — я была несправедлива к Эле, я дурно думала о ней. Мне казалось, — ты еще не презираешь меня? — мне казалось, что Эля кокетничает со Стефеком и что он готов влюбиться в нее. Ты сама понимаешь, что если бы они влюбились друг в друга, то оба перестали бы любить меня, ну, а я… Я умерла бы, если бы потеряла Стефека. Ведь у меня никого нет, кроме него, Мадзя. Ни родителей, ни близких.
У нее навернулись слезы на глаза.
— Теперь ты понимаешь, почему я дурно думала об Эле, но сегодня я отказываюсь от всех своих подозрений. Эля хорошая девушка, хотя она несколько холодна, а Стефек… Ах, ты его не знаешь! Как он умен! Представь себе, он не только не любит Эленки, но даже относится к ней с предубеждением: он осуждает ее за эгоизм и кокетство.
Мадзя подумала, что пан Стефан действительно очень умен.
— Вот видишь, как я была несправедлива к Эле, — продолжала Ада, — но не думай обо мне плохо. Это у меня такой недостаток: от сильной душевной боли я в первую минуту перестаю владеть собой.
— Но, Ада, ты вовсе на Эленку не наговаривала, — прервала ее Мадзя.
— Да, но я думала… Не будем говорить об этом, мне стыдно. Когда-нибудь ты, может, простишь меня и поверишь, что злой и коварной я бываю только невольно.
— Ада, Ада, что ты говоришь? Ты самая благородная…
Поцелуи долго перемежались признаньями, покаянные возгласы завереньями. Наконец Ада успокоилась и, умоляюще глядя на Мадзю, произнесла:
— Сделай мне еще одно одолжение, не откажись…
С этими словами она сунула Мадзе футлярчик, завернутый в папиросную бумагу.
— Что это? — в замешательстве спросила Мадзя.
— Ничего… Это тебе на память. Ты ведь не откажешься? Помнишь, как в третьем классе перед началом каникул мы менялись тетрадками? А помнишь, как ты дала мне чудную красную картинку, которая светилась насквозь и сама скручивалась на руке? Сколько ты доставила мне радости! Знаешь, это часики, но такие маленькие, что о них и говорить не стоит. Да и дарю я их тебе не без умысла. На крышке выгравировано мое имя и годы, которые мы провели в пансионе; стало быть, всякий раз, когда ты посмотришь на часики, ты вспомнишь меня. Как видишь, я сделала этот подарок из эгоистических побуждений.
Они обе расплакались, но в эту минуту Мадзю позвали наверх. Поднимаясь, она обвиняла себя в своекорыстии и отсутствии самолюбия, говорила даже, что будет подлостью открыть футлярчик до отъезда Ады. Но уже на следующем этаже ей подумалось, что было бы черной неблагодарностью не взглянуть на подарок, полученный от подруги. Она открыла сафьяновый футлярчик, в котором тихо тикали золотые часики, осыпанные брильянтиками. Мадзя испугалась, ей стало страшно и стыдно, что она приняла такой дорогой подарок; но когда девушка вспомнила, с какой мольбой смотрела на нее Ада и как ласкала ее, она успокоилась.
Глава десятая
Прощание
Восемь часов вечера, ночь на дворе, ясная декабрьская ночь. Скрестив на груди руки, пани Ляттер ходит по кабинету, поглядывая то на дочь, то на окно, за которым видны освещенные берега Вислы. Панна Элена сидит на кожаном диванчике, смотрит на бюст Сократа, словно говоря про себя: «Ну и урод же!» — и по временам нетерпеливо бьет каблучком по ковру. За окном, на фоне ясного неба видны темные дома Праги, иссера-желтые каменные дома варшавского Повислья и черная линия чугунного моста; все залито светом. Огоньки в домах, огоньки на другом берегу, огоньки на мосту, словно кто выпустил на Повислье рой светлячков, которые в одних местах сбились в бесформенные кучи, а в других выстроились изогнутыми рядами и чего-то ждут.
«Чего они ждут? — думает пани Ляттер. — Ну конечно, отъезда Эленки, они хотят проститься с нею. Эленка уедет, а они останутся и будут напоминать мне о ней. Всякий раз, когда я погляжу на эти огоньки, которые никогда не меняют места, я подумаю, что и она здесь, что стоит мне повернуть голову, и я увижу ее. Боже, пошли ей счастье за все, что пришлось выстрадать мне! Боже, храни ее, будь ей прибежищем!»
Пани Ляттер внезапно вздрогнула. В коридоре послышались шаги людей с поклажей и голос Станислава:
— Повыше! Так! Теперь поворачивай, осторожней, перила!
— Сундуки выносят, — произнесла пани Ляттер.
— Вот видите, мама, только сейчас выносят сундуки, — подхватила панна Элена. — Мы опоздаем.
Пани Ляттер вздохнула.
— Вы как будто недовольны, мамочка, — сказала панна Элена, поднимаясь с диванчика и обнимая мать. — Напрасно вы прячетесь, я вижу. Разве я сделала что-нибудь плохое? Скажите, мама, а то вся поездка будет для меня испорчена. Моя милая, моя золотая!
— Ничего ты не сделала, — ответила пани Ляттер, целуя дочь.
— Я в самом деле не чувствую за собой никакой вины, но, может, вы, мама, заметили что-нибудь такое, что кажется вам непозволительным? Скажите мне прямо…
— Неужели ты не понимаешь, что самый твой отъезд может меня расстраивать!
— Отъезд? — переспросила Эленка. — Да разве я уезжаю надолго или далеко?
— Надолго! — повторила пани Ляттер с печальной улыбкой. — Полгода, разве это не долго? Сколько за это время может произойти событий…
— Господи! — рассмеялась панна Элена, — да у вас, мама, предчувствия?
— Нет, моя дорогая, я веду слишком суровую жизнь, чтобы у меня нашлось время для предчувствий. Но время для тоски у меня есть…
— Тоски по мне? — воскликнула Эленка. — Но вы так заняты, что мы бывали вместе едва ли час в день, а порой и того меньше.
Пани Ляттер отстранилась от дочери и, печально качая головой, задумчиво ответила:
— Ты права, мы бывали вместе едва ли час в день, а порой и того меньше! Ты ведь знаешь, я работаю. Но даже не видя вас, я была уверена, что вы рядом и что на досуге я увижу вас. Ах, как я страдала, когда мне в первый раз пришлось прощаться с Казиком, хотя знала, что пройдет несколько месяцев, и я снова увижу его дома. С тобой было еще тяжелей: всякий раз, когда ты выходила на улицу, я с тревогой думала, не случилось ли какой-нибудь беды, и каждая минута опоздания…
— Боже, мама, как у вас расстроены нервы! — со смехом воскликнула Эленка, целуя мать. — Вот уж не думала, что вы можете так страдать!
— Я ведь никогда об этом не говорила, я ведь не ласкала своих детей, как другие, счастливые матери, а могла только работать на них. Но когда у тебя будут собственные дети, ты сама увидишь, какая это большая жертва жить вдали от ребенка, даже если это нужно для его блага.
В коридоре раздались шаги, и Эленка вдруг крикнула:
— Ада уже выходит!
Пани Ляттер отстранилась от дочери.
— Нет еще, — сухо сказала она.
Затем села в кресло и, опустив глаза, заговорила обычным тоном:
— Я дам тебе еще двадцать пять рублей на марки, только пиши мне каждый день.
— Каждый день, мама? Но ведь могут быть такие дни, когда я совсем не буду выходить из дома. О чем же тогда писать?
— Мне не нужны картины тех мест, я их более или менее знаю, мне нужна весточка о тебе. Впрочем, пиши когда хочешь и что хочешь.
— Во всяком случае, двадцать пять рублей зря не пропадут! — заискивающе сказала панна Элена. — Ах, эти деньги! Почему я не богачка?
— Ада откроет тебе кредит, я ее просила об этом. Но, Эленка, будь бережлива! Я знаю, ты можешь быть благоразумной, и во имя рассудка еще раз прошу тебя: будь бережлива!
— Уж не думаете ли вы, мама, что я стану сорить деньгами? — с гримаской спросила панна Элена.
— Нет, не думаю, денег для этого у тебя нет. Но я боюсь, хватит ли тебе до конца поездки. Видишь ли, при наших… при наших средствах мы не можем позволить себе ничего лишнего.
Панна Элена побледнела и, схватившись руками за подлокотники, откинулась на спинку дивана.
— Тогда, может, мне… может, мне лучше не ехать? — спросила она сдавленным голосом.
— Нет, отчего же! Съезди, развлекись; но помни, ты должна быть бережлива. Я сказала тебе о нашем положении для того, чтобы предостеречь тебя от ошибок.
Панна Элена бросилась на шею матери и со смехом сказала:
— А, понимаю! Вы пугаете меня, мамочка, для того чтобы я была рассудительна и думала о завтрашнем дне. Как сказать, может, я уже сегодня думаю об этом, может, моя поездка скорее окупится, чем все проекты Казика? Я тоже умна, — шаловливо прибавила она, — как знать, не привезу ли я вам оттуда богатого зятя. Ведь я, пожалуй, стою миллионера.
Лицо пани Ляттер прояснилось, глаза заблестели; однако к ней тотчас вернулось прежнее суровое спокойствие.
— Дитя мое, — сказала она, — я не стану скрывать от тебя, что ты красавица и можешь, как и Казик, рассчитывать на блестящую партию. Но я должна тебя предостеречь. Я тоже была недурна, была счастлива…
Она поднялась с кресла и заходила по кабинету.
— Да, я была счастлива! — с иронией в голосе говорила она. — Но все оказалось обманчивым, за исключением труда и забот. Чувство остывает, красота вянет, остаются только труд и заботы. На них ты можешь рассчитывать, а больше ни на что. Во всяком случае, — прибавила она, останавливаясь перед панной Эленой и глядя ей в глаза, — ничего не предпринимай и даже не замышляй, не посоветовавшись со мною. У меня такой богатый опыт, что хоть моих детей он должен уберечь от разочарований. А ты настолько рассудительна, что должна верить мне.
Панна Элена обняла мать и, прижавшись головой к ее плечу, тихо сказала:
— Так у нас с вами, мамочка, нет никаких недоразумений? Вы не сердитесь на меня?
— С чего ты это взяла? Мне будет грустно, очень грустно. Но если ты найдешь счастье…
В кабинет постучали. Вошел служитель и доложил, что приехали кареты.
— Камердинер пана Сольского здесь? — спросила пани Ляттер.
— Тот, что должен ехать с барышнями за границу? Он ждет.
— А Людвика готова?
— Она прощается со слугами, а вещи ее уже отосланы на вокзал.
— Попроси панну Аду сесть с панной Магдаленой и камердинером, а мы приедем сейчас с Людвикой.
Служитель вышел, а пани Ляттер увлекла дочь в свою спальню, где над аналойчиком висело распятие из слоновой кости.
— Дитя мое, — произнесла пани Ляттер изменившимся голосом. — Ада благородная девушка, ее любовь много для тебя значит, но не заменит тебе материнского глаза. В минуту, когда ты выходишь из моей опеки, я вверяю тебя богу. Поцелуй крест!
Эленка коснулась губами распятия.
— Стань на колени, дитя мое!
Эленка медленно опустилась на колени, с удивлением глядя на мать.
— О чем мне молиться, мама? Разве я уезжаю далеко или надолго?
— Обо всем молись: чтобы бог тебя не оставил, хранил, тебя от бед и… мне ниспослал утешение. Молись, Эля, за себя и за меня. Может, бог скорее услышит детскую молитву.
Панна Элена все больше удивлялась. Опустившись на одно колено и опершись об аналойчик, она с беспокойством смотрела на мать.
— Разве человек всегда настроен молиться? — робко спросила она. — К чему это, мама? Бог и без молитвы поймет наши желания, если… если он слышит нас.
И она медленно поднялась.
— Боже милостивый, боже праведный! — хватаясь за голову, шептала пани Ляттер.
— Что с вами, мамочка? Мама!
— Несчастная я, — тихо произнесла пани Ляттер, — самая несчастная из матерей, я даже не научила вас молиться. Казик ни во что не верит, смеется, ты сомневаешься, услышит ли бог молитву, а я… я даже не знаю, как убедить тебя. Приходит для меня час расплаты за вас и за все.
Она схватила дочь в объятия и со слезами целовала ее.
— Лучше уж мне остаться, — сказала Эленка с отчаянием в голосе.
Пани Ляттер отстранила ее и вытерла глаза.
— И думать об этом не смей! Поезжай, развлекись и возвращайся, умудренная опытом. О, если бы вы преуспели в жизни, я была бы счастлива, даже если бы мне пришлось стать хозяйкой в каком-нибудь пансионе. Едем! У меня нервы разыгрались, и я говорю бог знает что.
— Ну конечно, мама, у вас разыгрались нервы. Я так испугалась! А вам припомнились, наверно, старые времена, когда люди, уезжая из Варшавы в Ченстохов или даже Прушков, заказывали молебны о путешествующих. Нет сегодня ни таких опасностей, ни такой наивной веры. Вы, мама, сами это прекрасно понимаете.
Мать слушала ее, опустив глаза.
Они вышли в кабинет, и пани Ляттер нажала кнопку звонка. Через минуту появилась заплаканная Людвика, готовая уже в дорогу.
— Помоги барышне одеться, — велела пани Ляттер. — Чего ты плачешь?
— Страшно уезжать так далеко, барыня, — ответила та, всхлипывая. — Барышни говорили, что где-то там загибается земля. Если бы я раньше знала, не решилась бы ехать на край света. Одно меня утешает, что паспорт уже в руках и святого отца увижу.
Через несколько минут пани Ляттер с Эленкой и Людвикой сели в карету, простившись с пансионерками, которые, по совету панны Жаннеты, преподнесли Эленке букет цветов и, по собственному почину, пролили потоки слез, хотя и без достаточных к этому оснований.
По дороге пани Ляттер была молчалива, Эленка упоена. Проезжая по улицам, освещенным двумя рядами фонарей и витринами магазинов, глядя на движение карет, извозчичьих пролеток и омнибусов, на вереницы прохожих, ни лиц, ни одежды которых нельзя было разглядеть в темноте, Эленка воображала, что она уже в Вене или в Париже, что уже исполнилась давнишняя ее мечта!
Около вокзала и на самой вокзальной площади сбилось столько экипажей, что карета раза два останавливалась. Наконец она подъехала к подъезду, и дамы вышли, верней утонули в темной людской волне, кипевшей у входа. Пани Ляттер, которой редко случалось видеть толпу, была обеспокоена, а Эленка была вне себя от восторга. Ей все нравилось: продрогшие извозчики, потные носильщики, пассажиры в тяжелых шубах. С любопытством смотрела она на толпу, в которой одни пробивались вперед, другие озирались назад и, наконец, третьи чувствовали себя как дома.
Как радовал ее этот шум, давка, толчея — после той тишины и порядка, которые до сих пор царили в ее жизни.
«Вот он, мир! Вот то, что мне нужно!» — думала она.
Камердинер Сольского выбежал навстречу дамам и проводил их в зал первого класса. Они вошли в тот самый момент, когда Ада и пан Сольский усаживали на диван свою тетушку, с ног до головы закутанную в бархаты и меха, из-под которых ее почти совсем не было видно, только доносились обрывки французских фраз; это тетушка выражала опасения, не будет ли ночь слишком холодна, можно ли будет спать в вагоне и тому подобное.
Пани Ляттер присела рядом со старухой, а Эленку, едва она успела поздороваться с тетушкой, окружили молодые люди, которые хотели проститься с нею. Первым подбежал к ней учитель Романович, красивый брюнет. Он преподнес Эленке букет роз и, меланхолически глядя ей в глаза, вполголоса произнес:
— Так как, панна Элена?
— Да вот так! — смеясь ответила разрумянившаяся Эленка.
— Ну, если так… — начал было пан Романович, но вынужден был уступить место пану Казимежу Норскому, который преподнес сперва букет Аде, а затем коробку конфет сестре.
— Я не прощаюсь с тобой, — сказал он Эленке, — мы увидимся не позже чем через месяц.
— Не позже чем через месяц? — с удивлением повторила Эленка. — Ведь ты не в Рим едешь, а в Берлин.
— Берлин, Рим, Париж, — все они, раз уж ты уезжаешь за границу, расположены под одной крышей.
И он отступил на шаг перед панной Сольской, которая вполголоса спросила Эленку, не слишком ли та легко одета, и шепнула, краснея, что пан Казимеж преподнес ей, Аде, очень красивый букет.
Раздался первый звонок, пассажиры второго класса начали проталкиваться на перрон, в зале первого класса тоже открыли дверь. Эленка увлекла Мадзю в сторону.
— Знаешь, — торопливо заговорила она. — У меня с мамой только что разыгралась сцена, ну прямо тебе эпизод из драмы! Она велела мне стать на колени и молиться, слышишь!
— Но ведь мы каждый день молимся даже перед отходом ко сну, что же говорить о таком путешествии, — заметила Мадзя.
— Ах, ты да пансионерки, подумаешь! Не в этом дело… Мне показалось, что мама очень расстроена, прошу тебя, присмотри за нею и, если что-нибудь случится, напиши мне.
— Эля! — позвала пани Ляттер дочь.
Все стали прощаться. Пан Сольский — на этот раз он был в пальто — преподнес букет цветов Элене, на которую, поглаживая черные усы, бросал грозные и вместе с тем меланхолические взгляды пан Романович. Ада бросилась на шею Мадзе, пан Казимеж занялся отправкой в вагон тетушки в бархатах. Давка, движение, шум стали еще больше, и Мадзя, утирая слезы, которые она проливала по Аде, очутилась в хвосте провожающих, рядом с паном Романовичем.
— Теперь я понял, — сказал красивый учитель, — почему панна Элена издевается над старыми поклонниками. У нее появился Сольский.
— Что вы говорите! — возмутилась Мадзя.
— Неужели вы не видите, какой букет он ей преподнес? Sapristi[4], такого букета на нашем вокзале еще никому не преподносили.
— В вас говорит ревность.
— Нет, не ревность! — с гневом возразил он. — Я просто знаю женщин вообще и панну Элену в частности. Одно только меня утешает: если я сегодня стушевался при пане Сольском, то он стушуется при каком-нибудь заграничном магнате, или…
Поезд тронулся. К Мадзе подошла пани Ляттер и тяжело оперлась на ее руку. Сольский весьма почтительно простился с обеими дамами, вслед за ним стал прощаться и пан Казимеж.
— Ты не отвезешь меня, Казик? — спросила мать.
— Как прикажете, мама… Правда, я договорился с графом…
— Раз договорился, что ж, ступай, — прошептала пани Ляттер, еще сильнее опираясь на руку Мадзи.
Пан Романович, который смотрел сбоку на пани Ляттер, вежливо, но сухо поклонился и со вздохом ушел. В душе Мадзи пробудилось сомнение, об Эленке он вздыхает или, может, ему жаль потерянных уроков у пани Ляттер по десять злотых за час. Однако она тут же сказала себе, что глупо и некрасиво подозревать пана Романовича, и успокоилась.
Когда они возвращались домой, пани Ляттер опустила окно и раза два высунулась из кареты, точно ей не хватало воздуха, потом она торопливо и оживленно заговорила:
— Ничего, пусть девочка рассеется. Ты ведь знаешь, Мадзя, она никуда не выезжала, а сегодня и женщина должна повидать свет. В путешествии жизнь течет быстрее; наблюдая людей, путник узнает ей цену. Как приятно отдохнуть в постели после бессонной ночи в вагоне и как в гостинице путник тоскует по дому! Ему хочется вернуться раньше, чем он думал перед отъездом…
Последние слова она произнесла со смехом. Но всякий раз, когда в глубь кареты падал свет от фонаря, мимо которого они проезжали, Мадзя замечала на лице пани Ляттер выражение горечи, которое не вязалось ни со смехом, ни с многоречивостью.
— Я очень довольна, — продолжала пани Ляттер, — что ты возвращаешься со мной. Присутствие хорошего человека приносит облегчение, а ты хорошая девочка… Если бы у меня могла быть еще одна дочь, я бы хотела, чтобы это была ты…
Мадзя молча жалась в угол кареты, чувствуя, что ужасно краснеет. И за что ее хвалит пани Ляттер, глупую и скверную, ведь она принимает от подруг золотые часы в подарок и не любит Элены!
— Ты, Мадзя, любишь своих родителей? — спросила вдруг пани Ляттер.
— Ах, сударыня! — прошептала Мадзя, не зная, что сказать.
— Ведь ты уже семь лет не живешь у них.
— Но как бы мне хотелось жить дома! — прервала ее Мадзя. — Сейчас я даже на праздники не люблю ездить, потому что всякий раз, когда приходится возвращаться в Варшаву, мне кажется, что я умру от горя. А ведь у вас мне очень хорошо.
— Ты плачешь, уезжая из дому? — с беспокойством спросила пани Ляттер.
Мадзя поняла, в чем дело.
— Я плачу, — сказала она, — но это потому, что я рева. А если бы я была умной, так чего же тут плакать? Теперь я бы, наверно, не заплакала.
— И ты по-прежнему любишь родителей, хотя так редко видишь их?
— Ах, сударыня, я еще больше люблю их. По-настоящему я поняла, что значат для меня родители, только тогда, когда меня отвезли в пансион и я не смогла видеть их каждый день.
— Мать ласкала тебя?
— Как вам сказать? А потом разве ребенок любит только за ласку? Моя мама не ласкает нас так, как вы Эленку, — дипломатично говорила Мадзя. — А ведь она не работает, как вы. Но когда я вспомню, как мама готовила для нас обед, как с утра давала нам булочки с молоком, как по целым дням шила да штопала наши платьица… Нет, она не могла нанять для нас учителей и гувернанток; но мы любим ее и за то, что она сама научила нас читать. По вечерам мы усаживались подле нее: Здислав на стуле, я на скамеечке, Зося на коврике. Это был простенький коврик, мама сшила его из лоскутков. Так вот, по вечерам мама рассказывала нам обо всем, учила нас священному писанию и истории. Мало чему мы научились, мама не была настоящей учительницей, и все же мы никогда этого не забудем. Наконец она сама смотрела, хорошо ли постланы наши постельки, становилась с нами на колени, чтобы прочесть молитву, а потом, укрывая и целуя нас, говорила: «Спите спокойно, шалуны!» Я ведь была так же шаловлива, как Здись, даже по деревьям лазала. Однажды упала… Ну а Зося, та совсем другая, ах, какая она милая девочка!
Мадзя вдруг смолкла, бросив взгляд на пани Ляттер, которая шептала, закрыв руками лицо:
— Боже! Боже!
«Разве я что-нибудь не то сказала? — в испуге подумала Мадзя. — Ах, я ужасно…»
Карета подкатила к дому. Когда Мадзя, поднимаясь по освещенной лестнице, посмотрела на пани Ляттер, ей показалось, что лицо у начальницы словно изваянное, таким оно было холодным и безразличным. Только глаза казались больше, чем обыкновенно.
«Наверно, я сказала ужасную глупость… Ах, какая я скверная!» — говорила про себя Мадзя.
Глава одиннадцатая
Снова скандал
На следующий день пани Ляттер вызвала к себе Мадзю.
— Панна Магдалена, — сказала она, — приведите сюда Зосю Вентцель и сами приходите с нею.
— Хорошо, пани начальница, — ответила Мадзя, и сердце забилось у нее от страха. Плохо дело, если пани Ляттер называет ее панной Магдаленой и лицо у нее строгое, как тогда, когда она делает выговоры воспитанницам.
«Конечно, дело тут в Зосе», — подумала Мадзя, вспомнив, что, когда пани Ляттер делает замечание учительнице, выражение лица у нее другое. Тоже не очень приятное, но другое.
Когда Мадзя, не сказав ничего о своих опасениях, передала Зосе, что начальница велела ей явиться, та отнеслась к этому равнодушно.
— Понятно, — сказала она, пожав плечами. — Это он на меня нажаловался.
— Кто? Пан Казимеж? — воскликнула Мадзя.
— Конечно. Догадался, что я его презираю, и теперь мстит мне. Они все такие; мне панна Говард постоянно твердит об этом.
На лестнице мимо них прошла панна Иоанна, бросив на Зосю ядовитый взгляд.
— Вот видите! — всплеснув руками, воскликнула Зося. — Ну, не говорила ли я вам, что это дело рук этой ведьмы?
— Зося, ты только что говорила, что во всем виноват пан Казимеж.
— Говорила о нем, а думала о ней.
Когда они постучались к пани Ляттер, внизу раздался шум: это младшие классы возвращались с панной Говард с прогулки. Мадзя заметила мимоходом, что Зося бледнеет и украдкой крестится.
— Не бойся, все обойдется, — прошептала Мадзя, чувствуя, что ее самое тоже берет страх.
Молча, не глядя друг на друга, они минут десять ждали в кабинете начальницы. Наконец пани Ляттер вышла. Она плотно притворила за собою дверь, протянула Мадзе руку, а на Зосю, которая сделала изящный реверанс, даже не взглянула, сделав вид, что совсем ее не замечает. Затем пани Ляттер села за письменный стол, указала Мадзе на диванчик и начала шарить в ящиках стола. Однако ни в правом, ни в среднем, ни в левом нижнем ящике, видимо, не оказалось нужной вещи; задвинув ящики, пани Ляттер взяла со стола несколько листов почтовой бумаги, исписанных мелким почерком, и спросила:
— Что это такое?
Бледная Зося вспыхнула и снова побледнела.
— Что это значит? — повторила пани Ляттер, холодно глядя на Зосю.
— Это… это о «Небожественной комедии» Красинского.
— Вижу. Догадываюсь, что «единственная» и «любимая» это и есть «Небожественная комедия»; но кто же он, «верный до гроба»? Надо полагать, не Красинский, тогда кто же?
Зося нахмурилась, но молчала.
— Я хочу знать, каким путем к тебе попадает этот курс истории литературы?
— Я не могу сказать, — прошептала Зося.
— А кто автор?
— Я не могу сказать, — повторила Зося немного смелей. — Но клянусь вам, — прибавила она, подняв глаза и скрестив руки на груди, — клянусь вам, что это не пан Казимеж.
И она залилась слезами.
Пани Ляттер, сжав кулаки, вскочила с кресла, а у Мадзи все поплыло перед глазами. Но в эту минуту с шумом распахнулась дверь, и на пороге выросла панна Говард; грозная, пылающая, она держала за руку Лабенцкую, у которой на лице застыло унылое и упрямое выражение.
— Простите, что я вторгаюсь к вам, — громко сказала панна Говард, — но я догадываюсь, что здесь творятся хорошенькие дела.
— Что это вы говорите? — овладев собою, спросила пани Ляттер.
— Одна из классных дам, — сказала панна Говард, — небезызвестная панна Иоанна в эту минуту бахвалится наверху, что она… как бы это выразиться?.. что она вытащила у Зоси Вентцель из-под подушки письма и что Зося, которую я вижу у вас, должна за это ответить.
— Уж не хотите ли вы освободить ее от ответственности? — спросила пани Ляттер.
— Это вы освободите ее по справедливости, — в ярости ответила панна Клара. — Зося призналась, чьи это письма?
— Нет! — энергично заявила Зося.
— Ты благородная девушка, — воскликнула с воодушевлением панна Говард, не обращая внимания на то, что начальница начинает терять терпенье. — Эти письма, — продолжала она, — принадлежат не Зосе, а Лабенцкой, которая и пришла со мною, чтобы сознаться во всем и освободить невинную подругу…
Пани Ляттер смешалась. Искры в ее глазах потухли, голос стал менее тверд.
— Почему же Зося сама мне об этом не сказала? — спросила она.
— Зося слышала, что это письма ее подруги Лабенцкой, которая и исполнит свой долг, как надлежит женщине, сознающей свое личное достоинство! — декламировала панна Говард. — Если учительница залезает под чужую подушку…
— Вы сами протежировали панне Иоанне, вы встали на ее защиту, — прервала панну Клару начальница.
— Я встала на защиту независимой женщины, женщины, которая борется с предрассудками. Но такую, какой эта учительница стала сейчас, я презираю! — закончила панна Говард.
Несмотря на все эти филиппики, пани Ляттер успокоилась; показывая на письма, она сказала Лабенцкой:
— Я вижу, это краткое изложение содержания «Небожественной комедии». Но кто дал тебе эти письма?
— Я не могу сказать, — прошептала Лабенцкая.
Панна Говард с торжеством посмотрела на Лабенцкую.
Послышался тихий стук в дверь.
— Войдите! — сказала пани Ляттер.
Вошла Маня Левинская. Лицо ее было бледно, испуганные глаза потемнели и наполнились слезами. Она остановилась посредине кабинета, сделала реверанс пани Ляттер и едва слышно сказала:
— Это мои письма, я дала их Лабенцкой.
С длинных ресниц девушки покатились крупные слезы. Мадзя думала, что от этого зрелища у нее сердце разорвется.
Панна Говард несколько секунд пристально смотрела на Маню Левинскую. Наконец она подошла к Мане и, положив ей на плечо большую костистую руку, спросила:
— Это твои письма? Кто тебе их писал?
Не дождавшись ответа, она подошла к столу и из-за кресла пани Ляттер посмотрела на письмо.
— Ах, вот оно что! Я поняла, — воскликнула она с судорожным смехом. — Это почерк пана Котовского. Не думала я, что для этого вас познакомила…
— Панна Клара, — прервала ее пани Ляттер, отодвигая письма, — кажется, читать чужие письма не полагается. Да это и не письмо, а какое-то сочинение.
— Я тоже не читаю чужих писем, — ответила панна Говард. — И сделаю еще больше! Маня, — обратилась она к Левинской, — я тебя прощаю, хотя ты нанесла мне рану! Пойдем со мной, панна Магдалена, — прибавила она, — я чувствую, что мне нужна будет дружеская рука.
По знаку пани Ляттер Мадзя поднялась с диванчика и, взяв панну Клару под руку, повела ее из кабинета; панна Клара покачивалась при этом, как подрезанный цветок.
— Ступайте наверх, — довольно мягко сказала пани Ляттер пансионеркам.
— Я думала, — прошептала в коридоре панна Клара, — что я выше толпы, но сегодня вижу, что я только женщина…
И она заморгала глазами, силясь выдавить слезу, что очень позабавило Мадзю.
Около лестницы навстречу им шагнул Станислав.
— Пан Котовский уже поднялся наверх, — сказал он панне Говард.
Панна Клара выпрямилась, как пружина. Вместо того чтобы опираться на Мадзю, она дернула ее за руку и сказала вполголоса:
— Пойдемте, вы увидите, как я уничтожу этого негодяя!
— Но, панна Клара! — запротестовала Мадзя.
— Нет, вы должны поглядеть, как мстит изменникам независимая женщина. Если этот человек, услышав мою речь, проживет до завтра, я получу доказательство, что он подлец, не заслуживающий даже моего презрения.
Несмотря на сопротивление Мадзи, она затащила ее к себе; по комнате широкими шагами расхаживал студент, растрепанный больше обыкновенного. Увидев панну Клару, он вынул руку из кармана и хотел поздороваться.
— Посмотрите, панна Мадзя, — глубоким голосом сказала панна Говард, — этот человек протягивает мне руку!
— В чем дело? — спросил оскорбленный студент, смело глядя на панну Клару, которая стояла перед ним, бледная и неподвижная.
— Вы, сударь, за моей спиной переписываетесь с Маней и спрашиваете у меня, в чем дело? Это я должна вас спросить: что вы делаете в доме женщины, которую вы обманули?
— Я вас? Господи Иисусе…
— Разве вы не расставляли мне сети? Разве не завлекали?
— Честное слово, я и не помышлял об этом! — воскликнул студент, ударив себя в грудь.
— Какую же цель преследовали тогда ваши посещения? — в гневе спросила панна Клара.
— О какой цели вы говорите? Вы слышите, сударыня? — обратился он к Мадзе, разводя руками. — Ту же цель, что и сегодня, что и всегда. Я принес вам корректуру, но…
— Корректуру? Моей статьи о незаконных детях? — воскликнула панна Говард.
Мадзя изумилась, увидев, как внезапно переменилась панна Клара. За минуту до этого она была подобна Юдифи, которая рубит голову Олоферну, а сейчас напоминала пансионерку.
— Но если мне будут устраивать такие скандалы, — продолжал студент, — то увольте, благодарю покорно! Я не желаю вмешиваться…
К панне Говард снова вернулось торжественное настроение, и голос ее снова стал глубоким.
— Пан Владислав, — сказала она, — вы нанесли мне смертельную рану. Но я готова простить вас, если вы поклянетесь, что никогда… не женитесь на Мане.
— Так вот, клянусь вам, что я только на ней и женюсь, — отрезал студент, размахивая руками и ногами самым неподобающим образом, никак не отвечавшим важности момента.
— Значит, вы изменяете прогрессу, предаете наше знамя.
— Очень мне нужен ваш прогресс, ваше знамя! — проворчал студент, трепля и без того растрепанную гриву.
— Вот вам доказательство мужской логики! — высокопарно произнесла панна Говард, обращаясь к Мадзе.
— Мужская логика, мужская логика! — повторил пан Котовский. — Во всяком случае, разработали ее не женщины.
— Я вижу, пан Котовский, с вами нельзя серьезно разговаривать, — проговорила панна Клара таким непринужденным тоном, как будто в эту минуту случилось что-то ужасно забавное. — Впрочем, довольно об этом! — прибавила она. — Поможете ли вы мне просмотреть корректуру, несмотря на все то, что произошло между нами?
— Независимая женщина, а даже корректуру читать не умеете, — все еще мрачно буркнул оскорбленный студент.
— Позвольте мне проститься, — прошептала Мадзя. Пан Котовский угрюмо протянул Мадзе правую руку, а левой достал из потертого мундира сверток бумаг и стал озираться в поисках стула.
Глава двенадцатая
Скучные святки
В жизни Мадзи еще не бывало таких унылых святок, как в этом году.
Печально было и пусто. Пусто в комнате Эли и в квартире Ады, которую никто не занимал, пусто в дортуарах, столовых и классах, пусто в квартирах учительниц. Панна Говард целые дни проводила у знакомых, панна Жаннета у старой родственницы, Иоася уехала на несколько дней, мадам Мелин вывихнула руку и лежала в больнице, а мадам Фантош на самый Новый год подала заявление об уходе и перешла в другой пансион.
Слыша в классах и коридорах раскатистое эхо собственных шагов, Мадзя порой пугалась. Ей казалось, что ни одна пансионерка уже сюда не вернется, что столы и парты всегда будут покрыты пылью, а на кроватях всегда будут лежать голые матрацы. Что вместо детских голосов она будет слышать эхо собственных шагов, а вместо учителей и классных дам встречать только пани Ляттер, когда она, сжав губы, проходит по коридорам или заглядывает в пустые дортуары.
А может, и она думает, что после каникул сюда никто уже не вернется, может, странный ее взгляд выражает опасенье?
С пани Ляттер творилось что-то неладное. Станислав и панна Марта говорили, что она не спит по ночам, доктор посылал ее на воды, предписывал продолжительный отдых и качал головой. Мадзя не раз заставала начальницу в кабинете сидящей без движения, уставясь глазами в стену; раза два она слышала, как пани Ляттер выбегала в коридор и спрашивала Станислава, не приехал ли пан Казимеж из деревни, нет ли от него письма.
Мадзе казалось, что пани Ляттер очень несчастна и как начальница пансиона и как мать. Видя ее страдания, которых та не обнаруживала ни единой жалобой, Мадзя легче переносила свое одиночество и плохие вести от родных. Мать все жаловалась на тяжелые времена, отец не переставал обманывать себя надеждами, брат писал о величии пессимистической философии и пользе массовых самоубийств, а Зохна спрашивала, когда ей можно будет переехать в Варшаву.
Однако около десятого января наступила перемена. Приехали первые пансионерки; родители их вели переговоры с пани Ляттер, которые всякий раз кончались тем, что начальница вырезала из квитанционной книги очередную квитанцию об «уплате денег; с почты тоже пришло несколько денежных переводов. Один из них очень удивил и обрадовал пани Ляттер, хотя это был перевод всего лишь на полтораста рублей; деньги со множеством благодарностей прислала старая ученица, она сообщила, что вышла замуж и возвращает деньги, которые задолжали пани Ляттер ее родители.
Но радость была недолгой. На следующий день, когда пансионерки готовили в классах упражнения и повторяли пройденное, в один из дортуаров вошла панна Марта со служанками и велела вынести две кровати. Услышав лязг железа, Мадзя заинтересовалась и вошла в дортуар. Она наткнулась там на панну Говард и Иоасю, которые стояли, отворотясь друг от друга. Панна Марта вполголоса рассказывала, что выбыли обе Коркович, у родителей которых в провинции большой пивоваренный завод.
— Помните эту толстую Коркович, она была здесь осенью и хотела, чтобы ее дочерей учили рисовать пастелью? — сказала Мадзе панна Говард.
— Вот вам первое следствие того, что некоторые ученицы переписываются со студентами, — вмешалась панна Иоанна.
У панны Говард даже волосы потемнели и покраснела шея.
— Вот вам, панна Магдалена, — сказала она Мадзе, — следствие того, что некоторые классные дамы залезают под подушки учениц и выкрадывают чужие письма.
— А я говорю тебе, Мадзя, — заявила Иоася, не глядя на панну Говард, — что мы потеряем еще больше пансионерок и приходящих учениц, если у нас останется Левинская. Ну, и те особы, которые разносят по городу сплетни.
На этот раз панна Говард повернулась лицом к панне Иоанне и, глядя на нее белесыми, как лед, глазами, сказала чуть не басом:
— Вы правы, сударыня. Особы, которые разносят сплетни, должны быть изгнаны из пансиона точно так же, как и те, которые по ночам шатаются по ресторанам. Я с такими особами не могу служить.
Мадзя заткнула уши и убежала из дортуара, где, по счастью, не было никого из прислуги. Она вспомнила, что в пансионе вот уже дня два назревают какие-то события и что может случиться скандал. Маня Левинская была уже в Варшаве, но все еще жила у знакомых со своим опекуном, который дважды посетил пани Ляттер. Видимо, пани Ляттер не хотела принимать Маню, потому что и третьего дня, и вчера, и сегодня к панне Говард прибегал Владислав Котовский, наверно, с просьбой о поддержке.
Мадзя оказалась провидицей. В это самое время пани Ляттер сидела у себя в кабинете, обложившись книгами и заметками, и обдумывала план, в котором не последнюю роль играла Маня Левинская со своим опекуном. Вот уже несколько дней голову пани Ляттер сверлила одна мысль, вечером она не давала ей уснуть, ночью лихорадочно билась в мозгу, будила на рассвете и поглощала всю ее днем.
Просматривая свои заметки, пани Ляттер сотый раз говорила себе: «Я сделала ошибку, взяв у Ады только шесть тысяч рублей, надо было взять десять тысяч. Зря я церемонилась: Ада так богата, что для нее это ничего не стоит. А как обстоят мои дела сегодня? Я считала, что у меня останется две тысячи четыреста рублей, а меж тем осталось каких-нибудь тысяча триста, которые я должна дать Казику. За помещение надо заплатить полторы тысячи, а откуда их взять? Выбыли сестры Коркович. Невелика потеря! За полугодие у меня урвали бы на них сто рублей. Но сколько еще выбудет приходящих учениц? И все это из-за Мани! Дорогая воспитанница у пана Мельницкого!
Как же быть теперь? У Сольских я больше брать не могу. У них Эля, она имеет виды на Сольского. Не обманывается ли только? Ах, как она неосторожна! Занимает деньги у Ады (это спустя несколько недель!) и мне этим вредит и собственные замыслы может разрушить. Как я ее просила: Эленка, будь бережлива!.. Итак, на Аду я не могу рассчитывать. Кто же тогда остается? Ясное дело, я имею право, даже просто обязана обратиться к Мельницкому. Скажу ему без обиняков: сударь, вашу воспитанницу я не исключаю из пансиона, потому что мне жаль ее; однако прошу вас обратить внимание на то обстоятельство, что из-за нее я понесла тяжелые потери. В данную минуту я говорю не как пани Ляттер, а как руководительница общественного учреждения, которое все мы обязаны поддерживать. Мне нужны на год четыре тысячи рублей, я дам шесть, даже семь процентов, но вы должны снабдить меня этой суммой. Буду говорить смело, это ведь не мое личное, а общественное дело».
Она встала вдруг из-за стола и схватилась руками за голову.
«Я просто теряю рассудок! Что я думаю? Ведь это хуже попрошайничества, это попрошайничество с угрозами. Он человек благородный, привязан ко мне, что он подумает?»
Краснея, прошлась она по кабинету, но затем, пожав плечами, прошептала:
— Какое мне дело, что он подумает? Я права, а он настолько деликатен, что не откажет мне. Слишком много он говорил о своей готовности пойти ради меня на жертвы, — прибавила она с улыбкой.
В это мгновение в дверь постучали, и в кабинет, не ожидая приглашения, вошла панна Говард.
«Опять какая-нибудь драма!» — глядя на учительницу, подумала пани Ляттер.
— Я пришла по важному и… щекотливому делу, — сказала панна Говард.
— Я вижу. Слушаю вас.
— Позвольте мне прежде всего задать вам один вопрос: правда ли, что вы не хотите оставить в пансионе Маню Левинскую?
Пани Ляттер насупила брови, но по лицу ее было видно, что она не сердится.
— Умоляю вас, — говорила панна Клара, — не губите девочку! Переписка с паном Котовским была, как вы знаете, совершенно невинной и ограничивается двумя письмами, вернее… статьями. Одна о «Небожественной комедии», другая об «Иридионе». Быть может, в этих статьях содержатся некоторые намеки, но вспомните, как они написаны? Если вы исключите Маню, бедный юноша покончит с собой. А ведь он такой способный, такой учтивый… Он ждет у меня вашего приговора.
— Ах вот как, пан Котовский наверху? В третьем часу он должен увидеться у меня с опекуном Мани, — сказала пани Ляттер.
— Он ждет этого свидания у меня в комнате и в три часа будет у вас.
— Да, да, посмотрим, — ответила пани Ляттер. — Я еще колеблюсь, но если вы знаете этого юношу и ручаетесь, что больше это не повторится…
Выражение лица пани Ляттер показалось панне Кларе каким-то необычным, и все же она протянула начальнице руку и решительно сказала:
— За то, что вы оставляете в пансионе Левинскую, вы найдете во мне самого верного друга.
— Это вознаградит меня за все, — ответила пани Ляттер.
— Сейчас я дам доказательство своей верной дружбы, даже два. Прежде всего Малиновская после каникул хочет открыть собственный пансион, я же постараюсь убедить ее принять иное решение.
Пани Ляттер побледнела и безотчетно сжала руку панны Говард.
— Во-вторых… во-вторых, я скажу вам то, чего не сказала бы ни в каком другом случае. Когда я шла сейчас к вам, я хотела поставить вопрос так: я или Иоанна. Но сейчас я поставлю его иначе…
Она подошла к пани Ляттер и, глядя ей в глаза, медленно произнесла:
— Сударыня, увольте Иоанну. Ей нельзя оставаться, это крайне вредит пансиону.
Пани Ляттер опустилась на диванчик.
— Разве… разве вы что-нибудь слышали? — вполголоса спросила она.
— Трудно не слышать, если об этом говорят в городе и в пансионе, причем у нас не только учительницы и прислуга, но даже ученицы.
Она умолкла, глядя прямо в лицо начальнице.
— Ах, как у меня болит голова! — прошептала пани Ляттер, сжимая руками виски. — Бывают ли у вас, панна Клара, такие мигрени, что, кажется, сама необходимость думать причиняет физическую боль?
Она закрыла глаза и сидела, думая о том, что визит панны Говард, пожалуй, слишком затянулся. Почему никто не позвонит, не придет и не заговорит с нею о других делах, пусть даже своих собственных?
— Вам нездоровится? — спросила панна Клара.
— Я уже забыла, что значит быть здоровой.
Глава тринадцатая
Старый и молодой — оба на ту же стать
В прихожей позвонили, и панна Клара вышла из кабинета. Увидев, как исчезает между портьерами высокая фигура учительницы, пани Ляттер вздохнула с облегчением.
«Мельницкий!» — подумала она, услышав, как кто-то грузно ступает в прихожей и снимает тяжелую шубу.
В кабинет вошел толстый румяный господин, в светлых панталонах и расстегнутом сюртуке, с толстой цепочкой на жилете и жирной складкой на затылке.
— Ах-ха! — начал господин, обтирая обмерзшие седые усы. — Целую ручки, обожаемая, ха-ха!.. Но что это значит? Вы плохо выглядите! Прихварываем, а? Что за черт, три дня гляжу на вас и, что ни день, вижу перемены. Если бы это я худел, было бы понятно: влюблен. Но вы…
Пани Ляттер улыбнулась и, играя глазами, сказала:
— Плохо выгляжу, потому что не сплю. Не могу заснуть…
— Ах, как нехорошо. Если бы это я не спал… А вы с кем-нибудь советовались?
— Я не верю в лекарства.
— Еще одна добродетель! — воскликнул господин, с жаром целуя ей ручки. — А я думал, что в таком сокровище, каким, безусловно, являетесь вы, сударыня, что в такой сокровищнице добродетелей я не найду ничего нового, разве только — после свадьбы.
— Ах, опять вы говорите, не подумавши! — прервала толстяка пани Ляттер, обжигая его такими взглядами, что он извивался, как на огне.
— Где уж мне думать, сударыня, когда я сохну по вас. Однако довольно обо мне. Что ж, сударыня, раз вы не пользуетесь услугами докторов, я пропишу вам лекарство от бессонницы. Только, чур, выполнять мои предписания.
— Посмотрю, если они не будут слишком строгими.
— Они будут замечательными. Лекарство мое, сударыня, состоит из двух доз, как пилюли Моррисона.
— А именно?
— А именно: замужество — это для вас радикальное средство от бессонницы. Радикальное! Ведь вам, сударыня, не дают спать ваши собственные глаза! Ей-ей, я при них мог бы впотьмах читать газеты. Они так и горят, так и обжигают…
— Ну, а второе лекарство?
— Второе, временное, я, если позволите, пришлю вам сегодня. Есть у меня в запасе несколько бутылок отменного вина, такого, сударыня, вы не найдете и у Фукера. Одна рюмочка на сон грядущий, и кончено дело! Пушками не разбудишь вас до утра.
Этот совет произвел на пани Ляттер сильное впечатление.
— Только прошу не отвергать моего подарочка, иначе я буду думать, что вы хотите порвать со мной знакомство.
— Нет, нет, я не отвергаю, я принимаю и сегодня же попробую, — со смехом ответила пани Ляттер, протягивая старику руку, которую тот поцеловал.
«Вот если бы ты проявил такую настойчивость да заставил меня взять у тебя денег взаймы, то-то поклонник был бы из тебя! Дороже Ромео!» — подумала пани Ляттер.
— Кажется, в переднюю вошел этот молодой человек, — прибавила она вслух.
Толстяк сразу насупился.
— Стало быть, явился. Ну, вижу, он малый не промах. Я ведь по дороге к вам так бесился, что, верите, сударыня, за себя боялся. Только ваш сладостный образ…
— Я вас оставлю с ним, — произнесла пани Ляттер, вырывая у толстяка руку. Затем она позвонила и, когда в дверях появился Станислав, спросила у него:
— Что, там ли молодой барин?
— Пан Котовский? Да.
— Попросите.
Пани Ляттер удалилась в другие комнаты, а в кабинет через минуту вошел студент. Он был бледен, на усердно напомаженной голове густые волосы все же кое-где торчали вихрами. Студент мял в руках фуражку, кланялся и покашливал.
Толстяк, лицо которого сейчас совсем побагровело, поднялся с дивана, сунул руки в карманы панталон и окинул взглядом потертый мундирчик, худое лицо и напомаженную шевелюру студента.
— Что скажете, сударь? — спросил он наконец громовым голосом.
— Вы меня звали…
— Я его звал, скажите на милость! Да знаете ли вы, кто стоит перед вами? Я Мельницкий, Изидор Мельницкий, опекун и дядя Мани… панны Марии Левинской. Ну, каково?
Студент понурился и махнул рукой, но хранил молчание.
— Я вижу, вы красноречивы только в письмах пансионеркам.
— Это не совсем так, — возразил студент, но, опомнившись, снова умолк.
— Вы, сударь, погубили девушку.
Тут студент поднял голову и с неловким поклоном произнес:
— Я прошу… руки панны Марии.
Он снова поклонился и провел рукой по напомаженной шевелюре, отчего на ней осталось несколько лоснящихся полос и встал торчком еще один вихор.
— Вы, сударь, с ума сошли! — воскликнул толстяк. — Да кто вы такой?
Юноша поднял голову.
— Я, Котовский, не хуже Мельницких. А осенью уже буду врачом.
— Дурацкая профессия!
— Что делать, сударь, всякие бывают профессии. Не у каждого есть имение.
— Зато многие зарятся на чужое.
Тут студент надулся.
— Прошу прощения, сударь, но я не зарюсь на имения, тем более на ваше. Я знаю, что панна Мария девушка бедная, и женюсь на ней, а не на имении.
— А если я не позволю?
— И все-таки я женюсь на панне Марии.
Старый шляхтич покачал головой.
— Как же вы смеете, сударь, — сказал он, — кружить девушке голову, если вам самому не на что жить?
— Будет на что. Я уеду на время за границу.
— Фью! А денежки откуда возьмете?
— Из тех же капиталов, на какие я жил в гимназии и в университете, — сердито отрезал студент.
Старый шляхтич заходил по кабинету, напевая:
— Тру-ля-ля! Уедет за границу… денег у него нет… тру-ля-ля! Ну, — внезапно сказал он, — а если я не позволю Мане выйти за вас?
— У нас есть время.
— Ну, а если я выгоню ее на все четыре стороны?
— Как-нибудь не пропадет. Да и я, когда начнутся каникулы, могу заняться практикой.
— И морить больных.
— А я для того и собираюсь за границу, чтобы не морить их.
— И чтобы отнять потом у меня ребенка, которого я воспитал, нет, пан, пан, как вас там?! — взорвался шляхтич.
— Как знать, что ждет нас впереди. Может, я и панна Мария отблагодарим вас за все, что вы для нее сделали.
Толстяк задумался.
— Сколько вам лет? — спросил он.
— Двадцать пять.
— Два года за границей! Какое счастье! Ведь за это время вы, сударь, забудете девушку, а она вас.
— Нет.
— Как так нет? А если не кончите курс?
— Кончу.
— Сумасшедший! Но ведь вы можете умереть.
— Не умру.
— Господи помилуй! — воскликнул шляхтич, воздевая руки. — Вы так говорите, как будто заключили договор с господом богом. Каждый может умереть…
— А я вот не умру, пока не женюсь на панне Марии, — возразил студент с такой уверенностью, что Мельницкий смутился.
Старик расхаживал по кабинету и фыркал, как лошадь. Однако он не мог найти аргумент против этого человека, который с непоколебимой уверенностью утверждал, что поедет за границу для завершения образования, не умрет и женится на панне Марии.
— На какие средства вы живете?
— Даю уроки… Пишу кое-что.
— Хорошенькие штуки вы сейчас пописываете! Сколько же вы получаете за уроки?
— Двадцать пять рублей в месяц.
— И на эти деньги живете, платите за квартиру? Ха-ха-ха!
— Даже хожу в театр, если вздумается.
Старый шляхтич все расхаживал по кабинету, пожимал плечами и злился. Наконец он снова спросил:
— Где вы кормитесь?
— Где придется. В «Гоноратке», в «Попугае», в дешевой кухне, по деньгам.
— И едете за границу.
— Еду.
— С этим полоумным еще удар хватит! — вскричал толстяк. И вдруг остановился перед студентом и сказал: — Так вот, без дальних слов. Приходите, сударь, завтра в двенадцать часов обедать в Европейскую гостиницу.
— В двенадцать не могу, у меня клиника.
— Когда же?
— После часу.
— Ну, тогда приходите после часу в Европейскую гостиницу, понятно? Я должен выбить вам из головы эту дурь. Целых штанов нету, а он за границу едет… ха-ха-ха! Жениться собирается и не умрет! Ну, знаете, отродясь я ничего подобного не слыхивал. Будьте здоровы, сударь, и не забудьте, сразу же после часу, никто из-за вас не станет морить себя голодом. Будьте здоровы.
С этим словами толстяк, не глядя, ткнул студенту два жирных пальца, а третьим слегка пожал его руку.
Когда Котовский удалился, в кабинет вошла улыбающаяся пани Ляттер и окинула шляхтича томным взглядом.
— Хорошую, верно, проповедь прочитали вы этому юнцу, — сказала она, — даже ко мне в комнату долетали отдельные слова.
— Какое, сударыня! Теперь-то я понял, что такая бестия, такой зверь мог вскружить девчонке голову. Представьте, он так говорит о будущем, как будто у него договор с господом богом! Поеду, говорит, за границу, не умру, говорит, — слыхали? — да еще, говорит, женюсь на панне Марии. Вот и толкуй с ним! Как послушал и его, сударыня, прямо скажу вам: страх меня взял, испугался я. Одно из двух: либо этот человек богохульствует и навлечет на всех нас гнев божий, либо… либо такая у него вера, что и гору с места сдвинет. Но если у него такая вера, а она у него и впрямь такая, — я это почувствовал, когда слушал его, — то что с ним поделаешь! Тут и руки опустятся, ведь он все сделает, что ему вздумается, да еще других за собой потянет.
У пани Ляттер румянец выступил на лице и сверкнули глаза.
— О да, — ответила она, — кто верит, перед тем никто не устоит…
Шляхтич прищелкнул пальцами, схватил вдруг пани Ляттер за руки и воскликнул:
— Поймались, сударыня! Вот и я, хоть и увалень, ну, и… чуточку постарше этого щенка, однако верю. Вы непременно должны выйти за меня замуж, а не пойдете, так я похищу вас, как римляне похищали сабинянок. Не смейтесь, сударыня. Против Пальмерстона, хотя он был старше меня лет на двадцать, одна дама возбудила дело за то самое… Стало быть, впереди у нас еще добрых двадцать лет, и, бог тому свидетель, мы совершили бы глупость, если бы не воспользовались…
Он увлек ее на диванчик и, невзирая на легкое сопротивление, обнял за талию.
— Не будем терять времени, сударыня, это грешно. Я в забросе, да и в хозяйстве все идет кое-как, а вы, сударыня, теряете здоровье, красоту и даже сон, мучаясь с этим пансионом, который ничего хорошего вам не принесет. Поверьте мне, ничего хорошего. Я знаю, какие разговоры идут в городе…
Пани Ляттер побледнела и покачнулась. Старый шляхтич положил ее голову себе на плечо и продолжал:
— Начнутся каникулы, и бросайте пансион! Дочку отдадим замуж; найдем ей такого, как Котовский, который лезет напролом, не спрашиваясь. Сын станет работать, и куда денется его франтовство. Ну, раз, два, три… — согласны?
— Не могу, — прошептала пани Ляттер.
— Как так, не можете? — возмутился шляхтич. — Вы так сложены… Что же у вас, обязанности, муж?
Пани Ляттер вздрогнула и, подняв на него глаза, полные слез, прошептала:
— А если… если…
— Если у вас муж? — подхватил он, несколько удивленный. — Ну тогда к черту его! Муж, который целую вечность не кажет глаз, это не муж. В чем дело, развестись нельзя, что ли? А надо будет, так я и пулю в лоб сумею пустить. Скажите только откровенно, в чем дело?
Пани Ляттер со слезами схватила вдруг и горячо поцеловала его руку.
— Не сегодня, — сказала она, — не сегодня! Я все расскажу в другой раз. Сегодня ни о чем меня не спрашивайте, — говорила она, трепеща и рыдая. — Никто не подумал бы, никто не поверил, как я несчастна и одинока. Чуть не сотня людей меня окружает, и нет живой души, которой я могла бы сказать; взгляни, какие тяготы и страдания легли на плечи одной женщины…
У шляхтича покраснели глаза.
— Вот видите, — продолжала она, глядя на него со страхом, — не успели вы сказать мне два добрых слова, а я уже растревожила вас… Мне ли думать о замужестве! Ах, если бы вы знали, как нужен мне человек, которому я могла бы хоть изредка выплакать душу. Вот видите, сударь, убежите вы от меня, да и скажете себе на лестнице: и зачем я связался с этой несчастной?
У Мельницкого слезы текли по седым усам. Он отодвинулся от пани Ляттер, взял ее за руки и сказал:
— Клянусь богом, я ничего не понимаю, но вы так говорите, что уж лучше бы мне нож в грудь всадили да растерзали ее на части. Что за черт, ведь не совершили же вы преступления? Говорите же!
— Преступления? — повторила пани Ляттер. — Откуда эти мысли? Да, если горе и труд — это преступление, но и только, ничего более!
— Ах! — махнул рукою шляхтич, — начитался я романов, вот и лезет в голову всякий вздор. Извините сударыня, но если совесть у вас чиста…
— Видит бог, чиста! — ответила пани Ляттер, прижимая руку к сердцу.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся старик. — Тогда к чему эти слезы и эти страхи? Я ни о чем не спрашиваю, вы сами мне как-нибудь расскажете обо всем, что вас мучит, но… Стыдитесь, маловерная! Так вы думаете, что смелы только такие щенки, как Котовский? Только они могут сказать: я не умру, пока не совершу своего дела? Да что же это, провидения нет на свете, что несчастной женщине, особенно такой, как вы, некому довериться! Плюньте на все беды, сударыня, покуда я жив, волос не спадет у вас с головы. Выйдете вы за меня или не выйдете, на то ваша воля. Но с той минуты, как вы заплакали при мне, вы уже не скажете, что вы одиноки. Я с вами! Мое сердце, рука, состояние — все принадлежит вам. Если вам что-нибудь нужно, скажите. Я все сделаю, клянусь богом. Ну же?
Пани Ляттер сидела, опустив глаза. Она сгорела со стыда, вспомнив, что не далее как час назад намеревалась занять у этого человека четыре тысячи, а взамен за эту услугу оставить в пансионе его воспитанницу. Откуда родился этот безумный план?
— Может, вам нужны деньги? — допытывался старик. — Ведь деньги часто причина всех бед. Скажите, сколько вам нужно? Двести, пятьсот, ну, а если крайняя нужда, так найдется и тысяча…
Щеки пани Ляттер покрылись ярким румянцем. Для этого человека тысяча рублей составляет солидную сумму, а она хотела занять у него четыре тысячи.
— Так сколько же? — настаивал он. — Я чувствую, что деньги — причина всех бед, а ведь они не то что бессонных ночей, одной вашей слезы не стоят.
Пани Ляттер подняла голову.
— Деньги у меня есть, — сказала она, — а вот совета спросить мне часто не у кого, хорошего человека недостает мне, на которого хоть поглядеть можно было бы. А это похуже всякой нужды.
— Не думайте вы об этом, сударыня, знайте, что я ваш слуга и готов за вас в огонь и воду. Я не настаиваю сегодня, раз в этом нет надобности, об одном только прошу: случись нужда, — ну, прямо не знаю какая, — вспомните обо мне. Дом у меня просторный, на нас двоих хватит, бросьте вы только этот свой пансион, который отравляет вам жизнь. Чем скорее вы с ним распроститесь, тем лучше, даже если останетесь в одной рубашке.
Он поднялся с дивана, собираясь уходить.
— Ну, а если когда-нибудь, — грустно сказала пани Ляттер — я и в самом деле постучусь в вашу дверь? Ведь я все могу потерять…
— Теряйте поскорее и приезжайте, — ответил он. — Когда бы вы ни приехали, — днем ли, ночью ли, — вы всегда найдете приют. Не хотите быть моей женой, можете стать хозяйкой в моем доме, который требует женской руки. Плюньте на пансион, довольно уж этих забот, от которых вы теряете сон и, наверно, аппетит!
Он поцеловал ей руки и, берясь за ручку двери, прибавил:
— Помните, сударыня: у вас есть свой дом! Вы нанесете мне, старику, тяжелую обиду, если не будете надеяться на меня как на каменную гору. Верить можно не только таким молокососам, как Котовский. Ну и шельма же, ну и хват! Отнимет он у меня Маню, как пить дать отнимет! А вино я тотчас пришлю вам и пить прошу каждый день…
— До свидания, — сказала пани Ляттер, пожимая ему руку.
— Кланяюсь в ножки и прошу не забывать. Я могу поклясться, что исполню все, о чем говорил вам, и, видит бог, не изменю своему слову.
Глава четырнадцатая
Лекарство
Был уже пятый час, когда Мельницкий ушел из кабинета. Солнце село, только розовый отблеск, отраженный снегами Праги, тускло освещал кабинет и в нем пани Ляттер. Она стояла посредине комнаты, подперев рукой подбородок, и в ее красивых глазах, на которых еще не высохли слезы, застыло удивленное выражение.
Она чувствовала, что произошло какое-то событие, но усталая мысль не могла его постичь. Ей казалось, что до сих пор она жила не для себя, а только для других, всегда для других, и вот сегодня пришел этот смешной старик со своим предложением и недвусмысленно сказал, что хочет жить для нее.
Неужели кто-нибудь может ею интересоваться? Может ли это быть, чтобы нашелся человек, который не только не требует от нее услуг, но сам хочет служить ей? Ведь это она всем служила: первому мужу, второму мужу, ученицам, учителям, прислуге, а главное, сыну и дочери.
И вот сегодня, когда ей уже за сорок и красота ее увяла, когда все ее покидают или используют в своих целях и раздражают, является человек, который говорит ей… Что он ей говорил?..
Память изменила пани Ляттер, быть может, от волнения. Она не может вспомнить, что говорил старый шляхтич, но это было нечто такое, точно человеку, которому со всех сторон грозит опасность, открылся выход.
Пани Ляттер окинула взглядом кабинет. В нем только три двери, а она готова была поклясться, что минуту назад тут была четвертая дверь. Ну конечно, была, только сейчас, после ухода Мельницкого, она захлопнулась.
Пани Ляттер схватилась за голову — с некоторых пор это движение стало у нее привычным — и силилась припомнить что-то забытое, но тщетно.
«Ах, да! — подумала она. — Я хотела занять у Мельницкого четыре тысячи».
— Лучше смерть! — прошептала она через минуту.
Одна цифра потянула за собой целую вереницу других. Пани Ляттер села за письменный стол и в тысячный раз стучала карандашом по бумаге, потому что писать уже было нельзя.
«До каникул, — считала она, — только на пансион нужна двадцать одна тысяча. Да тысяча рублей долгу в банке… А Эля? А Згерский? С воспитанниц я не получу и двадцати тысяч, где же взять остальные?»
Слуга зажег свет. В пять часов стали приходить посетители: родители, две дамы со сбором пожертвований на отстройку костела, учитель, англичанка на место мадам Фантош и опять две дамы с билетами на благотворительный вечер.
В семь часов, когда кончился прием, пани Ляттер была так утомлена, что с трудом удерживалась от слез.
Вошел Станислав и принес деревянный ящик.
— От пана Мельницкого, — доложил он.
— Да, да, хорошо!
Пани Ляттер выхватила у него ящик и унесла в спальню. Она разрезала ножницами бечевку и приподняла дощечку, из-под которой показались бутылки, покрытые толстой, как шуба, плесенью. С лихорадочным нетерпением поддела она ножницами пробку на одной бутылке. Открыла и услышала приятный аромат.
— Видно, чудное вино, — прошептала она.
Она взяла стакан, стоявший на умывальнике, налила примерно треть и выпила с жадностью.
— И после этого я буду спать? — произнесла она. — Но ведь вино совсем легкое.
Однако она заметила вдруг, что усталость как рукой сняло, почувствовала полноту мыслей, которые текли быстро и логично. Вспомнила, что Мельницкий решительно советовал бросить пансион и переехать к нему в деревню.
«Замуж я за него не могу выйти, — думала она, — разве только… Но кто меня предупредит, если даже это случится! Замуж выйти не могу, но служить у него могу; ведь и он старик, и я не молода… Ах, я чувствую себя так, точно мне уже сто лет, и просто смешно становится, как подумаю, что у меня было два мужа…
О, этот пансион… Может ли быть на свете горшее рабство и горшее проклятие, чем пансион! А Эля? А Казик? Что ж, Эля выйдет замуж, Казик женится.
А что будет со мною? Если сейчас они оба могут обойтись без меня, то будут ли тогда тосковать по мне? Нет, я не настолько наивна! Дети растут не для родителей, ведь и я обходилась без матери. Да, дети до тех пор хороши, пока они маленькие; подрастут, совьют собственные гнезда и занимаются уже не стариками, а собственными птенцами. Так что мне, наверно, придется искать приюта у Мельницкого, и, кажется, он один только меня не обманет. Можно обойтись без родителей, но без ромашки, без кофе со сливками, свежих булочек и масла обойтись трудно», — закончила она с улыбкой.
Прошло несколько часов, и пани Ляттер снова почувствовала усталость, и снова ее одолели думы. До начала каникул, даже еще раньше, надо занять тысячи четыре. Все напрасно! Нельзя обманываться, об этом упрямо напоминают счета за день, за неделю, за месяц. Каждый вечер надо давать деньги панне Марте, каждый понедельник булочникам и мясникам, каждое первое число учителям и прислуге и в договорные сроки хозяину и кредиторам. Это было бы ужасно не иметь под рукой каких-нибудь две тысячи!
Около одиннадцати пани Ляттер снова выпила вина и легла спать. Сон и впрямь стал смыкать ей глаза, и в то же самое время нашлось средство спасения, которое она так давно искала.
«Займу денег у Згерского, — подумала она. — Он будет кривиться, но если я посулю пятнадцать процентов, сдастся. Должны же когда-нибудь кончиться мои беды. Я подниму пансион, поступят новые ученицы, Эля выйдет за Сольского. Тогда она займется Казиком, а я весь доход обращу на уплату долгов. Года за два расплачусь с кредиторами, и тогда… Ах, как я буду счастлива тогда!»
«Бесценный человек этот Мельницкий!» — думала пани Ляттер, чувствуя, что засыпает. Постель, которая за столько бессонных ночей стала для нее орудием пыток, теперь кажется удивительно мягкой. Она не просто прогибается под тяжестью ее тела, а опускается и летит вниз, доставляя ей неизъяснимое наслаждение.
«Куда это я так лечу? — улыбаясь, говорит про себя пани Ляттер. — Ах, это я лечу в прош… в будущее», — поправляется она и чувствует, что говорит бессмыслицу. Потом она видит, что слово «будущее» оборачивается сказочным зверем, который уносит ее в край, где рождаются и зреют события будущего. Пани Ляттер понимает, что это сонное виденье, но не может противиться и соглашается обозреть будущее.
И вот она видит себя совершенно свободной. Она одна на улице, без гроша в кармане, в одном платье; и все же она испытывает безграничную, беспредельную радость, потому что пансиона уже нет. Она не огорчается уже оттого, что обед был плох, что кто-то из воспитанниц заболел, что перессорились классные дамы и у одного из учителей была кислая физиономия. Она не боится уже, что какая-нибудь воспитанница может не заплатить, не бледнеет, увидев домовладельца, не вздрагивает, услышав слова Марты: «Пани начальница, завтра у нас большие расходы». Ничего этого уже нет, ничто уже ее не сердит, не тревожит, не парализует способность мышления…
Только теперь она видит, чем был для нее пансион. Он был чудовищной машиной, которая каждый день, каждый час вколачивала в ее тело булавки, гвозди, ножи. И за что? За то, что она взялась учить чужих детей, чтобы воспитать своих собственных!
Боже правый, мыслимое ли это дело, чтобы мать и начальница пансиона терпела пытки, каким не подвергают ни одного преступника? Но так оно было на самом деле, и все получалось очень просто: она принимала участие в судьбе всех, за всех страдала. Страдала за своих детей, за чужих детей, за классных дам, за учителей, за прислугу — за всех! Они обязаны были только трудиться определенное число часов в день, а она должна была думать о том, чтобы прокормить их и обеспечить жильем, должна была заботиться об их здоровье и ученье, платить жалованье и следить за тем, чтобы все жили в мире. Все знали, что в определенное время получат сполна все, что им причитается, а она не знала, откуда взять на это деньги. Учениц надо было регулярно кормить, а их опекуны не думали о том, что за это надо регулярно платить. Прислуга работала спустя рукава, а спешила получить жалованье. Учителя и классные дамы строго критиковали малейший непорядок в учебном заведении, а сами и не помышляли о том, чтобы потрудиться и поддержать порядок.
Неужели так оно было, неужели и впрямь так было? И все эти требования предъявляли ей, женщине, обремененной двумя детьми? «И я терпела целую неделю?» — «Нет, ты терпела долгие годы». — «И никто надо мною не сжалился, никто даже не знал, как я тружусь и страдаю?» — «Никто не подозревал и даже не пробовал догадаться, что ты страдаешь; напротив, все завидовали твоему счастью и судили тебя беспощадней, чем преступника. Ведь тот совершил преступление, а за тобой нет никакой вины, тот имеет право на защиту, а тебе нельзя даже пожаловаться».
Но сегодня она уже свободна. Она имеет право просить подаяние, упасть на улице, лечь в больницу, даже умереть под забором со сладостным ощущением свободы, сознанием того, что сброшено бремя, которое сокрушало ее много лет! Что же это: новое рождение или воскресение из мертвых?
И когда она проникается этим чувством свободы, когда она утопает в блаженстве на мягкой постели, то видит, что кто-то внезапно преграждает ей путь и грубо хочет вернуть ее в пансион. В пансион? Да. И это делают ее собственные дети: Казимеж и Элена! Они молчат, но лица их суровы, и глаза устремлены на нее с укоризной.
«Дети мои, деточки, разве вы не знаете, как намучилась я с пансионом?»
«Нам нужны деньги, много денег!»
«Да, вы ничего не знаете, я все скрывала от вас. Но неужели вы так безжалостны, что еще раз приговорите мать к медленной смерти. Я жизнь отдам за вас, но спасите меня от мук, на которые не осудил бы меня самый жестокий тиран».
«Деньги, нам нужны деньги!»
Пани Ляттер просыпается и, плача, садится на постели.
— Дети, — говорит она, — это немыслимо!
Она вспоминает их маленькими, слышит их тоненькие голоса и видит слезы, которые они проливали над мертвой канарейкой.
— Дети мои! — повторяет она, уже совсем очнувшись, и вытирает глаза.
Она зажигает свечу. Только час ночи.
— Ах, это вино! — шепчет пани Ляттер. — Какие оно приносит страшные сны.
Она тушит свечу и снова ложится, а тревожная мысль бьется над вопросом:
«Что лучше: совсем не спать или видеть такие страшные сны?»
И в это самое мгновение странное чувство овладевает ею: в сердце ее пробуждается как бы неприязнь к детям, злоба против них. То, чего многие годы не сделали въяве, сделал сон.
— Мыслимо ли это? — шепчет она.
Да, это так: сонные виденья подсказали ей, что она и сегодня могла бы быть свободной, если бы не дети, — и холод обнял ее, тень пала на душу, мать увидела детей в новом свете.
Они уже не были детьми. В действительности они давно перестали быть детьми, но в ее сердце — всего минуту назад, во время сна. Она все еще любила их, нежно любила, но они уже были взрослыми, они лишали ее свободы и покоя, и как знать… не следовало ли ей защищаться от них?
На следующий день пани Ляттер проснулась часов в восемь утра освеженная и успокоенная. Но она помнила свой сон и в сердце чувствовала холод. Ей казалось, что в горе она пролила одну лишнюю слезу, и эта слеза пала на дно души и оледенела.
На лице ее не было заметно тревоги, которая томила ее уже несколько недель, а только холод и как бы ожесточение.
В следующие два дня вернулись все ученицы, за исключением четырех приходящих, и начались занятия. В пансионе царило спокойствие, только однажды панна Говард, красная от возбуждения, увлекла к себе в комнату Мадзю и сказала ей:
— Панна Магдалена, дадим друг другу клятву спасти пани Ляттер!
Мадзя воззрилась на нее в удивлении.
— Пани Ляттер, — торжественно продолжала панна Клара, подняв кверху палец, — благородная женщина. Правда, старые предрассудки борются в ней с новыми идеями, но прогресс победит.
Мадзя еще больше удивилась.
— Не понимаете? Я не стану излагать вам мой взгляд на эволюцию, которая происходит в уме пани Ляттер, потому что мне надо идти в класс, но я приведу два факта, которые бросят свет…
Панна Говард на минуту прервала речь и, убедившись, что ее слова производят достаточно сильное впечатление, продолжала своим густым контральто:
— Знайте, что Маню Левинскую приняли в пансион.
— Но ведь она здесь уже два дня.
— Да, но ее не исключили только благодаря мне. Я просила об этом пани Ляттер, она исполнила мою просьбу, и я должна отблагодарить ее. А я умею быть благодарной, панна Магдалена…
Мадзе пришло тут в голову, что она где-то слышала похожий голос… Ах, да! Таким голосом говорит один из комических актеров, и, быть может, поэтому панна Клара показалась Мадзе в эту минуту очень трагической.
— А знаете ли вы об этой… ну, как ее… Иоанне? — продолжала панна Говард.
— Знаю, что вчера она не хотела разговаривать со мной, а сегодня не поздоровалась, впрочем, это меня совсем не трогает, — ответила Мадзя.
— Вчера пани Ляттер предупредила эту… классную даму, эту… нашу сослуживицу, — о, я содрогаюсь от отвращения! — что с первого февраля она увольняется. Конечно, пани Ляттер уплатит ей за целую четверть.
— Так все это неправда с паном Казимежем? — воскликнула Мадзя, краснея. — Вечно на него наговаривают.
Панна Говард бросила на Мадзю величественный взгляд.
— Пойдемте, — сказала она, — я тороплюсь на урок… Меня поражает ваша наивность, панна Магдалена!
И ни слова больше. Так Мадзя и не узнала, насколько несправедливы сплетни о пане Казимеже.
Глава пятнадцатая
Пан Згерский пьян
На пятый день после визита Мельницкого, около часу дня, Станислав и панна Марта под личным наблюдением пани Ляттер сервировали в столовой изысканный завтрак.
— Сельди и кофе, — говорила пани Ляттер, — поставьте, панна Марта, с той стороны, там, где стоит водка.
— Устрицы на буфете? — спросила панна Марта.
— Нет, нет. Устрицы Станислав откроет, когда войдет пан Згерский… А вот, кажется, и он! — прибавила пани Ляттер, услышав звонок, — Михал в прихожей?
Она вышла в кабинет. Станислав бросил взгляд на панну Марту, та опустила глаза.
— Хорошо такому вот, — пробормотал лакей.
— Никто, пан Станислав, вас не спрашивает, кому здесь хорошо, кому плохо, — проворчала в ответ хозяйка пансиона. — Нет ничего хуже, когда прислуга распускает язык, сплетен от этого, как блох в опилках. Надо быть поумнее и не тыкать носа в чужое просо.
— Ну-ну! — воскликнул старый лакей, хватаясь руками за голову, и выбежал вон.
Тем временем в кабинет пани Ляттер вошел долгожданный гость, пан Згерский. Это был невысокого роста, уже несколько обрюзглый мужчина, лет пятидесяти с хвостиком; огромная лысина все заметней оттесняла у него на голове остатки седеющих волос. Одет он был скромно, но элегантно; красивое когда-то лицо выражало добродушие, но его портили маленькие и подвижные черные глазки.
— Я, как всегда, минута в минуту? — воскликнул гость, держа в руках часы. Затем он сердечно пожал пани Ляттер руку.
— Я не должна была бы с вами здороваться, — возразила пани Ляттер, окинув его огненным взглядом. — Три месяца! Слышите: три месяца!
— Разве только три? Мне они показались вечностью!
— Лицемер!
— Что ж, будем откровенны, — с улыбкой продолжал гость. — Когда я не вижу вас, я говорю себе: хорошо, а увижу, думаю: а так все же лучше. Вот почему я до сих пор не был у вас. К тому же на святки я уезжал в деревню. Вы, сударыня, не собираетесь в деревню? — спросил он с ударением.
— В какую деревню? Когда?
— Ах, как жаль, сударыня! Когда я летом бываю в деревне, я говорю себе: деревня никогда не может быть прекрасней; но сейчас я убедился, что деревня прекраснее всего — зимой. Это волшебство, сударыня, настоящее волшебство! Земля подобна сказочной спящей королевне…
Можно было бы поверить искренности этих речей, если бы не бегающие черные глазки Згерского, которые вечно чего-то искали и вечно старались что-то утаить. Можно было бы подумать, что и пани Ляттер слушает его с упоением, если бы в ее томных глазах не мелькала порой искра подозрительности.
Оптимисту Згерский мог показаться гостем, который является на завтрак с некоторым запасом поэтических банальностей; пессимисту он мог показаться темным человеком, который опутывает все сетью тайных интриг. Первый осудил бы пани Ляттер за то, что она боится от дружеского расположения перейти к любви, второй подметил бы, что она не очень доверяет Згерскому, даже опасается его.
Но если бы кто-нибудь мог уловить голоса, звучавшие в их душах, то поразился бы, услышав следующие монологи.
«Я уверен, что под маской симпатии она побаивается меня и что-то подозревает. Но она изящная женщина», — говорил про себя довольный Згерский.
«Он воображает, что я верю в его ловкость и хитрость. Что поделаешь, мне нужны деньги», — говорила пани Ляттер.
— Если вам представится возможность уехать в деревню, а у меня предчувствие, что так оно и будет, уезжайте на годик, чтобы увидеть деревню зимой, — сказал Згерский, подчеркивая отдельные слова и многозначительно поглядывая на собеседницу.
— Я в деревню? Вы шутите, сударь! А пансион?
— Я понимаю, — продолжал Згерский, нежно заглядывая ей в глаза, — что на вас возложены великие гражданские обязанности. Нет нужды объяснять, как я к ним отношусь. Но боже мой, всякий человек имеет право на маленькое личное счастье, а вы, сударыня, больше, чем кто-либо.
В глазах пани Ляттер мелькнуло выражение удивления, даже беспокойства. Но тут же ее словно осенило: «Понятно!» — а потом из груди вырвался короткий возглас:
— А!
И пани Ляттер бросила на Згерского взгляд, не скрывая своего изумления.
— Итак, мы поняли друг друга? — спросил Згерский, испытующе глядя на нее. А про себя прибавил:
«Поймалась!»
— Вы страшный человек, — прошептала пани Ляттер, а про себя прибавила:
«Он у меня в кармане!»
И опустила глаза, чтобы скрыть торжествующий блеск.
Во взоре, который устремил на нее Згерский, светилось холодное сочувствие и непоколебимая уверенность в том, что сведения, которыми он располагает, совершенно точны.
— Позвольте задать вам один вопрос? — спросил он внезапно.
— Никаких вопросов! Я разрешаю вам только подать мне руку и пройти со мной в столовую.
Згерский встал с левой стороны, взял пани Ляттер за руку, как в полонезе, и, глядя своей даме в глаза, повел ее в столовую.
— Я буду хранить молчание, — произнес он, — однако взамен вы должны пообещать мне…
— Вы думаете, что женщина может что-нибудь обещать? — опуская глаза, спросила пани Ляттер.
«Как она лезет в ловушку! Как она лезет в ловушку!» — подумал Згерский, а вслух прибавил:
— Вы одно только можете обещать: всякий раз, когда случится что-нибудь приятное для вас, я буду первым, кто вас поздравит.
Едва ли не самой большой победой, которую пани Ляттер одержала в жизни над собой, было то, что она не дрогнула, не побледнела и вообще ничем не выдала той тревоги, которая овладела ею в эту минуту. По счастью, Згерский был настолько самоуверен, что не обратил на нее внимания, он думал только о том, как бы показать, насколько он всеведущ.
— Всякий раз, — проговорил он с ударением, — когда с вами случится что-нибудь приятное, здесь ли, или в Италии, я буду первым, кто поздравит вас…
Они вошли в столовую. Пани Ляттер слегка отстранилась и, показывая на стол, произнесла:
— Ваша любимая старка. Прошу пить и за хозяина и за гостя.
Поглядев на бутылку, Згерский удивился.
— Да ведь это моя старка, которую мне удалось купить у князя.
— Именно у князя Казик достал несколько бутылок я одну дал мне. А я не могла найти для нее лучшего применения, как…
Слова эти сопровождались томным взглядом.
Згерский молча выпил рюмку, желая подчеркнуть молчанием, сколь величественна эта минута. Однако первая рюмочка навела его на некоторые новые размышления.
«Если она, — говорил он себе, — выходит замуж за Мельницкого, человека богатого, то во мне она совершенно не заинтересована. Если же она во мне не заинтересована, то зачем же тогда?.. Гм… а не влюблена ли она в меня?..»
В эту минуту в его душе, которая была вместилищем самых противоречивых чувств, проснулась потребность в излияниях.
— Сельди бесподобные! — проговорил он. — Икра… икра… нет, я просто в восторге от икры! А может ли быть что-нибудь выше восторга? — вопросил он, испытующе глядя на пани Ляттер, чтобы узнать, поняла ли она его намек. Он увидел, что поняла.
— Пан Стефан, — сказала она, — я не вижу, чтобы вы пили как гость…
— Так эту рюмку бесподобной старки я пил за…
— За хозяина, — закончила пани Ляттер, глядя на скатерть.
— Сударыня! — воскликнул гость, глядя на нее с таким чувством, которое могло сойти за любовь, и наливая себе вторую рюмку. — Сударыня, — повторил он, понизив голос, — сейчас я пью как гость… Как гость, который умеет молчать даже тогда, когда его сердце хочет… я бы сказал, заплакать, но скажу: воззвать… Сударыня, если это нужно для вашего счастья и покоя, то позвольте мне поднять такой же бокал… за здоровье двоих… ну хотя бы на берегу Буга… Я кончил.
Он поставил выпитую рюмку и сел, опершись головою на руку.
В эту минуту вошел Станислав с блюдом устриц во льду.
— Как? — воскликнул Згерский. — Устрицы?
Он прикрыл рукою глаза, как человек глубоко взволнованный, и подумал:
«Она выходит замуж и дает мне понять, что влюблена в меня… Это очень приятно, но в то же время очень… Нет, не опасно, а сложно… Я бы предпочел, чтобы она была лет на двадцать моложе…»
Он набросился на устриц и ел торопливо, в молчании, драматическими жестами запихивая в рот кусочки лимона, как человек, который страдает, но хочет показать, что ему все безразлично.
— Пан Стефан, — томно сказала пани Ляттер, — вот шабли…
— Я вижу, — ответил Згерский, который после второй рюмки старки чувствовал потребность доказать, что он обладает дьявольской проницательностью.
— Но, может, вы попробуете вот этого вина…
Пани Ляттер налила рюмочку. Он попробовал и строго на нее посмотрел.
— Сударыня, — сказал он, — бутылку, покрытую такой плесенью, я не мог не заметить сразу… Вы сами понимаете. Но сейчас я убедился, что такое вино не могла выбрать женщина…
— Это подарок пана… пана Мельницкого, дяди и опекуна одной из моих воспитанниц, — ответила пани Ляттер, опуская глаза.
— Вы хотите, чтобы я пил это вино? — торжественно спросил Згерский.
— Прошу вас.
— Чтобы я пил из чаши пана Мельницкого, который может быть самым достойным человеком…
Молчание. Но в эту минуту Згерский почувствовал, что его ноги касается чья-то нога.
«Можно подумать, что я ей очень нужен по важному делу, — подумал он, выпивая кряду две рюмки вина. — Но если она выходит замуж за Мельницкого…»
Згерский сидел как изваянный; он не придвигал, но и не отодвигал своей ноги, только выпил третью рюмку вина, съел кусочек какой-то рыбы, выпил четвертую рюмку, взялся за жаркое и, совершенно позабыв о пани Ляттер, погрузился в воспоминания о далеком прошлом.
Он вспомнил о том, как тридцать с лишним лет назад кто-то коснулся под столом его ноги; ему показалось тогда, что молния ударила, он был совсем без памяти и чуть не уронил вилку. Когда такая же история повторилась двадцать лет назад, он, правда, не был уже так потрясен, но все же почувствовал, что небо открывается у него над головой. Когда такой же случай произошел десять лет назад, он не видел уже ни молний, ни неба, открывающегося над головой, но душу его еще наполнили самые прекрасные земные надежды.
А сегодня он подумал, что попал в щекотливое положение. Да и как же иначе мог чувствовать себя мужчина его лет с такой страстной женщиной.
Он опустил глаза, ел за троих, пил за четверых, причем большая его лысина покрылась каплями пота.
«Этому Мельницкому, должно быть, уже лет шестьдесят, — подумал он, — а какая прыть! Нет ничего лучше, чем жить в деревне!»
Завтрак кончился. Згерского разобрало, вид у него был озабоченный и даже смущенный; пани Ляттер сохраняла спокойствие невозмутимое.
— Я пьян, — сказал он за черным кофе и превосходным коньяком.
— Вы? — улыбнулась пани Ляттер. — О, у вас голова крепкая, я о ней более лестного мнения.
— Это верно. Не помню, чтобы мне когда-нибудь случалось терять голову, но старка и вино действительно крепкие… Могло и разобрать…
— К несчастью, сударь, вы даже в этом случае не забываетесь, — с легкой горечью заметила пани Ляттер. — Страшны те люди, которые никогда не теряют способности логически мыслить!
Згерский печально кивнул головой, как человек, который, даже если ему и не хочется, должен нести бремя железной логики, и подал хозяйке руку. Они прошли в кабинет, где пани Ляттер показала гостю на коробку сигар, а сама зажгла свечу.
— Чудная сигара! — вздохнул Згерский. — Можно… можно попросить еще чашечку кофе?
В эту минуту вошел Станислав, неся на подносе серебряную спиртовку, бутылку коньяка и чашки.
— О сударь, неужели вы думаете, что после трехмесячной разлуки я забыла о ваших привычках? — с улыбкой сказала пани Ляттер, наливая кофе.
Затем она пододвинула Згерскому коньяк.
Черные глазки его уже не бегали беспокойно, один все стремился направо, другой налево, а их обладатель прилагал неимоверные усилия, чтобы заставить их смотреть прямо. Пани Ляттер заметила это, сама выпила залпом рюмку коньяку и вдруг сказала:
— A propos…[5] Хотя еще не февраль, позвольте, сударь, привести в порядок наши расчеты.
Згерский отшатнулся, как будто на него вылили ушат воды.
— Простите, сударыня, какие расчеты?
— Триста рублей за следующее полугодие.
Згерский остолбенел, у него мелькнула мысль, что это он, со всей своей ловкостью и дьявольской изворотливостью, пал жертвой интриги, которую сплела эта женщина! Он вспомнил тут старое изречение, что самого искушенного мужчину может надуть самая обыкновенная женщина, и совсем растерялся.
— Мне кажется, — промямлил он, — мне кажется…
Но слова застряли у него в горле, в голове не было ни одной мысли. Он почувствовал, что попал в ловушку, которую отлично знает, но в эту минуту не представляет себе достаточно ясно.
«Анемия мозга!» — сказал он про себя и для исцеления от недуга выпил новую рюмку коньяку.
Глава шестнадцатая
Пан Згерский трезв
Лекарство возымело свое действие. Згерский не только обрел утраченную энергию в мыслях, но и загорелся желанием схватиться с пани Ляттер. Она хочет застигнуть его врасплох? Отлично! Сейчас он покажет, что застигнуть его не удастся, потому что он всегда и везде остается хозяином положения.
— Раз уж вы, — начал он с улыбкой, — хотите говорить о делах, хотя я полагал, что у нас с вами нет никаких срочных дел, что ж, давайте рассуждать последовательно. Не потому, упаси бог, что я хочу оказать какое-то давление, ведь между нами… Просто мы оба привыкли к точности…
— Разумеется, — прервала его пани Ляттер, — о деньгах мы должны говорить как финансисты.
— Мы с вами понимаем друг друга… Итак, за вами должок, о котором не стоило бы и вспоминать, если бы мы оба не любили порядка в денежных делах и точности в расчетах. Этот должок в пять тысяч рублей переходит у нас с вами из года в год… да-с… Но в прошлом году я напомнил вам в середине августа, недвусмысленно заявил, что желал бы получить с вас эту сумму в феврале текущего года. Поэтому я не могу взять у вас проценты за следующее полугодие.
— Ну, а если я заупрямлюсь и не верну вам долг в феврале, что вы со мной сделаете? — со смехом спросила пани Ляттер.
— Ясное дело, оставлю деньги за вами до половины июля, — с поклоном ответил Згерский. — Но в июле я решительно должен получить с вас этот долг, в противном случае мне грозит неприятность, вы же, насколько я вас знаю, никогда до этого не допустите.
— Ну разумеется!
— Я в этом уверен, помню даже ваши слова, которые потрясли меня до глубины души и пробудили величайшее уважение к вам: «Даже если мне придется, сказали вы, продать всю собственную мебель и весь школьный инвентарь, я в срок верну вам эти пять тысяч».
— По нашему условию, вся мебель и весь инвентарь уже принадлежат вам, — прибавила пани Ляттер.
Згерский махнул рукой.
— Пустая формальность, на которой настаивали вы, сударыня. Я бы прибегнул к подобной мере лишь в том случае, если бы это представляло выгоду для вас.
— Итак, вы переносите срок уплаты пяти тысяч на середину июля? — спросила пани Ляттер.
— Да. Вот когда надо мною повиснет дамоклов меч! Верите, сударыня, могут описать мою мебель!
Пани Ляттер налила гостю новую рюмку.
— Скажите, сударь, — начала она через минуту, — а что, если в этом или в будущем месяце мне понадобятся еще четыре тысячи тоже до середины июля?
— Как еще? Невероятно! — возразил Згерский, пожимая плечами.
— Отчего же? Все может быть. Ведь многие ученицы уплатят мне только в конце июня.
Згерский задумался.
— Трудно вам приходится, — сказал он. — Весьма сожалею, что поместил весь свой капитал в акции сахарного завода… Да, как говорится, весьма сожалею… Вы знаете, сударыня, сахарные заводы дают сейчас восемнадцать и двадцать процентов дивиденда. Если бы не это, пришлось бы мне порядком жаться… Ясное дело, я сожалею не о том, что у меня есть акции, а о том, что не могу ссудить вас на такой небольшой срок.
Пани Ляттер покраснела.
— Жаль, — сказала она.
Згерский допил рюмку и почувствовал непреодолимое желание щегольнуть своей осведомленностью.
— Я уверен, — начал он, — что вы не подумаете, будто я не хочу оказать вам услугу. Не буду говорить о моем самом искреннем расположении к вам, — когда речь идет о деловых интересах, об этом не говорят, — скажу только, что я по справедливости горжусь теми чувствами, которые питаю к вам. Не буду говорить о них, но если бы даже я выступал как человек сугубо деловой, то я ведь знаю, сударыня, что ссудить вас деньгами — это значит, выражаясь языком финансистов, надежно поместить капитал. Будем откровенны, сударыня! Даже Мельницкий представляет солидную гарантию, что же говорить о Сольском! Боже мой!
Згерский вздохнул, пани Ляттер опустила глаза.
— Я не понимаю и не хочу понимать вас, — произнесла она, понизив голос. — Прошу вас вовсе не касаться этого вопроса!
— Я понимаю вас и преклоняюсь перед вашей деликатностью, но… Разве мы повинны в том, что Мельницкий рассказывает на всех перекрестках, что получил отказ, и толкует при этом о своей любви к вам. В конце концов никто этому не удивляется, а я меньше всего, — прибавил он со вздохом.
— Мельницкий чудак, — улыбнулась пани Ляттер. — Но пан Сольский никаких, решительно никаких оснований не давал… и, признаюсь, подобные толки оскорбительны для меня…
— Но эти толки дошли из Рима, где живет несколько польских семейств, которые заметили, что пан Стефан увлечен панной Эленой.
— Я ничего, решительно ничего об этом не знаю, — сказала пани Ляттер. — Можно подумать, что наш пансион — это крепость, куда не доходят никакие слухи.
— Гм! — пробормотал Згерский. — Вероятно, все-таки дошли, и, надо полагать, из надежного источника, раз обеспокоили пана Дембицкого.
— Дембицкого? — с удивлением повторила пани Ляттер.
— Да нет, это только мое предположение, — поспешил прибавить пан Згерский. — Я рассказываю вам об этом исключительно из дружеских чувств.
Пани Ляттер была вне себя от удивления.
— Вот видите, сударыня, как хорошо иметь наблюдательных друзей. Пан Дембицкий, как известно, давно знаком с Сольским, сейчас они еще больше сблизятся, потому что пан Дембицкий берет на себя заведование библиотекой Сольских.
— Я об этом ничего не знаю, — прервала его пани Ляттер.
— Зато я все знаю и все слышу, — с улыбкой возразил Згерский. — Знаю я и о том, что панна Элена однажды была резка с паном Дембицким.
— Ах, во время занятий по этой несчастной алгебре!
— То-то и оно. Стало быть, я имею основания предполагать, что пан Дембицкий не питает особой симпатии к панне Элене и, пожалуй, не очень был бы рад служить у нее… Видите ли, сударыня, из мелочей складываются крупные события.
— Я все еще ничего не понимаю.
— Сейчас вы все поймете. Так вот, дня через два после того как до меня дошли слухи о том, что пан Сольский ухаживает за панной Эленой, один из моих друзей вспомнил, что пан Дембицкий расспрашивал его…
— О чем?
— Не более, не менее, как о размере суммы, которой я ссудил вас, и даже… о размере процента. Согласитесь сами, что это проявление заботы со стороны пана Дембицкого могло бы показаться странным, если бы мы не имели оснований причислять его к партии недоброжелателей.
— Какой негодяй! — вспыхнула пани Ляттер. — А потом, что это за партия недоброжелателей? Вы меня просто пугаете…
— Пугаться нечего, это дело естественное, — проговорил Згерский. — Знаете пословицу: где счастье, там зависть, где свет, там и тень… Так вот одни, — вы уж меня извините, я буду откровенен, — одни завидуют вам, потому что у вас Мельницкий. Другим ваш пансион все равно, что бельмо в глазу. Однако я не причисляю к ним панны Малиновской…
— Вы знаете Малиновскую? — спросила пани Ляттер, положив руки на подлокотники кресла.
— Да. Это хорошая женщина, и вы к партии недоброжелателей ее не причисляйте. Но об этом в другой раз. Далее, есть такие, которые завидуют панне Элене, потому что за нею ухаживает Сольский, и, наконец, такие, которые раздувают и преувеличивают шалости пана Казимежа.
— А его-то они в чем упрекают? — прошептала пани Ляттер, закрывая глаза, — она чувствовала, что от этого вороха новостей у нее кружится голова.
— Все пустое! — ответил Згерский, покачиваясь так, точно он хотел удержать в равновесии голову. — Упрекают, впрочем, не столько упрекают, сколько удивляются, как это…
— Пан Згерский… пан Стефан, говорите прямо! — сложив руки, воскликнула пани Ляттер.
— Без обиняков? Вот это мне нравится! Это в вашем стиле!
— Итак?
— Итак?.. Ах, да, — повторил Згерский, силясь собраться с мыслями. — Удивляются, как это ваш сын, одаренный многими талантами и достойный молодой человек, до сих пор не имеет никаких определенных занятий.
— Казик в самом непродолжительном времени уедет за границу, — возразила пани Ляттер.
— Ясно, к пану Сольскому.
— В университет.
— Ах, вот как! — бросил Згерский. — Кроме того, пана Казимежа осуждают за интрижки… Но любовь, вы сами понимаете, сударыня, свет нашей жизни, цветок души. Я, — прибавил он с глуповатой улыбкой, — меньше всего имею права негодовать на молодых людей за интрижки. Вы понимаете, сударыня? К несчастью, пан Казимеж впутал в это дело пансион…
— Этой девушки уже нет у нас, — строго прервала гостя пани Ляттер.
— Я всегда преклонялся перед вашим тактом, — произнес Згерский, целуя ей руку. — Что ж до других упреков…
— Как, это еще не всё?
Згерский махнул рукой.
— И говорить не стоит! — сказал он. — Многим не нравится, что пан Казимеж поигрывает в картишки.
— Как?
— Да вот так! — прибавил он, показывая, как тасуют карты. — Впрочем, сударыня, ему так везет, что за него можно не беспокоиться. Перед святками он занял у меня пятьдесят рублей на неделю, — ему надо было заплатить какой-то долг чести, — а вернул через три дня и вдобавок пригласил меня на завтрак.
У пани Ляттер руки опустились.
— Мой сын, — сказала она, — мой сын играет в карты? Это ложь!
— Я сам видел. Но играет он с умом, и в таком избранном обществе…
Лицо пани Ляттер неприятно исказилось, она стала прямо безобразной.
— Я огорчил вас? — спросил Згерский соболезнующим голосом.
— Нет. Но я знаю, что такое карточная игра…
— Наверно, ваш покойный второй муж? — почтительно осведомился Згерский.
Пани Ляттер вскочила с диванчика.
— Я не позволю сыну играть! — воскликнула она, подняв сжатый кулак. — Я люблю его, как только родная мать может любить единственного сына, но я бы отреклась от него…
Блуждающие глазки Згерского остановились. Он взял пани Ляттер за руки, усадил ее и сказал совсем другим тоном:
— Вот и отлично! Мы выиграли! Теперь можно поговорить и о деле.
— О деле? — с удивлением повторила пани Ляттер.
— Да. Минутку терпения! Акции сахарного завода, я хочу сказать, мои акции, можно и заложить, ведь ссудить вас — это, как я уже говорил, надежное помещение капитала… Вас и панну Элену. Мельницкий человек богатый, ну, а Сольский, о нем и говорить не приходится.
— Я прошу вас не упоминать этих имен.
— Гм! А я бы, сударыня, хотел услышать от вас эти имена. Вам нужны четыре тысячи рублей до середины июля, я вас понимаю и могу заложить свои акции. Но у меня должна быть гарантия вне пансиона.
— Почему? — удивилась пани Ляттер.
— Господи боже мой! Да потому, что после некоторых событий, которые разыгрались тут, у вас, пансиону грош цена. Не знаю, простите ли вы меня за откровенность? Чистый доход уменьшился еще в прошлом году, а сейчас, наверно, упал до нуля. Меж тем пану Казимежу все время нужны деньги, дело понятное, он человек молодой. Вы говорите, что образумите сына, что ж, это очень важное обстоятельство. Но если пан Казимеж и возьмется за какое-нибудь дело или как-то иначе себя обеспечит, этого еще мало. Расходы сократятся, но доходы не увеличатся.
— Я решительно ничего не понимаю, — в гневе прервала его пани Ляттер.
— Жаль, жаль! — прошептал он.
Опершись головой на руку, Згерский прикрыл рукою глаза. Ему казалось, что у него все кружится в глазах. Нет, не кружится, а качается из стороны в сторону. Но это открытие придало Згерскому отваги, его потянуло на еще большую откровенность.
— Простите, — сказал он, глядя на пани Ляттер, — я понимаю вашу щепетильность. Я понимаю, что женщина благородная не может отвечать на некоторые вопросы, особенно, если они заданы в неподходящее время. С другой стороны, вам до середины июля нужны четыре тысячи, я бы мог найти их; но… мне нужна гарантия! Пан Дембицкий и так уже разведывает, сколько процентов я получаю от вас за пять тысяч; он готов назвать меня ростовщиком за то, что я беру двенадцать процентов. Меж тем капиталец мой настолько невелик, а расходы настолько постоянны, что… при меньшем проценте я не мог бы просуществовать…
— К чему вы клоните, пан Згерский?
— Простите, сударыня, я хочу сказать, что не прочь одолжить вам четыре тысячи, но… под определенные гарантии. Я понимаю, что сегодня вы очень нуждаетесь в деньгах, но в июле легко вернете их. Однако…
— Говорите яснее, пан Згерский…
— Не покажется ли это вам неделикатным?
— В деловых интересах хороший тон не требуется.
— Вы меня потрясаете! — воскликнул Згерский, целуя ей руки. — Итак, я могу говорить без околичностей, так сказать, предъявить вам категорическое условие?
— Прошу.
— Отлично. Я не буду касаться вопроса о пане Казимеже… Правда, юноша он способный и симпатичный, но может существенным образом повлиять на ваше будущее.
— Что это значит?
— Это значит, что о пане Казимеже, кажется, слыхал уже кое-что пан Мельницкий и… похоже на то, что задумался… Надо полагать, поведение пана Казимежа может поколебать и пана Сольского… Вы меня поняли, сударыня?
— Нет, сударь.
— Тогда я буду еще точней, — ответил, несколько обидевшись, Згерский.
— Я целый час жду этого.
— Вот и чудесно! — улыбнулся Згерский. — Итак, я ссужу вас четырьмя тысячами до июля, если хотите, даже до декабря, если…
— Вы опять колеблетесь?
— Нет. Если я получу от вас записочку с уведомлением, что вы приняли предложение пана Мельницкого или пан Сольский сделал предложение панне Элене.
Пани Ляттер сжала руки.
— Вы очень уверены в моем добром отношении к вам! — сказала она с улыбкой.
— Но ведь я только друзьям могу оказывать подобные услуги.
— Вы требуете, чтобы я доверяла вам семейные тайны?
— Я доверяю вам половину своего состояния.
Пани Ляттер протянула руку, которую Згерский снова поцеловал, и сказала со смехом:
— Странный вы человек, а впрочем, я вам прощаю… Итак, каков же итог нашего разговора?
— Два итога, — сказал Згерский. — Я оставляю за вами пять тысяч до середины июля и… могу одолжить вам еще четыре тысячи, но…
— Но?
— Но только как будущей пани Мельницкой или как будущей теще пана Сольского.
— Какую же роль вы хотите сыграть по отношению ко мне? — воскликнула в негодовании пани Ляттер. — Я полагала, мы будем говорить о том, что ваши деньги в надежных руках, о процентах, а вовсе не о браках, меж тем вы упорно возвращаетесь к этой теме.
«Она очень самоуверенна», — подумал Згерский. И с сочувственным и в то же время смущенным видом ответил:
— Сударыня!.. я не смею сказать: дорогой друг мой! Какую роль я хочу сыграть по отношению к вам?.. Это большая смелость с моей стороны, но я скажу вам какую. Я хочу сыграть роль друга, который выводит узника из его темницы, хотя тот упирается и сердится… Сударыня, — прибавил он, целуя пани Ляттер руки, — не думайте обо мне худо. Вы переживаете сейчас важную эпоху в своей жизни, вы колеблетесь, а посоветоваться вам не с кем. Так вот, я буду вашим советчиком, мало того, исполнителем вашей воли, и я уверен, что пройдет полгода, и вы скажете мне спасибо. Впрочем, что говорить о благодарности!.. — вздохнул он.
Воцарилось молчание, потом хозяйка заговорила с гостем о делах безразличных, но разговор обрывался. Пани Ляттер сердилась. Згерский чувствовал, что наговорил лишнего и засиделся.
Он простился и вышел недовольный собой. У него была страсть удивлять всех своей искушенностью и необычайной осведомленностью, и сегодня он хотел изумить пани Ляттер и вырвать у нее семейные тайны. Однако ничего из этого не вышло. Она молчала, как каменная, и, вместо того чтобы изумляться, упорно возвращалась к вопросу о деньгах и процентах, а он сердился, потому что предпочитал слыть не мелким ростовщиком, а демоном лукавства.
«Ах, эти женщины, эти женщины! Коварные созданья!» — думал он, чувствуя, что сделал ложный шаг.
Но когда Згерский вышел на улицу и после превосходных вин его овеяло свежим воздухом, бодрость влилась в его сердце.
— Стой! — проговорил он. — За что же я себя-то корю? Я решительно предупредил ее о том, что пять тысяч должны быть возвращены. Четыре тысячи только посулил. Могу надеяться, что удастся завязать деловые отношения с Мельницким, Сольским, Малиновской, а ведь всякий новый деловой интерес — тот же лотерейный билет: пусть маленький, но шанс на выигрыш… Боже мой, да я удовольствуюсь маленькими выигрышами, только бы их было побольше!.. Вот только напрасно я упомянул о Риме, о Дембицком и об обожаемом Казике. Но не терять же мне двести рублей? Да ничего особенного я и не сказал, намекнул только, что парень в картишки поигрывает и что следует услать его за границу. Он сам мне за это спасибо скажет… Зачем я говорил о Риме? Лучший метод: дать понять, что факт известен, но не ссылаться на источники. Да, тут я допустил ошибку…
Если Згерский и был грешником, то, во всяком случае, стоял на пути к спасению, потому что все время давал себе отчет в своих действиях.
Тем временем в кабинет пани Ляттер, которая в возбуждении расхаживала из угла в угол, вошла хозяйка пансиона, панна Марта.
— Ну, как, пани, — спросила она, улыбаясь, — хорош был завтрак?
— Да, хорош… Ну и мошенник же!
— Згерский? — подхватила любопытная хозяйка.
— Какой там Згерский. Это Дембицкий — интриган!
Панна Марта всплеснула руками.
— Ну не говорила ли я? — воскликнула она. — Никогда не верю я вот таким простачкам. Как будто тихенький да смирненький, а на деле подлец. Он и с виду смотрит интриганом, ручаюсь головой, что готов совершить преступление.
Болтовня панны Марты несколько отрезвила пани Ляттер, она поспешно прервала хозяйку:
— Только прошу вас, никому об этом ни слова.
— Ах, пани, ах, голубушка, и за кого вы меня принимаете? Господи помилуй, да, по мне, лучше языка лишиться, чем выболтать то, что вы сказали под секретом. Да разве я!.. Но, может, как-нибудь приструнить этого негодяя, ведь это позор для пансиона, да и вам он отравляет жизнь.
— Панна Марта, прошу без лишних слов. Ступайте к себе и ничего не болтайте, вы окажете мне этим самую большую услугу.
— Ухожу и молчу. Но вы не можете запретить мне помолиться богу об его смерти, ведь молитва — это беседа угнетенной души с богом.
Пани Ляттер снова осталась одна, охваченная возбуждением.
«Что же мне теперь делать? — думала она, быстрыми шагами расхаживая по кабинету. — Итак, пансиону грош цена, и Згерский уже навязывает покупателя. Готова поклясться, что он уже уговорился с нею о своих деньгах! Конечно, между Эленкой и Сольским что-то есть… Дай-то бог, на Эленку у меня последняя надежда… Но какой негодяй этот Дембицкий! Теперь я понимаю, почему он не торговался, когда я предложила ему рубль за урок. Нищий, вынужден был принять предложение, но не простил мне этого… Да, вся надежда на Элену».
Под вечер панна Говард затащила Мадзю к себе в комнату и, захлопнув дверь, с торжеством воскликнула:
— Ну не говорила ли я, что Дембицкий подлец?
— Что такое?
— Да, да! Успокоиться не могу после того, что рассказала мне Марта. Ну, панна Магдалена, поклянемся, что его здесь не будет.
— Что он сделал? — удивленно спросила Мадзя.
— Все, на что только способен такой человек! О, я никогда не ошибаюсь, панна Магдалена! Романович — это совсем другое дело, это энергичный, прогрессивный, преподаватель естественных наук, ну, и тонкий человек. Я недавно видела его у Малиновской, и, должна вам сказать, он представился мне в совершенно новом свете. Он понимает нужды женщин. О, нам многое придется изменить в пансионе, но прежде всего мы должны спасти пани Ляттер.
— А не ошибаетесь ли вы? — сказала Мадзя, умоляюще глядя на панну Говард.
— В том, что дела пани Ляттер плохи? — с улыбкой спросила панна Говард.
— Нет, с Дембицким? — с сожалением произнесла Мадзя.
— Вы всегда останетесь неизлечимой идеалисткой. Вы готовы сомневаться в вине преступника, которого поймали с поличным.
— Но что он сделал?
Панна Говард смутилась.
«Что он сделал? Что сделал?» — повторяла она про себя, не в силах понять, как это можно не осуждать человека, к которому она питает неприязнь.
— Признаюсь, — прибавила она вслух, — подробности мне неизвестны. Но панна Марта говорила, что пани Ляттер так возмущена, так негодует, так… презирает его, что нельзя и подумать, что этот человек не причинил неприятности…
— Простите, но кому он причиняет неприятности? — настаивала Мадзя, силясь удержать слезы.
«Кому он причиняет неприятности?» — подумала панна Клара. И, не найдя ответа, вспыхнула гневом.
— Можно подумать, панна Магдалена, что вы питаете к нему слабость! — воскликнула она. — Как, у вас не вызывает отвращения это одутловатое лицо, эти бараньи глаза, эта загадочная ухмылка, с какой он разговаривает ну хотя бы со мною? Поверьте мне, это нахал и… простофиля!
Она отвернулась от Мадзи, смущенная и рассерженная. Ничего дурного о Дембицком она не знала, это-то и сердило ее ужасно.
Опечаленная Мадзя собралась уходить.
— Ах, да, панна Магдалена, вы не знаете Малиновской? Мы непременно должны побывать у нее и уговорить войти в компанию с пани Ляттер. Я должна спасти пани Ляттер, особенно за то, что она уволила Иоанну… Несносная девчонка!
— Я тоже хотела бы помочь пани Ляттер, если это мне удастся, но что я могу сделать для нее у панны Малиновской?
— Я все сделаю. Я уже готовлю почву, но панна Малиновская еще не соглашается. Если вы пойдете к ней со мною, мы убедим ее, что весь пансион хочет, чтобы пани Ляттер осталась, ну, Малиновская и сдастся.
Мадзя ушла, обуреваемая неприятными мыслями, она стала сомневаться, так ли уж умна и справедлива панна Говард.
«Что это ей мерещится? — говорила про себя Мадзя. — Разве я что-нибудь значу для панны Малиновской, я, бедная классная дама? Если мы даже все пойдем к ней, разве нам удастся уговорить ее войти в компанию с пани Ляттер? Да и не знаю я, хочет ли этого пани Ляттер.
А тут еще с Дембицким беда! Чего они от него хотят? Ведь если бы он был плохим человеком, его не любили бы так пан Сольский и Ада».
После ужина у классных дам только и разговору было, что о Дембицком; все они решили или совершенно с ним не разговаривать, или только холодно отвечать на приветствия. Мадзю так рассердила эта беспричинная злоба против невинного человека, что, сославшись на то, что ей надо написать письма, она удалилась за свою ширмочку, неохотно отвечая ученицам, которые засыпали ее вопросами. Все острее чувствовала она, что в пансионе неладно, но не могла уяснить себе, в чем же заключается зло и что грозит пансиону.
Глава семнадцатая
Первое пожатье
На следующую субботу приходилось тридцать первое января. Этот день навсегда запечатлелся в памяти Магдалены.
Утром, часов около одиннадцати, когда ученицы сидели по классам, носильщики вынесли из дортуара вещи панны Иоанны и, спустившись через черный ход, погрузили их на извозчика, который ждал у флигеля, прячась от любопытных глаз. Панна Иоанна, бледная, но с поднятой головой, сама уложилась и сама распоряжалась носильщиками.
Когда все вещи были вынесены и панна Иоанна надела шляпу и пальто, в дортуар вошла Мадзя с письмом от пани Ляттер. Глядя в лицо ей с дерзкой улыбкой, Иоанна вырвала из рук у Мадзи письмо.
— Ты ни с кем не прощаешься, Иоася? — спросила Мадзя.
— С кем мне прощаться? — грубо ответила та. — Уж не с пани Ляттер, которая присылает мне деньги через моих бывших сослуживиц, или с этой сумасбродкой Говард?
— И тебе никого не жаль?
— Все вы дуры, — воскликнула Иоанна, — а Говард глупее всех вас! Апостол независимости женщин, ха-ха! Не женщина, а флюгер: недавно она преклонялась передо мной, потом стала рыть мне яму, а теперь делает вид, что незнакома со мной.
— Зачем же ты вытащила из-под подушки это злополучное письмо! — прошептала Мадзя.
— Захотела и вытащила! Я не позволю, чтобы мне наступали на ногу! А Говард я не стану мстить, я знаю, что эта сумасбродка всем наделает неприятностей и сама себя погубит. Погубит пансион и Ляттер.
С этими словами разъяренная панна Иоанна вышла в коридор, демонстративно уходя от Мадзи.
— Ты и со мной не хочешь проститься? — спросила Мадзя.
— Все вы дуры, — крикнула панна Иоанна и разразилась слезами.
Она опрометью бросилась бежать по коридору и исчезла на боковой лестнице, откуда донеслись ее судорожные рыдания.
В пять часов пополудни в канцелярии пансиона, на третьем этаже, должен был состояться ежемесячный совет. Учителя уже собрались, а пани Ляттер все не появлялась, и панна Говард шепнула Мадзе, чтобы та напомнила начальнице о совете.
Сбежав на второй этаж и войдя в кабинет, Мадзя не обнаружила там пани Ляттер. Она заглянула в смежные комнаты и наткнулась на пана Казимежа. Он был возбужден и красив.
— Что, пани Ляттер нет? — спросила, смутившись, Мадзя.
— Мама пошла на совет, — ответил пан Казимеж. Видя, что Мадзя покраснела и хочет уйти, он схватил ее за руку и сказал: — Погодите минутку, панна Магдалена, я хочу поговорить с вами. Вам ведь не надо идти на совет.
Мадзя так перепугалась, что слова не могла вымолвить. Она боялась пана Казимежа, но не могла противиться его желанию.
— Панна Магдалена, я хочу поговорить с вами о маме…
— Ах, вот что! — Мадзя вздохнула с облегчением.
— Присядьте, панна Магдалена.
Она присела, робко глядя ему в глаза.
— У меня к вам две просьбы. Исполните ли вы их? Не пугайтесь: обе они касаются моей мамы.
— Для пани Ляттер я все готова сделать, — прошептала Мадзя.
— Но не для ее сына, — прервал ее Казимеж с горькой улыбкой. — Впрочем, не будем говорить обо мне, — прибавил он. — Обратили ли вы внимание, что в последнее время мама стала очень нервна?
— Мы все это заметили, — ответила она после минутного колебания.
— Одно из двух: либо маму угнетают какие-то заботы, о которых я не знаю, либо… ей грозит тяжелая болезнь, — закончил он, понизив голос и закрыв рукой лицо. — Что вы об этом думаете? — внезапно спросил он.
— Я думаю, это, пожалуй, заботы…
— Но какие? Выбыло несколько учениц, так ведь для пансиона это ровно ничего не значит. Тогда что же?.. Элена уехала за границу, и за нее маме не надо беспокоиться. Она не пропадет! — с улыбкой воскликнул он. — Что же тогда остается? Уж не я ли?.. Но я тоже готов уехать и не знаю, почему мама оттягивает мой отъезд.
Мадзя потупилась.
— Нет, серьезно, меня очень беспокоит состояние мамы, — продолжал пан Казимеж не озабоченным, а скорее недовольным тоном. — Даже со мною она стала нервна, а о лечении не дает и заикнуться. Притом с нею происходит какая-то перемена. Сколько помню себя, она всегда поощряла меня в моем стремлении добиться высокого положения в обществе, ну, я и делаю карьеру, у меня есть связи. Между тем сегодня, когда мне надо ехать, мама разразилась такой филиппикой о труде и своем куске хлеба, что я просто испугался. Но больше всего меня беспокоит то, что мораль она читала насмешливым тоном, была как-то возбуждена, смеялась… Не заметили ли вы каких-нибудь перемен в маминых привычках? Не кажется ли вам, например, что мама… что мама… злоупотребляет эфиром? Иногда она прибегает к эфиру, чтобы унять приступы невралгии. Вообще я ничего не понимаю!
Жестом, полным отчаяния, он схватился за голову, но лицо его выражало только недовольство.
— Пожалуйста, никому не говорите об эфире, быть может, я ошибаюсь. Но, прошу вас, панна Магдалена, обратите внимание на маму, — прибавил он, взяв девушку за руку и просительно глядя ей в глаза. — Я считаю вас самым близким человеком нашей семьи, как бы второй дочерью мамы. Если вы что-нибудь заметите, сообщите мне, где бы я в это время ни находился: здесь ли, или за границей. Вы сделаете это? — спросил он печально и нежно.
— Да, — тихо ответила Мадзя, которую в трепет приводили звуки голоса пана Казимежа.
— А теперь еще одна просьба. Напишите Эленке письмо в таком духе, что мама раздражена, что в пансионе дела идут плохо. Прибавьте еще в шутливом тоне, что в Варшаве много болтают об ее шалостях и кокетстве. Ну и девушка, скажу я вам! Хочет понравиться Сольскому, а кружит головы другим! Хороший способ, но не со всяким. Сольский слишком блестящая партия, и не стоит отпугивать его легкомысленным поведением.
Мадзя с беспокойством смотрела на пана Казимежа. Ей вспомнились опасения Ады.
— Так вы выполните мою просьбу? Ради моей матери, панна Магдалена, — говорил пан Казимеж.
— Да. Но я не могу писать Эле о пане Сольском.
Гримаса нетерпения пробежала по красивому лицу пана Казимежа, но тотчас пропала.
— Ладно, бог с ним, с Сольским, — сказал он. — А мне вы будете писать за границу о здоровье мамы?
— Напишу, если случится что-нибудь серьезное.
— Только в этом случае? Что ж, ничего не поделаешь, спасибо и на том.
Он снова взял руку Мадзи и, заглядывая девушке в глаза, приник к ее руке в долгом поцелуе.
Мадзя затрепетала, но не в силах была отнять руку. Пан Казимеж снова и снова целовал эту руку, и поцелуи были все более долгими и страстными. Но когда он взял другую руку, девушка вырвала обе.
— Это лишнее, — сказала она с возмущением. — Когда речь идет о здоровье пани Ляттер, я могу написать даже вам…
— Даже мне! — вскочив со стула, повторил пан Казимеж. — О, как вы безжалостны! Однако вы должны признаться, что я выиграл пари, — прибавил он с усмешкой, — я поцеловал вашу ручку, правда, на несколько месяцев позже, чем бился об заклад…
Теперь Мадзя вспомнила, как они спорили в октябре, в присутствии Эленки.
— Ах! — воскликнула она изменившимся голосом. — Так вы поэтому разговаривали со мной о своей матери? Это остроумно, но… не знаю, благородно ли…
Мадзя не могла удержаться, и по лицу ее покатились слезы.
Она хотела уйти, но пан Казимеж загородил ей дорогу.
— Панна Магдалена, — с улыбкой сказал он, — ради бога, не сердитесь на меня! Разве в моем поступке не чувствуется юмор висельника, шутка человека, который впал в отчаяние? Я не могу объяснить вам, что со мною творится. Я боюсь, что с мамой или с Элей случится какая-то катастрофа, и я так несчастен, что смеюсь уже над самим собою. Ведь вы простите меня, правда? Я вас считаю своей второй сестрой, вы лучше и умнее моей родной сестры… А братья, знаете, любят иногда приставать к сестрам… Ну, вы не сердитесь? Вы пожалеете меня хоть немножко? Забудете о моем безумстве? Да?..
— Да, — прошептала Мадзя.
Он снова схватил ее руку, но Мадзя вырвалась и убежала.
Пан Казимеж остался один посреди комнаты.
«Девочка с темпераментом, — подумал он, прижав палец к губам. — Странный народ эти девчонки. У каждой шельмочки своя повадка! Жаль, что надо уезжать… Ну, да ведь не навечно».
Мадзя побежала в дортуар, спряталась за ширмой и весь вечер пролежала, зарывшись лицом в подушки. Когда пришли ученицы и стали допытываться, что с нею, лицо у Мадзи пылало, глаза горели, она жаловалась на сильную головную боль. Девушка не понимала, что с нею творится: она была оскорблена, смущена, но счастлива.
На следующий день, в воскресенье, в первом часу дня, панна Говард предложила Мадзе прогуляться на выставку. Однако, когда они вышли на улицу, панна Клара сказала:
— Вы думаете, мы в самом деле идем на выставку?
— А куда же? — со страхом спросила Мадзя, боясь услышать имя пана Казимежа.
— Мы идем к Малиновской, — заявила панна Говард. — Надо раз навсегда с этим покончить! Вчера на совете я окончательно убедилась, что у пани Ляттер нет уже ни планов, ни энергии. Она производит впечатление человека сломленного. Я должна спасти ее.
Панна Малиновская жила с матерью в районе Маршалковской и занимала три комнаты на четвертом этаже. Мать вела хозяйство, а дочь по целым дням давала ученицам дома уроки.
Когда панна Говард и Мадзя вошли к ней в комнату, панна Малиновская сидела за проверкой упражнений. Она прервала работу и поздоровалась с Мадзей без представлений, крепко пожав ей руку.
Панна Малиновская была худая тридцатилетняя блондинка, с красивыми глазами, гладко причесанная, прилично, но без особого вкуса одетая. Голос у нее был мягкий, лицо спокойное, с тем выражением непреклонности, которое появлялось порой на лице пани Ляттер. У Мадзи тотчас сложилась теория, что всякая начальница пансиона должна обладать непреклонным характером и взгляд у нее должен быть внушительным. Сама она не отличалась ни непреклонностью, ни внушительностью и поэтому не могла мечтать о том, чтобы открыть пансион.
Когда панна Малиновская предложила гостям присесть, панна Говард произнесла менее решительно, чем обычно:
— Мы пришли к вам как депутатки…
Панна Малиновская молча кивнула головой.
— И хотим попросить вас окончательно решить вопрос о том…
— Чтобы стать сотоварищем пани Ляттер? — прервала ее панна Малиновская. — Я уже решила. Я не пойду на это.
Панна Говард была неприятно удивлена.
— Не можете ли вы объяснить нам почему? Правда, мы не имеем права… — проговорила она еще менее решительно.
— Что ж, хотя несколько странно, что с этим предложением ко мне не обратилась лично пани Ляттер.
— Мы хотели подготовить почву для соглашения, — прервала ее панна Говард.
— Почва уже есть, — возразила панна Малиновская. — Как вам известно, полгода назад я была готова стать сотоварищем пани Ляттер. Она этого не пожелала. А сегодня ваше предложение не представляет для меня интереса.
— Пани Ляттер человек с большим опытом, — заметила, краснея, панна Говард.
— А как она добра! — прибавила Мадзя.
— У нее определенное реноме, — с жаром подхватила панна Говард.
Панна Малиновская слегка пожала плечами.
— Придется мне, видно, — произнесла она, — рассказать вам то, о чем я должна была бы молчать. Так вот, невзирая на все ваши уверения, что пани Ляттер хороший и опытный человек, с прекрасным реноме, а я новичок на педагогическом поприще, я не могу стать ее сотоварищем. Роль пани Ляттер кончилась, она женщина не нынешнего века.
Мадзя заерзала на стуле и, сверкая глазами, сказала:
— Пани Ляттер работает уже много лет.
Панна Малиновская холодно на нее посмотрела.
— А вы, сударыня, разве не работаете? — спросила она. — И, однако же, сколько вы зарабатываете?
Мадзю так смутил этот вопрос, что она, как ученица, которую вызвал учитель, поднялась со стула и проговорила:
— Пятнадцать рублей в месяц, квартира, стол и выходные часы три раза в неделю.
Панна Говард пожала плечами.
— Вот видите, сударыня, — произнесла панна Малиновская, — как вознаграждается в наш век женский труд. Мы можем вести лишь скромный образ жизни, не имеем права мечтать о том, чтобы составить себе состояние, и ни под каким видом не можем иметь детей, ибо… кто же выкормит и воспитает их?
— Общество! — вмешалась панна Говард.
— А вот пани Ляттер, — продолжала панна Малиновская, — придерживается совершенно других взглядов. Дом у нее на широкую ногу, работает она одна, а тратит за пятерых, а может, и за десятерых обыкновенных тружениц. Мало того: своих детей пани Ляттер воспитала барчуками…
— Она ведь для них и работает, — прошептала Мадзя.
— Вы ошибаетесь, сударыня, — прервала ее панна Малиновская, — она уже не работает, она уже не может работать. В смертельном страхе она только помышляет о завтрашнем дне, чувствуя, что завтрашний день не для нее. Она видит, что капитал, который она вложила в воспитание детей, загублен зря. Ведь дети не только не помогают ей, не только проматывают ее деньги, не только разрушают ее будущее, но и сами не могут устроить свою жизнь.
— Вы говорите ужасные вещи, — прервала ее Мадзя.
Панна Малиновская удивилась.
— Но ведь это не я — весь город говорит, — возразила она, глядя на панну Говард. — Вот и панна Говард свидетель. От себя же я только прибавлю, что за свой труд я получала бы пятьсот — шестьсот рублей в год, а потому не могу стать сотоварищем женщины, которой нужны тысячи. Правда, у меня есть небольшой капитал, но проценты от него, если пансион даст их, принадлежали бы моей матери.
— Мы ничего не можем требовать от вас, — сказала смущенно панна Говард.
— Да я и не говорю о требованиях, я только объясняю вам, как обстоит дело, чтобы не быть превратно понятой и чтобы впоследствии меня не судили слишком строго, — снова возразила панна Малиновская. — Я нахожусь в щекотливом положении, ведь пани Ляттер может все потерять, а я до некоторой степени вовлечена в ее дела и вынуждена буду купить у нее пансион. К тому же пансион запущен, нужны большие перемены, в том числе и в личном составе.
Мадзя была вне себя от негодования, панна Говард то бледнела, то краснела, насколько это было возможно при ее вечно розовом лице.
После тягостной паузы панна Говард поднялась и стала прощаться с хозяйкой дома.
— В таком случае, — сказала она напоследок, — мы должны искать других путей спасения.
— Надеюсь, панна Клара, — произнесла Малиновская, — все, что я сказала, для вас по крайней мере не является неожиданностью? Мы ведь уже несколько месяцев ведем об этом разговоры.
— Да, но мои взгляды на этот предмет изменились, — холодно ответила панна Говард.
Мадзя была в таком смятении, что чуть не забыла проститься с панной Малиновской.
Когда, покинув квартиру будущей начальницы, они вышли с панной Говард на улицу, та сердитым голосом заговорила:
— Ну, моя Малинося, вижу я, что ты за птица! Нет, каким тоном она сегодня разговаривала! Личный состав… Слыхали, панна Магдалена? Она нас с вами причисляет к личному составу? Я ей покажу личный состав! Хотя в том, что она говорит о пани Ляттер, она права. Трудящаяся женщина не может расходовать столько денег на себя и на детей, да и в конце концов воспитывать детей, давать им фамилии должно общество.
— Но дети пани Ляттер носят фамилию своего отца, — заметила Мадзя.
— Это верно, ну а если бы у них не было отца?
— Боже, боже! — прошептала Мадзя. — Какой ужас! Неужели пани Ляттер уже нельзя спасти?
— Конечно, можно, — энергически ответила панна Говард. — Мы пойдем к ней и скажем: сударыня, в принципе мы против замужества, но при таких исключительных обстоятельствах советуем вам выйти замуж за дядю Мани Левинской. Он даст денег, и мы поведем пансион без Малиновской.
— Панна Клара! — в изумлении воскликнула Мадзя, останавливаясь посреди улицы.
— Для нее нет другого выхода, кроме как выйти замуж за этого старика, — настаивала панна Говард.
— Что это вы говорите! Откуда этот разговор о свадьбе?
На этот раз изумилась панна Клара.
— Как! — воскликнула она. — Вы не знаете даже о том, о чем кричат все? Нет, вы положительно дичаете в пансионе!
И по дороге домой она успела пересказать Мадзе все сплетни, которые ходили о пани Ляттер в различных кругах общества. Она прибавила, что консервативные круги решительно стоят за то, чтобы пани Ляттер вышла замуж за Мельницкого, что радикальная молодежь смеется над браком, который в будущем должен быть уничтожен, а умеренное крыло сторонников эмансипации женщин советует временно сохранить брак как переходную форму.
Напоследок она заявила, что хотя и придерживается радикальных взглядов, но может отнестись с уважением к убеждениям почтенных консерваторов, даже готова подчиниться решению умеренного крыла сторонников эмансипации женщин, если на жизненном пути ей встретится необыкновенный мужчина. Ради обыкновенного она собой не пожертвует, ведь мужчины глупцы и негодяи, и ни один из них не может оценить ее, существо высшее, и постигнуть ее потребности.
Никогда панна Говард не была так красноречива и никогда в голове Мадзи не царил такой сумбур, как после этой прогулки. Словно зигзаги молний вспыхивали в ее уме мысли то о толстяке Мельницком, то о панне Малиновской, то о трудящихся женщинах, которым нельзя иметь детей, то о различных кругах общества: консервативных, радикальных, умеренных. Голова у нее горела, стон и звон стоял в ушах, творя хаос, а в сердце таилась тревога за пани Ляттер.
«Боже, что станется с нею и ее детьми?» — думала девушка.
Вечером, уже в постели, Мадзя вознегодовала на панну Малиновскую.
«Что это она толкует, будто трудящаяся женщина не должна иметь детей? А разве деревенские женщины не трудятся, и, однако же, они становятся матерями. Дети — это такие милые, такие чудные создания. Нет, лучше уж умереть, чем…»
Она закрыла глаза, и ей приснился пан Казимеж.
Глава восемнадцатая
Тюфяк наказан
Предавшись мыслям о будущем пани Ляттер, Мадзя ни на другой день, ни во все последующие дни не заметила, что в пансионе назревают какие-то события. Она видела, что панна Говард сердится, слышала, как шепчутся классные дамы, до слуха ее то и дело долетали словечки, которые ронял кто-нибудь из воспитанниц: «Интриган», «Тюфяк!» — но она не придавала им значения.
Душа ее была охвачена тревогой за пани Ляттер, Эленку, даже… за пана Казимежа, которым, как думала панна Малиновская, грозило разорение… Так какое ей было дело до того, что кого-то называют интриганом и тюфяком, что весь пансион о чем-то шепчется? Разве в душе ее не звучал таинственный шепот, в котором ей особенно явственно слышалось:
«Роль пани Ляттер кончилась бесповоротно».
«Трудящиеся женщины не должны иметь детей».
Эти слова казались Мадзе жестокими, тем более жестокими, что она любила пани Ляттер, как вторую мать, причем больше всего любила ее за то, что у нее есть дети.
«Как можно, — думала она, — с таким страшным равнодушием отказывать в праве на жизнь этим крошечным невинным существам, чьи души, быть может, витают над нами, моля нас о рождении, крещении и вечном спасении? Как можно для них, нерожденных, закрывать вечность только ради того, чтобы нам было хорошо?»
При воспоминании о панне Малиновской, которая так спокойно изрекла приговор нерожденным, душу Мадзи наполняла тревога. Ей казалось, что смиренная, но непреклонная блондинка объявляет войну самому богу.
«Нет, уж лучше умереть, чем такое подумать», — говорила Мадзя в душе.
А тем временем вокруг нее шептались о каком-то интригане и тюфяке. Но, когда Мадзя подходила к кучке учениц, девочки умолкали, хотя по глазам было видно, что они говорили о чем-то важном.
Однажды до слуха Мадзи долетел шепот:
— Ей панна Говард ничего не сказала: она такая добрая, что может испортить все дело.
Мадзя машинально взглянула на воспитанницу, которая обронила эти слова, но та убежала. Однако и эти слова отскочили от Мадзи, как мяч от стены.
В следующую субботу Мадзя дежурила в четвертом классе, где от десяти до одиннадцати у Дембицкого был урок ботаники. В классе царила тишина, и Мадзя, сидя на стуле, вышивала, погрузившись в размышления.
После звонка учитель немецкого языка вышел из класса, и минуты через две вошел Дембицкий. Он, как обычно, казался озабоченным и на ходу высоко поднимал колени; обойдя кафедру, старик споткнулся о ступеньку, насмешив девочек, и сделал запись в дневнике.
Затем он тихим голосом сказал:
— Панна Кольская…
— Ничего не говори! Ты ничего не знаешь! — послышался шепот в классе.
Мадзя окинула взглядом класс. Большая часть учениц сидели, опустив головы, только на задних партах были видны пылающие лица и горящие глаза.
Дембицкий задумался, стал перелистывать дневник, поиграл пером, однако отметки ученице не поставил.
— Панна Северская! — вызвал он через минуту.
— Ничего не говори! Ты не приготовила! — раздались голоса девочек, на этот раз громче и сильнее.
Дембицкий поднялся с кресла и, глядя на ряды склоненных головок, спокойно сказал:
— Что это значит, дети?
— Мы ничего не понимаем! На уроках скучно!
— Вы не понимаете ботаники?
— Ничегошеньки не понимаем! — крикнул тонкий голос. А вслед за ним раздался целый хор:
— Не понимаем! Не хотим!
У Дембицкого лицо стало серым и посинел нос. Старик покачнулся, перевел дух, точно ему не хватало воздуха, в глазах его сверкнула тревога. Однако он совладал с собою, сошел с кафедры, остановился перед первыми партами и, покачав головой, с улыбкой произнес:
— Ах, дети! Дети!
И вышел из класса, снова высоко поднимая на ходу колени и держа руку за лацканом сюртука.
Когда он бесшумно затворил за собою дверь, Мадзя спросила в полубеспамятстве:
— Что это значит?
В ответ раздались рыдания одной из приходящих учениц. Это была племянница Дембицкого.
— Что это значит? — повторила Мадзя.
В классе царило немое молчание, а через минуту расплакалась девочка, которая дружила с племянницей учителя.
Вслед за нею в разных углах класса заплакали другие девочки и послышались голоса:
— Это все Бандурская!
— Неправда, это Ланге!
— Мне панна Говард велела!
— Надо извиниться.
— Извиниться! Извиниться! Панна Магдалена, попросите пана учителя!
Мадзя бросила на пол свое вышиванье и выбежала в коридор.
Дембицкий в шубе и шапке стоял на середине лестницы и, держась за перила, тяжело дышал. Мадзя схватила его за руки и со слезами спросила:
— Что с вами? Почему вы уходите?
— Ничего. Мне напомнили, что пора взяться за более спокойную работу, — ответил он с печальной улыбкой.
— О пан Дембицкий, прошу вас, вернитесь! — умоляла Мадзя, все крепче сжимая руки старика. — Они так просят, так просят!
— Дети — всегда народ хороший, — возразил он, — а вот я болен и не могу уже больше быть учителем.
В эту минуту по коридору пробежала племянница Дембицкого и, стремительно спустившись по лестнице к старику, бросилась со слезами ему на шею.
— Дядюшка, — воскликнула она, — я с вами пойду, я не хочу здесь оставаться!
— Хорошо, дитя мое. Возьми только свой салопчик.
— Я возьму, дядюшка, только вы подождите меня, не уходите одни, — плакала девочка, целуя старику руки.
— Сударь, — проговорила Мадзя, — я готова в ноги сам поклониться…
Она закрыла лицо платком и бросилась наверх.
В остальных классах обратили внимание на шум в коридоре. Вышли две-три учительницы и стали спрашивать у Мадзи, что случилось.
— Ничего, — ответила она. — Дембицкий заболел.
Панна Говард тоже выбежала из своей комнаты, неспокойная, охваченная возбуждением.
— Стало быть, уже? — спросила она у Мадзи.
На этот раз Мадзя увлекла ее в комнату и, захлопнув дверь, воскликнула:
— Вы злая женщина!
— Что это вы говорите? — не сердито, а скорее робко спросила панна Говард.
— Что вы наделали? Вы погубили ни в чем не повинного человека, старика с больным сердцем. Спуститесь вниз, посмотрите, и вы до гроба не простите себе этого поступка. Кому он мешал, кого обижал этот несчастный?
— У него больное сердце? — переспросила панна Говард. — Он действительно болен? Но я ведь об этом не знала.
— В чем он провинился перед вами? Перед кем он еще провинился? Жалости нет у вас, бога вы не боитесь! — сдавленным голосом говорила Мадзя.
— Но если он действительно так несчастен, я могу написать ему, пусть возвращается в пансион. Я ведь не знала, что у него больное сердце. Я думала, он тюфяк, и только, — оправдывалась смущенная панна Говард.
«Она и в самом деле сумасбродка», — подумала Мадзя. Отерев слезы, она покинула огорченную панну Говард и вернулась в класс.
Через четверть часа после скандала, когда Дембицкий с племянницей были уже на улице, к пани Ляттер через черный ход явилась одна из классных дам и рассказала ей о происшествии в четвертом классе.
Пани Ляттер слушала возбужденная, пылающая, однако на вопрос классной дамы, поднимется ли она наверх, с деланной улыбкой ответила:
— Ну не все ли равно! Это действительно безобразие, но…
Она махнула рукой и тяжело опустилась на диван.
Классная дама, так ничего и не поняв, ушла удивленная, а Станислав в эту минуту принес пани Ляттер письма с почты.
Все еще улыбаясь, пани Ляттер стала просматривать письма. Одно из них упало на пол, она с трудом подняла его.
— От Мельницкого, — сказала она. — А вот из Неаполя. От кого бы это?
Она вскрыла письмо и пробежала коротенькую анонимку, написанную по-французски.
«По общему мнению, женщина вы умная, стало быть, должны предостеречь свою дочь, чтобы она, если уж нашла себе женишка, не отбивала женихов у других невест, которые не мешали ей охотиться за богатым мужем.
Благожелательница».
Пани Ляттер скомкала письмо и, опершись головою о спинку дивана, сказала вполголоса, все еще улыбаясь:
— Ах, Эля! Даже из-за границы шлют на тебя жалобы…
Глава девятнадцатая
Первая печаль
В середине марта, часов около семи вечера, панна Говард вернулась из города и, вызвав Мадзю из класса, увлекла ее к себе в комнату.
Панна Говард была возбуждена. Трясущимися руками она зажгла лампу и, не снимая ни пальто, ни шляпки, опустилась на стул. Ее обычно розовое лицо было сейчас таким же серым, как волосы, только нос покраснел под мартовским дуновением.
— Что с вами? — в испуге спросила Мадзя. — Уж не пристал ли к вам кто на улице?
Панна Говард пожала плечами и взглянула на Мадзю с презрением. Прежде всего к ней никто никогда не приставал, а если бы и пристал, так что из этого? Такой пустяк ее бы не расстроил.
Она помолчала с минуту, как опытный декламатор, который хочет произвести впечатление. А затем медленно заговорила, прерывая по временам свою речь, чтобы перевести дыхание.
— Известно ли вам, сударыня, у кого я только что была и с какой целью? Уверена, что вы никогда не отгадаете. Я была… у Иоаси!
— Вы у Иоаси? — воскликнула Мадзя. — Что же она?
— Она приняла меня очень мило, догадавшись, что я пришла к ней как друг.
— Вы как друг Иоаси? Но ведь…
— Вы хотите сказать, что она из-за меня потеряла место? Но она, бедняжка, рано или поздно потеряла бы любое место. Состояние ее здоровья…
— Она больна? Что с нею?
Панна Говард подняла глаза к небу и, не ответив на вопрос Мадзи, продолжала:
— Сегодня я встретила мадам Фантош, которая все время поддерживает знакомство с этой несчастной жертвой…
— Вы говорите об Иоасе? — прервала ее Мадзя.
— Да, я тоже была удивлена, когда спросила у мадам Фантош, откуда она возвращается, и услышала, что от этой несчастной. Но почтенная мадам Фантош сказала мне два слова, которые меня обезоружили. — Тут панна Говард, поднявшись со стула, прошептала Мадзе на ухо: — Иоася в положении… — И начала снимать пальто и шляпку, как человек, которому сказать больше нечего, потому что он изрек истину, в которой соединились все истины, какие существовали, существуют и когда-нибудь еще могут быть открыты человечеству.
— Иоася? Что вы говорите? — воскликнула Магдалена, придя в себя после минутного остолбенения. — Но ведь она не замужем…
Пальто свалилось у панны Говард с плеч и повисло на левой руке, с которой она еще не успела снять его. Белобрысая дама посмотрела на Мадзю глазами, которые сегодня были еще более белесыми, чем обыкновенно, и ответила с ледяным спокойствием:
— Ну, знаете, панна Магдалена, вам бы опять в первый класс пойти, что ли! Как, неужели в ваши годы независимая женщина может задавать подобные вопросы? Вы, сударыня, просто смешны!
Мадзя покраснела, как самая красная вишенка.
— Я все понимаю…
— Ничего вы не понимаете! — топая ногой, воскликнула панна Говард.
— Нет, понимаю! — чуть не со слезами настаивала Мадзя. — Но я знаю…
— Что вы знаете?
— Я знаю, что такой ужасный поступок она совершила не одна, — ответила Мадзя, моргая глазами, полными слез.
— Ах, вот что вы хотите сказать? Ну, разумеется, дело не обошлось без соучастника, о котором я сегодня же поговорю с пани Ляттер.
— О ком это?
— Ясное дело, о пане Казимеже Норском.
Мадзя с таким ужасом на нее посмотрела, что панна Говард была просто поражена.
— Что это вы? — спросила она.
— Умоляю вас всем святым, — воскликнула Мадзя, ломая руки, — не делайте этого! Пан Казимеж? Но ведь это сплетни…
— Я знаю обо всем от Иоаси.
— Иоася лжет! — возразила Мадзя.
— Иоася могла бы солгать, но наши глаза не лгут. Пан Казимеж кружил голову бедной девушке с самых каникул.
— Кружил голову? — покачнувшись, прошептала Мадзя. Бледная, опустилась она на стул, не сводя глаз с изумленной и рассерженной панны Говард.
— Конечно, кружил голову, пока не склонил ее к свиданиям. Разве вы не помните, как Иоася вернулась в пансион во втором часу ночи? Герой! Дон-Жуан! — кричала панна Клара. — Он говорил ей, что она первая красавица, что только ее он полюбил по-настоящему, грозил, что покончит с собой у нее на глазах. А сегодня он смеется над Иоасей и покидает ее. О подлый мужской род! Так неужели же мне не говорить об этой несчастной с его матерью?
Мадзя сжала руки и опустила голову так, что тень упала на ее миниатюрное личико. Но панна Говард не смотрела на девушку, она расхаживала по комнате и говорила:
— Как, бедная девушка должна остаться одна, без опеки, без гроша в кармане, отвергнутая родными и знакомыми, в такую минуту, когда по справедливости все общество больше чем когда бы то ни было должно оказать ей помощь? Неужели в минуту, когда соблазнитель бросается в объятия других любовниц, она должна оставаться без врача и прислуги? Он прокучивает сотни рублей в месяц, а у нее нет тарелки бульона и стакана чаю? Мне кажется, панна Магдалена, вы не только не знаете жизни, но в вашей душе спит даже чувство справедливости.
— А если это ложь? — прошептала Мадзя.
— Что ложь? Что женщины несчастны даже тогда, когда они исполняют самый священный долг, а мужчины имеют преимущества даже тогда, когда совершают преступление?
— А если это не пан Казимеж? — настаивала Мадзя. — Вспомните ошибку с Дембицким. Он ни в чем не был виноват, а…
— Какое тут может быть сравнение! — возразила панна Говард, чуть не бегая по комнате. — Дембицкий человек больной, поэтому он на всех производит впечатление тюфяка, а пан Норский известный соблазнитель. Ведь он и меня хотел обольстить, меня! Понадобился весь мой ум и характер, чтобы устоять перед его взглядами, полусловечками, рукопожатиями. «Будьте моим другом, моей сестрой», — говорил он мне. Ха-ха! Хороша была бы я в этой косной среде!
Воспользовавшись паузой, Мадзя молча простилась с панной Говард и, силясь унять слезы, убежала в дортуар за свою синюю ширмочку.
Там она упала на постель, зарылась лицом в подушку и плакала, горько плакала. В ушах девушки звучали слова: «Казимеж с самых каникул кружил голову Иоасе, он бросается в объятия все новых и новых любовниц, предлагал панне Говард стать его другом и сестрой!» Ведь он и ее, Мадзю, называл своей второй сестрой! Может быть, он соблазнитель и лжец, но в ту минуту, когда он целовал ей руки, он делал это искренне. Пускай весь свет, пускай даже он сам уверяет, что не был тогда искренним, Мадзя не поверит. Такие вещи чувствуешь инстинктивно, и Мадзя глубоко это почувствовала и, несмотря на возмущение и страх, была счастлива.
Мадзе казалось, что, целуя ей руки, пан Казимеж, хоть и ничего сам об этом не сказал, но предложил ей пуститься вдвоем в дальний путь. Она не спрашивала, что могло ждать ее, довольно того, что они должны были быть вместе, всегда вместе, как брат с любимой сестрой. И вот, не успел он выйти за рамки обыденных отношений, а она уже убедилась, что он ее бросит. Ведь у него было много женщин, которые хотели быть с ним, он никогда не принадлежал и не принадлежал бы ей одной, а если это так, то что он ей? Разве вся ценность такой любви не заключается в том, что она остается неразделенной?
Сотрясаясь от рыданий на своей постельке, Мадзя чувствовала, что ее постигло ужасное разочарование, быть может, одно из тех, которые впечатлительным женщинам ломают жизнь, доводят их порой до сумасшествия, а порой сводят в могилу. Она ужасно страдала, но, по счастью, беда постигла бедную глупенькую девочку, которая не только не имела права умирать от этого, но не должна была жаловаться и даже думать о своем горе. Что особенного в том, что такой великан, как пан Казимеж, растоптал мимоходом сердце жалкой козявки в образе человеческом, которая служит классной дамой? Это она сама виновата, что не сошла с дороги. А какая бесстыдница Иоася, она еще в претензии на пана Казимежа! Да если бы ее, Мадзю, постигла такая участь и пан Казимеж бросил ее, она бы слова никому не сказала, даже виду не подала, что несчастна. Со смехом, как на прогулку, ушла бы из пансиона, со смехом пошла бы на мост и как будто случайно бросилась бы в Вислу.
Люди сказали бы, что в голове у нее помутилось, а пан Казимеж ни о чем не догадался бы, потому что не знал бы причины. Чтобы не породить у него подозрений, она, быть может, рассказывала бы ему о своих планах на будущее, внушая все время, что она счастлива и ни о чем не печалится.
Так поступила бы она, Мадзя. Она ведь знает, что в толпе этих совершенств, которые знают себе цену и которых уважают другие, она одна жалкая пылинка, о которой не стоит и думать. Никто не должен думать о ней, даже она сама.
Определив таким образом свою роль и свое место в подсолнечной, Мадзя немного успокоилась и поднялась с постели. Затем она помолилась божьей матери всех скорбящих, и на душе у нее стало еще спокойней. Умыв заплаканные глаза, она вернулась к своим ученицам и готовила с ними уроки, силясь смеяться, чтобы неуместной печалью не отравить их детского веселья.
Около десяти часов вечера, когда Мадзя, вернувшись за свою синюю ширмочку, помолилась на ночь, она уснула так спокойно, точно ее не постигло никакое разочарование. Между нею и первым в ее жизни страданием встал самый могущественный из всех ангелов — ангел кротости.
Глава двадцатая
Видения
Пока воспитанницы расходились по дортуарам, пани Ляттер закончила хозяйственные расчеты с панной Мартой. В кассе еще оставалось несколько тысяч рублей, но пани Ляттер в мыслях привыкла заглядывать вперед и уже сегодня сокращала расходы, чтобы каждый день сэкономить хотя бы два-три рубля. В классах и в коридорах горело слишком много света, расход сахару и мыла был слишком велик, надо было сократить его. Обеды были слишком жирные, и к столу подавалось слишком много мяса, можно было ограничить потребление мяса и масла, следовало, наконец, строже соблюдать великий пост, введя постные обеды и по понедельникам. Есть люди, которые весь великий пост не едят не только мяса, но и молока; не худо напомнить девочкам хотя бы четыре раза в неделю, что они христианки.
Это решение привело в восторг панну Марту, которая не в меру усердствовала в соблюдении церковных правил; она ушла, заверив пани Ляттер, что теперь на ее пансион посыплются небесные дары. Но пани Ляттер не удовлетворяли эти реформы. Она-то знала, что четвертый день поста вводится не по благочестию, а из соображений экономии. В самом деле, что будет, если у нее не хватит денег до каникул? Как она скажет детям, учительницам и прислуге, что завтра они… не получат обеда? Вот уже полгода такие мысли терзали пани Ляттер, высасывая кровь и мозг ее, как толпы бесплотных вампиров. Долги, экономия, сокращение доходов и — завтрашний день, в котором нет уверенности, уже почти перестали терзать ее, стали просто томить своим однообразием. Боже правый! Какой страшной каждодневной пыткой было для нее это урезывание лотов масла и мяса, наперстков молока и — эти счета, из-за которых все время выглядывало землистое лицо дефицита.
Каждый божий день одно и то же: счета, дефицит, экономия… Дьявол и тот издохнет от смертной скуки!
Когда пани Ляттер, засидевшись за счетами до поздней ночи и совсем изнемогая от усталости, начинала приходить в отчаяние, ей оставалось одно спасение: выпить рюмочку старого вина, которое прислал Мельницкий. Рюмочку нельзя было налить до краев, потому что тогда на пани Ляттер нападала сонливость; нельзя было и недолить ее, потому что вино возбуждало тогда слишком сильно. Только в том случае, когда пани Ляттер наполняла рюмочку в самую меру и выпивала вино до последней капли, к ней возвращалось спокойствие и та сила мысли, благодаря которой она завоевала положение в обществе.
Только тогда, сломленная, доведенная до отчаяния женщина превращалась в прежнюю пани Ляттер, которая умела в мгновение ока оценить положение, тотчас составить план, отвечающий обстоятельствам, и выполнить его с неумолимой последовательностью.
Сегодня она прибегла все к тому же средству, приняв при этом некоторые меры предосторожности, словно опасаясь, как бы кто-нибудь не подсмотрел за нею. Бесшумно вошла она в свою спальню, заперла дверь, вынула из шкафа покрытую плесенью бутылку и среднего размера рюмочку, наполнила ее под лампой и, пугливо оглянувшись, выпила вино, как лекарство.
— Ах! — вздохнула она, почувствовав облегчение.
Затем она вернулась в кабинет, села на диван и, закрыв глаза, предалась мечтам. В ее разбитой душе открывались источники успокоения.
Первым источником была уверенность в том, что произойдет какое-то событие и с наступлением каникул она избавится от пансиона. Либо Элена выйдет замуж, и она переедет в имение Сольского, либо сама она станет хозяйкой, а может, как знать, и женой Мельницкого, либо случится какое-то другое событие, но так или иначе она, пани Ляттер, во что бы то ни стало избавится от теперешнего своего занятия. И странное дело: всякий раз, когда она в мыслях рисовала себе свое будущее, она видела себя сидящей в каком-то старом парке на берегу реки.
Видение было таким явственным, что пани Ляттер могла чуть ли не измерить толщину деревьев, описать цвет их листьев и формы теней, которые кроны отбрасывали на землю. Она видела мохнатую гусеницу, медленно ползущую по коре липы, видела трещину, которая бежала вдоль темной садовой скамьи, вдыхала свежий запах земли, слышала шелест струй реки, которая текла в двух шагах от нее, делая в этом месте излучину.
Эта картина, которую она видела чуть не каждый день, была для пани Ляттер не галлюцинацией, а ясновидением. Пани Ляттер была убеждена, что видит свое будущее, такое счастливое будущее, что ради него стоило вынести все те муки, которые она терпела до сих пор. Ничего в этом парке не было, кроме скамьи, потемневшей от старости, чащи деревьев и шума реки. Но скудный этот ландшафт был исполнен такого покоя, что пани Ляттер согласилась бы вечно сидеть на этой скамье и вечно смотреть на мохнатую гусеницу, лениво ползущую вверх по стволу дерева.
Одного только ждала она теперь от жизни: покоя.
После волны грез наплывала волна раздумий. Пани Ляттер открывала глаза и, уставясь на свой письменный стол, на бюст Сократа, выглядывающий из-за лампы, говорила себе:
«С пансионом кончено: начнутся каникулы, и я брошу все, даже если на следующий день мне придется умереть. Но что это за парк? Сольского или Мельницкого? Ах, это был наш парк в Норове… Какое было имение, и так его промотать!»
Она вздрогнула и безотчетно заткнула уши, словно пугаясь воспоминаний, которые могли нашептать ей, что это она промотала имение мужа, свое, а главное, детей. И с кем же? С каким-то бывшим гувернером! Имение Норских с Ляттером! И это она так обезумела? Она вышла второй раз замуж? Она ревновала второго мужа, которого через каких-нибудь два года сама же выгнала вон?
Но с этими воспоминаниями пани Ляттер уже умела справиться. Она отбросила их прочь, как ненужный клочок бумаги, и стала думать о дочери.
Панна Элена, вернее брак ее с Сольским, — это был для пани Ляттер второй источник утешения, то основание, на котором покоились ее надежды. После долгих колебаний пани Ляттер сказала себе, что Элена должна выйти замуж за Сольского. Ни для кого в Варшаве не было уже тайной, что Сольский, сблизясь в Италии с Эленой, просто с ума сходил по ней; пани Ляттер и от дочери знала, и сама отчасти догадывалась, что в эту минуту между Эленкой и Сольским идет та извечная война, которая обычно предшествует капитуляции обеих сторон. А именно: пан Сольский притворяется равнодушным, а панна Элена кокетничает с другими.
«Не сегодня-завтра, — думала пани Ляттер, — он не выдержит и сделает предложение, которое Эленка примет. А я прежде всего узнаю об этом от Згерского, который прибежит с поздравлениями и деньгами», — прибавила она с улыбкой.
Она закрыла глаза и увидела другую картину. Как наяву, видела она Эленку в белом шелковом платье с длинным треном, входящей в салон, полный гостей. Эленка была прелестна в этом платье, шитом жемчугом; красивая голова ее была осыпана брильянтами; один из них, над челом, отливал пурпуром, другой, у виска, был подобен зеленой звезде. Пани Ляттер отчетливо видела игру брильянтов, складки пышного платья, она видела расширенные ноздри и гордый взор дочери, перед которой с восторгом или завистью склонялись все головы.
Рядом с Эленкой стоял Сольский, некрасивый, с калмыцким, но удивительно энергичным лицом. Пани Ляттер с восхищением смотрела на них обоих и думала:
«Найдешь ли другую такую пару? Она прекрасна, как мечта, он безобразен, но мужествен. И к тому же такое состояние!»
Потом ей чудилось, что она говорит дочери:
«Какое это счастье для тебя, Эля, что твой муж некрасив, но энергичен! Оба мои были очень красивы, но слишком слабы для меня, оттого-то я и загубила свою жизнь. Твой муж будет сходить с ума по тебе, но никаких фокусов тебе не позволит…»
Пани Ляттер снова открыла глаза и снова вместо роскошного зала, где царила ее дочь, увидела свой кабинет. Вдруг ей пришло в голову:
«А что, если Эленка не выйдет за Сольского?»
Лицо ее исказилось, глаза сверкнули гневом, чуть не ненавистью.
— Уж лучше ей убить меня, — прошептала она.
Пани Ляттер уже не могла примириться с мыслью, что ее дочь не выйдет за Сольского, к тому же в самом непродолжительном времени. Эленка должна сделать сейчас блестящую партию, потому что от этого зависит будущность Казика.
Мысль о пане Казимеже была тем тернием, который ничто не могло вырвать из сердца матери. Пани Ляттер чувствовала, что для полноты счастья ей необходимо, чтобы сын занял когда-нибудь место среди славных мира сего и стал равен если не Наполеону, то хотя бы Бисмарку. Она усомнилась бы в справедливости бога, если бы ее сын рано или поздно не только не стал богат, знаменит и могуществен, но и не достиг тех совершенств, благодаря которым избранник возвышается над простыми смертными. Она не представляла себе, как сын достигнет вожделенной цели, и это отравляло ей жизнь, и сон от этого бежал ее глаз. Ясно, что он должен уехать за границу, скорее всего в какой-нибудь немецкий университет, где в аудиториях часто можно встретиться с великими князьями. Ну, а уж если Казик только встретится с таким молодым властелином, тот не отпустит его от себя, — и карьера сделана! К несчастью, на заграничную поездку нужны деньги, а пани Ляттер не сомневалась, что сама она своим трудом их уже не добудет.
Откуда же взять для Казика денег? Очевидно, есть одно только средство: Эленка должна поскорее выйти замуж за Сольского. Деньги Сольского, его фамильные связи и знакомства за границей были теми ступенями, по которым пану Казимежу предстояло подняться к предназначенным для него вершинам.
Пани Ляттер снова стала мечтать. Разве нельзя усмотреть перст провидения в том, что Ада взяла в Италию Эленку, в которую влюбился там Сольский? А разве могло бы это случиться, если бы Ада, рано оставшись сиротой, не поступила в ее пансион, если бы пани Ляттер не потеряла состояние и не занялась воспитанием чужих детей?
Это была чудесная цепь событий, которые увлекали Казимежа к вершинам еще тогда, когда его мать и не помышляла об этом. Эта цепь чудес совершалась у нее на глазах, так почему же не совершиться еще одному чуду? До каникул еще три месяца, за это время Эленка выйдет замуж, и Казик с наступлением каникул уедет за границу.
Сейчас он не может уехать. Если пани Ляттер даст ему денег, ей грозит банкротство до окончания учебного года.
— Яви чудо! Яви чудо! — шептала пани Ляттер, поднимая к небу глаза и молитвенно складывая руки. И вдруг надежда пробудилась в ее сердце: она почувствовала, что небо должно внять мольбам матери, которая просит за сына.
Глава двадцать первая
Действительность
В эту минуту в дверь кабинета дважды постучали. Пани Ляттер очнулась и посмотрела на часы.
— Одиннадцать часов вечера, — сказала она. — Что случилось? Войдите!
Вошла панна Говард. Движения ее были так робки и глаза так скромно опущены долу, что пани Ляттер встревожилась.
— В чем дело? — резко спросила она. — Уж не хотят ли ученицы выгнать еще одного учителя?
Панна Говард по-своему покраснела.
— Вы не можете забыть этого случая с Дембицким, — сухо сказала она. — А меж тем это было сделано для вас. Вы терпеть не могли этого человека.
— Ах, панна Клара, вы могли бы предоставить мне хотя бы свободу не любить кого мне вздумается! — вспыхнула пани Ляттер. — С чем вы пришли на этот раз?
Робость панны Говард исчезла.
— Так вот благодарность за дружеские чувства? — воскликнула она. — С этой минуты, — продолжала она насмешливым тоном, — вы можете быть уверены, что я не стану вмешиваться в ваши личные дела, даже если бы…
— Так вы сегодня пришли не по моему личному делу? Слава богу!
— Вы угадали. Меня привела сюда беда, которая постигла третье лицо, это великое дело и в то же время великая социальная несправедливость.
— Вы думаете, сударыня, что я располагаю соответствующей властью? — спросила пани Ляттер.
— Властью? Не знаю. Скорее это ваш долг. Иоася в положении… — тихо закончила панна Говард.
У пани Ляттер дрогнули губы. Однако, не меняя тона, она бросила:
— Вот как? Поздравляю.
— Поздравьте… своего сына…
Пани Ляттер позеленела, губы и глаза у нее задергались.
— Вы, вероятно, бредите, панна Клара, — ответила она сдавленным голосом. — Думаете ли вы о том, что говорите? Повторяя бессмысленные сплетни, вы губите сумасбродную, правда, но, в сущности, неплохую девушку. Ведь Иоанна все время развлекается, бывает в обществе. На прошлой неделе она даже была хозяйкой на каком-то вечере.
— Она не может поступать иначе, — пожав плечами, сказала панна Говард. — Но придет время…
Пани Ляттер минуту смотрела на нее, дрожа от гнева. Спокойствие панны Говард приводило ее в ярость.
— Что вы говорите? Что все это значит? В конце концов какое мне до этого дело? По вашему требованию я уволила Иоанну, она уже не служит в моем пансионе, так какое мне дело до всех этих новостей?
— Дело касается вашего сына, сударыня…
— Моего сына? — крикнула пани Ляттер. — Вы хотите внушить мне, что я должна нести ответственность, если какая-нибудь гувернантка заведет интрижку? Все это ложь с Иоасей, но если даже это так, кто имеет право обвинять моего сына?
— Естественно, его жертва.
— Ха-ха-ха! Иоася жертва моего сына! А я должна стать покровительницей особы, которая целый год тайком от меня гуляла в городе. Повторяю, я не верю тому, что вы говорите об Иоасе, но допустим даже, что это правда. Тогда позвольте узнать, действительно ли мой сын был последним, если он и в самом деле впутался в эту авантюру?
Панна Говард смешалась.
— Вы не можете говорить так об Иоасе, — сказала она. — Ведь она была на ужине с паном Казимежем… ну… тогда…
— А со сколькими бывала раньше? Я не верю тому, что вы говорите об Иоасе, но если даже это правда, мой сын имеет право не верить ей. Ведь эта девушка обманывала меня, она говорила, что уходит к родным, а сама шла на свидание; кто же может поручиться, что она не обманывала моего сына и всех своих любовников, если он был одним из них?
— А если сама Иоася скажет, что это пан Казимеж?
— Кому скажет? — спросила пани Ляттер.
— Вам.
Пани Ляттер схватила со стола лампу, сняла абажур и осветила стену, на которой висели два портрета ее детей.
— Взгляните! — воскликнула она, обращаясь к панне Говард. — Это Казик, когда ему было пять лет, а это Эленка, когда ей было три года. Вот фамильные черты Норских. Тот, кто хочет убедить меня в том, что Казик… тот должен показать мне ребенка, похожего на Казика или на Эленку. Поймите меня, сударыня!
— Значит, надо ждать если не три года, то целых пять лет, — прервала ее панна Говард. — А тем временем…
— Что тем временем?
— Что должна делать обольщенная девушка?
— Не рисковать… не охотиться за мужчинами, тогда они не будут обольщать ее! — со смехом ответила пани Ляттер.
— Она не виновата, она не знала, что ждет ее.
— Панна Клара, — уже спокойно сказала пани Ляттер. — Мы люди взрослые, а вы рассуждаете, как пансионерка. Ведь все наше воспитание направлено к тому, чтобы уберечь нас от обольщенья. Нам велят не шататься по ночам, не заигрывать с мужчинами, остерегаться их. Весь свет следит за нами, нас ждет позор за каждую улыбку, за каждый свободный жест. Словом, девушку стерегут каменные стены. Так можно ли назвать ее обольщенной, если она, по доброй воле, не слушая предостережений, каждый день перескакивает через эти стены?
— Стало быть, вы считаете, что для женщин существуют особые правила морали? Что женщины не люди? — воскликнула панна Говард.
— Извините, сударыня, не я создавала эти правила. А если они относятся только к женщинам, то, наверно, потому, что только женщины становятся матерями.
— Стало быть, эмансипация, прогресс, высшие достижения цивилизации — все это, по-вашему…
— Дорогая панна Клара, — прервала ее пани Ляттер, положив учительнице руку на плечо, — согласимся в одном: вам хочется защищать прогресс, а мне кровные деньги. Я не принуждаю вас разделять мои отсталые взгляды, так не принуждайте же меня принимать на свое иждивение таинственных детей, если они в самом деле появятся на свет.
— В таком случае Иоанна обратится к вашему сыну, — в негодовании ответила панна Говард.
— А он ответит ей так же, как я вам. Если Иоанна считала возможным пойти на авантюры, то нет никаких оснований думать, что мой сын не имеет права избегать авантюр. Наконец у него нет денег.
— Ах да, в самом деле! — подхватила панна Говард с насмешливой улыбкой. — Ведь он у вас еще малолетний. Это не Котовский, который умеет сдержать слово, данное женщине.
— Панна Говард!
— Спокойной ночи, сударыня! — ответила панна Клара. — А поскольку у нас такое расхождение во взглядах, с пасхи я ухожу со службы.
— Ах, изволь, уходи хоть со свету, — прошептала пани Ляттер после ухода учительницы. И вдруг горло ее сжалось от таких безумных сожалений, такой тоской стеснилась грудь и такой хаос мыслей вихрем закружил в голове, что пани Ляттер показалось, что она сходит с ума.
Новость, которую принесла панна Говард, крайне огорчила пани Ляттер, но последние слова учительницы были ударом, нанесенным ее материнской гордости, ее надеждам. С каким презрением эта старая дева назвала ее сына «малолетним»! И как она смела, как могла она сравнить его в эту минуту с Котовским!
С некоторых пор в душе пани Ляттер росло по отношению к сыну смутное чувство, которое можно было бы назвать недовольством. Всякий раз, когда кто-нибудь спрашивал: «Что делает пан Казимеж?», «Куда он уезжает?» или: «Сколько ему лет?» — матери казалось, что ей нож всадили в сердце. После каждого такого вопроса ей приходило в голову, что сыну уже двадцать с лишним лет, что, несмотря на способности, он ничего не делает и, что еще хуже, остается все тем же многообещающим юношей, каким был в шестнадцать, семнадцать и восемнадцать лет. Но, что всего хуже, он берет уйму денег у нее, женщины, изнуренной трудом, которой к тому же грозит банкротство.
Не раз вспоминался ей тот дурной сон, когда она, думая о детях, впервые в жизни ощутила холод в своем сердце и сказала себе, что могла бы быть свободной, если бы не они. Но это был только сон, а наяву она по-прежнему горячо любила Казика и Эленку, верила в их светлое будущее и готова была всем пожертвовать ради них.
Но вот сегодня панна Говард грубо сорвала завесу с ее тайных снов и осмелилась сказать, что ее обожаемый Казик никчемный человек. «Он еще малолетний! Это не Котовский!»
А ведь Котовский ровесник Казика, только он уже кончил университет и стоит на верной дороге, а Казик своей еще не нашел. Котовский сам зарабатывает себе на жизнь и так верит в свою будущность, что произвел впечатление на Мельницкого. Вот она, та энергия молодости, которой пани Ляттер искала в своем сыне и не могла, не могла найти!
А что сегодня? Каким этот обожаемый сын, этот будущий гений представляется людям? Сюда, в ее квартиру, явилась жалкая учительница и совершенно спокойно смешала с грязью ее сына. Ведь панна Говард убеждена, что «малолетний» и такой непохожий на Котовского пан Казимеж должен… жениться на Иоанне!
При мысли об этом пани Ляттер вцепилась руками в волосы и хотела биться головой о стену. Можно ли представить себе что-нибудь более позорное, чем ее сын, обреченный на женитьбу! Ее гордость, надежда, земное божество, который должен был потрясти весь мир, кончит свою карьеру, так и не начав ее, женитьбой на выгнанной учительнице и будет радоваться на раннее потомство!
Что сказали бы об этом Сольский, Мельницкий и все ее знакомые, которые с таким любопытством спрашивали у нее: «Что делает пан Казимеж?», «Куда он уезжает?», «Сколько ему лет?» Сейчас все вопросы разрешены одним ударом: пану Казимежу столько лет, что он может быть отцом, а меж тем что он делает?
Он по-прежнему «малолетний», нахлебник у матери, как сказала панна Говард.
Страшную ночь провела пани Ляттер; душа ее сломилась.
Глава двадцать вторая
Почему сыновья уезжают иногда за границу
Когда на следующий день часу в четвертом пришел пан Казимеж, элегантный, улыбающийся, с букетиком фиалок в петлице визитки, он смешался при виде матери. Лицо ее было мертвенно-бледно, глаза ввалились, и на висках серебрилась седина. Сын понял, что это она не поседела внезапно, а небрежно причесалась, и встревожился.
— Вы больны, мама? — спросил он, целуя матери руку, и присел рядом, согнув ногу так, точно хотел опуститься на колени.
— Нет, — ответила пани Ляттер.
— Вы меня звали?
— Мне все чаще приходится звать тебя, сам ты не показываешься.
Пан Казимеж смотрел матери в глаза, и в душе его снова проснулось подозрение, что мать прибегает к возбуждающим средствам.
— Тебе нечего сказать мне, Казик? — спросила пани Ляттер.
— Мне, мамочка? С чего это?
— Я спрашиваю, нет ли у тебя сейчас… какой-нибудь неприятности, не надо ли тебе открыться матери, раз у тебя нет отца.
Пан Казимеж покраснел.
— Вы, вероятно, думаете, что я болен. Честное слово…
— Я ничего не думаю, я только спрашиваю.
— Таким тоном, мамочка? Даю голову на отсечение, что кто-то насплетничал на меня, а вы так сразу и поверили. О, я чувствую, что с некоторых пор вы переменились ко мне.
— Это от тебя зависит, чтобы я оставалась прежней…
— Прежней? Так это правда? — воскликнул пан Казимеж, хватая мать за руку.
Но пани Ляттер осторожно высвободила руку.
— Ты можешь уехать за границу? — спросила она. — Сейчас?
Лицо пана Казимежа оживилось.
— За границу? Но ведь я целый месяц жду этого.
— И ничто не задержит тебя в Варшаве?
— Что может меня задержать? — удивленно спросил пан Казимеж. — Уж не здешнее ли общество? Так ведь там я найду получше.
Он так искренне удивился, что у пани Ляттер отлегло от сердца.
«Говард лжет!» — подумала она. А вслух прибавила:
— Сколько денег понадобится тебе на дорогу?
Пан Казимеж еще больше удивился.
— Ведь вы, мама, — ответил он, — решили дать мне тысячу триста рублей.
У пани Ляттер руки опустились. С отчаянием посмотрела она на сына, который приписал это отчаяние действию наркотиков, и умолкла.
— Что с вами, мамочка? — спросил он сладким голосом и снова подумал о наркотических средствах.
На этот раз мать не высвободила руку; напротив, она сжала руку сына.
— Что со мной, дитя мое? О, если бы ты знал! Тысячу триста рублей. Зачем так много?
— Вы сами назначили эту сумму.
— Это верно. Но если бы мне легко было достать такие деньги. Ты только подумай, какой дом я веду!
На этот раз пан Казимеж высвободил руку, он вскочил с диванчика и заходил по кабинету.
— О, господи! Нельзя ли без предисловий! — заговорил он с раздражением. — Почему вы не скажете прямо: ты не можешь продолжать образование. Церемонитесь так, точно, уезжая за границу, я оказываю вам любезность. Нет так нет! Жаль, что я порвал связи с железной дорогой. Если бы не это, я сегодня же подал бы прошение и стал чинушей. Потом женился бы на невесте с приданым, и… вы были бы довольны.
— Смотри, как бы ты не женился на бесприданнице, — тихо прервала его пани Ляттер.
— Это как же так?
— А если бы это пришлось сделать из чувства долга, — сказала она в замешательстве.
— Долга? Час от часу не легче! — засмеялся пан Казимеж. — Плохо же вы, мамочка, знаете мужчин! Да если бы мы женились на каждой, которая вздумала бы предъявлять свои права, в Европе пришлось бы ввести магометанство!
Странные чувства владели пани Ляттер, когда она слушала сына, который изрекал свои мысли тоном почти неприличным. Правда, относительно Иоаси она успокоилась, но ей претил цинизм сына.
«Да, это зрелый мужчина», — подумала она, а вслух сказала:
— Казик! Казик! Я не узнаю тебя. Еще полгода назад ты бы с матерью так не разговаривал. Я просто боюсь услышать о том, какую ты жизнь ведешь…
— Ну, не такую уж плохую, — сказал он помягче, — а если даже… так разве я в этом повинен? Я — человек, которого остановили на полпути к достижению карьеры. Боюсь, не испорчена ли уже она. Я теряю из виду высшие цели…
Пани Ляттер подняла голову.
— Ты меня упрекаешь? — спросила она. — Я в этом повинна?
Сын снова сел около матери и схватил ее руку.
— Это не упреки, мама! — воскликнул он. — Вы святая женщина и ради нас готовы пожертвовать всем, я знаю это. Но вы должны сознаться, что судьба была несправедлива ко мне. Воспитание, которое вы мне дали, пробудило в моей душе стремление к высшим, благородным целям, я хотел занять в обществе подобающее место. Первоначально обстоятельства даже благоприятствовали мне, и я вышел на настоящую дорогу. Но сегодня…
Он закрыл рукою глаза и вздохнул:
— Как знать, не испорчена ли уже моя карьера!
Пани Ляттер посмотрела на сына потрясенная. В его тоне было столько фальши или, быть может, насмешки, что ухо матери уловило это.
— Что ты говоришь мне и каким тоном? — сурово сказала она. — Ты толкуешь об испорченной карьере, а сам до сих пор о ней не позаботился? Нет, ты вспомни своих товарищей, ну хотя бы… Котовского…
— Ах, того, что ухаживает за Левинской?
— Стыдись! Этот юноша чуть не с малых лет зарабатывает себе на жизнь, и все же сегодня он полон веры в будущее…
— Этот осел! — резко прервал ее сын. — Дворники еще раньше начинают работать и никогда ни в чем не сомневаются, потому что всегда будут дворниками. Но есть карьеры, подобные хождению по канату, когда малейший неверный шаг…
Ни один мускул не дрогнул на лице пани Ляттер, но из глаз ее текли слезы.
— Мама, вы плачете? Из-за меня? — воскликнул пан Казимеж, упав на колени.
Пани Ляттер отстранила его.
— Не из-за тебя я плачу и не над тобою, а над самой собою. После сегодняшнего разговора мне кажется, что у меня пелена спала с глаз и я увидела печальную правду.
— Мама, вы преуве… вы чем-то раздражены…
— Видишь ли, каждое твое слово, каждый твой взгляд убеждают меня в том, что ты уже не ребенок, а взрослый человек.
— Это совершенно естественно, — заметил он.
— И к тому же ты мой кредитор, который дает мне понять, что я не выполнила перед ним своего обязательства. Да! Не прерывай меня. Воспитывая вас, я взяла на себя обязательство перед вами, ответственность за ваше будущее, а меж тем сегодня у меня нет… то есть сегодня я должна по этому обязательству платить. Ты получишь деньги, поезжай и учись. Делай карьеру. Но помни, через год у меня уже может не быть денег. И тогда мое долговое обязательство перед тобой погасится само собою, в силу создавшихся условий.
Пан Казимеж начал бегать по кабинету, сжимая руками голову.
— Что я наделал, несчастный! Что здесь творится! Мамочка, вы какая-то странная. Я в жизни ничего подобного не слыхивал! — Затем он остановился перед матерью и прибавил: — Я больше ничего не хочу, я не поеду за границу.
— Что же ты тогда будешь делать? — спокойно спросила она.
— Возьмусь за работу, поступлю в какую-нибудь контору. Не знаю… Одно верно, мой университет пропал.
И он снова бегал по кабинету и снова ерошил свои красивые белокурые волосы. Пани Ляттер молча смотрела на эту сцену, а когда сын устал и повалился в кресло, стоявшее рядом с письменным столом, холодно сказала:
— Послушай. Я вижу, ты еще мальчишка и ведешь себя как истеричка. Понял?
Чем решительнее звучал голос пани Ляттер, тем большее смирение рисовалось на лице пана Казимежа.
— Сам себя ты наставить добру не умеешь, поэтому я на этот раз еще буду твоим наставником. Ты получишь деньги и выедешь через несколько дней. Завтра похлопочи о паспорте.
— Вы не можете уже тратиться на меня.
— Я… могу сделать все, что мне вздумается. Понял? Получишь до каникул пятьсот рублей и уезжай.
— Пятьсот? — удивленно переспросил сын. — Мамочка, — продолжал он, — дорогая моя, единственная, позвольте мне остаться. С пятьюстами рублями мне незачем ехать.
— Это почему же? — воскликнула пани Ляттер.
— Потому что я сразу попаду в такую среду, где нужны деньги. Через месяц мне, быть может, не понадобится уже просить у вас денег. Как знать, быть может, я найду себе работу. Но на первых порах, при тех рекомендациях, с какими я отсюда уезжаю, я должен располагать небольшой суммой денег.
— Я тебя не понимаю.
— Видите ли, мама, — продолжал он уже смелее, — знакомства в Берлине или в Вене у меня будут не студенческие, а светские. Ясно, что пользы для меня от них будет больше; но я должен зарекомендовать себя как человек светский.
Пани Ляттер устремила на сына испытующий взгляд.
— У тебя долги? — спросила она внезапно.
— Никаких, — ответил он в замешательстве.
— Даешь слово?
— Даю слово, — крикнул он, ударив себя в грудь.
— Стало быть, тысяча триста рублей тебе нужны только для того, чтобы завязать за границей связи?
— Да, связи, которые обеспечат мне приличную службу…
Пани Ляттер минуту колебалась.
— Что ж! — сказала она. — Ты победил! Я дам тебе тысячу триста рублей.
— О, мамочка! — воскликнул он, снова падая на колени. — Это уже последняя помощь…
— Безусловно, последняя, потому что… у меня ничего для тебя больше не останется.
— А Эля с Сольским? — игриво спросил он, все еще не поднимаясь с колен.
— Ах вот как, ты рассчитываешь на Элю? Желаю тебе не обмануться в своих надеждах, а мне пожелай не обмануться в тебе.
Пан Казимеж встал, а мать продолжала властным тоном:
— Помни, Казик, жалея тебя, я не стану тебя посвящать во всякие неприятные дела, все равно ты мне не поможешь, а энергию тебе надо сохранить для себя. Но повторяю: помни, если ты меня на этот раз обманешь, то причинишь мне страшную боль и порвешь многие нити, которые соединяют нас с тобой. Помни, ты перестал быть ребенком даже для матери и должен теперь считаться с нею, почти как с чужим человеком… Я ведь очень… очень несчастна!
Сын заключил ее в объятия и старался успокоить поцелуями. Он посидел еще около часа и оставил мать немного повеселевшей.
Однако, уходя от нее, он думал:
«Странное дело: иногда мне кажется, что мать стала другим, действительно чужим человеком. Как эти женщины переменчивы! Даже матери. И все из-за денег! Хоть бы уж Эля, черт побери, вышла замуж, что ли!»
Глава двадцать третья
Снова прощание
Спустя несколько дней, в полдень, пан Казимеж, одетый по дорожному, прощался с матерью. Между ними чувствовалась какая-то натянутость, недоговоренность.
Это было естественно: пан Казимеж с беспокойством ждал, когда мать вручит ему деньги, а в душу матери уже закрадывалось сомнение в том, употребит ли на дело сын эти деньги. Мать уже не доверяла ему.
— Итак, сегодня ты уезжаешь, — сказала она, глядя сыну прямо в глаза.
— Через час, — ответил он. — Сегодня мы с молодым Гольдвассером уезжаем к нему в деревню, а оттуда в Берлин. Их имение, Злоте Воды, лежит верстах в двух от станции.
Пани Ляттер прислушивалась не столько к речам сына, сколько к самому тону их. Так механик прислушивается к гулу машины, чтобы узнать, что в ней испортилось.
— С Гольдвассером? — переспросила она, выходя из задумчивости. — Ты ведь должен был ехать с графом Тучинским. Откуда взялся этот Гольдвассер?
Этот вопрос рассердил пана Казимежа, однако он постарался не подать виду.
— Вы допрашиваете меня, мама, так, точно не доверяете мне, — проговорил он. — С Тучинским мы встретимся в Берлине, а с Гольдвассером я еду потому, что он мне нужен. Прежде всего я куплю у его отца аккредитив, потому что с такими деньгами путешествовать опасно.
— Это хорошо, что ты купишь аккредитив, но к чему тебе эти новые связи?
Пан Казимеж весело рассмеялся и начал целовать пани Ляттер.
— Ах! — воскликнул он. — В вас, мамочка, все еще живет шляхтянка! С графами вы миритесь, а связи с банкирами вас коробят. Меж тем для меня и графы и банкиры лишь средства для достижения цели. Аристократия даст мне славу, банкиры дадут доходы, но настоящее положение дадут мне только массы, демократия. Там мои идеалы, тут — ступени, ведущие к ним.
Пани Ляттер посмотрела на него с удивлением.
«Неужели он, — подумала мать, — и в самом деле к чему-то стремится? У него есть цель, планы, энергия, и уж конечно он никак не ниже Котовского».
Сердце ее затрепетало. Она поцеловала сына в лоб и прошептала:
— Сын мой, дорогое мое дитя! Когда я слушаю тебя, я не могу не верить тебе и не любить тебя. Ах, если бы все-таки ты, не таясь, рассказал мне обо всем.
— Извольте. Что вы хотите знать?
— Есть ли… есть ли у тебя какие-нибудь обязательства по отношению к Иоанне?
Пан Казимеж со смехом поднял руки.
— Ха-ха-ха! У меня по отношению к Иоасе? Но ведь она сейчас кружит голову старику, у которого доходный дом, ему-то, а вовсе не мне, она хочет навязать обязательства!
Пани Ляттер смутилась, но и обрадовалась.
— А теперь скажи, только откровенно: есть у тебя долги?
— Ну, у кого же их нет! — возразил он. — Есть и у меня небольшие, но я их сегодня же отдам.
— Ты был должен Згерскому?
— Что? — в замешательстве воскликнул пан Казимеж. — Так эта скотина сказал вам.
— Не говори так о нем, — прервала пани Ляттер сына. — Он ведь сказал мне, что ты вернул все деньги. Но не должен ли ты еще ему или кому-нибудь другому?
— Может, и должен, только, право, не знаю сколько. Так, пустяки.
— Никаких крупных долгов нет? — допытывалась пани Ляттер, пристально глядя на сына. — Я ведь, сынок, всегда боялась, как бы вы не стали делать долги. Если бы ты знал, как они тяготят меня самое…
— У вас, мамочка, есть долги? — удивился пан Казимеж.
— Не будем говорить об этом. Я делаю их по необходимости и возвращаю. Ведь сразу же после основания пансиона мне пришлось выкупить одни векселя, вернуть деньги, взятые в долг, кажется, для того, чтобы промотать их. Ах, Казик, если бы ты знал, в какую трудную минуту свалился на меня этот неожиданный долг! Всего каких-нибудь восемьсот рублей, но чего мне стоило тогда вернуть их. Я думала, пропаду с вами. К счастью, судьба послала мне добрых людей. Но с этих пор я ужасно боюсь неожиданных долгов.
— Уж не пан ли Ляттер устроил вам это, мама? — сурово спросил пан Казимеж. — Кстати, что с ним?
— С ним, наверно, все уже кончено. Не будем говорить о нем, — ответила пани Ляттер. — Ты уж извини меня, Казик! — прибавила она удивительно нежным голосом. — Если уж говорить начистоту, то я, признаться сказать, страшно боялась…
— Чего, мамочка?
— Как бы у тебя не оказалось долгов, которые после твоего отъезда свалились бы на меня.
— Но, мама, мамочка, можно ли подозревать меня в этом?
Пани Ляттер плакала и смеялась.
— Стало быть, я могу не бояться никаких неожиданностей? — проговорила она. — Ты в этом уверен?
— Клянусь, мама! — воскликнул он, падая перед ней на колени. — Есть у меня маленькие грешки, возможно, я слишком много гулял, возможно, слишком много тратил денег. Но долги платить вам за меня не придется, нет, нет!
Пани Ляттер обняла за шею сына, стоявшего перед ней на коленях.
— Тогда поезжай, — проговорила она сквозь слезы. — Поезжай, отличись, покажи людям, на что ты способен. О Казик, если любовь и благословение матери чего-нибудь стоят, ты должен быть счастливейшим человеком в мире, ты не знаешь, как я люблю тебя и сколько благословений…
Голос у нее пресекся, она разрыдалась… Однако она тотчас успокоилась и, видя, как встревожился сын, даже совсем овладела собой.
— Ты уже должен идти? — спросила она.
— Да, мамочка.
— Что ж, ступай, ничего не поделаешь! Вот деньги, — прибавила она, вынимая из письменного стола большой пакет. — Здесь тысяча триста рублей.
Сын снова стал целовать ей руки, губы, глаза.
— Пиши, — говорила она ему, — пиши почаще, как можно чаще. Обо всем. Как твои успехи, как подвигается ученье… Ешь не изысканные, а здоровые блюда, ложись вовремя спать, прачку найди такую, чтобы не рвала белье, и… будь бережлив, Казик, будь бережлив! Ты даже не представляешь себе, ты даже не догадываешься… Но клянусь тебе, я уже больше не могу! Это последние деньги… Прости!
И она снова заплакала.
— Разве наши дела так плохи? — прошептал пан Казимеж.
— Да.
— Но ведь Эля выйдет за Сольского?
— Только на нее и надежда.
Таким был прощальный разговор пани Ляттер с сыном, который вскоре ушел из ее дома.
Глава двадцать четвертая
Кухонная философия
После отъезда сына пани Ляттер впала в апатию: она не показывалась в пансионе, не выходила из своей квартиры, все сидела за письменным столом, подперев рукою голову, или ложилась на диван и смотрела в потолок.
Меж тем приближалась пасха. Воспитанницам надо было устроить говенье, провожать их к исповеди и причастию, составлять табели за четверть. Раньше в подобных случаях пани Ляттер была очень деятельна, теперь же она почти совсем отстранилась от дел. Панна Говард замещала ее в пансионе, панна Марта по хозяйству, Мадзя в канцелярии.
Однажды Мадзя зашла к начальнице, чтобы выяснить, как быть с говеньем; вспомнив, что на следующий день воспитанницы уже должны говеть, она сказала:
— В помощь законоучителю вы, наверно, пригласите отца Феликса и отца Габриэля?
— Хорошо.
— Вы напишете им?
— Письма? Напиши сама.
Через полчаса Мадзя принесла на подпись готовые письма. Пани Ляттер лежала на диване, глядя в потолок, и нехотя поднялась к письменному столу. Мадзя со страхом смотрела на нее; заметив это, пани Ляттер отложила перо и заговорила спокойным, порой насмешливым тоном:
— Вот видишь, какова она, эта женская независимость. Ведь я была независимой еще тогда, когда панне Говард и во сне не снились ни верховая езда, ни свободная любовь. Вот видишь! Воспитала детей, и нет их у меня. Сколько лет работала самостоятельно, чтобы сегодня сказать себе, что нет у меня даже минуты отдыха!
— Праздники приближаются, — заметила Мадзя, — каких-нибудь три недели осталось.
— Ты уезжаешь? — спросила пани Ляттер.
— Нет, — ответила Мадзя, краснея.
— Но ведь ты могла бы уехать, тебе есть куда поехать, — громким голосом проговорила пани Ляттер. — А разве я могу, да и куда мне ехать?
Ее отуманенные глаза заблестели, и обычно красивые черты приняли дикое выражение.
— Скажи, кто у меня есть и… куда мне поехать? Разве только к почтенному Мельницкому. Но и там не оставят меня ни одиночество, ни заботы. Так стоит ли ехать? Он звал меня и, я знаю, звал от чистого сердца. Писал, чтобы я приехала с Маней Левинской, иначе девочку возьмет к себе на праздники бабушка, которой она боится… Но что мне до них?
Мадзя была удивлена говорливостью пани Ляттер, которая никому не любила рассказывать ни о своих намерениях, ни о своих чувствах. Однако она тотчас заметила, что начальница глядит не на нее, а в окно, и обращается не к ней, а словно бы к кому-то за окном.
— Независимость, независимость, — улыбаясь, повторяла пани Ляттер. — Ах, глупая эта Говард! Она бы хотела всех девушек сделать независимыми, такими вот страдалицами, как я. Да разве она что-нибудь понимает? Она просто ничего не видит. Как будто борется за независимость женщин, а сама сживает со свету самую независимую… — Пани Ляттер вдруг повернула голову и, словно заметив Мадзю, спросила: — Что же, эта сумасбродка все читает вам лекции по теории независимости?
Изумленная Мадзя не знала, что ответить. Но пани Ляттер ничего не заметила. Она забарабанила пальцами по столу и продолжала, понизив голос:
— Клянусь, эта женщина источник всех моих бед! Закружила головы девчонкам, даже Эленке… Иоанне устраивала прогулки, ученицам свидания со студентами. А история с Дембицким! Во всем, во всем она виновата!
И пани Ляттер снова повернулась к Мадзе.
— Ты знаешь, — сказала она, — после пасхи панна Говард больше не будет у нас работать. Она сама заявила мне об этом, и я ее не задерживаю. Ах, да ты ждешь, чтобы я подписала письма ксендзам? Если бы я хоть недельку могла не думать о делах, я бы выздоровела.
— Вы плохо себя чувствуете? — робко спросила Мадзя.
Но тут произошло нечто совершенно неожиданное. Пани Ляттер свысока посмотрела на Мадзю и, протянув ей письма, сказала оскорбленным начальническим тоном:
— Будь добра, заадресуй и сейчас же отошли с кем-нибудь из прислуги. У нас уже мало времени.
Мадзя вышла от нее встревоженная, не решаясь даже заговорить с кем-нибудь о необычном поведении начальницы.
Дня за два до начала каникул лицо пансиона изменилось. Некоторые пансионерки, жившие далеко, уже уехали, в том числе и Маня Левинская, которая отправилась к своей бабушке в Житомир. Занятия проводились нерегулярно. Кое-кто из учителей не являлся на уроки, по вечерам занятий почти не было, и пансионерки, сидя в освещенных классах, читали романы.
В этот вечер хозяйка пансиона, панна Марта, увидев Мадзю, которая прохаживалась по коридору, кивнула ей пальцем.
— Зайдите ко мне, панночка, с черного хода, — шепнула она Мадзе. — У меня замечательные сливки и есть что порассказать вам.
Когда Мадзя, послав в третий класс взамен себя одну из шестиклассниц, сбежала вниз и вошла в комнату панны Марты, она нашла накрытый столик, кофе на спиртовке, кувшинчик сливок и тарелку сухариков с глазурью.
— Ах, какая прелесть! — весело воскликнула она. — Я так проголодалась!
Хозяйка сложила руки и подняла глаза к небу.
— Да, да, — тихо произнесла она, — сейчас здесь все голодны. Сегодня дети очень жаловались на обед, но я-то здесь при чем? Денег нет.
— Денег? — переспросила Мадзя.
— Ах, панна Магдалена, светопреставление наступает, все вверх дном пошло! — вздыхала хозяйка, наливая кофе. — Никому бы я этого не сказала, а вам скажу. Если мы заплатим одним только учителям, — а сделать это не сегодня-завтра придется, — у нас не останется денег на обед. А тут и домовладелец требует за помещение, скажу вам прямо: грозится. Не человек, идол…
— Что это так вдруг? — удивилась Мадзя.
— И вовсе не вдруг, ангелочек вы мой, душечка! Что, хороши сливки? Не вдруг, если Элене мать дала несколько сот рублей, а пану Казимежу тысячу с лишком! Я бы никому этого не сказала, но с пансионом так нельзя делать. Либо дети, либо пансион. Ах, какое счастье, что у меня нет детей!
Мадзя машинально пила кофе, аппетит у нее пропал.
— Я вас плохо понимаю, — прошептала она.
— Сейчас я вам все растолкую, — прервала ее панна Марта. — А что, хороши сухарики? Эленка не может работать, ей замуж надо за богатенького, мать из нее барыню воспитала, что ж, на тебе, Элюня, пару сотенок, езжай за границу, лови пана Сольского! Казик распутничал тут девять месяцев, бежать ему надо из Варшавы, на тебе, Казик, тысячу с хвостиком, потому и ты большой барин. Хлоп, хлоп, направо и налево и — нет денег за помещение!
Мадзя, держа в руках сухарик, задумалась.
— Странно, — прошептала она.
— Что? — спросила панна Марта.
— Вы говорите то же, что Малиновская.
— А вы откуда знаете? — с любопытством спросила хозяйка, наклоняясь к Мадзе.
— Я у нее была.
— Ах, вот оно что! И вы, панночка, были? Так, так, всякий должен о себе подумать. Мадам Мелин тоже была, и панна Жаннета завтра должна пойти.
— К Малиновской? Зачем? — воскликнула Мадзя.
— За тем же, за чем мы все ходили.
— Вы тоже?
— А что, я хуже других? — возмутилась панна Марта. — Пани Ляттер вот-вот обанкротится, все вы спасаетесь, почему же я должна оставаться без куска хлеба? Ведь я верой и правдой служила, да не только пансионеркам, а и панне Элене и пану Казимежу. За что же мне погибать?
— Но я с панной Говард давно была у Малиновской и совсем не просила у нее места, — оправдывалась оскорбленная Мадзя.
— Да? Ну тогда ступайте к ней завтра же и просите. Так нельзя. Там уже записалось человек тридцать в классные дамы и человека четыре — на место хозяйки.
Мадзя уронила сухарик, отодвинула чашку с недопитым кофе и, скрестив руки, сказала:
— Боже, боже! Что же это вы делаете? Ведь вы убиваете пани Ляттер!
— Тише, тише! — успокаивала ее панна Марта. — Убиваем! Нет, не мы ее убиваем, а она сама себя погубила. Господи боже мой, имея такие доходы, за пятнадцать — двадцать лет можно было отложить про черный день. А она все тратила на дом, на шик, на детей. Да один пан Казимеж стоил ей добрых пятнадцать тысяч. Все сожрал, вот теперь и нет ничего.
— Откуда вы знаете, что нет ничего?
— Откуда? Да я все знаю, на то я и хозяйка! Я надеялась, что мы хоть за помещение заплатим и протянем кое-как до праздников, какое там! В кассе пусто, так что пани посылала меня вчера туда, напротив, к Шлямштейну.
— Кто это?
— Ростовщик, панночка, ростовщик! — тряся руками, говорила панна Марта. — Но и он уже не хочет давать. Как попрошайку встретил меня. Когда вам, говорит, было хорошо, так вы с Фишманом имели дело, ну, и сейчас к Фишману ступайте. Я, понятное дело, хлопнула дверью у мерзавца перед носом; но только мне тут же пришло в голову, что пани начальница уже не первый день по ростовщикам ходит. А Згерскому мы разве не должны пять тысяч? Ого-го! Он даже условие написал, что вся мебель пани начальницы, все парты, шкафы, классные доски — все его.
— Это Згерский-то? — спросила Мадзя.
— Он самый! Ну и дока! С одной моей знакомой — у нее модная лавка — за тысячу рублей получает полтораста годовых; другой — у нее деревенская лавка — занял полтысячи, а годовых берет сто! Иисусик! Тоже заработок себе придумал, дает в долг только бабам, у кого свое дело есть, они, говорит, самые надежные плательщики. И верно! Баба недоспит, недоест, а проценты заплатит, да вдобавок за ней или за ее дочками и приударить можно. Шельмы мужики, верно говорит панна Говард.
Мадзя смотрела в окно и думала.
— У пани Ляттер, — сказала она, — временные затруднения. После каникул…
— Что после каникул? — прервала ее хозяйка. — После каникул у нас может не остаться ни одной ученицы.
— Да, если им кое-кто станет нашептывать, — отрезала Мадзя, испытующе поглядев на экономку.
Панна Марта рассердилась, но ответила Мадзе, не повышая голоса:
— Ей-ей, панночка, у вас нет ни глаз, ни ушей! Сколько девочек выбыло у нас в этом году, а ведь им никто ничего не нашептывал. Пансион потерял свою славу — вот в чем все дело. Для одних он слишком дорог, для других плохо поставлен. Вы думаете, скандал с Иоасей или с Дембицким послужил пансиону на пользу?
— В этом панна Говард виновата.
— Басни! — махнув рукой, возразила хозяйка. — С Иоасей пан Казимеж виноват, а с Дембицким — панна Элена, она ведь с ним поругалась. Дети, дети сделали все! Избалованные, изнеженные, а пани Ляттер не может справиться с ними. Нельзя было разрешать сыну шашни заводить с классной дамой, а Иоасю, как вернулась ночью в пансион, так сразу и надо было уволить. Надрала бы пани начальница вовремя уши Эленке за Дембицкого, а не косилась бы на него, так и он не ушел бы. Ну, не грех ли? Такой был учитель…
Мадзя поднялась со стула.
— Так вот как! — сверкая глазами, сказала она. — Стало быть, хорошая, умная женщина должна погибать только потому, что она споткнулась? Вы только посчитайте, скольким людям она дает работу! Ну хотя бы вот нам с вами…
Панна Марта подбоченилась.
— Сразу видно, какая вы, панночка, отсталая! Хо-хо! Правильно говорит панна Говард. Что это пани начальница милость нам оказывает, что платит за тяжелый труд? — рассуждала она, размахивая рукой. — А себе она сколько платила? Вы получаете пятнадцать рублей за восемь часов, я пятнадцать за целый день, а пани начальница получала триста, пятьсот и даже шестьсот рублей в месяц чистоганом. А много она за эти деньги потрудилась? Столько, сколько вы или я?
— Но ведь это ее пансион.
— Ну, и что же? А разве у вас не может быть пансиона? И разве нет таких начальниц, которые днем учат детей, а ночью чинят себе башмаки и платья? Что же это, классные дамы, да хоть бы и я — крепостные, а начальница — наша помещица? Почему это она должна получать больше, чем все мы вместе? А если она, при таких-то доходах, вот-вот обанкротится, так я еще должна плакать о ней? Я женщина такая же, как и она: у меня тоже могли быть дети, и я тоже сумела бы сидеть в бархатных креслах. Равенство так равенство!
— Вы горячитесь, — прервала ее Мадзя.
— Нет, панночка, — уже спокойнее сказала хозяйка. — Только сердце у меня болит, глядя на такую несправедливость. Я вон всю кожу себе с рук содрала, учительницы грудь себе надрывают, ничего-то у нас нет, и никто нас не жалеет. А пани начальница тысячи тратит в год, губит пансион, не думает о том, что с нами будет, и мы же не имеем права подумать о себе? Ах, панночка, не откладывайте лучше дела в долгий ящик да сходите к Малиновской, а то, неровен час, останетесь и без своего жалованьишка.
— Боже мой, боже мой! — проговорила Мадзя как бы про себя. — Сколько она воспитала учительниц, так хорошо они зарабатывают, столько ее учениц замуж повыходили за богатых, столько их при больших деньгах, и никто ей не поможет…
— Все они пани Ляттер платили за ученье, — прервала ее панна Марта. — Да и как они могут помочь ей: складчину устроить, что ли? Да и не все такие, как панна Сольская, которой ничего не стоит дать шесть тысяч. Нам никто и шести злотых не даст.
Видя, что Мадзя хочет уходить, хозяйка схватила ее за руку.
— Только, панночка, — сказала она Мадзе, — никому ни слова не скажете?
— Кому же я могу сказать, дорогая панна Марта? — ответила Мадзя, пожав плечами, и простилась с хозяйкой.
«Как страшен мир! — думала она, поднимаясь наверх. — Пока у человека деньги, все падают перед ним ниц, но стоит ему обеднеть, и в него бросают каменья!»
Разговор с панной Мартой произвел на нее огромное впечатление. Она не хотела этому верить, однако за какой-нибудь час пани Ляттер упала в ее глазах. До сих пор она казалась ей полубожеством, владычицей, исполненной мудрости и таинственного величия; а сегодня пелена спала у Мадзи с глаз, и она увидела женщину, обыкновенную женщину, такую же, как панна Малиновская, даже как панна Марта, только более несчастную, чем они.
Вместо страха перед начальницей появилось сочувствие к ней и жалость. Представив себе пани Ляттер лежащей на диване, Мадзя силилась отгадать, о чем может думать женщина, которая трепещет за судьбу своих детей и не знает, чем накормить завтра учениц.
«Я должна спасти ее! — сказала себе Мадзя. — Надо написать Аде».
Но тут ее взяло сомнение. Во-первых, Ада уже одолжила пани Ляттер шесть тысяч, о чем было известно даже в пансионе. Во-вторых, еще перед рождеством она выражала опасение, как бы брат ее не влюбился в Элену, и сегодня, когда так оно и вышло, как она думала, — а разговоры об этом тоже шли в пансионе, — Ада могла утратить дружеские чувства и к Элене и к ее матери.
— Да, да! — прошептала Мадзя. — Ада недовольна; это видно по ее письмам.
Письма панны Сольской к Мадзе были краткими, писала она редко, и, хотя таилась, в письмах ее чувствовалась горечь и неприязнь к Эленке.
«Элена играет сердцами», — писала Ада в одном из писем. «Она кокетничает напропалую со всеми мужчинами», — писала Ада в другом письме. А в последнем, полученном две недели назад, Мадзя прочла следующие строки: «Иногда я с отчаянием думаю о том, что Стефан не будет счастлив».
«Нет, при таких обстоятельствах не стоит просить помощи у панны Сольской».
И вдруг Мадзе пришло в голову, что опекуном Эленки и ее семьи, естественно, является сам пан Сольский.
«Если он любит Эленку и хочет на ней жениться, — говорила она себе, — то не допустит ее мать до банкротства. Нет, он даже обидится, если я ему не напишу».
Она хотела уже сесть за письмо Сольскому, но испугалась собственной дерзости.
— Боже, я просто неисправимая дура! — прошептала она. — Как можно выдавать тайны пани Ляттер и искать для нее защиты у человека, которого я видела раз в жизни?
«Дембицкий! — осенило ее, и она, как наяву, увидела апатичное лицо и голубые глаза математика. — Он меня не выдаст, он посоветует, он все уладит отличнейшим образом. Ну конечно! Он ведь друг Сольского, его библиотекарь, живет у Сольских в доме».
Но Дембицкого по вине Эленки чуть ли не выгнали из пансиона, и пани Ляттер даже не извинилась перед ним. Как быть, если он ответит, что ему нет дела до пани Ляттер?
«Нет, он этого не скажет и, если может спасти несчастную женщину, не станет губить ее».
Мадзя всю ночь пролежала как в бреду; в мыслях она то разговаривала с Дембицким и спорила с ним, то ей представлялось, что его нет в Варшаве. Это была мучительная ночь, особенно когда стало светать: Мадзя ежеминутно смотрела на часы, она хотела с утра сбегать к Дембицкому и рассказать ему обо всем, что творится в пансионе.
Но утром Мадзе нельзя было уйти из пансиона, а перед обедом на нее напал такой страх, что она хотела даже совсем отказаться от своего намерения. Однако после обеда она решилась и спустилась вниз в квартиру пани Ляттер.
В передней она встретила Станислава.
— Пани начальница у себя? — спросила она лакея.
И опять ее охватила тревога.
— У пани какой-то гость, — ответил Станислав, пристально глядя на Мадзю.
— Я хотела сказать пани начальнице, что схожу в город. Куплю себе вуаль, — краснея, сказала Мадзя.
— Идите, панночка, я сам скажу пани начальнице. Это важный гость, да и пока он уйдет, три раза можно обернуться.
— Ну, раз так, то я не пойду, — ответила Мадзя, сама не зная, почему ей не хочется идти и отчего ее снова охватил страх.
В тот день Мадзя и в самом деле никуда не ходила, а тут еще у нее голова разболелась.
— Что мне до всего этого? — шептала она. — Зачем мне лезть в чужие дела? — Но в следующую минуту к ней снова возвращалась упорная мысль о том, что она должна пойти к Дембицкому, потому что только он может спасти начальницу.
Каким образом и на каком основании? — об этом она не думала.
Глава двадцать пятая
Изгнанники возвращаются
В это время в квартире пани Ляттер шел серьезный разговор.
За полчаса до обеда Станислав вручил пани Ляттер письмо, доставленное посыльным, который ждал ответа. Пани Ляттер взглянула на адрес, почерк показался ей незнакомым. Медленно вскрыла она письмо и прочла несколько слов на французском языке:
«Приехал сегодня; прошу позволения поговорить по известному делу. Арнольд».
— Посыльному прикажете подождать? — спросил Станислав.
— Я позвоню, — ответила пани Ляттер.
Она еще раз перечла письмо и сказала певучим голосом:
— Так, так, так! Вот и он! Мне только его недоставало!
И взору ее представился человек с физиономией пьяницы, в запятнанной, рваной одежде. Таким она видела его однажды на улице в Варшаве и таким уже много лет представляла себе своего второго мужа. Иначе и быть не могло. Ее второй муж, когда-то красивый, как Аполлон, отличался робостью. Он был так робок, что и предложение сделать не сумел, все два года совместной жизни держался с нею как лакей, довел ее до разорения, во всяком случае, ничего не сделал, чтобы предотвратить его. Когда на третьем году супружеской жизни она как-то бросила, рассердясь, что он у нее на иждивении и что она в любую минуту имеет право выгнать его, он не обиделся, просто уехал, оставив ей неоплаченные долги.
Это был человек, которого пани Ляттер ненавидела всей душой. Почему он тогда не возмутился? Почему наконец не попросил прощения? А если не умел ни возмущаться, ни просить прощения, то почему бросил ее и пятнадцать лет не давал о себе знать.
«Стало быть, — думала пани Ляттер, — он либо уже мертв, либо попал в тюрьму, либо совсем спился с кругу». Человек, которого она так презирала, не мог сделать иной карьеры. В мрачных виденьях возвращение мужа не представлялось пани Ляттер совершенно невероятным. Почему судьба должна щадить ее и уберечь от этого, самого страшного несчастья? «Он может не вернуться, но может и вернуться, — говорила она себе. — Но если он вернется, то, наверно, презренным нищим, которого придется прятать от людских глаз и от собственных детей».
Иногда, в минуту упадка сил, ей казалось, что, если изгнанный муж вернется, она со стыда может в приступе ярости лишить себя жизни. Но вот пришла эта минута, и пани Ляттер, вместо того чтобы оцепенеть от ужаса, стряхнула с себя апатию. Энергическим шагом направилась она в спальню, выпила рюмку вина и на полученном письме написала одно слово: «Жду». Вложив письмо в конверт и написав адрес: «Мосье Арнольду», она велела отдать его посыльному.
Затем она села в кресло и, играя костяным ножом, устремила взгляд на дверь, спокойно ожидая, когда между портьерами покажутся лохмотья, одутловатое лицо и слезящиеся глаза человека, который когда-то встретился ей на улице и на которого должен быть похож ее муж.
Если бы у нее спросили, долго ли она ждала — час или несколько минут, — она не смогла бы ответить. Не слышала она также, как кто-то вошел в переднюю, постучался в дверь кабинета и, не дождавшись ответа, сам отворил ее. Пани Ляттер помнила только, что между портьерами действительно показалась какая-то тень и приблизилась к письменному столу. Пани Ляттер не смотрела пришельцу в лицо, и все же она была уверена, что перед нею стоит пьяный оборванец. Ей даже показалось, что она слышит запах водки.
— Чего же наконец вы от меня хотите? — спросила она по-французски.
— Так вот как встречаете вы меня, Каролина, — ответил звучный, как орган, голос.
Пани Ляттер с трепетом подняла голову. В двух шагах от нее стоял необыкновенно красивый мужчина: брюнет, среднего роста, с благородными чертами лица и матовой кожей. У него были черные усики и темные глаза, о которых трудно было сказать, что в них более пленительно: выражение меланхолии или нежности.
На вид ему можно было дать лет тридцать с небольшим, одет он был безукоризненно и на пальце левой руки носил перстень с крупным брильянтом.
Пани Ляттер смотрела на него в изумлении: никаких признаков нищеты или падения.
«Ах, вот оно что! — подумала она. — Так он из мошенников-франтов. Шулер или вор, который орудует в светских салонах. Но он совсем не изменился».
— Позвольте узнать, что вам угодно? — повторила она свой вопрос.
На красивом лице гостя изобразилось смешанное чувство волнения и легкого удивления.
— Каролина, — продолжал он по-французски, — я не претендую и не хочу претендовать на ваши дружеские чувства, но все же я для вас… ну, хотя бы… старый знакомый. Кажется, даже этот каменный Сократ встретил бы меня иначе, даже этот стол, это кресло… Да и портреты детей, — прибавил он, с улыбкой глядя на стену.
Пани Ляттер в гневе закусила губы.
— Дети, — сказала она, — и даже стол с креслом принадлежали моему первому мужу. Это очень далекие ваши знакомые, — прибавила она с ударением.
Лицо гостя покрылось темным румянцем.
— Хорошо! — сказал он, переменив тон. — Вы сразу хотите стать на официальную почву. Прекрасно! Позвольте все же присесть…
Он сел в кресло, от которого пани Ляттер с отвращением отодвинулась на другой конец дивана.
— Два месяца назад, — продолжал гость, — вы получили от меня письмо из Вашингтона, написанное в декабре прошлого года.
— Я ничего не получала.
— Ничего? — удивился гость.
— Ничего и никогда.
— Никогда? Но ведь я писал вам и в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году из города Ричмонда в штате Кентукки.
Пани Ляттер молчала.
— Ничего не понимаю, — в замешательстве произнес гость. — Правда, я сейчас не Евгений Арнольд Ляттер, а коротко Евгений Арнольд, но это не могло привести к недоразумению.
— Ах, так вы переменили фамилию! — воскликнула пани Ляттер со злобным смехом, ударив рукою о подлокотник. — Это дает основание думать, что вы не теряли времени даром…
Гость уставился на нее в изумлении.
— Разве вы слышали что-нибудь обо мне?
— Ничего не слышала, — жестко сказала она. — Но я знаю, по какой плоскости катятся слабые характеры…
Гость покраснел, на этот раз от негодования.
— Позвольте же мне коротко объяснить вам…
Пани Ляттер играла лентой платья.
— Как вам известно, я всегда был робок: в лицее, в университете. Когда я приехал в эту страну как гувернер, мой несчастный недостаток усилился, когда же вы… оказали мне честь и вышли за меня замуж, он почти перешел в болезнь…
— Что, однако, не помешало вам ухаживать…
— Вы имеете в виду гувернантку из Гренобля, но я за нею не ухаживал, я только помогал ей как землячке. Не будем говорить о ней… Итак, когда вы окончательно выгнали меня, я уехал в Германию, думая стать там гувернером. Однако мне посоветовали переехать на жительство в Америку, что я и сделал. — С минуту он помолчал. — Там я попал на гражданскую войну и с горя записался в северную армию под именем Евгения Арнольда. Я переменил имя из опасения замарать его, настолько я был уверен, что при моей робости, если тотчас не погибну, то или убегу с первого же сражения, или буду расстрелян за дезертирство. Однако вскоре я убедился, что робость и трусость — вещи разные. Короче говоря, я кончил кампанию в чине майора, получил от правительства триста долларов пенсии, от боевых друзей этот вот перстень и, — что меня больше всего удивило, — я, когда-то только исполнявший приказы всех, даже собственных учеников, сам научился приказывать. Поскольку новая фамилия сослужила мне такую службу, я оставил ее.
— Назидательная история, — произнесла пани Ляттер. — Я иное пророчила вам.
— Можно узнать? — спросил он с любопытством.
— Что вы будете играть в карты.
Гость рассмеялся.
— Я карт не беру в руки.
— Да, но когда-то играли каждый вечер.
— Ах, здесь? Простите, но я хаживал на вист к знакомым только для того, чтобы… не сидеть дома.
— Однако это стоило немалых денег.
— Ну, не таких уж больших. Сколько же я проиграл за два месяца?.. Каких-нибудь десять рублей.
— Вы оставили долги.
Гость вскочил с кресла.
— Я давно готов уплатить их. Но откуда вы о них знаете?
— Мне пришлось выкупить ваши векселя.
— Сударыня! — воскликнул он, ударив себя по лбу. — Я про то и не подумал! Но это не были карточные долги. Один раз я поручился за земляка. В другой раз надо было заплатить за гувернантку из Гренобля и отослать ее во Францию, а в третий раз я занял на дорогу, будучи уверен, что через полгода пришлю из Германии деньги. Судьба распорядилась иначе, но я верну долг хоть сегодня, я готов это сделать. Он не составляет и тысячи рублей.
— Восемьсот, — прервала его пани Ляттер.
— Векселя у вас? — спросил гость.
— Я порвала их.
— Это ничего не значит. Даже если их нет, с меня достаточно вашего слова, что они не в чужих руках.
Наступила продолжительная пауза. Вид у гостя был озабоченный, как у человека, который должен начать разговор на щекотливую тему; пани Ляттер погрузилась в задумчивость. В душе ее зрел переворот.
«Он вернет мне восемьсот рублей, — думала она. — Если он не лжет, то человек он вполне приличный. Но ведь он никогда не лгал. Гувернантки он не обольщал, в карты не играл, тогда… почему же мы разошлись? И почему бы нам не помириться? Почему?»
Она очнулась и, мягко глядя на своего экс-супруга, сказала:
— Предположим, все, что вы говорили, правда…
Гость выпрямился, глаза его сверкнули гневом.
— Позвольте, сударыня, — прервал он ее твердым голосом, — каким тоном вы говорите? Никто не имеет права сомневаться в моих словах.
Пани Ляттер удивил, даже испугал этот взрыв негодования, которому могучий голос придал необыкновенную силу.
«Почему он тогда так не разговаривал? Откуда у него этот голос?» — пронеслось в ее уме.
— Я не хочу вас обидеть, — сказала пани Ляттер, — но… вы должны сознаться, что между нами остались старые и неприятные счеты.
— Какие? Я все оплачу… Восемьсот рублей сегодня, остальные через месяц.
— Есть счеты моральные…
Гость посмотрел на нее с удивлением. Пани Ляттер в душе должна была сознаться, что ей не случалось видеть взгляда, в котором выражался бы такой ум, такая сила и что-то еще такое, чего она боялась.
— Моральные счеты между нами? — повторил гость. — И это я виноват перед вами?
— Вы, сударь, бросили меня, — прервала она в возбуждении, — не дав никаких объяснений.
Неукротимый гнев выражало лицо гостя, отчего оно показалось пани Ляттер еще красивей.
— Как же так? — сказал он. — Вы все эти несчастные годы нашей совместной жизни обращались со мной как с собакой, как… помещица с гувернером, и вы толкуете мне, что я бросил вас? Вся моя вина заключалась в том, что я боготворил вас, что я видел в вас не только любимую женщину, но и знатную представительницу варварского народа, которая унизилась до того, что вышла замуж за нищего эмигранта. Но в последний год, особенно во время последней сцены, когда я боялся, что вы прикажете прислуге избить меня, во время этой последней сцены — я излечился. Сегодня я постигнул вас: вы дочь скифских женщин, которые всегда повелевали, всегда приказывали и которым следовало рождаться мужчинами. Я же был представителем цивилизованного народа и, несмотря на любовь к вам, несмотря на уважение к вам как к женщине, несмотря на робость, я не мог дольше оставаться у вас в роли раба. Все оказалось к лучшему. Вы нашли себе дело, которое дало вам возможность удовлетворить властолюбивые стремленья, принесло вам имя и состояние, а я человек свободный… Раз уж мы не подходили друг другу, самое лучшее, что вам оставалось сделать, это выгнать меня… О, это было сделано весьма решительно!
— Супружеские ссоры не могут разорвать узы, которые налагает таинство брака, — опустив глаза, тихо промолвила пани Ляттер.
Гость пожал плечами.
— Вы даже не подумали о том, что я с детьми могла впасть в нищету, — прибавила она.
— Дети… и даже кресло с письменным столом принадлежат вашему первому мужу, — сухо возразил он. — Вы сами, сударыня, полчаса назад изволили мне это сказать… этим мы и будем руководствоваться. Что же касается вашего благополучия, то я был спокоен за вас. В тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году я встретил в Ричмонде вашу старую горничную, Анелю, так, кажется, ее звали. Она вышла замуж за чулочного фабриканта. От нее я узнал, что вы основали пансион, что делаете состояние, что Казик и Эленка получили прекрасное воспитание. Я был несколько удивлен, когда узнал о пансионе; зная, однако, насколько вы энергичны, я не сомневался в том, что все у вас пойдет прекрасно. Год назад это подтвердил пан Сля… Сляский, — там его зовут Сляде, потому что никто не выговорил бы его фамилии, — старый ваш сосед по Норову. Он сказал мне, что вы составили состояние, что из Эленки выросла красавица, а Казик обещает стать гением. От этих новостей угасли последние сожаления, которые могли сохраниться в моей душе. Я понял, что если бы не уехал тогда, то мог бы стать помехой для вас и ваших детей на пути к благополучию. И сегодня я утверждаю, что как ни тяжело было мне пережить этот удар, однако всем нам разлука пошла на пользу. И в материальном и в нравственном отношении все мы выиграли. Перст божий направляет людей на путь истинный.
Слушая эти речи, пани Ляттер чувствовала, что в ее сердце потухает прежняя ненависть к мужу и место ее занимает беспокойство.
«Это благородный человек, — подумала она, — но зачем он ко мне приехал?»
Глава двадцать шестая
Изгнанника удерживают, но он уходит
Гость морщил и потирал лоб с явным замешательством.
— Какие же у тебя намерения? — краснея, робко спросила пани Ляттер. Экс-супруг посмотрел на нее с удивлением. За минуту до этого она называла его «сударем», а сейчас обращается на «ты»…
— Так вы не получили моего декабрьского письма? — спросил он.
— Ты можешь сейчас рассказать мне его содержание.
— Ах, да. Что ж, так и придется сделать, — ответил гость и машинально достал портсигар.
— Ты хочешь курить? — спросила пани Ляттер почти смиренно.
— Нет, нет! — сказал он. — Жаль, что мое письмо пропало.
— Разве в нем были какие-нибудь документы?
Гость не ответил. Он опять потирал лоб.
— Вы не знаете, — сказал он вдруг. — У меня сын… Ему десять лет, это очень красивый и хороший мальчик. Прекрасный мальчик!
У панк Ляттер потемнело в глазах.
— Зовут его Генриком, — продолжал гость. — Когда он задумывается, у него такой печальный взгляд, что я порой трепещу за него: откуда у ребенка эта печаль и что она сулит? Но это минутная печаль. Вообще же он веселый мальчик. Ах, каким он умеет быть веселым! — прибавил гость, глядя на пани Ляттер.
— Мне будет приятно обнять твоего сына, — ответила она сдавленным голосом. — Жаль, что ты не привел его.
— Из Вашингтона? — удивился гость. — Он ведь остался с матерью.
Пани Ляттер побледнела.
— В этом, сударыня, и кроется причина моего появления здесь…
Однако ему трудно было приступить к делу: он ерзал на стуле и явно опять отошел от главного предмета разговора.
— Я, видите ли, один из главных агентов завода сельскохозяйственных машин и орудий Вуда. До сих пор я ездил по Америке, но в этом году, желая побеседовать с вами, взял на себя комиссию в России. Дела настолько срочные, что завтра я должен уехать, но через месяц я вернусь и побуду здесь подольше. А тем временем мой адвокат поможет вам уладить все формальности…
— Я тебя не понимаю… — сжимая подлокотник, прошептала пани Ляттер.
— Все это пустяки, как женщина умная, вы можете и даже обязаны пойти на это после того, что произошло между нами… Речь идет о том, чтобы вы со своей стороны подали в католическую консисторию прошение о разводе…
Пани Ляттер смотрела на него в остолбенении.
— Так ты хочешь жениться при живой жене? И я должна оказать тебе в этом содействие? Оправдались мои предчувствия! После всяких героических историй мы в конце концов дошли все-таки до преступления…
Гость снова вскипел.
— Позвольте! Должен вам напомнить, что я кальвинист, а мы венчались с вами только в католической церкви; может, я ошибаюсь, не знаю, — я еще не говорил об этом с адвокатами, — но так ли уж важен этот брак для моей церкви? Далее. Вы выгнали меня из дому, что перед судом совести равносильно разводу, особенно если принять во внимание, что после этого мы много лет жили розно. И наконец, сударыня, если бы я был менее щепетилен, то в Америке нашел бы возможность вступить в законный брак, не обращаясь к вам.
— Тогда зачем же мне просить консисторию о разводе и, может быть, даже нести расходы? — сверкая глазами, воскликнула пани Ляттер. — Возвращайся в свою Америку и стань законным двоеженцем. Женщина, которая подарила тебе сына, либо является жертвой обмана, либо…
Экс-супруг схватил ее за руку.
— Довольно! — сказал он.
Но пани Ляттер, чувствуя свое преимущество, продолжала со спокойной иронией:
— Да разве я хочу оскорбить ее? Я только говорю, что одно из двух: либо ты ее обманул, обвенчавшись с нею, либо она была твоей любовницей. Я буду очень рада, если ты подскажешь мне третью возможность.
Гость смирился.
— Прошу прощения, сударыня, есть вещи, которые представляются странными в Европе, но совершенно понятны в Америке. Моя жена… мать Генрися, — прибавил он, — во время войны ухаживала за ранеными и, несмотря на свои восемнадцать лет, а быть может, именно поэтому, была сторонницей крайней эмансипации. Благородная, высокообразованная девушка, поэтичная натура, она утверждала, что истинная любовь не требует формальностей. И когда я объяснился ей в любви и рассказал всю свою историю, она взяла меня за руку и в комнате, полной раненых солдат, их родственников и сестер милосердия, сказала: «Я люблю этого человека, беру его в мужья и буду верна ему». И она была верна мне.
— Счастливый человек, — прошипела пани Ляттер, — вы даже питаете приятные иллюзии…
Гость сделал вид, что не слышит, и продолжал, опустив голову:
— Но по мере того как подрастал наш сын, по мере того как росла привязанность ко мне его матери, ее все больше обуревали сомнения. В последние годы я часто заставал ее в слезах. Напрасно я спрашивал, что с нею? Она не отвечала. Видя, наконец, что я прихожу в отчаяние, она однажды сказала мне:
«Духи говорят мне, что, если я умру раньше твоей первой жены, не я, а она соединится с тобой после смерти. Но духи говорят также, что, если она освободит тебя от брачных уз, тогда после смерти ты будешь моим, даже если она переживет меня». Да, — прибавил гость, — я должен сказать вам, что моя жена спиритка и даже принадлежит к числу медиумов…
Пани Ляттер сидела, скрестив руки, и глаза ее пылали такой ненавистью, что гость посмотрел на нее с беспокойством.
— Что вы скажете об этом? — произнес он просительным тоном.
— Я? — переспросила она, словно очнувшись ото сна. — Послушай, Арнольд! Много лет ты жил с неизвестной мне женщиной, ласкал ее… У тебя от нее сын… Ей принадлежала твоя боевая слава, ей принадлежал твой труд, твое состояние. — Она задохнулась, но, переведя дыхание, продолжала: — Все это время я должна была нести бремя вдовства без всяких преимуществ этого положения. Несколько сот человек находились на моем попечении, мне пришлось воспитывать детей. Я боролась с людьми, со страхом за завтрашний день, порою с отчаянием, а вы в это время за мой счет наслаждались счастьем. Знаешь ли ты, что я сегодня имею за все мои труды? Двоих детей, которые еще только куют свою судьбу, и впереди банкротство! Полное банкротство! Я уже оттягиваю плату за помещение, и если бы сегодня продала пансион и отдала долги, не знаю, наверно, осталась бы без рубашки. И в такую минуту являешься ты, лишивший меня опоры, бросивший меня, и имеешь наглость говорить мне:
«Сударыня, одобрите мои действия по отношению к вам: ведь одной из моих подруг духи сказали, что она должна стать моей законной женой!» Не сошел ли ты с ума, Арнольд, что предлагаешь мне подобную вещь? Нет, я никогда не соглашусь на это, никогда! Даже если мои родные дети будут с голоду умирать у моих ног! — Она вскочила, сжимая кулаки: — Никогда! Слышишь? Никогда!
Заливаясь слезами, она несколько раз прошлась по кабинету. Однако постепенно она успокоилась и, утерев слезы, остановилась перед мужем.
— Ну? — коротко сказала она.
Гость посмотрел на часы и тоже встал. В эту минуту его подвижное лицо было спокойно.
— Я вижу, — сказал он, — вы больше возбуждены, чем можно было ожидать. И все же, ничего не поделаешь… Всяк по-своему прав. А теперь я предлагаю вам свое условие. Нас четверо: мой сын, Генрик, его мать, я и вы, сударыня. У меня очень небольшое состояние — двадцать тысяч долларов. Однако какое-то время я жил на ваш счет и потому в возмещение затрат верну вам пять тысяч долларов. Сейчас я пойду к адвокату и скажу ему, что он должен делать. Приблизительно через месяц я получу копию акта и вручу вам вашу часть денег. Разумеется, помимо платы за акт и тех восьмисот рублей, которые я вам должен.
— Ты… — прошипела пани Ляттер.
Но в это самое мгновение ей пришло в голову, что пять тысяч долларов по текущему курсу составляют семь с половиной тысяч рублей.
Гость небрежно махнул рукой, поклонился и вышел, не оглядываясь.
Пани Ляттер все смотрела, смотрела вслед ему, а когда в передней скрипнула дверь и на лестнице раздались шаги, залилась горькими слезами.
Через четверть часа она умыла лицо и, дыша местью, стала строить планы укрощения человека, который смел быть счастливым, когда она ненавидела его.
«Я его простила, а он предложил развод!.. Нищий, клятвопреступник, многоженец!.. О, как бы мне хотелось сейчас иметь огромное состояние! Я бы поехала туда, к ней, и сказала бы:
«Вы можете обвенчаться, совершить святотатство! Но пред лицом бога ты, женщина, всегда будешь только его любовницей, а твой сын внебрачным ребенком! Пред лицом бога вы никогда не будете мужем и женой, не соединитесь даже после смерти, ибо я… не освобождаю его от обета!»
Она очнулась, и ее самоё удивила эта бурная вспышка.
«В конце концов чего я сержусь? Мальчик ни в чем не виноват, разве только в том, что Арнольд его отец… А она, — я даже не знаю ее имени, — стоит своего соучастника. Я его выгнала, он нашел женщину под стать себе, я так и должна отнестись к их связи: не драматически, а с презрением.
Ах, если бы Сольский сделал наконец предложение Элене! Уж очень затянулась эта вулканическая страсть, о которой все кричат, компрометируя этим девушку. У меня были бы деньги, и от этого нищего я не взяла бы и тех восьмисот рублей, которые он мне должен. Я показала бы ему тогда на дверь, ведь, собственно, что у меня может быть общего с каким-то господином Арнольдом?»
Пани Ляттер вспомнила недавний разговор, сильный голос, игру лица Арнольда, неожиданные вспышки гнева и пришла к заключению, что этот человек не позволит унизить себя.
«Во всяком случае, — говорила она себе, — в этом месяце у меня есть верных восемьсот рублей, стало быть, сегодня я могу взять рублей шестьсот взаймы… Ах, нищий! Дает мне семь тысяч отступного, а сам ломаного гроша не стоит! Этих денег я, разумеется, ни за что не возьму!»
Она велела позвать панну Марту, и когда та вошла, спросила у нее:
— Так Шлямштейн отказывает?
— Да что такой… простите, пани, знает? Что он понимает? Сердится за то, что Фишман будто на нас зарабатывал, — с гримасой ответила хозяйка.
Пани Ляттер задумалась.
— Фишман? Вы уже второй раз мне о нем говорите. Я не знаю никакого Фишмана. Уже не тот ли это, что масло нам привозит?
— Нет, пани. Масло привозит Берек, а Фишман — это капиталист. Я даже знаю, где он живет…
— Надо завтра привести его сюда, — сказала пани Ляттер, глядя в окно. — В конце четверти всегда недобор. Но через месяц деньги будут.
Она кивнула головой, давая понять хозяйке, что та может уйти, и снова лихорадочно заходила по кабинету. Она сама себе улыбалась, чувствуя, что недавняя вспышка вызвала в ее душе новый прилив энергии.
— Не сдамся! Не сдамся! — повторяла она, сжимая кулаки.
Она не думала о том, надолго ли хватит этого нового прилива энергии и — не последний ли это порыв?
Когда панна Марта вышла из кабинета, в конце коридора ее догнал Станислав. Войдя к ней в комнату, он таинственно запер за собой дверь, затем вынул кошелек и достал из него золотую монету в десять марок.
— Видали? — сказал он. — Нет, вы только отгадайте, от кого я получил этот дукат. Вот это пан так пан! Случались у нас такие, что рублевку давали, но такого еще не бывало!
— И в самом деле! — воскликнула хозяйка, у которой при виде золота сверкнули глаза. — Важная штука! Боже мой, нынче таких и не увидишь, а помню, еще при покойнице матушке…
— Подумаешь, штука! Нет, вы скажите, что это за пан дал мне ее? Да если бы я вам сказал, вы бы, клянусь богом, умерли!
— Ишь какой, изо всего секрет делает! У меня небось все выведает, что на сердце лежит, а от самого словечка не добьешься. Ну, кто бы еще мог дать дукат, если не пан Сольский! Наверно, приехал делать панночке предложение… Слава богу! — сказала она, подняв руки и устремив глаза к небу.
Но, увидев невозмутимую физиономию лакея, смешалась.
— Ну, Станислав, говорите сейчас же или убирайтесь вон!
— Не всякий решился бы такое рассказать, — ответил он. — Смотрите же, вам одной я открою все, упаси бог, если…
— Да вы что, с ума сошли! Ну, так кто же это был?
— Покойник пан…
— Во имя отца и сына! Какой покойник?
— Покойник Ляттер.
— Клянусь богом, он совсем ума решился! — прошептала хозяйка, впившись глазами в лицо Станислава. — Да разве вы его знали?
— Не знал, но кое-что слышал, о чем он с пани толковал. Понять-то я немного понял, они больше по-французски…
— Неужто вы что-нибудь понимаете?
— Да, ведь столько лет в пансионе… Не все я слышал, не много понял, но доподлинно знаю, что это был муж, пан Ляттер. Давно доходили до меня толки, что он еще бродит где-то по свету, но не думал я, что у него карман набит… Бросить золотой, это не всякий может…
— Благодарение создателю! — вздохнула панна Марта. — Всегда я молилась за нашу пани и знала, что она не пропадет…
— Гм! Гм! — пробормотал Станислав. — А я ничего хорошего в этом не вижу. Сперва они ссорились, пани даже сказала что-то насчет преступления, потом, когда он ушел, страх как плакала, да и… Нет, не к добру это, когда приходит человек, которого все считали покойником. Быть беде.
От крайнего оптимизма панна Марта очень легко переходила к крайнему пессимизму. И сейчас она скрестила руки на груди и воскликнула:
— А-а-а! Так я и знала! Какой это муж, если его не было, не было, а потом он взял да и вынырнул как из-под земли? Уж если они разошлись и пани пришлось открыть пансион, стало быть, не было у них согласия, и если он вернулся сейчас, да еще богатый…
— А какой красавец! Хо-хо! С виду куда моложе нашей!
— Ах, так вот оно в чем заковыка! — прервала его панна Марта. — Молодой, красивый муж, а жена старше его… Да, это худо! Бедная жена надорвалась в работе, а он красавец и богач! Прохвосты эти мужчины!
— Только, панна Марта, никому ни слова, а то как бы и мне не было худо! — пригрозил ей пальцем Станислав.
Он с торжествующим видом собрался уходить, но тут панна Марта, которую рассердило это предостережение, схватила его за плечи и вытолкала вон.
Через четверть часа панна Марта, как кошка, прокралась наверх. Она искала Мадзю, но вместо Мадзи наткнулась на панну Говард; схватив учительницу за руку, она затащила ее в пустой класс и зашептала:
— Знаете, что случилось? Только поклянитесь, что никому не скажете! — прибавила она, поднимая вверх палец. — Ляттер вернулся!
— Какой Ляттер?
— Ляттер, муж начальницы.
— Да ведь он давно умер.
— Давно, давно, он в тюрьме сидел.
— Что? Что?
— Он в тюрьме был, — прошептала панна Марта. — А какой красавец! Ах, панна Клара, как бог, как Наполион!
— Какой Наполеон?
— Ну, тот, который бог красоты… А какой богач! Станиславу дал два… да нет, что я говорю, — три, а может, и больше золотых по десять марок. Миллионер!
— Откуда он взял их? — пожимая плечами, спросила панна Говард.
— Да за них, верно, и в тюрьме сидел.
— Он здесь?
— Пошел в полицию, но он вернется.
— И будет ночевать здесь? — понизив голос, допытывалась панна Говард.
— Да, уж если у него здесь жена, так в гостинице ночевать не будет.
Панна Говард схватилась за голову.
— Я сейчас же уйду отсюда! Красавец мужчина, сидел в тюрьме и хочет здесь ночевать! Нет, ни за что на свете…
— Помилуйте, панна Клара! — умоляла перепуганная хозяйка. — Что вы делаете? Я же сказала вам под большим секретом, это же такая тайна, страшно подумать!
— А мне до этого какое дело? — рассвирепела панна Говард. — Красавец и… сидел в тюрьме. Хороша была бы я завтра! Ведь такой человек способен на все.
— Погодите, панна Клара, погодите! — шептала хозяйка. — Так и быть, я вам все открою. Он не будет здесь ночевать, он ненавидит пани Ляттер. Не успел прийти, как они тут же поссорились, и пани начальница плакала навзрыд. Ничего у них не выйдет, она его на порог не пустит. Они, может, никогда уж и не увидятся…
Панна Говард затрясла головой.
— Ну, — сказала она, — так надо ли женщинам выходить замуж? И зачем ей это понадобилось? Столько лет труда и рабства! Столько лет прожить без мужа, а вернулся он, так тоже оставаться одинокой! Ох, уж эти мне браки! Я давно заметила, что с нею неладно: бледна, задумчива, вяла… Что же тут удивительного, если она ждала такого подарочка… Я должна спасти несчастную!
— Ради всего святого, — простонала панна Марта, — ничего не говорите!
Она схватила панну Говард за руки и толкала ее к оконной нише, словно намереваясь вышвырнуть на улицу.
— Надоели вы мне! — прошипела, вырываясь, учительница. — Ясное дело, я и виду не подам, что знаю о возвращении мужа. Я только заставлю ее очнуться, пробужу у нее опять интерес к пансиону, втяну в работу.
— Да какой же у нас сейчас пансион? — прервала ее хозяйка. — Большая часть учениц уже разъехались на праздники, остальные уедут послезавтра! Какая же с ними работа?
Панна Говард в негодовании подняла голову.
— Что вы болтаете, панна Марта? — сказала она. — По-вашему, в пансионе нечего делать? Я погибаю от работы с этими десятью козами, а пани Ляттер нечего будет делать? А ведь я гораздо энергичней…
Кто-то показался в коридоре, и обе разбежались. Хозяйка стала искать Мадзю, а панна Говард раздумывать о том, как вывести пани Ляттер из состояния апатии.
«Займется опять девочками, делами, как я, позабудет и красавца мужа, — говорила она себе. — Теперь я понимаю, почему эта несчастная была так непоследовательна. Конечно же, она боялась, что вернется муж! Да! Я знаю теперь, почему ей грозит банкротство. Все деньги, которые бедная раба добывала тяжелым трудом, ей приходилось отсылать в тюрьму своему господину. И вот он, негодяй, богат, а ей нечем заплатить за помещение. Таковы преимущества брака!»
Глава двадцать седьмая
Вести о дочери
Около восьми часов вечера панна Говард позвала к себе Мадзю. Она усадила ее на стул, сама села спиной к лампе, скрестила на груди руки и, уставившись в пространство белесыми глазами, сказала как будто равнодушным тоном:
— Ну, панна Магдалена, о начальнице знаете?
— Знаю, — в замешательстве ответила Мадзя.
— Что муж вернулся?
— Да.
— Что он красавец, что сидел в тюрьме…
— И очень богат, — прибавила Мадзя.
— И что они снова расстались, — продолжала панна Говард.
— Все знаю.
— От кого? Наверно, от Марты. Вот сплетница! Пять минут не выдержит, выболтает.
— Но она умоляла меня хранить все в тайне, — сказала Мадзя.
— Стало быть, мне незачем рассказывать вам подробности, но… Послушайте, панна Магдалена… — поднимая руку, вдохновенно произнесла панна Говард.
В эту минуту в дверь постучались и послышался голос Станислава:
— Пани начальница просит к себе панну Бжескую. Почта пришла.
— Сейчас иду, — крикнула Мадзя. — Наверно, письмо от мамы.
— Послушайте, панна Магдалена, — повторила панна Говард, пригвоздив ее взглядом к месту. — Жизнь пани Ляттер — это новое доказательство того, каким проклятием является брак для независимой женщины.
— Ну конечно!.. Может, я на праздники поеду? — прошептала в сторону Мадзя.
— Ибо пани Ляттер, — продолжала панна Говард, — первая у нас эмансипированная женщина. Она трудилась, распоряжалась, она делала состояние, как мужчина.
— Любопытно знать… — ерзая на стуле, перебила ее Мадзя.
— Да, она была первая эмансипированная, первая независимая женщина, — с жаром декламировала панна Говард. — И если сегодня она несчастна, то только из-за мужа…
— О да, разумеется! Любопытно знать…
— Муж отравлял ей часы труда, муж не давал ей сомкнуть глаз, муж, совершив преступление, замарал ее имя, муж, хоть его и не было здесь, промотал ее состояние…
В дверь снова постучались.
— Мне надо идти, — сказала Мадзя, срываясь с места.
— Идите, панна Магдалена. Но помните, если пани Ляттер, это высшее существо, эту женщину будущего, постигнет ужасная катастрофа…
Мадзя затрепетала.
— Сохрани бог! — прошептала она.
— Да, если ее постигнет ужасное несчастье, то повинен в этом будет ее муж. Ибо муж для независимой женщины…
Мадзя уже выбежала из комнаты, торопясь к пани Ляттер.
«Письмо от мамы! Письмо от мамы! — думала она, перепрыгивая через ступеньки. — А вдруг мама велит приехать на праздники? Ах, как было бы хорошо, мне так страшно оставаться здесь… Бедняжка пани Ляттер с этим своим мужем…»
Она влетела в кабинет и застала начальницу за письменным столом с письмом в руке.
— Ах, Мадзя, как тебя долго приходится ждать! — сердито произнесла пани Ляттер.
Мадзя вспыхнула и побледнела.
— Я опоздала, — сказала она в испуге. — Письмо, наверно, от мамы…
Пани Ляттер нетерпеливо махнула рукой.
— Письмо от Ады Сольской. Не отпирайся. Штамп венецианский, и адрес написан ее рукой.
Мадзя удивилась.
— Я вот о чем хочу тебя попросить, — сказала начальница, — позволь мне прочесть при тебе это письмо… Да ты не волнуйся, — прибавила она, взглянув на Мадзю. — Какой ты ребенок! Я хочу прочесть письмо потому, что от Эленки уже больше недели нет никаких вестей и я беспокоюсь… Ах, как они все меня терзают… Да ты сама прочти, только вслух. Вот нож, вскрой конверт. У тебя руки дрожат! Ребенок! Ребенок! Ну, читай же наконец!
Начальница ошеломила ее своим нетерпением, и Мадзя начала читать, ничего не понимая:
— «Дорогая моя, моя единственная, — писала панна Сольская, — в эту минуту я хотела бы обнять тебя, вас всех, весь мир. Представь себе, какое счастье: Стефек вчера уехал из Венеции, шепнув мне на прощание, что он излечился, а Эля смеялась, узнав об его отъезде! Даже в эту минуту я вижу из окна, как она, окруженная молодыми людьми, катается по Большому каналу с семьей Л. и с барышнями О. Они едут на трех гондолах, а шум подняли такой, точно плывет турецкий флот. Ах, Мадзя…»
Мадзя прервала чтение и посмотрела на начальницу, которая неподвижно сидела за столом.
— Дай-ка мне, — жестко сказала пани Ляттер, вырывая у Мадзи из рук письмо. Раза два она пробежала начало, затем скомкала письмо и хлопнула им по письменному столу.
— Ах, негодяйки! — прошипела она. — Одна убивает меня, а другая этому радуется! Мозг ли у меня вырвали, — крикнула она, — или злой дух вырвал у людей человеческие сердца и вложил им в грудь сердца тигров?..
— Не дать ли вам… — начала девушка.
— Чего?
— Вы так переменились в лице… я дам вам стакан воды, — дрожа всем телом, сказала Мадзя.
— Ах ты, глупенькая девочка! — вспылила пани Ляттер. — Я узнаю, что Сольский оставил Элену, а она в эту минуту угощает меня водой! Негодяй он! А впрочем, чего ему быть лучше моей дочери? Она — чудовище, она! Я ее воспитала, нет, я взлелеяла ее на свою беду, пожертвовала ради нее состоянием, а она, как она платит мне за это? Губит себя, губит будущность брата, а меня вынуждает броситься к ногам человека, которого я презираю и ненавижу, как никого в мире! Ну, что ты на меня смотришь? — спросила она.
— Я? Ничего…
— Ты ведь знаешь, что Сольский был без памяти влюблен в эту проклятую девчонку, а она его оттолкнула! Ты, наверное, знаешь и о том, что я разор… что я в затруднительном положении, что я хочу отдохнуть, отдохнуть хотя бы неделю… А она, она, дочь моя, по минутному капризу, не только разрушает мои планы, но и лишает нас средств существования.
Ломая руки, пани Ляттер заходила по кабинету.
— Боже! Боже! — рыдала Мадзя, чувствуя, что случилось нечто страшное.
Внезапно пани Ляттер, как будто успокоившись, остановилась около нее. Она положила на голову девушке руку и мягко сказала:
— Ну, не плачь, милая, прости меня. Ведь даже лошадь, если ей вонзить шпоры, встает на дыбы. Я вспыльчива, мне нанесли тяжелую рану, вот и я… набросилась. Но ведь это я не на тебя…
— Я не о том, — рыдала Мадзя. — Мне неприятно, мне ужасно неприятно, что вы…
Пани Ляттер пожала плечами и сказала со смехом:
— Что я в таком положении! Не принимай, милая, всерьез мои слова. Я страдаю, это правда, но… меня нельзя сломить, о нет! Есть у меня в запасе средства, которые позволят мне и поднять пансион и дать возможность Казику завершить образование. А Эленка, — сухо прибавила она, — должна пожать плоды своенравия. Не хотела стать богатой дамой, будет после каникул классной дамой!
— Эленка? Классной дамой? — повторила Мадзя.
— Что же в этом особенного? Разве ты не любимая дочка у своей матери, однако же работаешь? Все мы работаем, и Эленка будет работать, это ее отрезвит. Я не могу уже прокормить двоих детей, а Казик должен завершить образование, должен завоевать положение в обществе, потому что в будущем он станет опорой и моей и Элены, а быть может, и других… Вот из кого выйдет настоящий человек.
Мадзя слушала, опустив глаза.
— Ну, ступай, дитя мое, — спокойно сказала пани Ляттер. — Прости меня, забудь все, что слышала, и возьми свое письмо. Это был не стакан, а целый ушат воды, он отрезвил меня. Элена и Сольский! Миллионер и дочь начальницы пансиона, тоже мне пара! Надо сознаться, Элена не чета мне, она не теряет головы и после такой ужасной катастрофы способна сразу же отправиться на прогулку по каналу…
Когда Мадзя вышла, простившись, пани Ляттер скрестила руки на груди и стала расхаживать по кабинету.
«Да, пан Арнольд, я дам тебе развод, — думала она, — но не за пять, а за десять тысяч долларов. Я могу даже благословить вас, но — за десять тысяч. Если тебе хочется обеспечить имя своему ублюдку, то я должна обеспечить карьеру своему сыну. Я не дам испортить его будущность, нет!»
Мадзя вернулась к себе с головной болью и одетая бросилась на постель. В опустевшем дортуаре, кроме нее, были только две ученицы, и те, наговорившись об отъезде, уснули крепким сном.
Поздней ночью скрипнула дверь дортуара, и на пороге, прикрывая рукой свечу, появилась пани Ляттер. На ней был темный халат, подпоясанный шнуром. Лицо ее было мертвенно-бледно, черные волосы спутаны и взъерошены, а в глазах, которые упорно смотрели в какую-то невидимую точку, застыл ужас.
В разгоряченном мозгу Мадзи мелькнула дикая мысль, что пани Ляттер хочет убить ее. Она закрыла руками лицо и ждала, чувствуя, как замирает у нее сердце.
— Ты спишь, Мадзя? — склонившись над ее постелью, спросила пани Ляттер.
Не отнимая рук, Мадзя осторожно приоткрыла один глаз и увидела руку пани Ляттер; между пальцами сквозил розовый отблеск свечи.
— Ты спишь? — повторила начальница.
Мадзя внезапно села на постели, так что пани Ляттер даже отшатнулась и глаза ее утратили свое ужасное выражение.
— Ну, тут у вас спокойно. В этом дортуаре спят уже только две девочки… Что я хотела сказать тебе? Что я хотела?.. Не могу уснуть… Ах, да, покажи мне письмо.
— Какое письмо? — спросила Мадзя.
— От Ады.
Мадзя выдвинула ящик столика и достала письмо, которое лежало сверху. Пани Ляттер поднесла его к свече и начала читать.
— Да, да, это оно… Венеция… Возьми, дитя мое, свое письмо. Спокойной ночи.
И она вышла из дортуара, снова заслоняя свет, чтобы не разбудить девочек. Но те не спали.
— Зачем к нам приходила пани начальница? — спросила одна из них.
— Пришла, как всегда, посмотреть на нас, — ответила Мадзя, подавляя невольную дрожь.
— Как хорошо, что я завтра уезжаю, — прошептала другая. — Я бы здесь уже не уснула.
— Почему? — спросила первая.
— Разве ты не видела, какая страшная пани Ляттер?
Они умолкли. Мадзя стала раздеваться, давая себе обещание на следующую ночь перейти в другой дортуар.
На другой день в пансионе уже не было занятий. Некоторые ученицы собирались уезжать на праздники, те же, которые оставались, воспользовавшись хорошим апрельским днем, вышли с Мадзей на прогулку.
Улицы казались веселыми; дамы сбросили зимний наряд и, улыбаясь, торопились вперед с зонтиками в руках; от недавнего снега не осталось и следа, и в безоблачном небе сияло весеннее солнце. Пансионерки были в восторге и от хорошей погоды и от тепла и на минуту забыли о том, что они не уезжают на праздники.
Но Мадзя была удручена. В сердце ее пробуждались смутные опасения, в голове роились бессвязные мысли.
«Бедная пани Ляттер! И почему я не написала о ней Аде? Почему не сходила к Дембицкому? Один только он и помог бы нам…»
Потом ей пришло в голову, что если Сольский порвал с Эленой, то, пожалуй, не даст взаймы ее матери, да и сама пани Ляттер не сможет принять от него никаких услуг! Но внутренний голос упорно шептал ей, что она должна поговорить с Дембицким о положении в пансионе.
Чем мог тут помочь бедный учитель, с которым так некрасиво обошлись в пансионе? И все же Мадзю влекла к нему непонятная сила, и она бы тотчас пошла к старику, справилась бы об его здоровье и хоть рассказала ему о том, что давно сверлило ей мозг и терзало сердце.
Она бы пошла, но ей было стыдно.
— Каких бы сплетен наплели после этого? — говорила она, проходя под окнами дома, в котором жил Дембицкий.
— Неприлично, неприлично, — повторяла она про себя, подавляя предчувствие, что кто-то дорого заплатит за это слово «неприлично».
В это самое время пани Ляттер у себя в кабинете выдавала жалованье учителям. Каждому она говорила, что день нынче выдался прекрасный, затем предлагала расписаться в рапортичке, пододвигала незапечатанный конверт с деньгами, просила пересчитать и, наконец, выражала пожелание снова встретиться после праздников.
Никто из них, не исключая отца законоучителя и доктора Заранского, которые явились за жалованьем последними, не заметил в ней ничего особенного. Она осунулась, казалась усталой, но была спокойна и улыбалась.
Во дворе законоучитель встретился с доктором, опять поговорил с ним о прекрасной погоде, справился, не уезжает ли тот на праздники, и вдруг сказал:
— Хорошо баба держится, хлопот ведь пропасть!
— У кого их нет! — возразил Заранский. — С пансионом, мне кажется, все равно, что с фабрикой, хлопот не оберешься.
— Вот это, доктор, остроумно, — ухмыльнулся ксендз, — вот это вы удачно сравнили! Да, мы, как на фабрике, вырабатываем души человеческие! Ну, а пани Ляттер в последнее время все-таки сдала.
— Нервная стала, издергалась, — пробормотал доктор, глядя на свои панталоны. — Я бы послал ее на каникулы к морю, но она не признает медицины. До свидания, ваше преподобие!
— Желаю весело провести праздники, — ответил ксендз. — А меня бы тоже следовало послать на каникулы, только в такие места, где жизнь подешевле и повеселей, ну-ка, вспомните, доктор!
— В Остенде! — крикнул доктор, выходя на улицу.
— Это такому-то бедняку, как я? — смеясь, воскликнул ксендз.
В эту минуту он столкнулся со знакомым посыльным, тот извинился и поцеловал ему руку.
— Ах, какой ты, братец, невнимательный! — заметил ксендз. — Куда это ты бежишь?
— Несу письмо в пансион, пани Ляттер.
— От кого?
— От адвоката. Целую руки, ваше преподобие…
«От адвоката?.. — подумал законоучитель. — Гм! Лучше иметь дело с адвокатом, чем с доктором и ксендзом».
И он пошел по улице, улыбаясь солнцу.
Глава двадцать восьмая
Сообщение о сыне
Спустя несколько минут пани Ляттер получила письмо, в котором один из крупных адвокатов извещал ее, что пан Евгений Арнольд поручил ему «известное» дело и оставил в распоряжение пани Ляттер восемьсот рублей, которые могут быть вручены ей в любое время.
Пани Ляттер улыбнулась.
— Торопится муженек, — прошептала она, — ничего, подождет.
Она выдвинула ящик стола и пересчитала деньги.
«Это для прислуги, — думала она, ощупывая одну пачку, — это для учительниц, это на праздники… Будь у меня еще рублей шестьсот, я бы недельки на две могла заткнуть рот домовладельцу… А что, если взять у адвоката эти восемьсот рублей?.. Как не так! Он тотчас даст знать мужу, а тот — своей наложнице. Нет, миленькие, помучайтесь!»
Она внезапно вскочила из-за стола и сжала кулаки.
— Ах, эта негодяйка Эля, проклятая девчонка! Заставляет меня исполнять желания Ляттера, губить будущность брата! Нет у меня дочери, один только сын! А ты, чудовище, станешь гувернанткой. И, в лучшем случае, может, будешь за деньги учить детей этого негодяя Сольского, которые должны были бы родиться от тебя. Святая истина: всяк своего счастья кузнец.
Она позвонила и велела позвать панну Марту. Когда хозяйка вошла на цыпочках, жеманясь, как пансионерка, пани Ляттер спросила:
— Ну как, еврей пришел?
— Какой еврей? — спросила панна Марта. — Фишман?
— Да, Фишман.
— Я думала, он уже ненадобен, — опустив глаза, прошептала хозяйка.
Пани Ляттер была вне себя от изумления.
— Это почему же? — в гневе спросила она. — Ведь вчера после обеда я просила привести его ко мне… Уж не думаете ли вы, что ночью я выиграла в лотерее?
— Сейчас позову, — смущенно сказала хозяйка, присела, как пансионерка, и вышла.
«Что бы это могло значить? — думала пани Ляттер. — И какие гримасы строит эта кухарка? Неужели они уже знают о возвращении мужа и о деньгах?»
Она позвала Станислава и строго сказала:
— Слушайте, посмотрите-ка мне в глаза.
Седой лакей спокойно выдержал ее огненный взгляд.
— Кто-то… роется здесь в моих бумагах, — объяснила пани Ляттер.
— Это не я, — ответил он.
— Надеюсь. Можете идти.
«Все они за мной шпионят, — говорила про себя пани Ляттер, быстрыми шагами расхаживая по кабинету. — Он тоже. Я не раз ловила его на том, что он подслушивает. Уверена, что и вчера он подслушивал, но мы говорили по-французски».
— Бедная я, несчастная! — произнесла она вполголоса, хватаясь за голову.
Затем она вышла в спальню и выпила рюмку вина, вторую за нынешний день.
— Ах, как оно успокаивает! — прошептала она.
В первом часу дня пришел Фишман. Это был старый сутуловатый еврей в длинном сюртуке. Он низко поклонился пани Ляттер и исподлобья стал рассматривать меблировку.
— Мне нужны на месяц шестьсот рублей, — сказала пани Ляттер, чувствуя, что кровь ударила ей в голову.
— Когда они нужны вам? — спросил он после раздумья.
— Сегодня, нет, завтра… дня через два.
Еврей молчал.
— Что это значит? — в удивлении спросила пани Ляттер.
— Сейчас у меня нет шестисот рублей, я получу их разве только недели через две.
— Зачем же вы сюда явились?
— Знакомый есть у меня, он бы и сегодня ссудил вас деньгами, да он залога потребует, — ответил еврей.
Пани Ляттер вскочила с кресла.
— Ты что, с ума сошел? — крикнула она. — Под мою подпись я не получу шестьсот рублей? Разве ты не знаешь, кто я?
Фишман смешался и сказал примирительным тоном:
— Вы ведь знаете, я не раз давал деньги под вашу подпись. Но сегодня у меня нет, а знакомый требует залога.
Пани Ляттер отшатнулась и уставилась на Фишмана, не понимая, что он говорит.
— Под чью подпись? — спросила она.
— Да вашу же, пани Каролины Ляттер, вы же давали поручительство за пана Норского.
У пани Ляттер потемнело в глазах. Она схватила вдруг Фишмана за лацкан сюртука и крикнула хриплым голосом:
— Лжешь! Лжешь!
— Как? — воскликнул он в негодовании. — Вы не давали поручительства по векселям Норского?
Пани Ляттер побледнела, заколебалась, но через минуту сказала решительным голосом:
— Да, я не раз давала поручительство по векселям моего сына. Я только не помню вашей фамилии.
Фишман посмотрел на нее воспаленными глазами.
— Это все равно. Векселя я покупал.
— У вас еще есть векселя? — спросила она тише.
— Нет. Двадцать пятого марта пан Норский выкупил последний.
— Ах, вот как! На какую сумму?
— Триста рублей.
— Гм. Когда был выставлен вексель?
— В январе, — ответил еврей.
— Ах, тот! Я не знала, что вы берете такой высокий процент.
Еврей с жалостью смотрел на нее. Вексель был не на триста, а всего лишь на двести рублей, и выставлен не в январе, а в конце февраля. Стало быть, пани Ляттер ничего не знала и, следовательно, не давала своего поручительства.
— Бывает, — пробормотал он.
— Что?
— Что поручитель не знает фамилии кредитора. Какая разница, были бы деньги заплачены, — сказал Фишман.
Пани Ляттер тяжело вздохнула.
— Можете идти, — сказала она.
— А как с шестьюстами рублями, которые вы хотели занять?
— Я не дам залога.
— Может, я к завтрашнему дню достану без залога, — сказал он. — Я зайду завтра.
Он вышел, оставив пани Ляттер в остолбенении. Если бы не запах старой замазки, который еще слышен был в кабинете, она не поверила бы, что минуту назад здесь был человек, который держал векселя ее сына с ее поручительской подписью.
То, в чем она подозревала второго мужа, сделал ее сын, ее обожаемый сын, на которого она возлагала последние надежды, чьи великие подвиги и слава должны были вознаградить ее за все страдания, которые она вынесла за свою горькую жизнь.
Думая об этом, она не ощутила обиды на Казимежа.
Она ощутила только, что силы ее иссякли и что она жаждет покоя. Пусть ненадолго, пусть на два дня, только бы в это время никого не видеть, ни с кем не разговаривать, обо всем забыть. Если бы существовало какое-нибудь средство, от которого можно было бы впасть в летаргию, пани Ляттер приняла бы его.
— Тишины… покоя! — шептала она, лежа с закрытыми глазами на диване. — Ах, если бы уснуть…
Станислав, который, сидя в передней, знал о каждом движении своей барыни, обеспокоился ее долгим молчанием и вошел в кабинет. Пани Ляттер вздрогнула:
— Чего тебе?
— Мне послышалось, пани, что вы меня зовете.
— Ступай и не выдумывай, — ответила она изменившимся голосом.
Станислав отправился к панне Марте на совет. Через четверть часа пани Ляттер услышала стук у парадной двери.
— Кто там?
— Я, — входя в кабинет, ответила ученица четвертого класса. — Я сейчас уезжаю и пришла проститься с вами…
Бледная пани Ляттер поднялась с дивана и поцеловала девочку.
— Желаю тебе весело провести праздники, дитя мое.
— Мама велела попросить у вас извинения, за прошлую четверть она отдаст только после праздников.
— Хорошо, дитя мое.
— Мама велела еще спросить…
— Довольно, дитя мое.
— Об уроках музыки…
— Помилосердствуй! Мы поговорим об этом после праздников, — прервала пани Ляттер девочку, осторожно отстраняя ее.
Девочка залилась слезами и выбежала из кабинета. Пани Ляттер снова повалилась на диван.
Около двух часов в кабинет тихонько прокралась панна Марта.
— Пани, — прошептала она, — я распоряжусь, чтобы вам на обед приготовили чашку бульона и…
— Бога ради, панна Марта, оставьте меня в покое, — прервала ее пани Ляттер.
— Сегодня картофельный суп…
— Я хочу только покоя, панна Марта, только покоя! — простонала пани Ляттер.
Ее оставили в покое, она лежала, закрыв руками глаза, и думала:
«Зачем я велела привести этого Фишмана? По чьим это проискам пришел именно он и сказал о векселях? Марта его привела, а зачем? Марта ходила к Шлямштейну? Ах, да, мне денег не хватило, я ведь Казику дала тысячу триста рублей на заграничную поездку! Страшная цепь случайностей, мелких случайностей, которые тем не менее разбили мне душу… Богородице дево, радуйся…»
Она сорвалась с дивана, блуждающими глазами окинула кабинет, словно опасаясь увидеть что-то необыкновенное, и — снова легла. Несколько минут она лежала не двигаясь, ничего не чувствуя, не думая, но в душе ее снова вереницей понеслись злые грезы.
«Он не виноват, это я виновата… Почему я не воспитала его в труде, как воспитали хотя бы того же Котовского? Да и наконец ошибка молодости; другие совершали еще худшие проступки и исправлялись… Такой мальчишка говорит себе: мы с матерью одно, и подмахивает вексель за мать, зная наперед, что она ему не отказала бы. Глупости, разумеется, но почему еврей сказал мне об этом, почему? Ведь векселя выкуплены, ничего не случилось, тогда зачем же он сказал мне об этом, зачем?.. Боже! Каким сотворил ты мир, что все в нем словно создано для того, чтобы нарушать наш покой… Еще сегодня утром мне было так хорошо…»
Внезапно с шумом распахнулась дверь, и в кабинет влетела разъяренная панна Говард.
— Будьте так добры, сударыня, — закричала она, — поднимитесь наверх и растолкуйте этим поросятам, что и они могут есть картофельный суп, раз я его ем.
Пани Ляттер вскочила. У нее потемнело в глазах, зашумело в ушах, она взмахнула руками, как при падении.
— Что это? — в страхе спросила она через минуту, за пятнами тумана не видя панны Говард.
— Эти девчонки подняли бунт за обедом, они не желают есть картофельный суп, — сказала ученая особа. — Сходите, пожалуйста, к ним, употребите власть…
— Я? — переспросила бледная как полотно пани Ляттер. — Но я больна, я совсем больна…
— Нежитесь тут! Что это такое? Надо встряхнуться, поднять голову, как пристало независимой женщине. Ну, перемогите же себя, умоляю вас, — говорила панна Клара, протягивая к ней руки.
Пани Ляттер прижалась в угол дивана, как перепуганный ребенок.
— Ради бога, — произнесла она дрожащим голосом, — оставьте меня в покое… Я так страдаю, что по временам просто теряю сознание!
— Тогда я пришлю к вам доктора.
— Я не хочу доктора!
— Но ведь надо что-то делать. Надо хоть немного владеть собой, — с превосходством в голосе говорила панна Говард. — Такой упадок духа…
— Прочь! — крикнула пани Ляттер, показывая рукой на дверь.
— Что?..
— Прочь! — повторила она, хватая бронзовый подсвечник.
Лицо панны Клары стало серым.
— Я уйду, — прошипела она, — и вернусь не раньше, чем тебя здесь не будет!
Она хлопнула дверью, а пани Ляттер повалилась на пол и, захлебываясь от рыданий, терзала руками ковер.
Вбежал Станислав, за ним хозяйка, кто-то из учительниц, наконец Мадзя. Они подняли пани Ляттер, привели ее в чувство. Она успокоилась понемногу и велела всем уйти, кроме Мадзи.
— Подожди меня здесь, — сказала она, помолчав.
Она вышла к себе в спальню и через несколько минут вернулась такая спокойная, что Мадзя вскрикнула от удивления. Ни следа ужасного припадка, только смятое платье и отуманенные глаза напоминали о том, что это та самая пани Ляттер, которая четверть часа назад в приступе каталась по полу.
«Боже, какая сильная женщина!» — подумала Мадзя.
Пани Ляттер подошла к ней и, взяв ее за руку, тихо сказала:
— Послушай… Только дай слово, что не выдашь меня…
— Как могли вы это подумать? — простонала перепуганная Мадзя.
— Так вот, — продолжала пани Ляттер, — я уезжаю… Я сейчас же уезжаю отсюда. Ты должна помочь мне…
— Но, сударыня…
— Не спорь, не протестуй, иначе, клянусь счастьем моих детей, я на твоих глазах покончу с собой, — сказала пани Ляттер.
— Куда же вы хотите ехать?
— Все равно куда. В Ченстохов, в Пётрков, в Седлец. Я уезжаю ненадолго, дня на два, но… хоть один день я не хочу видеть пансион и людей, которые меня здесь окружают. Говорю тебе: если я останусь здесь еще на два часа, я покончу с собой или сойду с ума. А так, я уеду на день-другой, перестану терзаться, соберусь с мыслями…
Она стала целовать и обнимать учительницу.
— Ты поймешь меня, Мадзя, — говорила она. — Ведь и с преступника иногда снимают кандалы и выпускают его на свежий воздух. А я не преступница. Помоги же мне, как помогла бы своей матери. В этом аду у тебя одной сердце ребенка, тебе одной я могу сказать, что… верно, я проклята богом…
— Что вы говорите, успокойтесь! — умоляла Мадзя, пытаясь упасть к ногам пани Ляттер.
Пани Ляттер подняла ее и усадила рядом с собой.
— Пожалей меня, дитя мое, и пойми. Я в тяжелом положении, и нет у меня никого, с кем бы можно было не то что посоветоваться, но хоть поделиться своим горем. Я предоставлена самой себе. Меж тем я могу сойти с ума… Вот и сейчас мне кажется, что стены в комнате прогибаются, что земля уходит у меня из-под ног. Я так боюсь этого дома и этих людей, так они мне противны, что я должна бежать… На один день, Мадзя, на один день избавь меня от них, и, умирая, я буду благословлять тебя… Ты поможешь мне?
— Да, — прошептала Мадзя.
— Тогда пойдем.
Они вышли в спальню, где пани Ляттер торопливо переоделась в суконное платье. Затем она положила в саквояж рубашку, полотенце и, наконец, — бутылку вина с рюмкой.
— Ты погляди, Мадзя, как я несчастна, — говорила она, вытирая слезы. — Если я не вырвусь отсюда, не отдохну, мне грозит пьянство! Я так изнурена, что не могу обойтись без вина, как человек в тифозной горячке. К сожалению, нет такого сильного наркотика, чтобы заглушить ту горечь, которой отравляют нас люди. О, какой человек — подлый зверь! Когда он появляется на свет, мы молимся на него, как на херувима, а через каких-нибудь двадцать лет из него вырастает чудовище… Есть ли ребенок, над которым мать не проливала бы слез, которого не окружила бы нежностью? Для нее он само небо, вечность, божество, а что потом? Рано или поздно все откроется, мать не узнает своего ребенка и поразится, как голубь, у которого выкрали птенца и подсунули ему жабу.
— Вы не должны так говорить… — прервала ее Мадзя, но смолкла, испугавшись своей смелости.
Пани Ляттер устремила на Мадзю любопытный и умоляющий взгляд.
— Говори, говори! — сказала она. — Почему не должна?
— Это не преступление, что Эленка не хочет выходить за Сольского, если она его не любит. Без любви…
— Ты хочешь сказать, что без любви не стоит выходить замуж, — прервала ее пани Ляттер. — А по любви, думаешь, стоит? Ах, дитя, дитя! Я знаю женщин, которые выходили замуж по любви, и что же? Они наживали себе врагов в счастливую пору, изменников во время борьбы за кусок хлеба и насмешников в тяжелые времена. Я скажу тебе, что такое любовь: это выйти замуж за богатого и заключить брачный контракт… Господи Иисусе!.. — вдруг прошептала она, вытягивая руки.
— Что с вами?
— Постой… Уже проходит… Ах, как страшно!.. Бывают минуты, когда мне кажется, что дом рушится… Если бы ты видела стены, когда они начинают прогибаться… Я должна бежать отсюда… я не вынесу… — Она села и, переведя дыхание, продолжала прерывистым голосом: — Я знаю, что все это чудится мне, но не могу отогнать эти призраки… Понимаю, в каком я состоянии, но уже не владею собой. Надо быть сумасшедшей, чтобы сердиться на ученицу, которая прощается с тобой, на панну Марту, когда она угощает тебя бульоном, на всех тех, кто каждые полчаса врывается к тебе в комнату. Ведь это тянется уже много лет, и все время ко мне кто-нибудь врывается… Но сегодня я больше не в силах вынести это. Каждый шорох, каждое слово, каждое человеческое лицо для меня словно раскаленные клинки, которые вонзаются мне в мозг… Я должна уехать, только это может спасти меня…
Около шести часов небо нахмурилось и надвинулись сумерки.
Пани Ляттер наскоро написала несколько слов Згерскому и велела Станиславу отнести письмо. Затем она торопливо надела шляпу, накинула пальто и попросила Мадзю через черный ход вынести ее саквояж на улицу.
Через несколько минут, никем не замеченные, они встретились неподалеку от памятника Копернику. Пани Ляттер вскочила на извозчичью пролетку, велела Мадзе сесть рядом, а извозчику — ехать на Венский вокзал.
— Вот ключи от письменного стола, — сказала она Мадзе. — Ах, как мне легко!.. Там лежит несколько сот рублей. Скажи, что я уехала дня на два, мне тоже хочется, чтобы у меня были каникулы. Только сейчас я почувствовала, что буду здорова, хотя мне все еще кланяются дома… Но это пустяки!.. Вот отдохну, вернусь, и все переменится, а тебе, Мадзя, я сделаю одно предложение… Как знать, может, когда-нибудь ты еще будешь начальницей?..
«Господи, спаси и помилуй!» — подумала Мадзя.
— Вот и все, — сказала пани Ляттер. — А теперь до свидания! Выходи и не возвращайся сразу в пансион, а когда вернешься, говори, что тебе вздумается. Ловко удалось мне всех провести…
Она велела извозчику остановиться и обняла Мадзю.
— Выходи, выходи! Будь здорова!..
Через минуту пролетка скрылась, оставив на углу улицы остолбенелую Мадзю.
Глава двадцать девятая
Помощь готова
Мадзя недолго стояла в оцепенении, тем более что около нее стал вертеться какой-то молодой человек с явным намерением предложить ей свои услуги и сердце. Она очнулась, и в голове ее встали две отчетливые мысли: первая, что пансион пани Ляттер погиб, вторая, что в такую минуту надо идти к Дембицкому.
Чем он мог помочь? Решительно ничем. Но Мадзя чувствовала, что нависла грозная опасность и что в такую минуту надо искать защиты у человека порядочного. В ее глазах Дембицкий был самым порядочным человеком из всех, кого только она знала. Этот бедный, больной, вечно озабоченный учитель казался ей сейчас утесом-великаном. Если он будет дома, она спасена; если же он случайно куда-нибудь уехал, ей остается одно — броситься в воду…
Она уже не думала ни о пансионе, ни о пани Ляттер, а только о себе. Ей нужно было услышать доброе слово из уст справедливого человека или хотя бы посмотреть ему в лицо, в его честные глаза. Теперь он был самым мудрым, самым лучшим, самым прекрасным, он был единственным человеком, которому в ее положении можно было безусловно довериться.
Она села на извозчика и велела ехать к особняку Сольских. Позвонила у входа, дверь не открывали; она звонила до тех пор, пока в сенях не раздались медленные шаги. Кто-то повернул ключ, и в полуотворенных дверях показался старик с густыми бровями и кустиками седых волос на голове.
— Пан Дембицкий дома? — спросила она.
Старик развел руками от удивления, но показал ей дверь направо. Мадзя вбежала в большую комнату и под лампой с зеленым абажуром увидела сидящего за столом Дембицкого. Старик писал.
— Ах, пан учитель, — воскликнула Мадзя, — как хорошо, что я вас застала!
Дембицкий поднял на нее светлые глаза, она бросилась в кресло и зарыдала.
— Вы только не беспокойтесь, — говорила она. — Это пустяки, я просто немного расстроилась… Ах, только бы вы не захворали… Я сейчас проводила пани Ляттер… Она уехала!
— На праздники? — спросил Дембицкий, пристально глядя на Мадзю. А про себя прибавил: «Вечная комедия с этими бабами!»
— Нет, не на праздники… Она почти сбежала! — ответила Мадзя.
И связно, что чрезвычайно его удивило, рассказала Дембицкому о внезапной болезни пани Ляттер, о возвращении ее мужа, о возможном банкротстве.
Дембицкий пожал плечами: он слышал все, но мало что понимал.
— Простите, — сказал старик, — но за это вы не можете быть на меня в претензии. Я почти никуда не выхожу, и не в моих привычках выспрашивать о чужих делах. Между прочим, для пани Ляттер есть деньги…
— Какие деньги?
— Четыре… пять… до десяти тысяч рублей. Пан Стефан Сольский, по желанию панны Ады, оставил эту сумму в распоряжение пани Ляттер на тот случай, если она окажется в затруднительном финансовом положении. Но я-то, сами посудите, сударыня, не мог знать о ее положении.
— Оставил? Но ведь он порвал с Эленой! — воскликнула Мадзя.
— Порвал! — повторил Дембицкий, махнув рукой. — Так или иначе неделю назад он еще раз напомнил мне о том, что пани Ляттер надо в случае необходимости ссудить деньгами.
— Она от пана Сольского не приняла бы денег, — сказала Мадзя.
— Мы бы кого-нибудь нашли, какую-нибудь компаньонку или покупательницу пансиона. Но с пани Ляттер трудно иметь дело…
Мадзя вопросительно поглядела на него.
— Вы уж извините, — продолжал озабоченно старик, — с ней потому трудно иметь дело, что она ничего не признает, кроме своей воли.
— Необыкновенная женщина! — прервала его Мадзя.
Пощипывая остатки волос и уставясь глазами на стол, Дембицкий сказал:
— Да, она особа энергическая, но простите, сударыня, по-женски энергическая. Ей кажется, что ее желания должны быть законом, а так нельзя. Нельзя держать дорогой пансион, когда страна обеднела и появилось много дешевых пансионов. Не годится посылать детей за границу, когда нет денег. Нехорошо, что одна женщина работает на троих, и все трое любят тратить много денег…
— Так пан Сольский даст ей взаймы десять тысяч, — перебила Мадзя старика.
— Да, да! Это можно сделать в любую минуту, сегодня, завтра. Но пан Сольский, вернее доверенное лицо, которое будет договариваться с пани Ляттер, поставит свои условия.
— Боже, боже! Почему я не пришла к вам неделю назад! — всплеснув руками, воскликнула Мадзя.
— Простите, сударыня, — возразил он, — но, по-моему, это безразлично. Зло не в отсутствии денег, а в характере пани Ляттер, которая, будем говорить прямо, немножечко чересчур энергична и любит идти напролом. А так нельзя. Человек должен признавать законы природы и права других людей, иначе он рано или поздно потерпит крушение.
— Стало быть, женщины, по-вашему, не должны быть энергичными? — робко спросила Мадзя.
— Вот что я вам скажу, сударыня: мы должны быть людьми с умом, сердцем, энергией, но не без меры, не чересчур. Одно дело уступать всем и вся, другое дело — навязывать всем свою личность. Одно дело, страдать расхлябанностью и податливостью, другое дело — не признавать никаких законов вне своих интересов или прихотей.
Мадзе неприятно было слышать о пани Ляттер такие слова, она верила Дембицкому, а главное, чувствовала, что он дал суровую, но верную характеристику начальницы. В каждом ее слове, движении, повадке, даже когда она была в самом лучшем настроении духа, звучало: «Я здесь одна, я так хочу…»
Однако, будь у нее другой характер, она, может, не стала бы руководительницей сотен людей.
— Итак, сударь, эти десять тысяч… — начала Мадзя.
— Ну, так уж сразу и десять! — улыбнулся Дембицкий. — Сперва посмотрим, сколько надо. Жаль, что я узнал так поздно, но мы ничего не потеряли. После возвращения пани Ляттер к ней явится с предложениями доверенное лицо, и — все обойдется.
Осчастливленная Мадзя простилась с Дембицким. Как она гордилась тем, что благодаря ей, благодаря такой ничтожной пылинке, как она, кончатся беды пани Ляттер, а та и не догадается, кто оказал ей такую услугу. Как она жалела, как горько упрекала себя за то, что не пошла к Дембицкому раньше.
— И то, признаться, верно, — говорила она себе, — что, останься Дембицкий в пансионе, не было бы таких хлопот.
И в эту минуту страх ее обнял: она поняла, что такое логика фактов. Да, ничто не пропадает в этом мире, и мелкие, даже забытые ошибки со временем дают себя знать и накладывают на жизнь тяжелый отпечаток.
Вернувшись в пансион, Мадзя вбежала в темный дортуар за свою синюю ширмочку и, опустившись на колени, хотела помолиться богу и возблагодарить его за то, что он избрал ее орудием своего милосердия к пани Ляттер. Но, взволнованная до глубины души, она не могла найти слов благодарности и только била себя в грудь, шепча: «Боже, будь милостив ко мне, грешной!»
Недолго длился этот молитвенный экстаз. Дверь внезапно приотворилась, в темный дортуар упал луч света, и на фоне светлой полосы показались чьи-то головы и головки. Послышались голоса:
— Принеси лампу.
— Еще рассердится…
— Панна Магдалена, вы здесь?
Мадзя вышла из-за ширмы; когда она подошла поближе и ее заметили, толпа, стоявшая в коридоре, бросилась к лестнице.
— Ну и трус же вы, Станислав! — раздался голос панны Марты. — И мужчина как будто, а первый убегаете…
— В чем дело? — смущенно спросила Мадзя, останавливаясь на пороге дортуара.
Тут все снова подбежали к двери дортуара, и Мадзю в одну минуту окружила толпа пансионерок, классных дам и слуг; глядя на нее испуганными глазами, они все что-то кричали ей, но она ничего не понимала.
— Где пани начальница? — спросила одна из пансионерок.
— Нам причитается жалованье, — перебила ее горничная.
— Что я завтра дам девочкам есть? — крикнула хозяйка.
— Здесь уже были управляющий домом и частный пристав, — прибавил Станислав.
У Мадзи подкосились ноги.
«Уж не подозревают ли они меня в чем-нибудь?» — в ужасе подумала она.
По счастью, из другого конца коридора прибежала панна Говард в белом пеньюаре, с распущенными белесыми волосами; растолкав собравшихся, она схватила Мадзю за руку.
— Идем ко мне, панна Магдалена, — сказала она. — А вы, — строго прибавила она, — по местам! Я замещаю пани начальницу и, если понадобится, дам объяснения.
В комнате панны Клары Мадзя упала на стул и закрыла глаза. Ей казалось, что стены прогибаются и пол ходуном ходит у нее под ногами.
— Что с этой несчастной? Где она? — понизив голос, спросила панна Говард.
— Пани Ляттер уехала…
— Вы мне этого не говорите, панна Магдалена.
— Она в самом деле уехала.
— Куда?
— Да разве я знаю? Наверно, в Ченстохов, но она дня через два вернется.
Панна Говард смутилась.
— Не может быть, она в Варшаве. Но я знаю, почему она покинула пансион, и я одна могу уговорить ее вернуться…
— Вы? — спросила Мадзя.
Панна Говард остановилась посредине комнаты в драматической позе.
— Послушайте, панна Магдалена, — сказала она более глубоким, чем обыкновенно, контральто, поднимая глаза до самой фрамуги. — Когда сегодня эти девчонки взбунтовались и не пожелали есть картофельный суп, я пошла к пани Ляттер и хотела вывести ее из состояния апатии. Она была раздражена, мы поссорились, и я сказала ей, что ухожу из пансиона и не вернусь, пока она будет здесь оставаться. Теперь вам все понятно? Перед пани Ляттер стояла альтернатива: либо извиниться передо мной, либо уйти из пансиона. Она и выбрала второе, безумная, но гордая женщина…
Мадзя вытаращила глаза и разинула рот. Панна Говард стала расхаживать по своей тесной комнате.
— Вы догадываетесь, — продолжала она, — что, одержав такую победу, я не буду жестокой. Я не хочу, чтобы передо мной унижалась независимая женщина, которая, несмотря на все свои ошибки, на целую голову выше обычного уровня. Так вот я не спрашиваю, где она сейчас скрывается, но прошу вас, когда вы с нею увидитесь, скажите ей следующее: «Панна Говард остается в пансионе, панна Говард все предала забвению. Она полагает, что мы обе занимаем слишком значительное положение, чтобы, сражаясь друг с другом, давать повод для торжества предрассудков!» Вот что вы ей скажете, панна Магдалена, — закончила панна Говард. — А когда она вернется в пансион, я сама выйду навстречу ей и молча первая подам ей руку. В человеческой жизни, панна Магдалена, бывают такие минуты, когда молчание равносильно самой возвышенной речи.
В эту минуту, желая подкрепить теорию практикой, панна Говард вплотную подошла к Мадзе, крепко пожала ей руку и застыла в молчании. Но помолчала она не долее двух-трех секунд. Тут же она стала рассказывать Мадзе, что судомойка видела в окно, как пани Ляттер уходила из дому, что какой-то посыльный узнал пани Ляттер, когда она с саквояжем ехала в сопровождении какой-то дамы на извозчике, из чего хозяйка, панна Марта, тотчас заключила, что начальница сбежала, а в результате, спустя четверть часа после ухода пани Ляттер из пансиона, весь дом и два соседних узнали, что это она спаслась бегством от кредиторов.
У Мадзи в эту минуту в голове помутилось, страх ее обнял, мерзкими показались ей Марта, панна Говард, пансион.
Вот когда она ощутила всю глубину страданий пани Ляттер, это неудержимое ее желание бежать прочь, далеко-далеко, куда не долетела бы даже весть обо всех этих людях и отношениях.
Глава тридцатая
Рой после отлета матки
В ту ночь Мадзя не сомкнула глаз, вся во власти недобрых предчувствий и тревоги за свое будущее. Вскоре эти предчувствия стали сбываться.
Утром к ней, лично к ней, явился частный пристав и начал допрашивать, куда уехала пани Ляттер, в котором часу, какой номер был у извозчика и точно ли пролетка направилась к Венскому вокзалу. Пристав допрашивал ее деликатно, и все же его шашка и закрученные усы были для Мадзи неоспоримым доказательством того, что она совершила преступление и что ее закуют в цепи и бросят в темницу, которая так же глубоко уходит в землю, как высоко возносит в небо свой шпиль башня ратуши.
Не успел пристав уйти, сделав вид, что он не намерен заковывать ее в кандалы и бросать в подземелье, как явился управляющий домом. Он тоже обратился к Мадзе с вопросами и тоже стал выспрашивать, куда уехала пани Ляттер, что она говорила и намеревалась ли вернуться, не вспоминала ли о справке полиции для получения паспорта и об уплате за помещение? Правда, управляющий не носил ни усов, ни шашки, но он был косоглаз, и Мадзя решила поэтому, что ее непременно заставят платить за помещение, и от тех трех тысяч, которые оставила ей покойная бабушка, не останется ни гроша.
Не успел управляющий кончить расспросы, как явился обеспокоенный домовладелец. Он тоже привязался к Мадзе, правда, не стал выспрашивать, куда уехала пани Ляттер, а просто начал жаловаться, что потеряет часть денег, потому что вся мебель, кажется, собственность пана Стефана Згерского, с которым может возникнуть запутанный судебный процесс.
Пораженная этим открытием, Мадзя была теперь уверена, что не только пропадут бабушкины деньги, но что жадный домовладелец для возмещения своих убытков велит наложить арест на ее туалетный столик, скатертушку и бронзовый фонарик со стеклянным подсвечником.
Правда, в эти тяжелые часы она вспоминала иногда Дембицкого, который сказал ей, что пани Ляттер в любую минуту может получить деньги. Но все это казалось лишь сном по сравнению с реальными усами пристава, косыми глазами управляющего и страхами домохозяина.
«Что может поделать тут бедный Дембицкий?» — думала она, представляя себе, как на ее кудрявую головку обрушивается пансион пани Ляттер, весь дом, весь мир…
Но около часу дня положение настолько изменилось, что Мадзя, которая совсем было приуныла, ударилась теперь в крайний оптимизм.
Прежде всего, когда она вручила панне Говард ключи, оставленные пани Ляттер, и та, отперев в присутствии всего пансиона письменный стол, обнаружила в ящике несколько сот рублей, хозяйка, панна Марта, так возликовала, что в первую минуту все подумали, не тронулась ли она в уме. Она запрыгала от радости и стала со слезами кричать:
— На расходы по дому хватит! Обеды будут! Клянусь богом, пани начальница вернется. Она, наверно, уехала в Ченстохов помолиться пресвятой богородице об избавлении от этого преступ…
— Помолчите, пожалуйста! — прикрикнула на нее панна Говард, которая при виде наличных почувствовала, что ее власть над пансионом покоится на твердой материальной основе.
Невзирая на замечание, панна Марта продолжала бурно изъявлять свою радость. Классные дамы стали перечислять достоинства начальницы, слуги выражали уверенность, что жалованье за нею не пропадет, а пансионерки, которым грозил голод, неизвестно по какой причине, терли себе глаза и бросались друг другу в объятия.
В угрюмом за минуту до этого кабинете стало так весело, что даже Мадзя приободрилась и подумала, что, может, ее все-таки не закуют в цепи и не бросят в подземелье.
В ту самую минуту, когда за шумом ничего уже не стало слышно, в кабинет, крадучись, как тень, пробрался кругленький, пухленький, скромно, но элегантно одетый пан Згерский. Лысина его казалась огромной, а черные глазки еще меньше и быстрей, чем обыкновенно. Он сперва обвел взглядом меблировку, затем барышень; чело его омрачала скорбь, но лицо было озарено надеждой. Заметив наконец панну Говард, он приблизился к ней танцующим шагом и, деликатно взяв за руку, произнес:
— Какой цветник! Не могу отказать себе в удовольствии поцеловать вашу ручку, сударыня, — прибавил он, нежно, как зефир, касаясь губами верхней конечности панны Говард.
— Вот и деньги! Вот и деньги! — хлопая в ладоши, повторяла хозяйка.
На лице Згерского, в его пронзительных глазках промелькнул испуг. Он решил, что это его подозревают в намерении оказать поддержку гибнущему пансиону.
— Как? — довольно грубо прервал он панну Марту. — Это мне пани Ляттер должна пять тысяч.
— Но она в столе оставила деньги, — возразила хозяйка.
Физиономия Згерского просияла теперь от счастья.
— Я так и думал, — сказал он. — Пани Ляттер слишком благородная женщина…
Однако он умолк, решив, что благоразумнее разведать сперва, как обстоит дело, а уж тогда хвалить или порицать пани Ляттер.
По знаку панны Говард пансионерки, панна Марта и Станислав поспешно вышли из кабинета. Их примеру последовали и классные дамы, удалившись с важностью, приличествующей их положению.
— Не представите ли вы меня дамам, — шепнул Згерский панне Говард, глядя на Мадзю.
— Пан Згерский, мадам Мелин, — торжественно представила панна Говард.
Згерский округлым движением подал руку перезрелой француженке со словами:
— Я столько слышал о вас от пани Ляттер, что…
— Пан Згерский, панна Бжеская…
Новое, еще более округлое движение руки, сопровождаемое изящным поклоном, шарканьем и сладким взглядом.
— Я так много, — манерно говорил Згерский Мадзе, — так много слышал о вас от пани Ляттер, что… Вы, наверно, недавно…
— Нет, вы только представьте себе, что за скандал! — прервала его панна Говард.
Згерский отрезвел.
— Слыхано ли дело! — воскликнул он. — Только вчера я получил от пани Ляттер письмецо, в котором она зовет меня в гости на пасху, а сегодня узнаю, что моя почтенная корреспондентка в этот самый час покинула Варшаву! Надеюсь, ненадолго, — многозначительно прибавил он и окинул взглядом дам.
— Пани Ляттер вернется дня через два, — вмешалась Мадзя.
— Надо надеяться, — вставил Згерский.
— Как знать? — сухо бросила панна Говард.
— Поэтому мы должны быть готовы ко всему, — ответил Згерский.
Он откашлялся и сказал, немного запинаясь:
— У меня документ, в котором пани Ляттер признает, что вся ее мебель, школьный инвентарь, кухонная утварь, все — принадлежит мне. В свое время я очень неохотно согласился подписать этот документ, сдавшись только на усиленные просьбы пани Ляттер. Однако сегодня я вижу, что пани Ляттер, которая дарила меня своей благосклонностью, дала доказательство не только своего благородства, но и большого ума…
— В последнее время она была очень возбуждена, — прервала его панна Говард.
— Вы сами понимаете, милостивые государыни, — продолжал Згерский, — что документ, который находится в моих руках, это для пансиона якорь спасения. Даже если пани Ляттер откажется от пансиона или не вернется, ее место может занять панна Малиновская, и все останется по-старому, если удастся спасти мебель…
Сердце Мадзи сжалось при мысли, что пани Ляттер только вырвалась на короткий отдых, а о ней уже говорят, как о покойнице.
В передней раздался оглушительный звонок, и через минуту в кабинет вошел красный, запыхавшийся Мельницкий, а вслед за ним неизвестный господин.
— Что я слышу? — воскликнул толстяк. — Где пани Ляттер?
К нему мелкими шажками засеменил Згерский.
— Позвольте представиться: Стефан Згерский, друг нашей дорогой пани Ляттер.
— Ну, коли друг, так говори, правда ли это?
— Что она уехала? К сожалению, да…
— Пани Ляттер уехала на несколько дней, — вмешалась Мадзя.
— А!.. Ну, говорите же — как? с кем? куда? — спрашивал Мельницкий, хватая Мадзю за руку.
Тем временем обескураженный Згерский засеменил к господину, который вошел вслед за толстым шляхтичем.
— Приветствую вас, коллега! — воскликнул он. — Что привело вас сюда, уважаемый? Или вы тоже…
Но господин, которого Згерский назвал коллегой, ограничился сердечными рукопожатиями и любезными улыбками, так ничего и не объяснив Згерскому, и тот отступил к панне Говард.
Меж тем Мадзя, которая очень обрадовалась приходу Мельницкого, подробно рассказывала ему об отъезде пани Ляттер.
— Но почему она так внезапно уехала? Почему? Да еще кто знает куда? — в отчаянии повторял шляхтич.
— Она уехала дня на два отдохнуть, — сказала Мадзя. — Она была ужасно расстроена, ужасно…
— А! Я это предвидел, я ей говорил: бросайте к черту пансион, переезжайте в деревню. О том, что она совсем выбилась из сил, мне писала Маня, ну, знаете, Левинская, — продолжал шляхтич, глядя на Мадзю. — Получил я от Мани письмо и прикатил сюда за нею, за пани Ляттер. Ведь я ей почти родня, совсем родня…
— У нее были серьезные, очень серьезные финансовые затруднения, — заметил Згерский, со сладенькой улыбочкой потирая руки.
— Какие там финансы! — вспылил Мельницкий. — У пани Ляттер еще столько друзей, что о финансах ей нечего беспокоиться.
— Я первый! — с поклоном заявил Згерский.
Теперь выступила вперед панна Говард.
— Я полагаю, — сказала она своим глубоким контральто, — у пани Ляттер были большие неприятности, но не финансового, а морального свойства…
— О?.. — удивился Мельницкий. — Так расскажите же!
— Представьте себе, милостивые государи, — продолжала панна Говард, — независимую женщину, высшее существо, женщину, которая первой в нашей стране подняла знамя эмансипации…
Мельницкий вне себя от изумления таращил на нее, как индюк, то правый, то левый глаз.
— Многие годы эта женщина воспитывала детей, надрывалась в работе, тратила неизвестно куда свои огромные доходы. И в минуту, когда она уже почти достигла своей высокой цели, когда идеи, которые она исповедовала, распространились в широких кругах и создался новый отряд неустрашимых апостолов…
Мельницкий все смотрел на нее, растопырив уже не только глаза, но и пальцы.
— В такую минуту в тихую обитель труда этой женщины врывается внезапно, как дух разрушения, ее второй муж…
— Муж? — повторил шляхтич.
— Да, — повысив голос, продолжала панна Говард. — Второй муж, который бросил ее много лет назад, все это время вымогал у нее, видно, деньги и, что всего хуже, за какое-то грязное дело сидел в тюрьме. Можно ли удивляться, что женщина, над которой нависла такая опасность, покинула дом, детей, забыла о долге? Я вас спрашиваю, милостивые государи, можно ли удивляться, что она бежала?
Во время этой речи Мадзя отступила в оконную нишу, Мельницкий побагровел и даже на лице Згерского отразилось волнение. Разумеется, не потому, что вернулся второй муж пани Ляттер, а потому, что он, Згерский, не знал об этом.
Глава тридцать первая
Пан Згерский доволен
Вдруг случилось нечто совершенно неожиданное. Раздался голос господина, который стоял неподалеку от печи и которого Згерский назвал коллегой:
— Позвольте на этот раз и мне сказать слово, поскольку речь идет о деле, которое я веду…
Присутствующие повернулись к нему.
— Из всего того, что говорила достопочтенная пани, — продолжал адвокат, кивнув головой в сторону панны Говард, — верно только одно: муж пани Ляттер был недавно в Варшаве. Не соответствует действительности ни то, что он вымогал у пани Ляттер деньги, ни то, что он сидел в тюрьме. Пан Евгений Арнольд Ляттер был майором североамериканской армии, сейчас он получает пенсию и путешествует по Европе в качестве агента машиностроительного завода; насколько я могу судить, это человек весьма порядочный…
— Так или иначе, он муж… Где же он? — воскликнул Мельницкий, хватая адвоката за руку. — Говорите, зачем он сюда приехал?
Адвокат сделал недовольную гримасу, но, отведя Мельницкого в угол, стал что-то шептать ему.
— Как? — спросил шляхтич. — Гм! Ну, и что же?
Адвокат снова зашептал.
— Ну так пусть подпишет! Пусть сию же минуту подпишет!
Снова шепот.
— Э, чего там оскорблена! — возразил Мельницкий. — Посердится, посердится, да и подпишет.
И снова шепот, после чего последовало заключение Мельницкого:
— Так! А пять тысяч пусть возьмет, детям пригодятся…
— Стало быть, я могу рассчитывать на поддержку? — спросил адвокат.
— Разумеется, — ответил Мельницкий. — Дайте мне только отыскать пани Ляттер, и я мигом выбью у нее из головы эти фокусы. Да ведь это им обоим бог счастье послал! Ну, к чему удерживать человека, который этого не хочет? Лучше взять такого, который хочет…
Тут стали шептаться в другом конце кабинета. Панна Говард тихо говорила Згерскому:
— Ну, разве я не была права, когда называла Ляттера подлецом? Даже этот господин, его защитник, и то не может сказать вслух правду о нем. Здесь кроется какая-то тайна. Вы только посмотрите, что за мина у этого толстого шляхтича…
А Згерский тем временем смотрел на толстяка влюбленным взглядом. Его черные глаза выражали и сожаление о пани Ляттер, и преклонение перед Мельницким, и желание узнать обо всем, и твердое намерение извлечь для себя из создавшегося положения всю возможную выгоду.
Он наклонился к панне Говард и сказал со сладкой улыбкой.
— Бога ради, сударыня, разве вы не видите, что в эту минуту разыгрывается драма? Пан Ляттер, очевидно, требует развода, потому что господин, который разговаривает с Мельницким, это адвокат консистории, а старик Мельницкий уже давно хочет жениться на пани Ляттер… Чрезвычайное происшествие, и наша приятельница на этом деле выиграет!
— Чья приятельница?.. Кто? — нахмурясь, спросила панна Говард.
— Ну, разумеется, пани Ляттер.
— Я не могу быть приятельницей женщины, которая настолько пренебрегает своим достоинством, что готова в третий раз выйти замуж, — отрезала она.
— Но я-то ей друг, — вполголоса сказал Згерский и, кланяясь и ухмыляясь, танцующим шагом приблизился к Мельницкому.
— Ясное дело, — сказал он, хотя его ни о чем не спрашивали, — все устроится как нельзя лучше. Это замечательно, что пани Ляттер на несколько дней уехала. Она успокоится и подпишет… подпишет…
И он торжествующе посмотрел на адвоката консистории, который, кажется, не был в восторге от его догадливости.
— Что это за старик? — спросил у адвоката шляхтич, показывая глазами на Згерского. — Чего он тут суется?
— Да это так, по привычке, — буркнул адвокат.
Прижавшись к окну, Мадзя с испугом смотрела на сцену, которая разыгрывалась у нее перед глазами. Многое она слышала, о многом сама догадалась и — пришла к заключению, что пани Ляттер возвращаться в пансион уже незачем. Несмотря на неопытность, она чувствовала, что в этом кабинете начинается такой заряд сплетен, который, взорвавшись, облетит вскоре весь город и похоронит под собой репутацию начальницы.
«Господи Иисусе! — думала она, — какое счастье, что этот толстый шляхтич любит пани Ляттер! Ведь я сама слыхала, да и Эленка тоже, как он делал ей предложение. Иначе ей, бедняжке, негде было бы голову приклонить».
Новый звонок в передней, и новое явление: в кабинет вошла панна Малиновская, а с нею невысокого роста господин, с проседью в бороде и кривыми ногами. Згерский подбежал к ним, рассыпаясь в любезностях; но они холодно ответили на его приветствия.
Панна Малиновская поклонилась присутствующим и, видимо, что-то сообразив, обратилась к панне Говард со следующим вопросом:
— Как обстоят дела в пансионе? Надеюсь, все в порядке?
Панна Клара остолбенела.
— Разве вы не знаете об отъезде пани Ляттер? — спросила она в свою очередь.
— Разумеется, знаю, потому и спрашиваю вас, как обстоят дела в пансионе. Вчера я получила письмо от пани Ляттер, в котором она просит меня временно заместить ее. Деньги на текущие расходы в столе, что же касается денег на прочие нужды…
Тут панна Малиновская посмотрела на Згерского.
— Что же касается денег на прочие нужды, то они у меня, и обращаться за ними следует ко мне.
Как бы желая подтвердить эти слова, кривоногий господин отвесил поклон бюсту Сократа.
— Пани Ляттер так внезапно уехала! — придя в себя, воскликнула панна Говард.
— Насколько я догадываюсь, — прервал ее обладатель кривых ног, — пани Ляттер уехала по имущественным делам. Уведомление она получила в последнюю минуту и не могла мешкать. Кажется, только потому, что она так поторопилась, ей удастся кое-что спасти.
— Не пойти ли нам наверх к детям, панна Говард? — сказала панна Малиновская. — Ах, и вы здесь? — обратилась она к Мадзе. — Как вы похудели за это время, на праздниках надо отдохнуть!
Кривоногий спутник панны Малиновской отвесил поклон и Мадзе и посмотрел на нее весьма благосклонно.
— Доверенный Сольского, пан Мыделко, — шепнул панне Говард Згерский.
Панна Малиновская повернулась уже к выходу, но тут дорогу ей преградил старый шляхтич.
— Простите, сударыня, — сказал он, — я Мельницкий, дядя одной из учениц пансиона и друг… почти родственник пани Ляттер. Сегодня я затем и приехал, чтобы силком увезти пани Ляттер в деревню, но вот… не застал ее. Меж тем я слышу, вы получили от нее письмо…
— Да, — ответила панна Малиновская.
— Не писала ли вам пани Ляттер, куда она уезжает? — с волнением в голосе допытывался шляхтич.
— Я об этом ничего не знаю. Около десяти часов вечера посыльный принес мне открытку с Петербургского вокзала.
— Вот оно что! — крикнул шляхтич, щелкая пальцами.
— А вы говорили, что она поехала на Венский вокзал, — с негодованием сказала Мадзе панна Говард.
— Я видела, — краснея, ответила Мадзя.
— Да она ко мне поехала, ко мне, в деревню! — кричал Мельницкий. — Я сейчас же еду на вокзал и через каких-нибудь два часа увижусь с пани Ляттер. Мы, видно, разминулись по дороге…
Старый шляхтич бегал по кабинету, голос у него прерывался от радости, руки дрожали, на лице проступил сизый румянец.
— Через каких-нибудь два часа, — повторял он, — через каких-нибудь два часа…
— Я поручаю вам, милостивый государь, мое дело, — прервал его адвокат консистории.
— Ну, разумеется! — ответил Мельницкий. — Это самая важная штука… Дайте-ка мне, сударь, ваш адрес…
Адвокат консистории с молниеносной быстротой написал несколько своих адресов.
— Сударь, будьте так любезны, — сказала панна Малиновская, — передайте пани Ляттер, чтобы она была совершенно спокойна. Все в порядке и будет в порядке. Пусть она не спешит с возвращением и отдохнет в деревне.
— Бог вознаградит вас, моя милочка! — воскликнул шляхтич, порывисто пожимая руку ей и ее кривоногому спутнику, который все поддакивал и кланялся.
— Да, да! — засеменил к ним Згерский. — Пусть пани Ляттер отдохнет подольше. Ее друзья на страже! Будьте так любезны, сударь, засвидетельствуйте, что эти слова сказал Згерский, Стефан Згерский. Друзья на страже!
Затем он обратился к адвокату консистории:
— А после ее возвращения, уверяю вас, сударь, известный вопрос будет разрешен благополучно. Я использую все свое влияние…
— …чтобы убедить пани Ляттер согласиться на развод, — говорил он уже Мадзе, так как Мельницкий выбежал из кабинета, а адвокат прощался с доверенным Сольского.
Панна Малиновская вышла со своим спутником в коридор, за ними последовал и Згерский.
— Так я сейчас схожу к домовладельцу и поговорю с ним от имени пани Ляттер, — произнес кривоногий господин.
— Ну конечно, — ответила панна Малиновская, — надо избавиться от этих долгов до ее возвращения.
— Только не от моего! — вмешался Згерский. — Я, милостивая государыня, отдам вам документ, согласно которому инвентарь пансиона принадлежит мне, а вы поступите…
— Ах, сударь, простите, — нетерпеливо прервала его панна Малиновская, — уж ваши-то пять тысяч должны быть возвращены в первую голову…
— Нет, нет, эту небольшую сумму я оставляю за вами, или… за пани Ляттер, как прикажете, — с беспокойством говорил Згерский.
Панна Малиновская простилась с доверенным Сольских и направилась с панной Говард на третий этаж. Згерский заторопился в город, но задержался на лестнице, услышав, что доверенный разговаривает с Мадзей.
— Пан Дембицкий уведомил меня вчера о происшедшем, — говорил кривоногий господин, пожимая Мадзе руку. — Сударыня, будьте покойны и тоже уезжайте на праздники в деревню. Я не доктор и первый раз имею удовольствие вас видеть, но полагаю, что вам тоже надо отдохнуть. Здесь, — прибавил он, понизив голос, — будет еще столько всяких столкновений, что на время лучше устраниться. Вам нехорошо?
— Нет, сударь, — ответила бледная как полотно Мадзя.
Згерский не выдержал, вернулся с лестницы и как старый друг пани Ляттер и всего пансиона хотел помочь Мадзе подняться наверх. Но Мадзя поблагодарила его и, держась за перила, стала сама подниматься по лестнице. Доверенный Сольских тоже исчез, и Згерский остался один; он думал о том, что надо бы поближе познакомиться с Мадзей.
«У этого ангелочка, видно, знакомство с Сольским! К тому же премиленькая девочка, гм! — говорил про себя Згерский. — Надо только приручить ее, она еще дикая козочка. Ну, а потом, может, и того…»
И он устремился в город, облизываясь при воспоминании о Мадзе и о той куче потрясающих новостей, которые ему посчастливилось узнать. С такими новостями можно напроситься на обед даже к принципалу.
Глава тридцать вторая
Хаос
Мадзя еле поднялась на третий этаж: сердце у нее билось, в глазах потемнело, ноги дрожали. Она заметила, что в одном из классов собрались оставшиеся на праздники пансионерки и классные дамы, конечно, и ей следовало пойти туда, но силы ее иссякли. Она направилась в дортуар с намерением прилечь хоть на минуту.
И вдруг она поразилась так, точно ее разбудили ото сна: в дортуаре она увидела свою уволенную сослуживицу, панну Иоанну, которая заключила ее в объятия.
— Вот видишь, Мадзя, — сказала Иоанна, — не говорила ли я, что бог не простит ей моего позора?
И она улыбнулась, румяная, изящно одетая, обнажая белые зубки.
— Ты возвращаешься к нам? — с удивлением спросила Мадзя.
— Да ты в своем уме? — рассмеялась панна Иоанна. — Снова стать классной дамой? Днем терзаться, слушая уроки, которые надоели мне еще в пансионе, а по вечерам заниматься с девчонками и докладывать всякий раз, когда захочешь выйти погулять?
— Что же ты будешь делать?
— Буду, как и сейчас, наслаждаться жизнью! Разве я так безобразна или глупа, чтобы надрываться в работе?
— Иоася! — остановила ее Мадзя.
Панна Иоанна, продолжая смеяться, присела на одну из непостланных коек.
— Ах ты, ребенок, ребенок! — сказала она Мадзе. — Да знаешь ли ты хоть, что делают наши бывшие ученицы? Одни сразу же забывают об уроках и, если они богаты или хороши собой, то наслаждаются жизнью. Другие продолжают учиться, повторяют уроки, чтобы, так же как мы, напрасно терять время и забивать головы подрастающим девочкам… Но человек живет не для этого!
— Я тебя не понимаю, Иоася, — заметила Мадзя, и в самом деле не понимая, что хочет сказать ее бывшая сослуживица.
Пожимая плечами и чертя зонтиком круги на полу, панна Иоася продолжала:
— Ты живешь здесь, как в монастыре или в тюрьме, вот и не знаешь, что творится в мире. Не знаешь, ну и надрываешься в работе, от которой никакого проку никому не будет. Между тем мир устроен так, что работать, подчиняться другим, угождать всем должны только глупые мужчины и некрасивые женщины. А умный мужчина находит себе красивую женщину, и они наслаждаются жизнью. Живут в красиво обставленной квартире, вкусно пьют и едят, изящно одеваются, вечером уходят на бал или в театр, а на лето уезжают за границу, в горы или к морю… Ах, если бы ты знала, каким прекрасным кажется мир, когда нет у тебя забот, и насколько веселее, насколько лучше человек, когда он ни о чем не тужит.
Мадзя покраснела и, потупясь, заметила:
— Тебе, кажется, не приходится особенно радоваться.
— Мне? — прервала ее изумленная Иоася. — А чем мне плохо? Я работаю чтицей у одной старушки, получаю в год триста рублей, все удобства, множество подарков…
— Стало быть, ты работаешь.
— Ну, не особенно!
— А ведь о тебе болтали…
— Обо мне? Ах да, знаю! — прыснула со смеху Иоася. — Вот бы от каждой сплетни да столько проку!
Она хотела взять Мадзю за руку, но та отстранилась:
— Мне надо идти в класс.
Панна Иоанна стала вдруг серьезной. Она вся вспыхнула, поднялась с койки и, опираясь на зонтик, бросила:
— Эх ты, ты, святая невинность! На тебя не взводят сплетен, а что у тебя есть? Погляди на свое платьишко. А кому ты приносишь добро? Забиваешь девочкам головы. Благодаря сплетне, над которой сегодня все смеются, я получила прекрасное место, досадила старухе Ляттер и бедняге Казику помогла уехать за границу. Жаль парня, но я очень рада, что моя жертва принесла ему пользу. И со мной так, — закончила она твердым голосом, — обидели меня, а я вот пришла поглядеть, как строгая пани Ляттер терпит банкротство. Вас ведь, кажется, описывают?
Мадзя бросилась в коридор и, не оглядываясь, вбежала в гостиную. Прислонясь к стене, она залилась горькими слезами.
В слезах и застала ее панна Малиновская. Новая начальница, хмуря брови, посмотрела на девушку.
— Ах, милочка! — сказала она. — Довольно уж! Надо съездить на праздники и хорошенько отдохнуть. Что за странный пансион! Одни учительницы скандалят, у других нервное расстройство.
— Простите, сударыня, — подавляя слезы, произнесла Мадзя.
— Дорогая панна Магдалена, — сказала панна Малиновская, — я вовсе на вас не в претензии. Но и панна Говард, и, как я слышала, пан Дембицкий говорят, что вы принимали слишком близко к сердцу все, что здесь творилось. Все пользовались вашей добротой, все возлагали на вас бремя своих забот, а в результате посмотрите на себя: краше в гроб кладут. Сегодня в шесть мы разочтемся, а завтра поезжайте к родителям. Вернетесь через десять дней, после праздников, и мы познакомимся поближе. Ну… и не удивляйтесь, если не застанете здесь половины своих сослуживиц. С таким персоналом можно еще раз обанкротиться!
Она поцеловала Мадзю в голову и вышла. Видно, в коридоре она кого-то встретила, потому что сквозь запертую дверь Мадзя слышала отголоски разговора и последние слова панны Говард, которая громко крикнула:
— В пансионе, в котором вы будете начальницей, разве только горничные удержатся, ни одна независимая, уважающая себя женщина у вас не останется.
После обеда, который принесли из ресторана, мадам Мелин повела оставшихся пансионерок на прогулку, а в пансионе началось сущее столпотворение.
Весь коридор и лестница, ведущая на второй этаж, наполнились народом. Там был перепуганный булочник со счетной книгой в руках, краснорожий мясник, который размахивал кулаками и грозился погубить пани Ляттер, наконец, торговец мылом и керосином, который рассказывал, что его жена давно уже предсказывала неминуемое банкротство пансиона. Это были самые шумные кредиторы, хотя всем им в общей сложности причиталось около шестидесяти рублей.
Кроме них, по коридору слонялись какие-то евреи, которые спрашивали, будет ли продажа с торгов, приходили старые классные дамы, которым хотелось узнать, с кем бежала пани Ляттер, и — новые, которые хотели поговорить с панной Малиновской. Старая факторша уверяла горничных, что найдет им отличную службу; панна Марта, ломая руки, спрашивала у всех, оставит ли ее панна Малиновская в должности хозяйки, а лакей пани Ляттер, Станислав, ходил как потерянный, держа в руках выбивалку и коврик.
В четвертом часу из города прибежала с посыльными панна Говард. Она велела вынести из своей комнатки вещи, не поздоровалась с Мадзей, зато обратилась с речью к слугам, которым сообщила, что больше не будет классной дамой, а останется только литератором.
— Я напишу обо всем исчерпывающую статью, — в бешенстве кричала она. — Теперь Европа увидит, какие у нас пансионы и начальницы!
В заключение она заявила, что переезжает в меблированные комнаты на Новом Святе, где ее могут навестить все независимые женщины и все сочувствующие делу освобождения женского сословия.
Лишь с появлением панны Малиновской, которая вернулась из города в сопровождении кривоногого господина, шум затих. Исчезли факторы, кандидатки на должность классных дам ушли несолоно хлебавши, а булочник, мясник и торговец мылом и керосином получили деньги. Прощаясь с новой начальницей, они были очень довольны и смирны и усердно предлагали свои услуги, однако были отвергнуты.
Прибежал и домовладелец; в самых изысканных выражениях он стал заверять господина с изъяном в ногах, что всегда был спокоен за свои деньги, хоть их и задерживали. В доказательство своих мирных намерений он обещал сложить за свой счет печи и починить баню. Но когда ему предложили отремонтировать помещение, он поднял руки к небу и поклялся, что от таких расходов ему пришлось бы пойти с сумой. Он уверял также, что большие дома не приносят теперь никакого дохода, одни только убытки, и что свой дом он подарил бы легкомысленному смельчаку, который отважился бы принять такой подарок.
Когда девочки вернулись с прогулки, в пансионе уже царила тишина. Панна Малиновская вызвала к себе Мадзю и уплатила ей задержанное за три месяца жалованье в сумме сорока пяти рублей.
Когда Мадзя расписывалась в получении денег, панна Малиновская, качая головой, сказала:
— После праздников я предложу вам другие условия, а пока переходите в комнату, которую занимала панна Говард.
— Панна Говард уже не вернется? — спросила Мадзя.
— Она еще пани Ляттер говорила, что с наступлением пасхальных каникул уйдет из пансиона.
— Но пани Ляттер вернется? — прошептала Мадзя, испуганно глядя на новую начальницу.
— Да разве это от меня зависит? — возразила та. — Уезжать было ни к чему, совершенно ни к чему… Я буду очень довольна, если после всех этих событий мы не потеряем половину учениц.
Мадзя поняла, что судьба пани Ляттер решена.
Поздно вечером Мадзю перевели в комнату панны Говард. Не зажигая лампы, она села у окна, из которого открывался широкий вид на Прагу, и задумалась.
Ей хотелось помечтать о том, что завтра она уедет домой, а послезавтра увидит папу, маму и Зохну. Ей хотелось радоваться, но она не могла, свежие впечатления владели ее душой, и все в этом доме напоминало ей пани Ляттер.
Под комнаткой, в которой она сейчас сидит, спальня пани Ляттер. Где сейчас ее начальница? Где-то там, за морем огоньков Праги, нет, еще дальше, за полосой горизонта, где огни земли встречаются с небесными светилами. Мыслимо ли это, что пани Ляттер нет внизу, в ее комнате, где она прожила столько лет? Слышен какой-то шорох… Может, это она вернулась? Нет, это мышь грызет под половицами.
— Ах, какая тоска, — шепчет Мадзя, — думать все об одном!
И она решает думать о чем-нибудь другом, ну хоть о прошлом. Год назад она была еще ребенком, и когда ей говорили, что всякий человек должен «задумываться» над собой и над тем, что его окружает, она еще не понимала, что это значит: задумываться?
Но вот уже полгода, как она стала задумываться над положением пани Ляттер, над судьбой Эленки, Ады, пана Казимежа, панны Говард, Иоаси. Сперва ее очень смущал этот интерес к судьбе чужих людей и к их делам, но потом она привыкла и даже стала гордиться тем, что думает о них.
Все толковали ей, что человек, который ни над чем не задумывается, игралище случая, листок, подхваченный вихрем. А кто задумывается над своей судьбой и судьбами мира, сумеет направить свой челн, избежит крушения и достигнет желанной пристани.
Меж тем все это ложь: как умела мыслить пани Ляттер, как умела она направить свой путь, а вот кончила банкротством. Ее подхватил таинственный невидимый вихрь и свалил в пропасть, несмотря на весь ее ум и толпу друзей.
Как это страшно, при таком уме и рассудительности, после долгих лет труда бежать в конце концов из собственного дома! К чему разум и труд, если человека со всех сторон окружают могущественные и таинственные силы, которые в одну минуту могут обратить в прах дело всей его жизни?
— Боже, боже! какая тоска! И зачем я об этом думаю? — прошептала Мадзя.
Она закрыла глаза и силилась отвлечься от этих мыслей. Вспомнила Иоасю.
— Вот, например, Иоася, — говорила она себе, — смеется над трудом и никогда над собой не задумывается. Жизнь она ведет странную, люди ее осуждают, и что же? Пани Ляттер бежала в отчаянии, а Иоася торжествует и весела! Так зачем же быть порядочной, нравственной, умной, если в мире хорошо только легкомысленным существам?
В эту минуту ей вспомнился случай из детских лет. Однажды при ней рубили тополь. Дерево с треском рухнуло в лужу, рассыпав целый дождь грязных брызг, которые на солнце зажглись всеми цветами радуги. Капли грязной воды снова упали и растеклись по земле, но дерево, хоть и срубленное, осталось.
Не поваленное ли дерево пани Ляттер, а Иоася со своим весельем не та ли капля, которая на краткий миг поднялась ввысь и сверху смотрит на поверженною исполина? Что же будет с ними потом?
— Да что это мне навязалась пани Ляттер? — в отчаянии сказала себе Мадзя. — Ведь так с ума можно сойти!
И странная борьба началась в ее душе. Измученное воображение жаждало забыть пани Ляттер, а сердце говорило, что стыдно и грешно забывать человека, которого нет здесь всего каких-нибудь двадцать четыре часа. Еще вчера мы любили его и восхищались им, а сегодня даже мысль о нем так нас тяготит, что мы рады отогнать ее прочь.
— О, я неблагодарная! — думала Мадзя. — Осуждать посторонних, которые хотят нажиться на чужой беде, а самой бежать от воспоминания о женщине, которая так мне доверяла, так меня любила, сделала меня классной дамой!
Мадзя зажгла лампу и, решив заблаговременно собраться в дорогу, стала укладывать свой сундучок. Немного времени ушло у нее на это, хотя она по нескольку раз то складывала свои вещички, то вынимала, чтобы снова уложить их в сундучок. Но она так набегалась от столика к сундучку, так накланялась и наприседалась около него, что мысли ее приняли другое направление. Ее удивляло теперь, отчего это она совсем недавно была в такой тревоге?
— И чего я беспокоюсь о пани Ляттер? Что у нее не будет пансиона? Но ведь она полгода только об этом и мечтала! Сейчас она, наверно, у Мельницкого, может быть, она узнала, что долги уплачены, что все обойдется, и у нее даже прекрасное расположение духа. Муж хочет развестись с нею, стало быть, она наверняка выйдет за Мельницкого и опять будет важной дамой. Может, даже будет стыдиться, что когда-то у нее был пансион!
Мадзя легла спать успокоенная. Но когда она стала мечтать об отъезде домой и вспомнила, что еще столько часов надо ждать, ее охватило нетерпение, и она снова подумала про пани Ляттер.
Закрыв глаза, она видела всех, кто принимал участие в последних событиях. Ей казалось, что она слушает оперу, в которой ее близкие знакомые выступают в красивых театральных костюмах.
Вот пани Ляттер в фиолетовом платье с брильянтами в черных, как вороново крыло, волосах. «Ах, как ей к лицу брильянты!» — думает Мадзя. А вот Эленка в платье цвета морской волны, шитом золотыми и серебряными блестками. А вот пан Казимеж в белом атласном костюме, как Рауль из «Гугенотов».
«Так! — думает Мадзя. — Есть сопрано, контральто и тенор; надо прибавить им баса…»
И тотчас появляется бас — толстый Мельницкий в черном, уже немного запятнанном сюртуке.
«Ах, как смешно!» — думает Мадзя, всматриваясь в фигуры, стоящие рядом, как на сцене, с поднятыми руками.
«Фиолетовый, зеленый, белый… Ах, как им идут эти цвета!»
Вдруг фигуры начинают таять. Исчезают пани Ляттер, Эля, пан Казимеж и Мельницкий, через минуту все темнеет, а еще через минуту на темном фоне вырисовывается спокойное лицо панны Малиновской, за которой видна серая толпа: вон перепуганный булочник со счетом, красный мясник, размахивающий кулаками, Станислав с выбивалкой и ковриком, а вон панна Марта ломает руки…
Теперь перед сонными глазами Мадзи все быстрее сменяются две картины. То ей видятся пани Ляттер в фиолетовом и Эленка в зеленом платье и пан Казимеж в белом атласном костюме; подняв руки, они что-то говорят или поют. Эта группа исчезает, и на ее месте показывается панна Малиновская в сером платье, булочник со счетом, Станислав с выбивалкой. — «Раз, два! раз, два!» — все быстрей выступают они друг за другом, пока наконец все не расплывается.
— Что за глупости! — улыбаясь, шепчет Мадзя. — Никогда уже мне не поумнеть, — кончает она и засыпает.
Она засыпает, тихо дыша, с улыбкой на полураскрытых губах, с руками, сложенными на груди, и ей и во сне не снится, что в каких-нибудь пятнадцати милях отсюда, сжав руки, спит кто-то другой, обратив к небу лицо с мертвыми глазами.
Глава тридцать третья
Человек, который бежит от самого себя
Когда Мадзя, простившись с начальницей, соскочила на Новом Святе с пролетки, извозчик отвез пани Ляттер на Венский вокзал.
Он остановил лошадей у главного подъезда, но дама не сходила с пролетки. Извозчик оглянулся и увидел, что пани Ляттер смотрит на него удивленно. Городовой торопил его, и извозчик, перегнувшись, произнес:
— Уже вокзал!
— Ах, да! — ответила пани Ляттер и сошла с пролетки, забыв захватить саквояж и заплатить извозчику. К счастью, подбежал носильщик и снял саквояж, а извозчик напомнил о плате.
Пани Ляттер дала ему двугривенный, когда же извозчик громко сказал, что этого мало, прибавила ему рубль.
Затем она поднялась на каменные ступени вокзала и, глядя на площадь, задала себе вопрос:
«Что я здесь делаю? Как я здесь очутилась?»
Ей подумалось, что она, наверно, заснула в пролетке, потому что она ничего не помнила с той минуты, как простилась с Мадзей.
Из задумчивости ее вывел носильщик.
— В какой класс отнести ваш саквояж? — спросил он.
— Ну конечно, в первый, — ответила пани Ляттер. Ей в эту минуту представилось, что она провожает Эленку, уезжающую с Сольским за границу. Однако она тут же вспомнила, что Эленка уже давно за границей и что она сама уезжает сегодня неизвестно куда.
Зал первого класса, уже освещенный, был пуст. Когда носильщик вышел, пани Ляттер овладела тревога: снова перед ее глазами стали прогибаться стены, пол ходуном заходил под ногами, а ее самое окружили толпы призраков. Среди них была Эленка с прелестным букетом от Сольского, Казик рядом с Адой Сольской, укутанная в меха тетушка Сольских, красивый пан Романович, словом, все те, кто зимою провожал Эленку.
Чем больше лиц она узнавала, тем больший страх обнимал ее. Ей казалось, что в зал вот-вот войдет еврей Фишман, от которого так нехорошо пахло, и начнет рассказывать всем, что пан Казимеж Норский выставляет векселя под поручительство своей матери, пани Ляттер.
Стены и пол качались все стремительней, и пани Ляттер снова ощутила непреодолимое желание бежать. Бежать, бежать, подальше от этих мест и этих людей! Уехать, поскорее уехать, потому что само движение, стух колес, смена видов успокаивали ее истерзанную душу.
Она выбежала из зала в коридор и, встретив дежурного, спросила, когда отходит поезд.
— В девять часов двадцать минут, — ответил дежурный.
— Почему так поздно? — воскликнула пани Ляттер и пошла в глубь коридора, чувствуя, что сейчас бросится к дежурному и со слезами станет снова спрашивать, почему же так поздно отходит поезд.
«Два часа ждать! — думала она в отчаянии. — Да я умру здесь!»
Но тут взгляд ее безотчетно упал на большое объявление на стене, с надписью: «Петербургская железная дорога».
Пани Ляттер очнулась.
«Петербургская дорога, — сказала она про себя. — Малкиня, Чижев… Но ведь там живет Мельницкий! Зачем я сюда приехала? Надо ехать туда, к нему! Там мое спасение, здоровье, покой, у этого единственного человека, которому я могу довериться…»
И с фонографической точностью ей вспомнились слова старого шляхтича:
«Плюньте на пансион! Не захотите быть моей женой, можете стать хозяйкой и смотреть за домом, который требует женских рук. Я могу поклясться в том, что исполню все, о чем говорил вам, и, видит бог, не изменю своему слову».
К пани Ляттер вернулась энергия. Она велела швейцару вынести саквояж и кликнуть извозчика. Через две минуты она ехала на Петербургский вокзал.
— Сумасшедшая, что ли? — сказал швейцар носильщику.
— А может, не здешняя… Верно, что-нибудь забыла, — ответил носильщик.
Около восьми часов пани Ляттер была уже на Праге; на вокзале она спросила носильщика, когда отходит поезд.
— В четверть двенадцатого.
Дрожь пробежала у нее по телу.
— Три часа ждать, — прошептала она.
Она подумала о Мельницком и вспомнила, что захватила с собой его вино. Она направилась в зал третьего класса и, спрятавшись в углу, выпила рюмку.
— Даже не знаю, которая это уже сегодня, — сказала она, почувствовав, однако, прилив бодрости.
Ее мучила потребность двигаться, хотелось идти куда-нибудь или ехать, только бы не стоять на месте; весь остаток жизни она отдала бы за то, чтобы быть уже в доме Мельницкого. Этот человек был для нее как медный змий Моисея, чей взгляд должен был исцелить ее.
Оставив саквояж на хранение, пани Ляттер вышла на вокзальную площадь и направилась к мосту, в сторону Варшавы, где уже зажглись огни. Она смотрела на Вислу, на дом, в котором был ее пансион, и вспоминала октябрьский вечер, когда из окна кабинета она глядела на Прагу. Солнце заходило тогда и обливало землю желтым светом, на фоне которого виден был дым удаляющегося локомотива. Она думала тогда, что желтый свет безобразен и безобразен этот удаляющийся локомотив, который напоминает о том, что все в этом мире проходит, даже успех.
Прошла и для нее полоса успеха! Она уже не по ту, а по эту сторону Вислы или Стикса, уже не смотрит с высоты своих апартаментов на Прагу, а бродит между домами. И уже поднимаются черные клубы дыма над локомотивом, который выбросит ее на незнакомый берег.
Всего каких-нибудь полгода назад там, наверху, где в эту минуту кто-то переносит лампу (кто бы это мог быть: Мадзя или панна Говард, а может, Станислав?), всего полгода назад она сама ясно определила свое положение и свое будущее. «На покрытие маленького долга приходится занимать большую сумму денег, потом еще большую, когда-нибудь этому должен быть конец», — думала она тогда, а сегодня — эти слова оправдались. Кончилось тем, что у нее ничего нет: ни власти, ни состояния, ни дома, ни детей, ни мужа — ничего. Она выброшена за борт, как собака, которая потеряла хозяина.
— Замечательно! — прошептала она. — Но что будет с пансионом? Ведь мне туда возвращаться незачем… Завтра по всей Варшаве разнесется слух, что я бежала…
Она торопливо вернулась на вокзал, велела подать бумаги и конверт и написала письмо панне Малиновской, в котором поручила ей пансион и сообщила о деньгах, оставленных в письменном столе. Какой-то запоздалый посыльный подвернулся ей под руку, и, предоставив все на волю судьбы, она отдала ему письмо, не спросив его номера, даже не взглянув, каков он из себя.
«Кончено, все кончено!» — думала она, чувствуя, однако, что на душе у нее стало спокойней.
Она заглянула в портмоне и обнаружила около десяти рублей.
— Билет до Малкини, — сказала она, — и оттуда лошади к Мельницкому… Ужасно! Если бы Мельницкий внезапно скончался, мне не на что было бы вернуться… Но мне некуда сейчас возвращаться и незачем…
Около десяти часов вечера на вокзале стало оживленно: подъезжали экипажи и извозчичьи пролетки, и зал начали наполнять пассажиры. Пани Ляттер казалось, что кое-кто из вновь пришедших присматривается к ней, особенно жандарм, который вертелся в коридоре и как будто кого-то искал.
«Это меня ищут!» — подумала пани Ляттер и спряталась в третьем классе среди самых бедных пассажиров. Ей казалось, что вот-вот кто-то назовет ее по фамилии, она почти чувствовала тяжесть руки, которая хватает ее за плечо. Но никто не окликнул ее.
Рядом расположилась какая-то бедная семья: мать с двухлетним ребенком на руках и десятилетней девочкой, которая присматривала за шестилетним мальчиком; голова и плечи у мальчика были перевязаны крест-накрест большим платком.
Пани Ляттер подвинулась на скамье, освобождая им место, и спросила у женщины:
— Далеко ли везете своих ребятишек?
— Под Гродно едем, милостивая пани. Я, муж и эта вот мелюзга.
— Живете там?
— Какое там! Живем в Плоцке, а под Гродно едем, мой должен получить там место лесника.
— У кого?
— Да еще не знаем, милостивая пани, но едем, потому дома делать нечего.
— Что же вы будете делать в Гродно?
— Остановимся где-нибудь на постоялом дворе, пока муж отыщет того пана, который сказал, будто под Гродно легче устроиться, чем у нас.
Тем временем муж ее, заросший, как старик, детина в полотняном кафтане, таскал сундуки, узлы и корзины. Затем он направился с горшочком в буфет за горячей водой, а когда вернулся с кипятком, бабенка принялась хозяйничать. Она положила в горшочек немного соли и масла, накрошила хлеб и стала кормить детей. Сперва она накормила двухлетнего, потом старшая девочка занялась кормлением шестилетнего мальчишки и наконец доела все, что осталось после маленьких. Баба с мужем ничего не ели, она все время распоряжалась, а он бегал покупать билеты, хлеб на дорогу, поправлял свертки или завязывал узлы.
Это зрелище бедности невыносимо терзало пани Ляттер. Она сравнила себя с матерью семейства, как и она, лишенной крова, но гораздо более счастливой. И только теперь она ощутила во всей полноте страшную правду, что бедность может приносить страдания, а одиночество калечит душу!
«У нее дети и муж, — думала она, глядя на женщину. — У нее есть человек, который ей помогает, у нее ребятишки, с которыми она может забыть о себе. Даже эта девочка уже помогает ей. Что бы их ни ждало, пусть даже смерть, в последнюю минуту они могут пожать друг другу руки, могут проститься взглядами… А кто бы простился со мною, если бы вдруг поезд сошел с рельсов?..»
Ей вспомнился тот день, когда она впервые выпила вина, чтобы успокоиться, и тот сон, который после этого ей приснился. Снилось ей, что она, как и сегодня, одна на улице, как и сегодня, без гроша в кармане, но, как сегодня, совершенно счастлива, потому что избавилась от пансиона. А когда в беде ею овладела радость при мысли, что она свободна, свободна от хозяйки, учениц, классных дам и учителей, Казик и Эленка преградили ей путь и пытались уговорить ее вернуться в пансион!..
Тогда, в том сне, она впервые ощутила недовольство своими детьми. Но в эту минуту, на жесткой вокзальной скамье, в сердце ее кипели горшие чувства. Она поглядела на бедную, бездомную, но окруженную детьми мать, и ей пришло в голову, что она так же бедна и бездомна, но нет около нее детей. И что в эту самую минуту Эленка, быть может, катается в избранном обществе по венецианским каналам, а Казик, быть может, где-то подделывает на векселе подпись матери. Они развлекаются там, а она страдает, страдает, как целый ад грешников на вечном огне…
— Отродье! — прошептала она. — А впрочем, так мне и надо, сама воспитала…
И в сердце она ощутила ненависть.
Раздался звонок: пассажиры стали толпиться у выхода. Пани Ляттер опустила вуаль и, схватив саквояж, крадучись прошла в вагон третьего класса.
Она помнила еще, что после бесконечных звонков и свистков поезд тронулся. Промелькнули фонари, проплыл ряд вагонов… и все…
Однако через минуту, как ей показалось, ее разбудили и попросили предъявить билет.
— У меня билет до Малкини, — ответила она.
— В том-то и дело, пани, отдайте билет, мы уже миновали Зеленец.
Пани Ляттер пожала плечами и, ничего не понимая, отдала билет, а когда ее оставили в покое, впала в летаргию.
Однако через минуту ее снова кто-то спросил:
— У вас был билет до Малкини?
— Да.
— Почему же вы не сошли?
— Да ведь мы только что выехали из Варшавы! — воскликнула она с изумлением.
В вагоне засмеялись. Пришел один кондуктор, затем другой, они стали совещаться. В конце концов они попросили пани Ляттер доплатить тридцать копеек и высадиться в Чижеве.
Она снова впала в летаргию, и снова ее разбудили. Кто-то взял ее за руку и вывел из вагона, кто-то подал саквояж, кажется, тот самый человек, который ехал с семьей в Гродно. Затем захлопнулись двери, раздались звонки и свистки, и — поезд медленно отошел от станции. Пани Ляттер осталась среди ночи одна на перроне. При свете фонаря она увидела под стеной скамью и села, не думая о том, где она и что с нею творится.
Уже рассвело, когда озябшая пани Ляттер очнулась. Перед нею стоял какой-то еврей и толковал, что у него подвода, спрашивал, куда ей надо ехать. Пани Ляттер почудилось, что это переодетый Фишман, она вскочила со скамьи и, сжав кулаки, закричала:
— Что вы меня преследуете? Я не хочу, я подписала!..
Возница рассердился и повысил голос. К счастью, вмешался какой-то станционный служащий и, услышав, что пани Ляттер хочет ехать к Мельницкому, сказал:
— Ну, и крюк же вы сделали! Из Малкини гораздо ближе. Впрочем, здесь мужик оттуда, он вас довезет.
На перрон привели крестьянина, который за десять злотых согласился отвезти пани Ляттер к самому Бугу — к парому.
— А на паром сядете, — толковал крестьянин, — вот вы и у пана Мельницкого; усадьба-то на том берегу у самой воды.
— Вы, может, знаете пана Мельницкого? — спросила пани Ляттер.
— Как не знать, знаю! Пока не было своей земли, ходил на заработки и к пану Мельницкому. Шляхтич он ничего, только горяч. Ему дать в морду мужику все едино, что чарку водки выпить. Известно, порох, но справедлив.
— Ну так едем! — сказала пани Ляттер, чувствуя, что ею овладевает безумное желание поскорее увидеть Мельницкого.
«Если бы он теперь умер, я бы покончила с собой или сошла с ума…»
Скорее, скорей туда, там покой, здоровье, быть может, сама жизнь!
Крестьянин флегматически свернул мешок с овсом и запряг лошадей. Сидеть на телеге было неудобно, трясло, снопок соломы выскальзывал из-под пани Ляттер, но она не обращала на это внимания. Держась за телегу, она глазами следила мглу, из которой должен был выплыть дом Мельницкого — и спасение.
Скорее! Скорей!
В Мельницком для пани Ляттер сосредоточилась теперь вся жизнь. Разве это не он сказал: «Бросайте с каникул пансион… дочку отдадим замуж, а сын возьмется за работу». Разве не он объявил о своей готовности вести дело о разводе, если она согласится выйти за него замуж?.. И разве не он говорил: «Помните, сударыня, что у вас есть свой дом. Вы обидели бы старика, если бы не полагались на меня, как на каменную гору…» Или последние его слова: «Я могу поклясться, что исполню все, о чем говорил вам, и, видит бог, не изменю своему слову!»
Итак, она не бесприютная странница, не сирота, у нее есть человек, на которого она может положиться… Этот дом и этот человек — вон-вон там, недалеко отсюда! Через час, а может, и раньше она войдет в его дом, станет перед своим единственным верным, единственным честным другом и скажет ему:
«Я все потеряла и теперь стучусь в вашу дверь».
А он:
«Теряйте поскорей! Когда бы вы ни приехали, днем ли, ночью ли, вы всегда найдете кров!»
— Мой кров… мой дом! — крикнула пани Ляттер так громко, что возница оглянулся.
«А что я ему тогда скажу? — подумала она. — Скажу ему вот что: дайте мне угол, где бы я могла проспать сутки, двое суток, неделю, я чувствую, что схожу с ума!»
Внезапно телега остановилась на перепутье, где тракт пересекала проселочная дорога. На проселке показалась коляска, запряженная парой отличных каштанок, а в коляске толстый господин, закутанный в бурку, с капюшоном на голове. Толстый господин, видно, дремал; лицо его нельзя было разглядеть.
Кучер в желтом кафтане хлопнул кнутом, кони промчались, как вихрь, и повернули на тракт в сторону железнодорожной станции, откуда ехала пани Ляттер.
— Что это вы остановились? — нетерпеливо спросила она у крестьянина.
— Я думал, это пан Мельницкий проехал, — ответил крестьянин.
— Мельницкий? Стойте!
— Нет, это, верно, не он, — сказал крестьянин, подумав. — Он бы на станцию не проселком ехал, а по той дороге, по которой мы сейчас едем.
Он стегнул своих лошаденок, и телега покатила дальше. Через четверть часа они поднялись на холм, откуда был виден Буг.
— Вот где живет Мельницкий, — показал крестьянин кнутом.
Впереди виднелась река в разливе, а за нею темная чаща еще нагих деревьев и в просветах между ними красная крыша дома.
— А вот тот дом, — продолжал мужик, — это корчма у перевоза. Там сядете на паром и не успеете оглянуться, как будете у пана в доме.
Пани Ляттер казалось, что она не доедет. Порой ее охватывало такое ужасное нетерпение, такая тревога, что ей хотелось броситься с телеги на дорогу и разбить себе голову. К счастью, она вспомнила, что в бутылке осталось еще немного вина, выпила все и немного успокоилась.
«Сперва к Мельницкому, а там спать!» — сказала она себе.
Ах, Мельницкий! Если бы он только знал, как нужен он пани Ляттер. В его доме она найдет временный приют и сон, который давно ее оставил. Мельницкий поедет в Варшаву, договорится с панной Малиновской о передаче ей пансиона, выторгует все, что удастся, и уплатит долг Згерскому.
О, для нее Мельницкий сделает еще больше: он убедит ее дать согласие на развод с Ляттером. Он прижмет ее к сердцу, как отец, и будет умолять ради его счастья не только подписать прошение о разводе, но даже ускорить все дело. И пани Ляттер окажется таким образом не брошенной женой, а женщиной, которая отвергла неблагодарного, чтобы осчастливить достойного.
А когда таким образом удастся уладить все дела, когда она отдохнет и успокоится, когда выйдет победительницей из столкновения с мужем, тогда Мельницкий предпримет еще более важный шаг: он умолит ее простить детей.
«Каких детей? — ответит ему пани Ляттер. — Нет у меня детей! Дочь по собственной воле испортила карьеру себе и брату, прозевала блестящую партию, а теперь развлекается, катается по венецианским каналам и поет, когда весь мой приют — мужицкая телега и охапка соломы… А этот барич, легкомысленный прожигатель жизни, которому давно уже минуло двадцать, он все еще не нашел верной дороги! Сколько он мне стоил, сколько промотал денег уже в этом году, чтобы умчаться за границу и оплатить векселя, на которых он подделывал мою подпись… Нет у меня детей!»
«Ну да что там, — скажет Мельницкий, любовно глядя на нее, — не стоит сердиться на них! Эленка красивая девушка, Сольский безобразен, вот он и не понравился ей. Неужели, сударыня, вы бы хотели, чтобы ваша дочь продалась? Такая жемчужина, за которой будет пропадать вся округа. Найдем ей жениха получше Сольского».
А про Казика Мельницкий вот что скажет:
«Глупости! И говорить не о чем! Все молодые люди легкомысленны и пускают деньги на ветер, потому что цены им еще не знают. Но он гениальный юноша, так что за него, сударыня, вы можете быть спокойны. Я буду давать ему в год по четыре тысячи, и пусть себе четыре года учится, а потом сделает состояние и вернет мне деньги».
В такой роли выступал Мельницкий в мечтах пани Ляттер и в такой роли он должен выступить в действительности: он человек порядочный и привязан к ней. Если мужчина серьезно любит женщину, нет такой жертвы, на которую бы он ради нее не пошел, которую не молил бы принять от него.
«А я ему за это, — думала пани Ляттер, — буду шить тепленькие фуфаечки и готовить сладкую ромашечку! Ведь этому милому старичку, кроме покоя и ромашки, ничего и не надо, он будет самым лучшим из моих мужей».
Глава тридцать четвертая
Что может случиться в пути
В эту минуту телега стукнула о камень и остановилась перед корчмой, где стояло несколько телег и разговаривала кучка крестьян.
Пани Ляттер очнулась, огляделась и, силясь собраться с мыслями, спросила:
— Что это?
— Да перевоз, — ответил возница. — Только вот нынче ночью вода разлилась и паром унесло.
Пани Ляттер с помощью крестьянина и корчмарки соскочила с телеги, краснея и за свой экипаж и за окружение, в котором она очутилась по воле судьбы.
«Я совсем сошла с ума! — подумала она. — Бросила пансион, слоняюсь по корчмам!»
Было десять часов утра. Пани Ляттер расплатилась с возницей и в смущении смотрела на облупленную корчму, на телеги и крестьян, стоявших посреди грязи, особенно же на красную крышу, которая виднелась между обнаженными деревьями на том берегу реки.
«И зачем я, несчастная, приехала сюда? — думала она. — А если Мельницкий удивится и примет меня, как чужую? Ведь он мне чужой человек!»
Повернувшись к корчмарке, которая держала уже в руках ее саквояж, она спросила:
— Пан Мельницкий там живет?
— Вон за рекой, на самом бережку.
— Он дома?
— Должно быть, дома. Праздники скоро, так все по домам сидят. А тут еще вода разлилась.
— Я хочу поехать туда, к пану Мельницкому, — сказала пани Ляттер.
— Поехать-то можно, да вот беда, паром унесло. Ну, да его мигом пригонят, оглянуться не успеете.
— А моста у вас нет?
— Отродясь у нас моста не бывало. Так вот люди на пароме и переправляются. Ну, сегодня его сорвало и вниз унесло, да наши уж поехали туда верхом, скоро пригонят, — пояснила корчмарка.
— Как же мне быть?
— Да никак. Подождете парома и на пароме махнете на тот берег.
Пани Ляттер беспокойно заходила, с отвращением минуя грязь, в которой тонули ее башмаки.
— Лодки у вас нет? — спросила она.
— Нет. У пана Мельницкого, верно, есть, а у нас нету.
— А когда же пригонят паром? — спросила она со все возрастающей тревогой.
— Да уж не поздней, как к полудню.
— А может, только вечером?
— Может, и до вечера провожжаются. Поехали верхом, а вот поймали ли, неизвестно, — пояснила говорливая корчмарка.
Пани Ляттер снова почувствовала, что земля уходит из-под ее ног. Она боялась войти в корчму, боялась взглянуть на небо, ей казалось, что небесная лазурь вот-вот начнет обсыпаться, как штукатурка, и валиться кусками на землю. В голове у нее шумело, в глазах рябило.
Корчмарка, хоть и простая баба, заметила странное выражение лица пани Ляттер, но все приписала усталости.
— Заходите в хату, пани, — сказала она, — может, соснете или покушаете чего, а они тем временем приедут…
И она ввела пани Ляттер в свою спаленку, где стояли две высокие постели и диванчик, обитый ситцем. Стены были увешаны картинами военного и религиозного содержания.
Пани Ляттер присела на диванчик и уставилась на одну картину, вышитую гарусом и изображавшую какого-то святого. Из корчмы тянуло винными парами и табачным дымом и долетали громкие голоса людей, ждавших парома. Пани Ляттер смотрела на картину и думала:
«Малиновская уже, наверно, в пансионе, а с нею и ее союзник Згерский. Любопытно, не перегрызутся ли они при дележе добычи? А как, наверно, торжествует Говард! Ну теперь уж она возьмет в свои руки бразды правления, начнет вводить реформы. К вечеру весь город заговорит о моем бегстве, а завтра… об этом узнает даже эта руина Дембицкий… Представляю себе, какой у него будет глупый вид!.. Он, наверно, подумает, что это бог наказал меня за него. Эленка, конечно, отдыхает после серенад, а Казик… Ах, мыслимо ли это, что из невинных детей вырастают такие страшные чудовища!»
Вошла корчмарка.
— Пригнали паром? — срываясь с диванчика, спросила пани Ляттер.
— Еще нет, ну, да они мигом приедут… Вот-вот заявятся. Не поджарить ли вам, пани, яичницу? Или, может, чаю дать с араком?
— Дайте арака, — тихо сказала пани Ляттер, вспомнив, что вина уже нет.
Корчмарка принесла бутылочку арака и стакан. Когда она вышла, пани Ляттер вылила в стакан весь арак и выпила залпом. Она затрепетала, вино ударило ей в грудь и голову.
Она посмотрела на часы, было два часа пополудни.
«Как время пролетело?» — подумала она с удивлением. Ей казалось, что в спаленке корчмарки она провела самое большее четверть часа.
Ею снова овладела тревога, и она вышла из корчмы посмотреть, не пришел ли паром. Однако на желтой, стремительно мчавшейся воде ничего не было видно.
Пани Ляттер отвернулась, и взгляд ее упал на крышу, красневшую между деревьями. Словно загипнотизированная, пошла она вдоль реки, чтобы, остановившись напротив усадьбы, посмотреть на нее хотя бы с этого берега. А может, в эту минуту со двора выйдет Мельницкий и заметит ее? Ведь отсюда так близко…
Она отошла с полверсты от корчмы, впиваясь глазами в тот берег. И вдруг, — ей показалось в эту минуту, что она бросится сейчас туда вплавь, — напротив, в каких-нибудь двухстах шагах, она увидела парк, весь заросший старыми деревьями, а в том месте, где река делала излучину, под огромной липой почерневшую от старости скамейку… Даже кора на липе была в трещинах.
Мечты пани Ляттер сбылись. Вот он, парк, который она столько раз видела в своих снах наяву. Вот она, скудная картина, осененная покоем от земли до самого неба.
Пани Ляттер бросилась бежать вдоль берега.
— Боже, — говорила она, — пошли же мне…
Неужели это обман зрения? На пригорке, между деревьями, видна перевернутая вверх днищем белая лодка, а шагах в пятнадцати от нее медленно бредет какой-то человек.
— Эй! Эй! Послушайте! — крикнула она.
Человек повернулся.
— Переправьтесь сюда на лодке!
— Нельзя, это лодка пана…
— Тогда сходите к нему…
Человек махнул рукой и направился дальше.
— Я вам рубль дам!.. Часы!.. — кричала она в беспамятстве.
Он отвернулся и исчез между деревьями.
— Эй, эй! Послу…
И, распростерев руки, она бросилась в реку.
Удар и пронизывающий холод отрезвили ее. Она не понимала, где она, только чувствовала, что тонет. Отчаянным движением она вынырнула на поверхность, и из груди ее вырвался вопль:
— Дети мои!..
Водоворот увлек ее и бросил на дно. На минуту у нее захватило дух, сердце колотилось в груди, как разбитый колокол, и это было самое неприятное мгновенье. Однако вскоре ею овладела такая непобедимая апатия, что ей не хотелось даже шевельнуть рукой. Ей чудилось, что неведомая сила уносит ее в бездонный и безбрежный океан и что она в то же время просыпается от тяжелого сна. За один краткий миг ей представилась вся ее жизнь, которая была лишь каплей в океане какой-то более полной и широкой жизни.
Она стала вспоминать что-то такое, чего никогда не видала на земле, и пришла в изумление.
«Так вот оно как!» — подумалось ей.
Она почувствовала под рукою ветвь, но ей не хотелось уже за нее ухватиться. Вместо этого она открыла глаза, — ей чудилось, что сквозь желтую толщу воды она начинает видеть иной мир, свободный от забот, разочарований, ненависти…
Через несколько минут по ту сторону реки человек, с которым разговаривала пани Ляттер, и с ним еще какой-то другой пришли на берег с веслами. Они стали смотреть, кричать; наконец, медленно повернули опрокинутую лодку, столкнули ее на воду и переправились на другую сторону.
— Примерещилось тебе, — сказал другой. — Никого тут нету.
— Какое там, примерещилось! Она мне рубль посулила, — возразил первый.
— Верно, жаль ей стало рубля, вот она и вернулась в корчму… Погоди-ка, а это что?..
Они заметили на берегу зонтик. Торопливо привязав лодку к кустам и выйдя на берег, они стали тревожно озираться по сторонам. На сырой земле, покрытой прошлогодней травою, они заметили следы башмаков, однако женщины не обнаружили.
— Оступилась она, что ли, и в воду упала? — сказал первый.
— О, господи Иисусе! Что же это ты натворил? — сокрушался второй. — Да если она утонула, нас по судам затаскают…
— Воля божья! Едем к перевозу; может, это она в корчму поспешила…
Они поехали на лодке к корчме и дали знать, что с неизвестной барыней случилось несчастье. Корчмарь с корчмаркой, толпа мужиков и баб, ожидавших парома, разбежались вдоль по берегу, кричали, смотрели, но ничего не нашли.
Часу в шестом вечера, когда вернулся долгожданный паром, два перевозчика сели в лодку и, плывя вверх по реке, заметили ногу, запутавшуюся в кустах. Там, в каких-нибудь двадцати шагах от липы и скамейки, где должны были сбыться ее мечты, лежало тело пани Ляттер.
Перевозчики отвезли утопленницу к переправе, там ее попробовали откачать, а потом положили в придорожный ров. Глаза ее были открыты, и народ боялся, поэтому корчмарь накрыл мертвое тело старым мешком.
Она лежала тихо, с лицом, обращенным к небу, только оттуда ожидая теперь милосердия, которого так и не дождалась на земле.
В это самое время Мадзя получала у панны Малиновской свое жалованье за три месяца, а Мельницкий во весь опор скакал со станции к переправе, уверенный, что застанет пани Ляттер.
«Теперь уж она от меня не отвертится, — думал старик. — Разведу ее с мужем и женюсь. То-то она у меня захлопочет! То-то дом оживится!»
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Пробуждение
Мадзе чудилось, что она горит на огромном костре: руки и ноги уже обратились в пепел, она дышит пламенем, вместо головы у нее раскаленный докрасна чугунный шар, вместо языка — пылающий уголь.
Она уже не хотела жить, только бы не терпеть этих мучений. И когда ее обнял сон, тяжелый, как поток расплавленного свинца, она застонала, но не от страха. Нет, ее радовало, что огненные языки, терзавшие ее взор, притухают, алеют, как зарево заката, а сама она летит в бездонную пропасть, где становится все темней, темней, но и прохладней.
Конец? Нет еще. Ее обдало вдруг резким запахом уксуса. Это она упала не в бездонную пропасть, а, верно, в трубу, и под нею пылает плита, на которую льют уксус.
«Ах, какой… ах, какой… ах, какой же острый запах!» — думала она.
Уксуса, должно быть, лили очень много: со всех сторон ее окружили густые облака, море облаков, в которых она парит над городом. Наверно, над городом, потому что слышен колокольный звон: в ушах, в голове, в горле и груди, в руках и ногах. Странный звон! «Это по мне перезванивают, — думает Мадзя. — Я — пани Ляттер, и я утопилась. Звонят колокола и спрашивают: зачем ты это сделала? Ведь ты оставила пансион, детей?..»
Белый туман облаков разорвался, и Мадзя увидела чье-то лицо. Это было доброе лицо с седыми усами и коротко подстриженными бачками.
«Что это за старичок?..»
Ей показалось, что рядом, в клубах острых паров, лежит другая девушка, и старичок — это доктор и отец той другой.
Колокола все звонили в голове, горле, руках, одни в басовом, другие в скрипичном ключе, и говорили между собой:
— Феликс, прошу тебя, вызови Бжозовского!
— Ни за что! Я не позволю травить родную дочь!
— Ты же видишь, это…
— Легкий, совсем легкий случай!
— Тогда я пошлю за ксендзом…
— Никаких ксендзов, никаких коновалов!
— Ах, что мне, несчастной, делать! — рыдал кто-то в скрипичном ключе.
— Успокойся, ей нужен покой! Ведь и мне она родная дочь… Покой, только покой!
Она хотела ответить этим стонущим колоколам или тоскующим людям: «Я все слышу!» — но ей не хотелось разжимать губы.
Белое облако — не пары уксуса, а тонкая, нежная пелена пуха или снега, но не холодного, а теплого снега. Нет, это мотки кружев, они неприметно все развиваются, все развиваются… Вон плющ, на одном листке качается мальчик с пальчик. Прилетел воробей и хочет клюнуть мальчика в головку. Но мальчик смеется и прячет головку под листком, а удивленный воробей машет крылышками и жужжит, как пчела.
Плющ уплывает, а она… боже, как она растет! Руки и ноги уже коснулись горизонта, и горизонт бежит прочь. Она все растет, разбросавшись на беспредельном лазурном ложе, по которому плывут золотые и розовые облачка.
«Кто я? — думает она. — Ничто или одно из вон тех облачков? В самом ли деле я пани Ляттер, в самом ли деле я утопилась? А может, она вовсе не утопилась, зачем ей было топиться?..»
И когда она думает так, одно облачко, то, что застыло сбоку, принимает черты человеческого лица. Она видит увядшее женское лицо, с большими ввалившимися глазами, в которых застыла тревога. Может, это пани Ляттер? Нет, это панна Марта, хозяйка пансиона… Нет, нет, перед нею блондинка, и в волосах ее белеют седые нити. Ах, да, вспомнила! Когда-то, когда-то очень давно, эта женщина приподымала ее, вливала ей что-то в рот, клала ей что-то на голову, а порой со слезами опускалась на колени и целовала ей ноги. «Кто же это? Кто же это?.. Ведь это кто-то знакомый!..»
Увядшее женское лицо приблизилось к ее лицу, полные тревоги глаза с любовью глядели на нее, и в эту минуту на лоб больной упала слеза. Она потекла по щеке, по шее, скатилась на грудь, и — вдруг… Казалось, на пылающее тело пала обильная роса слез, холодных, целительных. И всюду, куда они падали, исчезали огонь и боль, проходило оцепенение, и с каждой слезой пробуждались мысль, память и то спокойное ощущение счастья, какое не передать человеческими словами.
Больная шевельнулась на постели, протянула влажную руку, но рука упала на грудь.
— Мама! — прошептала она.
— Ты узнаешь меня, Мадзя? — крикнула седеющая женщина. — Ты узнаешь, жизнь моя, сокровище мое! Это бог милосердный вернул мне тебя…
— Тише, матушка, тише! — послышался мягкий мужской голос.
— Посмотри, Феликс, она узнала меня, — со слезами говорила женщина. — Она вся в испарине…
— Как раз сегодня я и ждал перелома. Пойдем, мать! Ей нужен покой!
Они вышли, а в сердце Мадзи проснулся страх. Она уже пришла в себя, но лишь для того, чтобы почувствовать, что с нею творится что-то неладное. Мысли путаются, слух слабеет, глаза заволакиваются туманом и тьмой. «Я умираю!» — хотела крикнуть она, но голос замер, и ее охватили мрак и бессилие.
Когда она снова проснулась, первое, что она ощутила, было радостное изумление.
«Я дома, — подумала она, — но мне снились странные сны!»
Лежа в постели, она с трудом стала озираться. Видно, раннее утро, шторы опущены, и только сквозь стеклянную дверь, между ковром, которым она занавешена, и стеной, пробивается из сада полоса света.
— Но почему я сплю в гостиной? — сказала она про себя.
Да, это гостиная. Комод, большое зеркало, занавешенное простыней, мебель, обитая синей выцветшей камкой, два окна на улицу и стеклянная дверь, которая выходит в сад. Даже фортепьяно стоит в углу, покрытое серым чехлом.
— Но почему я здесь сплю? — прошептала она.
Понемногу, словно сквозь туман, она начала вспоминать отъезд из Варшавы после телеграммы Мельницкого, сообщившего о том, что пани Ляттер утонула. (Так, значит, это была правда?..) Потом ей пришло на память, что домой она вернулась в дождливый день, что встречала ее младшая сестра, Зося, и два каких-то господина: один помоложе, другой постарше, но оба приятные. Помнится, мать, со страхом глядя на нее, спросила: «Что с тобой, Мадзя?» — а отец взял ее за пульс, посмотрел язык и велел лечь в постель.
«Она устала и промокла», — сказал отец.
«Не послать ли за Бжозовским?» — спросила перепуганная мать.
«Никаких коновалов, никаких отрав, — возразил отец. — Ей нужен покой, все обойдется».
Ну, вот все и обошлось, если бы только не эти ужасные сны!
Дверь гостиной скрипнула, и Мадзя услышала разговор.
— Вино, сударыня, отменное, венгерское, сладкое. Эйзенман клялся, что только вам уступает бутылку за три рубля, — произнес мужской голос.
— Не нам, сударь, а вам, — возразила мать Мадзи. — Позвольте, сударь, я верну вам деньги…
— Да это не к спеху, сударыня! Мне было бы очень приятно…
Мадзя открыла глаза, чтобы посмотреть на мужчину, но увидела только мать, которая на цыпочках подошла к комоду и достала кошелек. В полосе света, падавшей из сада, Мадзя узнала свой кошелек.
«Наверно, у мамы нет мелочи», — подумала Мадзя.
— Вы мне сдачи с десяти рублей дадите? — спросила мать.
— С удовольствием, сударыня. Хотя мне было бы приятней преподнести вино панне Магдалене, — тихо говорил мужчина, стоя за дверью. — Итак, кризис миновал? Какое счастье! Вчера я был в костеле и всю обедню молился о здравии…
Мадзя услышала шелест денег, шарканье ног, затем кто-то запер дверь.
Мужчина ушел.
— Тоже мне поклонник! — прошептала мать, стоя над постелью.
Мадзя почувствовала, что мать всматривается в ее лицо; но за минуту до этого у нее сами сомкнулись глаза, и не было сил открыть их. Она ощутила на лбу нежный поцелуй и снова уснула.
С этой поры Мадзю оставили страшные сновиденья, хотя она засыпала по нескольку раз в день. Сон ее был теперь таким крепким и внезапным, что, проснувшись, она, случалось, хотела продолжать разговор, начатый два часа назад.
Каждое пробуждение было для нее неожиданностью; самые обыденные вещи казались ей новыми, точно она только сейчас появилась на свет или вернулась из другого мира. Она не могла оторвать глаз от дикого винограда, который вился по стене между двумя окнами, и с удовольствием раздумывала о том, кто же создал дикий виноград, и мыслимо ли это, что гибкие его плети и темно-зеленые листья выросли сами собой, без помощи умелых, хоть и невидимых рук? Еще больше восхищал ее вид мухи, которая садилась порой на пикейное одеяло. С изумлением задавалась она вопросом, как может эта маленькая мушка бегать и даже летать? Как может она испытывать голод, любопытство или страх?
«Видно, она чувствует так же, как и я. Быть может, в эту минуту она смотрит на меня и удивляется, что на свете существуют такие огромные и неуклюжие чудовища, как человек», — говорила она и тянулась к мушке прозрачными пальцами.
Но муха улетела, а над Мадзей прозвучал мужской голос:
— Ну-ну! Ты уже вспоминаешь экзерсисы на фортепьяно?
— Нет, папочка, — ответила она. — Я хотела поиграть с мушкой.
— Что ты выдумываешь, Мадзя? — вмешалась мать, стоявшая рядом. — Взрослая барышня играет с мухами?..
— Прекрасно, — сказал отец. — Это доказывает, что силы возвращаются не внезапно, а постепенно. Как же ты себя чувствуешь? — спросил он немного погодя.
— Мне хочется есть.
— Ты, моя милочка, ешь каждый час, — заметила мать. — Молоко, бульон, вино…
— Давайте ей молоко и бульон через каждые три четверти часа, — распорядился отец.
— Мне скучно, папа! Почему здесь темно?
— Тебе скучно? Это очень хорошо, дитя мое. Сегодня можно поднять одну шторку… Дверь в сад тоже надо отворить.
— Ах, Феликс, как бы это ей не повредило! — стала возражать мать.
— Толкуй, толкуй! — воскликнул отец. — Хорош будет род человеческий, если начнет верить, что ему вредны свежий воздух и солнце.
Папа и мама ушли, но Мадзя тут же крикнула:
— Папа, папа!
— Что тебе, деточка?
— Я вас еще не поцеловала, и вы меня тоже! Так нельзя…
Отец вернулся, присел на постель, взял больную за обе руки и, целуя ее, сказал:
— Да мы сегодня с тобой ласкались уже два раза.
— Я не помню, — в страхе прошептала она.
— А помнишь ли ты, — говорил он, склоняясь над нею, — как в комнате у мамы я сидел над твоей колыбелькой? А помнишь ли ты, как я качал тебя на коленях или как ты играла моими часами? А помнишь ли ты, как в этом вот зальце велела мне достать из-под стола котенка, который вырвался у тебя из рук? Не помнишь, потому что была малюткой. И сегодня ты маленький ребенок, который спит двадцать часов в сутки и сквозь сон попивает молочко. Только тогда тебе пришлось годами расти, а теперь ты вырастешь за несколько дней и снова станешь взрослой барышней, к которой уже стучатся кавалеры…
— Феликс! — прикрикнула на него мать.
В другой раз Мадзю разбудил разговор в растворенных дверях.
— Ну, прилично ли это пробираться тайком в комнату к барышне? — смеясь, говорила мать.
— Ах, сударыня! Тысячу извинений, но, клянусь честью, я даже не взглянул… Нашел в саду чашку, налил воды, положил вот их, увидел, что дверь отворена, и хотел поставить чашку на пол. Но панна Магдалена могла бы принимать визиты, она прекрасно выглядит, — говорил какой-то мужчина.
— Исхудала.
— Мадонна, истинная Мадонна! — сложив руки, вздыхал мужчина.
— Вы, пан Людвик, волокита. Вот я Фемце скажу…
— Э, что там панна Евфемия! Не могу же я соперничать с почтовым чиновником.
В эту минуту Мадзя услышала приятный запах. Она приоткрыла глаза и на столике, неподалеку от постели, заметила глиняную чашку, полную фиалок. В дверях, ведущих в сад, она увидела господина с сильной проседью, пышными бакенбардами и моноклем в глазу, говорившего с ее матерью. Мадзе бросилось в глаза, что господин голенаст, носит куцую визитку и делает такие движения, точно у него болит поясница.
— Сестра просила узнать, не нужны ли вам… — начал господин.
— Нет, нет, благодарю вас… А впрочем, на той неделе, пожалуй, придется попросить… Вы не поверите, сколько хлопот с этими должниками! Все стараются оттянуть до последней минуты, — говорила мать, удаляясь с гостем в глубь сада.
«Что это значит?» — думала Мадзя, по концу разговора догадываясь, что с деньгами у родителей дела обстоят плохо. От страха пот выступил у нее на лбу: она вспомнила о денежных затруднениях пани Ляттер.
«Боже мой, неужели и у мамы не хватает денег?» — в ужасе подумала Мадзя. Однако она тут же вспомнила о бабушкиных трех тысячах и успокоилась.
— Мама, откуда эти фиалки? — громко спросила она, увидев, что мать вернулась из сада.
— А ты уже заметила цветочки? Это пан Круковский принес.
— Я не знаю его.
— Ты с ним познакомилась, когда вернулась из Варшавы. Впрочем, тогда ты, бедняжка, мало кого узнавала. Ах, сколько нам пришлось пережить! Слава богу, все миновалось, ты здорова. Ну, а пан Круковский вот уже несколько лет как переехал со своей сестрой к нам на жительство. Сестра его богатая вдова, у нее тысяч двести злотых, а он живет при ней и когда-нибудь все от нее унаследует. Они свели с нами дружбу, ей уже за шестьдесят, она страдает ревматизмом и лечится у отца, а сам Круковский влюблен в Фемцю и все со мною толкует о ней.
— Почему же он не женится?
— Не знаю, — ответила мать, пожимая плечами. — Человек он хороший, но то ли чудак, то ли просто непостоянен. Всё ему нравятся новые и новые барышни. Сестра хотела женить его, но он еще не встретил своей суженой, — прибавила она в задумчивости.
Мадзя так быстро выздоравливала, что отец велел поднять шторы, разрешил дочери есть цыпленка и даже принимать гостей с короткими визитами.
— Ты их принимай, — говорил он Мадзе, — только сама не разговаривай.
Глава вторая
Старые и новые знакомства
Первый визит сделала заседательша со своей дочкой Евфемией. Девушки сердечно поздоровались, как старые подруги. Мадзя по этому случаю вспомнила, что, когда ее отвозили в пансион в Варшаву, заседательша велела ей называть Фемцю, которой было тогда девятнадцать лет, панной Евфемией.
— Видишь ли, моя ке-ерошечка, — с чувством протянула заседательша, — ты еще ребенок, а Фемце и замуж можно…
И Мадзя, приезжая к родителям на каникулы, несколько лет обращалась к Фемце как ко взрослой и называла ее панной Евфемией.
Но в прошлом году, когда Мадзя кончила пансион, заседательша сказала ей вдруг, поджимая, по своему обыкновению, губы:
— Моя де-ерогая Мадзя, почему ты называешь Фемцю панной? Говори ей пе-еросто: Фемця, вы ведь ровесницы.
При этом заседательша сделала красивый и неопределенный жест.
Мадзя сразу не осмелилась назвать панну Евфемию по имени; но перезрелая ровесница горячо расцеловала подругу и воскликнула:
— Ну, скажи: ты, ты, ты, Фемця!
— Ты, ты, ты, Фемця! — покраснев до корней волос, повторила Мадзя.
— Ну вот видишь, как хорошо! — сказала Фемця. — Не знаю, зачем люди ввели столько различий: тот молод, этот стар, а у того должность маленькая… Вот никто никого и не любит, и барышни замуж не выходят…
В день визита заседательша уселась с матерью Мадзи на диванчике, а Фемця, в десятый раз поцеловав выздоравливающую, сказала:
— Я знаю, с тобой нельзя разговаривать. Чтобы не соблазниться, я посижу у окошка, а ты подремли себе.
И она уселась под окном, а в окне среди цветов мелькнула чья-то тень.
— А что, пана Зе-едислава, — протянула заседательша, — вы на каникулы не ждете?
— Не думаю, чтобы он приехал, — вздохнула докторша. — После того как он окончил технологический институт…
— С золотой медалью, — вставила заседательша.
— …он сразу поступил на фабрику и теперь уже сам зарабатывает себе на жизнь.
— Мне из Петербурга писал родственник мужа — он служит в министерстве юстиции, — что пан Зе-едислав сделает прекрасную карьеру. Он изобрел какую-то машину…
— Новый краситель, — поправила ее докторша.
— Да, какую-то ке-ераску, и теперь у него реноме в Петербурге. Родственник мужа писал, что пана Зе-едислава ждет прекрасная будущность, но он чересчур замкнут и не бывает в обществе.
— Работает! — со вздохом сказала мать.
— Да, и немножко увлекается Шопеном.
— Шопенгауэром, мамочка, — поправила ее панна Евфемия, сидевшая у окна. — Шопенгауэр это был философ, пессимист, он говорил, что жизнь — это несчастье, и ненавидел женщин, — продолжала панна Евфемия, обрывая листочки с какой-то ветки и бросая их за окно.
Заседательша кивала головой.
— Вы се-елышите, сударыня! — вполголоса сказала она докторше таким тоном, который означал, что ее дочь необыкновенно образованная особа и что эту ее образованность не ценят в маленьком городишке.
Но докторша в эту минуту не думала о панне Евфемии.
— Здислав, — сказала она со вздохом, — был пессимистом, пока ему казалось, что он нам в тягость. Сегодня, когда он сам зарабатывает себе на жизнь, он уже не предается отчаянию. Зато письма его становятся все короче и короче…
Желая показать, что пан Здислав гораздо меньше ее интересует, чем панна Евфемия, заседательша смотрела в окно. И как назло за цветочной клумбой она заметила тень, которая смахивала на почтового чиновника.
— Фемця, — сказала она, — мне кажется, ты что-то бросаешь за окно…
— Листочки, мама…
— Де-ерогая девочка, — жеманно сказала заседательша, — барышне из общества нельзя выглядывать в окошко или бросать на улицу листочки. Разве ты знаешь, кто может поднять листок и какую безрассудную надежду ты можешь пе-еробудить в его сердце? Выйди, Фемця, в сад, погуляй среди цветочков.
Послушная дочка вышла с видом Марии-Антуанетты, шествующей на эшафот.
— Я услала ее, — сказала заседательша, — чтобы она не была свидетелем нашего разговора. — Вместо «свидетелем» заседательша произнесла «се-евидетелем». — Я не хочу, чтобы это невинное дитя даже догадывалось о том, какой наглец или безумец преследует ее…
Докторша хотела заметить, что Мадзя тоже невинное дитя и при ней тоже не следует все рассказывать. Увидев, однако, что Мадзя спокойно лежит с закрытыми глазами, она промолчала.
— Вы, сударыня, добрый друг нашей семьи, — с глубоким вздохом начала заседательша, — поэтому я открою вам мою ужасную тайну. Вы только представьте себе, этот почтовый чиновник, этот Цинаде-еровский безнадежно влюблен в нашу Фемцю. Мне жаль безумца, но я, быть может, меньше жалела бы его, если бы он не был такого низкого звания.
— Его отец, кажется, богат, — прервала ее докторша.
— Какой-то управитель! А Фемця высшее существо! Поверите, сударыня, вот уже двенадцать лет она тайно от меня и от отца выписывает «Пшеглёнд Тыгоднёвы». Получая на почте журнал, она таким образом и познакомилась с паном Цинаде-еровским.
— На почте бывает столько народу! Кто может запретить молодому человеку влюбиться? — заметила докторша.
— Я с вами согласна и, может, даже пожалела бы несчастного, если бы не одно обстоятельство… Вы знаете, за Фемцей серьезно ухаживает Ке-еруковский. Партия подходящая, и я была бы готова пожертвовать своими материнскими чувствами и отдать за него Фемцю. Меж тем Цинаде-еровский начал преследовать Фемцю, — нет, нет, только взглядами и вздохами! И Ке-еруковский вот уже три недели не был у нас…
«С тех пор как увидел Мадзю», — подумала докторша.
— Не пристало мне… — мялась заседательша, опуская взор. — Нет, нет, мы предпочли бы с Фемцей умереть, чем делать такому мужчине авансы… Но вы, сударыня, были так добры к нам, так оберегали любовь этих двух существ, несомненно созданных де-еруг для друга…
— Чем же я могу вам помочь? — спросила докторша, поклявшись в душе, что шагу не сделает для сближения панны Евфемии и Круковского.
— Он постоянно бывает у вас, его сестра так вас любит. Может, представится удобный се-елучай сказать ему, что мы с Фемцей возмущены Цинаде-еровским и обе питаем к пану Людвику самые де-еружеские чувства.
— Мне кажется, сударыня, все и так уладится, — сказала докторша. — Я не могу говорить об этом с паном Круковским, он ведь знает о наших с вами отношениях. Лучше предоставить все времени…
— Может, вы и пе-еравы. В конце концов если пан Людвик начинает ревновать, то все тем временем должно объясниться…
— Само по себе, — подхватила докторша, заранее предвкушая провал всех этих планов.
«Я уж вижу, что он влюбился в Мадзю со времени ее приезда, но ни завлекать его, ни уговаривать вернуться к Фемце не стану».
Вскоре заседательша вспомнила, что и Мадзя и ее мать нуждаются в отдыхе, и — простилась с докторшей. Проходя через зал, панна Евфемия подошла на цыпочках к постели Мадзи и, поцеловав в воздухе ее волосы, положила на одеяло белый цветок и, как всегда, полная поэтического очарования, исчезла за дверью.
— Ах, стареет панна Евфемия, — не без удовольствия сказала про себя матушка Мадзи. — Жеманничать стала, шейка вянет, двадцать семь годков стукнуло…
Мадзя уже стала подниматься, садиться в постели, даже читать книги. В последние дни она сделала интересное наблюдение. Всякий раз, когда приближалось время полдника и ей приносили бульон, бифштекс и рюмку вина, в саду творились странные дела. Неизвестно откуда начинали лететь камешки, они задевали за ветки деревьев, скатывались иногда на землю по крыше.
Мадзя объясняла это явление весьма просто и весьма пессимистично. Каменный дом родителей был уже ветхим и, видимо, медленно разрушался, денег-то на ремонт у родителей не было. Но почему он начинал разрушаться именно в полдень? У Мадзи и тут нашлось объяснение: в шорохе падающих камешков ей слышался как бы голос самой природы:
«Ешь, выродок ты этакий, ешь крепкие бульоны, пей вино, хоть у бедного твоего отца нет надежной крыши над головой!»
Иногда Мадзя порывалась сказать матери, что не хочет таких дорогих блюд и вообще ничего не хочет есть. Но голод был таким сильным, а запах бифштекса таким соблазнительным, что она не могла удержаться и ела, хотя сердце ее было полно презрения к себе.
Однажды ночью налетела короткая, но сильная гроза; казалось, вода затопит землю, молнии сожгут небеса, гром сокрушит городок и ничего уже больше не останется в этом мире. Однако утром Мадзя убедилась, что все стоит на месте, и день необыкновенно прекрасен.
Это был памятный день: около десяти часов утра отец посмотрел на Мадзю и сказал:
— Барышня сегодня встанет с постели.
Какая это была радость! Мальчик-слуга так почистил ей башмачки, что они блестели как зеркало, мать достала из шкафа ситцевый халатик, который таинственная колдунья выстирала и обшила новыми кружевами (по тринадцать грошей за локоть). Няня согрела белье, а кухарка обещала поджарить бифштекс размером с целую тарелку.
Мадзю одели, отворили стеклянную дверь, отец взял дочку под одну руку, мать под другую, и вдвоем они вывели ее в сад. Два воробушка, которые дрались за перышко, лежавшее на земле, при виде Мадзи прервали драку и уставились на девушку. Потом они улетели и, наверно, созвали других птичек, потому что сад в одно мгновение наполнился щебетом. Каштан кистью изумрудных листьев коснулся головы Мадзи, словно желая привлечь ее внимание.
В это же самое время ее приветствовала и открытая беседка, а потемневшая от старости скамья выставила ножку, словно желая кинуться ей навстречу. Каждая вишня, яблонька, груша, каждый куст малины и смородины, каждая грядка клубники, покрытой в эту пору цветами, напоминали Мадзе о себе; они не могли окликнуть ее и манили своим ароматом или вытягивали навстречу ей свои одетые зеленью ветви.
Даже камень, который Мадзя еще маленькой девочкой закатила однажды с братом в угол сада, вынырнул из тени под забором и смотрел на нее, как старик, который силится вспомнить знакомую прежних лет.
А вот стали собираться и люди. Кухарка поцеловала Мадзе руку, мальчик подал ей стул, а няня укрыла ее шалью. Скрипнула калитка, и в сад вошли старые друзья родителей. Восьмидесятилетний майор с огромной трубкой на изогнутом чубуке, ксендз, который крестил Мадзю, заседатель. Ксендз дал ей золотой образок, заседатель поцеловал ее в лоб, а какой-то коротко остриженный молодой человек с белокурыми усиками торчком преподнес ей полуфунтовую коробку английских конфет.
— Сударыня, — сказал он, — вы смело можете попробовать эти конфеты, Эйзенман клялся, что краски совершенно безвредны.
Мадзя не знала, как быть: принять ли от незнакомого молодого человека конфеты, приветствовать ли дорогих гостей, или убежать в сад, который так и манил ее к себе?
Но тут майор, который так зарос, что живо напомнил ей поседелого медведя, не вынимая трубки изо рта, прижал к груди ее головку и пробормотал:
— Ну и переполошила же ты нас, моя милочка!
Мадзя расплакалась, а вслед за нею расплакались мать, няня и кухарка.
— Ну-ну! — прикрикнул майор. — Завело бабье музыку! Нечего тут с ними валандаться! Дай-ка шахматы, доктор.
— Право, не знаю, хорошо ли так вот сразу? — заметил ксендз.
— Что вы, что вы, пожалуйста! — воскликнула мать Мадзи. — Ведь вы несколько недель не играли.
— Ну, если так, — сказал ксендз, — то позволю себе напомнить, что моя очередь играть первую партию с майором.
— Нет, уж простите! — вмешался заседатель.
— Ксендз прав, — прервал его майор.
И они ушли в кабинет доктора, откуда через минуту послышался стук шахмат, посыпавшихся на стол, и пронзительный голос майора, который настаивал на том, что он должен играть белыми.
— Бросим жребий, дорогой майор, бросим жребий, — упирался ксендз.
— Жребий только дуракам помогает! Никаких жребиев! Вчера вы играли белыми! — кричал майор с такой яростью, точно ксендз посягал на его честь или кошелек.
Садовая калитка снова отворилась, и с улицы донеслись голоса.
— Люцусь, ты не проедешь! О, боже! — простонал женский голос.
— Мы столько раз проезжали, сестрица, — возразил мужской голос.
— Ах, боже мой! Люцусь!
— Фигуры не ставят на четыре клетки, а только на одну! — крикнул майор.
— Ну, чего вы опять! — вскипятился ксендз.
В калитке появилась странная группа. На коляске для паралитиков, с зонтиком в одной руке и корзиной цветов в другой, въехала тощая желтая дама в черном атласном платье, вся увешанная ювелирными изделиями. На шее у нее была золотая цепь и сапфирная брошь, у пояса огромные золотые часы, а на руках по два золотых браслета. Коляску катил известный уже Мадзе пан Круковский, у которого из глаза то и дело выпадал монокль.
При виде этой пары молодой человек с усиками торчком внезапно ретировался в гостиную, а оттуда в комнату к шахматистам. Тем временем коляска въехала в сад, и дама уже рассматривала Мадзю в лорнет с золотой ручкой.
— Ах, какая гостья, какая гостья! — воскликнула докторша и бросилась встречать даму в коляске.
Коляска остановилась около Мадзи, пан Круковский с изысканным поклоном вручил выздоравливающей корзину, полную ландышей и фиалок.
— О, как я счастлив, видя вас здоровой! — сказал пан Круковский и нежно поцеловал Мадзе руку.
— Хороша, хороша! — говорила дама в коляске, гримасничая и лорнируя Мадзю. — Мне следовало подождать, пока вы сами ко мне придете, панна… панна…
— Магдалена… — подсказал Круковский.
— Но Людвик так приставал, все время только о вас и говорил…
— Сестрица! — простонал пан Людвик.
— Разве я не говорю, что она хороша? — прервала его нетерпеливая сестра. — Личико в стиле… в стиле…
— Рафаэля, — прошептал брат.
— Мурильо, — поправила его сестра. — Но и она надоест тебе, как все прочие…
— Сестрица! — вспыхнул брат, но на него бросили такой убийственный взгляд, что он сбежал в комнату к шахматистам.
— У вас был тиф? — начала дама, играя лорнетом. — Это тяжелая болезнь, но разве ее можно сравнить с моей? Вот уже шесть лет я шагу не могу ступить без посторонней помощи, болезнь приковала меня к месту, я завишу от прихоти людей. Если бы не ваш отец, я, быть может, совсем не владела бы членами, быть может, даже умерла, что, как я полагаю, никого особенно не огорчило бы. Пани докторша, не могу ли я попросить у вас стакан воды с капелькой красного вина?
— Может, содовой? — спросила матушка Мадзи.
— Ну, что ж, пожалуй! — вздохнула дама. Когда они остались с Мадзей одни, дама сказала:
— А не пойти ли нам под тот каштан?
Несмотря на слабость, Мадзя покатила коляску под каштан.
— Присядьте около меня, возьмите стул, — расслабленным голосом говорила дама. — Давайте познакомимся поближе, прежде чем… Ой!..
Это мимо коляски пролетел и ударился оземь камень.
«Опять рушится дом!» — подумала Мадзя, поглядывая на солнце, которое действительно показывало время полдника.
Другой камешек пролетел между ветвями каштана.
— Боже, они убьют меня! — крикнула парализованная дама.
Мадзя охватила руками ее голову и заслонила гостью собственным телом.
— Что это значит? Ах, какой ужас! — кричала дама.
Третий камешек ударился о крышу, с грохотом скатился на грядку клубники, и — в это мгновение совершилось чудо. Парализованная дама, с силой оттолкнув Мадзю, сама выпрыгнула из коляски и опрометью бросилась в гостиную, крича в истошный голос:
— Люцусь! Доктор! Убивают!
В это самое время с улицы донесся детский плач и крик того самого мужчины, который преподнес Мадзе коробку английских конфет:
— Ага! Ты у меня в руках, осел!
Если бы на площади уездного города Иксинова произошло извержение вулкана, в доме доктора не царило бы такое смятение, как после этого и впрямь чрезвычайного происшествия. В мгновение ока хозяин с хозяйкой, прислуга и даже гости, игравшие в шахматы, очутились в гостиной около парализованной дамы, которая, оправившись от внезапного испуга, схватила Мадзю в объятия и кричала:
— Смотрите, господа! Смотри, Люцусь! Вот героиня! Собственной грудью она заслонила меня, благодаря ей я снова владею ногами! Люцусь, — прибавила она, хватая Круковского за руку, — она или никто, понял? На этот раз это я тебе говорю!
— Вы ранены, сударыня? — вскричал майор, ринувшись с огромной трубкой к больной даме.
— Напротив, исцелена! — ответила докторша. — Сама поднялась с коляски и прибежала сюда из сада.
— Она всегда была здорова. Ох, уж эти мне бабы! — сердито сказал майор.
— А вы говорите, что чудес не бывает! — вмешался ксендз. — Вот чудо, которое совершилось у вас на глазах, неверный, — продолжал он, стукая пальцем по голове чудесно исцеленной дамы.
— Э, что вы, ксендз, болтаете! — возразил майор, окутавшись клубами дыма. — Ну, пошли за работу.
— Ступайте, ступайте, — сказал доктор, подавая даме руку. — Сударь, ну-ка возьмите сестру с другой стороны, — обратился он к Круковскому.
В эту минуту в гостиную вошел молодой человек с усиками торчком, ведя за ухо мальчишку, который орал в истошный голос.
— Вот он! — говорил энергический молодой человек. — Сын фельдшера Фляйшмана, осел этакий! За то, что наш почтенный доктор не позволяет пускать кровь мужикам, этот клоп бросает в сад камни.
— Я не за это, — плакал мальчишка. — Я во флюгер на крыше… Я всегда попадал во флюгер! Это другие мальчишки швыряли в сад!
Доктор взял мальчика за подбородок, посмотрел ему в глаза и, покачав головой, сказал:
— Ах, Фляйшманчик! Ну, не реви, ступай домой, а своим друзьям скажи, чтобы не бросали камни в сад, не то я заставлю пособрать их.
— Ладно, пан доктор.
— А мы пойдем гулять, — обратился доктор к удивленной даме. — Пан Круковский, прошу, только попроворней… Раз, два!
— Я не могу! Меня убьют! Ах, я опять не владею ногами! — стонала дама, семеня между доктором и братом, которые пустились вперед крупной рысью.
— Почтенный доктор слишком снисходителен, — говорил молодой человек матушке Мадзи. — За такую шалость Фляйшмана следовало высечь.
— За что? — удивилась Мадзя. — Ведь эти камни исцелили тяжелобольную.
— Тоже мне больная! — пожал плечами молодой человек. — Да она покрепче нас с вами. Позвольте представиться: Ментлевич, — поклонился он, — держу посредническую контору. Всем обязан только себе: у меня нет богатой сестры, которая содержала бы меня и платила за меня долги…
— Сударь, сударь, ну, что это вы говорите? — вмешалась огорченная докторша, услышав, что молодой человек кинул камешек в огород Круковского, и догадываясь, чем вызвана такая неприязнь.
— Только себе, даю слово, только себе, — продолжал пан Ментлевич. — Сказал, что получу образование, и получил…
Докторша тихо вздохнула.
— Сказал, что уйду из управы, и ушел, сказал, что сделаю состояние, и делаю. Уж если я, сударыня, что решу, непременно сделаю. Я умею быть терпеливым…
Мадзя побледнела и оперлась на стул; увидев это, мать извинилась перед Ментлевичем и повела дочь в комнаты.
— Круковский человек очень милый, хороший человек, — говорила она Мадзе. — Любезный, деликатный. Он тебе понравится, когда ты поближе с ним познакомишься.
Но Мадзя была так утомлена, что в эту минуту ей были безразличны и Ментлевич, и Круковский, и даже чудесно исцеленная дама.
Тем временем экс-паралитичка, влекомая доктором и братом, обошла несколько раз сад и призналась, что может ходить. Когда ее освободили от упражнений по ходьбе, она самостоятельно вошла в гостиную, упала на диван и стала расточать похвалы Мадзе, которой она, мол, обязана жизнью и здоровьем. Пан Круковский внимал этим похвалам с восторгом, а пан Ментлевич с кислой миной. Когда докторша вернулась от дочери и экс-паралитичка стала что-то вполголоса ей говорить, показывая золотым лорнетом на брата, смущенный пан Круковский удалился в комнату к шахматистам, а пан Ментлевич, не прощаясь, ушел через сад в город.
Он чего-то так был зол, что, выйдя за калитку, тут же надрал уши двум мальчуганам, которые сквозь щели в заборе заглядывали в сад доктора.
Глава третья
Первый проект
Мадзя быстро выздоравливала. В середине мая она даже раза два вышла в город за покупками. Однажды мать напомнила ей, что завтра воскресенье и следует возблагодарить создателя за ниспосланные милости.
— Мне, милочка, кажется, — сказала мать, — что ты иногда забываешь помолиться…
Слова эти были сказаны мягким голосом, мать вышла, а Мадзя осталась пристыженная.
До этого времени Мадзя молилась от случая к случаю: когда ей было грустно или она видела людское горе, а порой и тогда, когда заходящее солнце окрашивало багрянцем облака или в костеле звучал колокольчик. Однажды она даже стала молиться, увидев, как воробей выстроил на заборе четырех своих маленьких птенчиков и кормил их крошками, которые она им бросала.
Ей казалось, что такой молитвы, которая умиротворяет сердце, достаточно. Замечание матери поразило ее. Хотя в душе она сомневалась, можно ли в костеле молиться усердней, чем под открытым небом, однако тотчас кинулась к своим шкатулкам, чтобы выбрать на завтра ленты и бархатки, которые были бы ей к лицу.
На следующий день еще десяти не было, а Мадзя уже была готова. Однако ей стало страшно, когда она подумала о том, что в костеле надо будет пройти сквозь толпу народа, в которой всякий может сказать:
— Взгляните, вот идет Мадзя, которую бог спас от смерти. Но по ней не видно, чтобы она входила в храм божий с истинным благоговением.
Что греха таить: не по душевному влеченью шла Мадзя в костел, а лишь для того, чтобы исполнить волю матери. Ее особенно угнетало то, что даже отец надел черный, уже потертый кое-где на швах сюртук и взял в углу палку с серебряным набалдашником.
— Ах, какая я гадкая! — говорила она. — Отец, святой человек, такой добрый такой философ, будет за меня молиться, а я, лукавая, колеблюсь…
Когда раздался колокол, призывая к обедне, и мать надела шляпку и турецкую шаль, Мадзя вдруг сказала:
— Мамочка, я попозже пойду. Мне так страшно показаться вдруг на людях. Да и хотелось бы пройти сперва в придел, где плита бабушки… Мама, милая!
— Приходи, доченька, когда хочешь и куда хочешь, — ответил отец.
— Ах, Феликс! — погрозила ему пальцем мать.
— Поверь, матушка, господь бог раньше увидит ее в темном приделе, чем нас с тобой перед главным алтарем. Да и права она, что избегает всех этих франтов… Вон, погляди!
И доктор показал в окно на угол улицы, где кучка ребятишек с восхищением глазела на пана Ментлевича в светлом костюме и новешеньком цилиндре.
Родители вышли; мать держала обеими руками молитвенник Дунина, отец на ходу размахивал палкой. Притаившись за занавеской, Мадзя видела, как навстречу им шагнул пан Ментлевич; он кланялся и о чем-то спрашивал, потом вознамерился было направиться к их дому, но отец взял его под руку, и они пошли все к площади, а за ними издали последовала кучка ребятишек. Через минуту на другом углу улицы показался пан Круковский в темно-синем костюме и панаме, рядом с коляской; на коляске, которую толкала перед собой служанка, восседала его сестра. Вскоре коляска и пан Круковский ускорили шаг и присоединились к родителям Мадзи; отдельные кучки ребятишек тоже соединились, образовав как бы цепь стрелков, босых и обутых, в шляпенках, картузиках и шапчонках, в хламидах и куцых кафтанишках, в рубашонках без порток или в портках, из-под которых выглядывали рубашонки.
«Сколько же здесь детей!» — подумала Мадзя.
Когда она добралась по переулкам до костела, на маленьком старом погосте уже стояла коленопреклоненная толпа деревенских баб, похожая на ковер пестрых цветов. По другую сторону главного входа клонилась толпа мужиков в темных сермягах, а между мужиками и бабами собралась со стороны площади кучка местной интеллигенции. Было тут два-три уездных чиновника, секретари суда и управы, помощник нотариуса и провизор и еще кое-кто из особ менее значительных. Все они глазели на площадь, разглядывая молодых дам и барышень.
Мадзя далеко обошла их и, войдя через калитку на погост, протиснулась между бабами к боковым дверям; с бьющимся сердцем ступила она в придел и забилась в самый темный уголок. Ей казалось, что вся толпа местной интеллигенции в пенсне и темно-зеленых перчатках, с тростями и зонтами ворвется вслед за нею, начнет заглядывать ей под шляпку и отпускать остроты, и все начнут хохотать, хотя посторонний слушатель не нашел бы в их остротах ничего смешного.
В уголке между исповедальней и колонной Мадзя опустилась на колени и смотрела в глубь костела. На скамье, около которой переступал с ноги на ногу пан Ментлевич, мать ее, набожно качая головой, читала Дунина; отец, подперев руками голову, смотрел в задумчивости в окно над главным престолом, откуда струились полосы света, и, наконец, выпрямившись сидел майор.
Ближе, на скамье, около которой пан Круковский, с моноклем в глазу, озирался по сторонам, заседательша показывала его парализованной сестре какую-то молитву, дремал заседатель, и панна Евфемия, сидя вполоборота к пану Круковскому, смотрела на «Крещение во Иордане», написанное живописцем на купольном своде. Чуть подальше, посреди костела, стоял молодой блондин с гривкой, в мундире почтового ведомства, и угрюмо поглядывал то на Круковского, то на панну Евфемию.
Ксендз, совершавший литургию, пел дрожащим голосом перед престолом, а старый органист на хорах, выждав минуту, отвечал ему после каждого возгласа на фисгармонии, в которой один тон фальшивил, а два вовсе молчали. Но вот ксендз что-то подольше попел перед престолом, и подольше помолчала фисгармония, и вдруг раздался довольно согласный хор мужских и женских голосов:
Тебе поем, тебе благословим. Толпа народа с глухим ропотом пала ниц, бия себя в грудь или воздевая руки; у двери заплакал грудной ребенок, который не умел еще говорить и плачем воздал хвалу богу; в выбитые окна долетел щебет птиц. Даже заседатель проснулся, майор, сидевший до сих пор неподвижно, достал маленький молитвенник, и пан Круковский перестал озираться по сторонам. Казалось, волна молитвенного восторга пробежала по толпе и — не коснулась одной только Мадзи.
«Ах, какая я гадкая! — думала она. — Столько милостей ниспослано мне богом, а я не прочла ни одной молитвы!»
Затихли голоса на хорах, и толпа успокоилась. Кое-кто поднялся с колен, пан Круковский снова вооружился моноклем, на лице молодого человека в мундире почтового ведомства изобразилось презрение. В это время около Мадзи шепотом заговорили два господина.
— Знаете, сударь, сколько он взял за консилиум с Рубинрота? Рубль! слыхали?
— Подумаешь, новость! — ответил другой. — Этот сумасброд всегда так делает, и не только сам вечно сидит без гроша, но и другим вредит.
— Бжозовскому…
— И Бжозовскому, и фельдшерам, и мне. Да я бы здесь без сапог остался, если бы за весь день мне пришлось отпустить одну дозу касторки да два порошка хины.
— Он о чужих интересах не думает.
— Скажите, сударь, он о своих детях не думает. Да если бы съехались все трое, не знаю, хватило ли бы у него на обед для них.
Мадзя думала, что лишится чувств. Это говорили об ее отце! Это ее отец не мог бы купить детям на обед, если бы все они съехались!
— О, боже, боже! — прошептала она, чувствуя, что слезы застилают ей глаза.
Все тревоги разом обуяли ее. Когда она училась в пансионе, за нее платила покойная бабушка; но триста рублей в год родители давали сыну, а теперь почти столько же стоит им Зося, хотя бедняжка учится не в Варшаве, а всего лишь в губернском городе. Откуда же взять денег? Уж не с тех ли шести моргов земли, которые они сдают исполу в аренду? Уж не с врачебной ли практики отца? Но ведь отец даже с самых богатых пациентов берет только по рублю; дома на приеме у него бывают бедняки, которые ничего не могут заплатить, а из города он иногда приносит горсть медяков да гривенников, а порой и вовсе ничего.
Что же тут удивительного, что мать в тяжелых обстоятельствах занимает деньги у сестры Круковского, а во время болезни Мадзи взяла у нее самой на расходы тридцать рублей?
Так истратились те небольшие деньги, которые Мадзя привезла из Варшавы; откуда же мать и теперь берет на вино ей, бифштексы и бульоны? Откуда? Экономит на расходах по хозяйству, Мадзя давно заметила, что мать вовсе не ест мяса, а отец ест очень редко, утверждая, что крестьянская пища самая здоровая.
Тогда почему же они не дают ей этой самой здоровой пищи?
Вся история пани Ляттер ожила в ее памяти. Там тоже постепенно росла нужда, там тоже приходилось влезать в долги — ради детей!
Ах, этот вечер, когда пани Ляттер умоляла Мадзю помочь ей бежать! И эта тревога, эта бессвязная речь, блуждающие глаза! А на следующий день такая ужасная смерть! Смерть за любовь к детям!
Отчаяние овладело Мадзей. Если так покончила счеты с жизнью женщина, у которой было только двое детей и состояние оценивалось в десятки тысяч рублей, то что же будет с ее родителями, у которых трое детей и никакого состояния?
Она сжала руки, как беззащитный человек, на которого вот-вот обрушится удар, подняла к небу глаза и сквозь слезы увидела в главном алтаре темный лик богоматери с серебряным венцом.
— Спаси и просвети меня, пресвятая богородица, — прошептала Мадзя, еле удерживаясь от рыданий.
И вдруг свершилось нечто немыслимое для мудрецов и самое обыкновенное для простых душ. Пресвятая богородица, которая доселе взирала на сермяжную толпу, коленопреклоненную у ее ног, посмотрела в сторону, и глубокие, как бесконечность, очи ее на мгновение остановились на Мадзе. Потом они снова обратились на толпу.
Мадзя окаменела.
«Не схожу ли я с ума?» — промелькнуло у нее в голове.
И все же она не могла сомневаться в том, что крик ее сердца был услышан в царстве вечного покоя. На ее молитву ответило оттуда таинственное эхо, и в душе Мадзи после взрыва отчаяния наступило успокоение.
«Найду выход», — думала Мадзя, чувствуя прилив бодрости, хоть и не видела еще, какой же найдет она выход.
В эту минуту докторша шепнула что-то Ментлевичу, который все время стоял рядом со скамьей доктора. Интересный молодой человек кивнул головой, высоко поднял свой блестящий цилиндр и с трудом стал протискиваться через толпу к Мадзе. К несчастью, этот маневр заметил пан Круковский, который давно уже не спускал глаз и с докторской скамьи, и с ее соседа в цилиндре. Он стоял поближе к приделу, поэтому мигом пробрался к Мадзе и шепнул ей:
— Вас матушка просит.
Мадзя поднялась с колен, пан Круковский, галантный кавалер, подал ей руку и отвел к матери, описав при этом такой полукруг, точно подъезжал в карете четверней. Усадив барышню около родителей, он скромно стал рядышком, свернув в трубку свою панаму.
Ментлевич в остолбенении остановился посреди костела. Он не упустил из виду ни одного из плавных движений соперника. Он видел, как пан Круковский подает Мадзе руку, что ему самому никогда не пришло бы в голову сделать, видел, как левым локтем он расталкивает толпу, как на каждом шагу оберегает свою даму от толчков, забывая при этом, что находится в костеле, как изгибает корпус и наклоняет к ней голову…
Он видел все это и догадался, что пан Круковский для того и состроил такую коварно скромную мину, чтобы уязвить его, пана Ментлевича, который, что ни говори, всем обязан самому себе!
Если бы чувства пана Ментлевича в эту минуту могли обратиться в динамит, от иксиновского костела со всеми окружающими его домами, а быть может, и от части городской площади осталось бы одно воспоминание. Не имея возможности стереть с лица земли пана Круковского, пан Ментлевич решил нанести ему моральный удар. Он начал пробираться в толпе к приделу, и подойдя к скамье заседателя, повернулся спиной к пану Круковскому и завел оживленный разговор с панной Евфемией.
Круковский стоял около Мадзи с таким видом, точно его нимало не интересовали ни Ментлевич, ни смелая атака, предпринятая им на панну Евфемию. Зато молодого блондина с гривкой, в мундире почтового ведомства, поведение Ментлевича весьма обеспокоило. Он протер глаза, раздвинул гривку на лбу, словно не веря не только своим чувствам, но и рассудку. Но когда он увидел, что Ментлевич все фамильярней разговаривает с панной Евфемией и все нежней на нее поглядывает, и когда вдобавок на прелестном личике барышни заметил выражение удовольствия, то горько рассмеялся и стремительно вышел из храма.
Всех этих событий, которые следовали одно за другим с молниеносной быстротой, Мадзя совершенно не заметила, поглощенная видением, перед которым исчез для нее весь реальный мир. Она не слышала, что на хорах мужские голоса по непонятной ошибке затянули одно песнопение, а женские другое, а меж тем эта ошибка вызвала всеобщее замешательство: органист схватился за голову, молящиеся начали озираться на хоры и даже оглянулся огорченный ксендз. Она не видела, что майор вскочил вдруг со скамьи, что старичок в красной пелерине разбудил заседателя и что у главного алтаря показался балдахин, имевший форму зонта; нес балдахин нотариус, старичок с длинным носом и вечно разинутым от удивления ртом, в необыкновенно высоких воротничках и огромном белом галстуке. Обдаваемый фимиамом кадил, залитый лучами света, падавшего из окна, нотариус в этом белом галстуке казался порой херувимом весьма преклонных лет и с весьма куцыми крылышками. По крайней мере такое впечатление он производил на свою супругу, которая всегда впадала в экстаз, когда ее супруг нес над ксендзом балдахин, показывая удивленный свой лик то с одной, то с другой стороны позолоченного древка.
Ксендз снял с престола чашу и, утопая в синих облаках фимиама, возгласил:
У врат твоих стою, господи! У врат твоих стою, господи! — подхватил стоголосый хор молящихся. Людская волна качнулась между главным алтарем и хорами и, ударяясь о дверь, то отступала, то вновь набегала. На мгновение перед алтарем стало пусто, затем людская волна нахлынула снова, и снова отхлынула, и снова, ударившись о боковые стены костела, залила ступени алтаря. Стало пусто посредине костела, и вот показался ксендз, которого поддерживали майор и заседатель; тогда людская волна снова залила свободное пространство, толпясь за ксендзом и ведущими его почетными гражданами.
Порою казалось, что это и впрямь ходит волна, прядая и отступая перед золотой чашей, как за много веков до этого смирялась она на бурном озере под стопою Христа.
Мадзя с матерью присоединились к процессии. Они сделали несколько шагов вперед, но толпа снова оттеснила их на два шага, все подвигаясь вперед и отступая назад в такт песнопению и звону колоколов.
В эту минуту Мадзя услышала сбоку детский голос:
— Валяй, Антек!
— Р-р-р-аз! — ответил второй и, пригнув голову так, точно хотел кого-то забодать, бросился в самую гущу, а за ним ринулся и его товарищ, расталкивая руками народ, как лягушка, когда она ныряет в воду.
— Р-р-раз! — откликнулся чуть подальше третий голос, и снова люди в толпе шарахнулись, как от толчков.
— Ах, бездельники, антихристы, прости господи! — вполголоса сказала какая-то старушка. — Ну никто же за ними, озорниками, не смотрит!
Мадзе представилась вдруг целая толпа ребятишек. Она увидела и того мальчишку в слезах, который бросал камешки в их сад, и тех, что бежали за коляской сестры пана Круковского, и тех, что с восторгом глазели на цилиндр пана Ментлевича. И тех, кого каждый день можно было увидеть на деревьях или на заборах, и тех, что играли в песке на улице, бродили по воде, подвернув до колен штанишки, или во время ливня стояли под водосточной трубой и дрались при этом за лучшее место.
Все это были заброшенные дети, и у Мадзи сверкнула мысль:
«Я открою здесь начальную школу!»
От радости ее бросило в жар.
«Можно собрать целую сотню ребят, — говорила она про себя. — Если каждый станет платить хоть по рублю в месяц, и то наберется сто рублей. Неплохое жалованье! Я бы и маме помогала и Зосю отправила в Варшаву! О, благодарю тебя, пресвятая дева, ибо это ты вразумила меня!»
— Ты что, Мадзя? — глядя на нее, шепотом спросила мать.
— Я?
— Ты так сияешь…
— Я молилась.
Мать хотела похвалить ее, но в эту минуту заметила экс-паралитичку, которую вели под руки доктор и пан Круковский.
«Ах, — подумала докторша, — видно, ей понравился пан Людвик, и она, бедняжка, не умеет скрыть свое чувство. Правда, он старше ее, — вздохнула мать, — но хорошо воспитан и богат. Да будет воля господня! Не стану я ни принуждать ее, ни отговаривать…»
А Мадзя подумала в эту минуту, что одна она не может учить сто человек детей. Придется, стало быть, ограничиться пятьюдесятью рублями в месяц. Но что делать с остальными детьми, которые непременно станут стучаться в такую школу?
«Знаю! — сказала она себе, — я приму в компанию Фемцю, она, бедняжка, не раз жаловалась, что нет у нее поприща деятельности и что она на хлебах у родителей… О, благодарю тебя, пресвятая дева, это ты вразумляешь меня!»
Глава четвертая
В сердцах просыпается нежность
Мадзя очнулась. Она стояла с матерью на погосте у главного входа. Процессия вернулась в костел, народ стал расходиться. Пан провизор, оба секретаря, помощник нотариуса и другие, менее значительные молодые люди, опираясь на трости и зонты, разглядывали барышень и шепотом обменивались замечаниями. Поодаль стоял в ожидании угрюмый блондин в мундире почтового ведомства.
Мадзя уже не боялась этих молодых людей, ее даже перестали смущать их наглые взгляды. Какое ей до них дело! Она ведь открывает начальную школу, хочет обеспечить себя и родителей, а они пусть себе смотрят, пусть подсмеиваются.
«Я ведь женщина независимая», — подумала она, с благодарностью вспомнив панну Говард, которая столько труда положила, чтобы сделать женщин независимыми.
Подошел отец, он все время вел с паном Круковским под руки экс-паралитичку.
— Люцусь! Доктор! сжальтесь надо мной! Я чувствую, что больше не сделаю ни шага! Я совсем не могу идти!
— Нет, дорогая, вы сами должны дойти до дома, — ответил доктор. По выражению лица пана Круковского было видно, что он с удовольствием усадил бы сестру в коляску и отдал на попечение служанки.
В дверях костела показалось семейство заседателя, а затем вышел и пан Ментлевич. Он уже надел свой блестящий цилиндр, но, увидев доктора с супругой, снова снял его и легким шагом направился к ним.
— Сударь, эй, сударь! — вдруг окликнул его угрюмый молодой человек в мундире почтового ведомства.
— У меня нет времени! — отрезал Ментлевич, недовольный такой фамильярностью обращения в присутствии стольких посторонних.
— Да, но у меня есть и время и дело к вам, — возразил блондин, хватая Ментлевича за руку.
Ни утренняя, ни вечерняя заря никогда не бывали такими румяными, как лицо прелестной Евфемии в эту минуту. Она подбежала к Мадзе и, взяв ее под руку, шепнула:
— Дорогая, пойдем вперед! Я боюсь скандала! Этот Цинадровский…
И они вышли за ограду, а пан Круковский проводил их меланхолическим взглядом, — ему надо было вести с доктором сестру.
— Что случилось, Фемця? — спросила Мадзя.
— Ничего, ничего! Давай поговорим о чем-нибудь, — ответила дочка заседателя.
— О, я хочу сказать тебе об одном важном деле, — сказала Мадзя.
— Я тебе тоже, только как-нибудь в другой раз… Ментлевич сделал тебе предложение?
— Мне? — изумилась Мадзя, останавливаясь посреди площади. — А зачем ему делать мне предложение?
— Затем, чтобы жениться на тебе.
— Перекрестись, Фемця! Я не думаю выходить замуж!
— Как, ты не пойдешь даже за Круковского? — спросила панна Евфемия.
— Ни за кого не пойду, — ответила Мадзя так искренне, что панна Евфемия не могла удержаться и расцеловала ее посреди города.
— Так что ты хотела мне сказать? Уж не остался ли у тебя кто-нибудь в Варшаве? — спросила панна Евфемия.
Лицо Мадзи покрылось нежным румянцем.
— Милая Фемця, — ответила она, — даю тебе слово, я ни о ком не думаю, ни о ком на свете! — прибавила она. — Я тебе вот что хочу предложить. Впрочем, сейчас у нас нет времени, приходи лучше к нам после обеда.
В эту минуту в нескольких шагах от них прошел пан Ментлевич с молодым человеком в мундире почтового ведомства. Оба они были взволнованы и разговаривали так громко, что Мадзя услышала несколько слов.
— Так, говорите, нет? — спросил молодой человек.
— Да ей богу же, нет! — ответил Ментлевич.
Панна Евфемия задумалась. Затем она принужденно рассмеялась и торопливо сказала Мадзе:
— Скажи: да или нет?
— О чем это ты? — удивилась Мадзя.
— Да или нет? — настаивала панна Евфемия, нетерпеливо топая маленькой ножкой.
— Ну, что ж, тогда, нет, — ответила Мадзя.
— Я тоже так думаю, — сказала панна Евфемия. — Подлецы эти мужчины! За исключением тех, кто занимает незначительное положение, — прибавила она с легким ударением. — Ну, будь здорова!
Мадзя была вне себя от удивления. Однако она была так увлечена проектом открытия начальной школы, что забыла не только о странном поведении панны Евфемии, но даже о самом ее существовании.
Около трех часов дня два господина увидели друг друга на противоположных концах той улицы, где стоял дом доктора: Круковский в темно-синем и Ментлевич в светлом костюме. Пан Круковский держал в руках маленький предмет, закрытый бумагой, пан Ментлевич нес под мышкой большой предмет, завернутый в бумагу.
Оба были на одинаковом расстоянии от садовой калитки доктора, и оба одновременно замерли на месте.
Пан Круковский подумал:
«Лучше подождать, пока войдет этот мужлан, чтобы у калитки не надо было уступать ему дорогу».
А пан Ментлевич сказал про себя:
«Чего он там стоит, этот голенастый дупель? Вижу, что-то тащит, верно, панне Магдалене. Пусть первый поднесет свой подарок, посмотрим тогда, кто из нас лучше».
Он стал читать вывеску булочной, потом рассматривать медный таз цирюльника и, наконец, повернулся и исчез за углом немощеной улицы.
«Боится меня… что ж, это хорошо», — решил пан Круковский и с видом победителя вошел в калитку.
Бжеские уже отобедали. Докторша отдыхала в гостиной в кресле, доктор в саду курил дешевую сигару, майор играл с заседателем в беседке в шахматы, а Мадзя прохаживалась по всем комнатам, с нетерпением ожидая Фемцю. Когда она выглянула через отворенную в сад дверь, перед нею вдруг вырос Круковский и с поклоном, исполненным грации, протянул ей маленький букетик роз. Несколько роз было белых, две чайные, одна желтая и одна красная.
— Сестра моя, — сказал он, галантно изгибаясь и расшаркиваясь, — просит вас, сударыня, принять эти цветы.
Смуглое лицо Мадзи покрылось румянцем. Девушку так обрадовал букетик и так смутило смирение подносителя, что она чуть не забыла прошептать:
— Спасибо!
А в душе сказала:
«Как он робок, как деликатен!»
И в сердце ее проснулось нежное чувство к пану Круковскому. Докторша принесла стакан воды и помогла Мадзе поставить букетик на видном месте в гостиной. Когда она вышла и пан Круковский остался с Мадзей наедине, он сказал, нежно заглядывая ей в глаза:
— Как вы сегодня были печальны в костеле!
— Я? — воскликнула она, снова краснея. — Вы меня видели?
— Да, имел счастье видеть, даже гораздо больше: мне казалось, что я разделяю вашу печаль.
— Ах, что вы, я была довольно весела, — оправдывалась Мадзя, опасаясь, как бы пан Круковский не догадался, что ее беспокоит положение семьи.
— Быть может, это была та задумчивость, к которой располагает наш маленький костел? Прекрасные души везде умеют мечтать…
«Как он учтив!» — подумала Мадзя, с чувством признательности слушая самого элегантного кавалера в Иксинове.
В это мгновение в сад энергическим шагом вошел потный пан Ментлевич. Увидев Мадзю, он достал из-под мышки большой предмет, завернутый в бумагу, и, подавая его, сказал:
— Настоящий торуньский пряник… Благоволите принять, это очень здоровое лакомство!
Мадзя смутилась, но еще больше смутился… сам пан Ментлевич. Он заметил, что тонкие губы Круковского сложились в улыбку, и догадался, что свалял дурака.
Держа в руке злополучный пряник, он не знал, что с ним делать. Губы у него дрожали, глаза остановились, лоб покрылся потом.
«Как он, бедняга, обескуражен!» — подумала Мадзя и, беря у Ментлевича пряник, сказала:
— Большое спасибо! Вот приятная неожиданность! Я ведь очень… люблю этот пряник!
Глаза Ментлевича сверкнули торжеством, а пан Круковский, тонкий наблюдатель, подумал:
«Не женщина, ангел! Она или никто!»
Пан Ментлевич оживился.
— Чудный день, — сказал он, чтобы еще раз не дать маху и помешать Круковскому начать разговор. — Восхитительный день, не правда ли, сударыня?
— Да…
— Не пройтись ли нам того… по саду? Восхитительный сад! Позвольте предложить, — одним духом выпалил Ментлевич, демонстративно подавая Мадзе руку.
На этот раз Мадзя в изумлении раскрыла глаза, а пан Круковский, изысканный кавалер, закусил губы.
— Ах, — невольно ахнул пан Ментлевич, догадавшись, что попал впросак. Он остановился, изогнув руку, так и не зная, то ли подать ее, то ли отступить, и лоб у него весь покрылся необыкновенно крупными каплями пота.
— Что ж, давайте пройдемся, — ответила Мадзя, торопливо подавая ему руку.
А про себя сказала:
«Бедняга не умеет держать себя в обществе! Какие он, наверно, испытывает муки!»
И на этот раз ее жалостливое сердце исполнилось нежности к пану Ментлевичу.
Но тут на садовой дорожке послышался шелест дамского платья. Это бежала в возбуждении панна Евфемия, завидев двух мужчин, из которых один был недавно, а другой должен был стать ее поклонником.
— Ах, какая ты нехорошая, какая изменница! — воскликнула панна Евфемия. — Обещала подождать, мне ведь столько надо сказать тебе, а сама гуляешь с паном Ментлевичем!
Барышни упали друг другу в объятия, а Ментлевич, воспользовавшись этим обстоятельством, отошел подальше от Мадзи, чтобы она не смогла уже подать ему руку.
«Теперь в моде ходить под руку не в саду, а только в костеле», — думал несчастный, призывая проклятия на голову Круковского.
Взявшись под руки, барышни стали быстро прогуливаться, что вынудило пана Круковского обратить взор на шахматистов, а пана Ментлевича последовать его примеру.
Глава пятая
Союзница
В конце сада под каштаном была скамеечка, куда и увлекла Мадзю панна Евфемия.
— Ну, а теперь рассказывай, какое у тебя ко мне дело? — начала она. — Мы легко отделались от этих господ, — прибавила она, однако безо всякого энтузиазма в голосе.
— Как бы они не обиделись? — с испугом сказала Мадзя.
— Ах, оставь! — ответила панна Евфемия, вытягивая изящно обутые ножки и обмахиваясь каштановым листом. — Пан Круковский прикидывается, будто ко мне равнодушен, поэтому он вынужден избегать нас, ну а пан Ментлевич боится подходить ко мне при пане Круковском.
— Они оба влюблены в тебя? — спросила Мадзя.
— И они, да и другие. Этот почтовый чиновник, ну, знаешь… у него еще такая некрасивая фамилия… он голову потерял от ревности. Говорили, будто бы даже викарий… Впрочем, не будем говорить об этом! Что же ты хотела сказать мне? — закончила панна Евфемия.
— Только, Фемця, это тайна!
— Будь покойна. Да и кому же мне открывать ее?
— А твоей маме?
— Ах! — вздохнула панна Евфемия, как бы желая сказать, что мать она не посвящает в свои тайны.
Мадзя задумалась.
— Знаешь, — сказала она, помолчав, — я открою здесь начальную школу.
Панна Евфемия выронила лист, раскрыла чудные, как небо, глаза и еще больше вытянула ножки.
— Ты, Мадзя?
— Я. Что в этом плохого?
— Помилуй! — понизив голос, сказала панна Евфемия. — Ведь у нас есть уже учитель, и, знаешь, его жена… сама полет огород и… стирает белье!
— Ну и что же?
— Но ведь она работает, как служанка, в обществе ее никто не принимает.
У Мадзи сверкнули глаза и лицо вспыхнуло от негодования.
— Вот уж не думала, Фемця, что услышу от тебя такие слова! Неужели ты думаешь, что моя мама не полет огород и не стирает? Да она сама постирала мне халатик.
— Твоя мама другое дело. Ее все уважают.
— Надо уважать каждую трудящуюся женщину, особенно если она тяжело работает, — с жаром продолжала Мадзя. — Ведь теперь все женщины хотят трудиться, усердно трудиться и не рассчитывать на помощь родителей или на заработки мужа…
— Так ты хочешь все-таки выйти замуж, — мрачно прервала ее панна Евфемия.
— Да нет же, клянусь тебе! Я только не хочу быть в тягость родителям, хочу помочь Зосе кончить пансион в Варшаве. Да и не смогла бы я сидеть дома сложа руки. Мне бы кусок родительского хлеба поперек горла стал, я бы со стыда сгорела. Да разве я могла бы посмотреть в глаза своим подругам, ведь они все зарабатывают себе на жизнь!
Панна Евфемия покраснела и стала целовать Мадзю.
— Ты эмансипированная! — сказала она. — О, я много слышала о пансионе пани Ляттер и понимаю тебя. Я бы тоже хотела стать независимой, но… возможно ли это в таком глухом углу?
— Возможно, уверяю тебя.
— О, не думай, что я совсем тут закоснела, — продолжала панна Евфемия. — Я тоже хотела зарабатывать себе на жизнь, даже научилась вышивать. Но что из этого вышло? Когда я сказала, что буду продавать свои вышивки, у мамы начались спазмы!
Панна Евфемия тяжело вздохнула.
— Я хотела, — продолжала она, — учить дочку уездного начальника играть на фортепьяно. Но мама опять устроила мне сцену, и с тех пор мы порвали с семьей уездного начальника. Попробуй тут быть эмансипированной, увидишь тогда…
— А я все равно буду, — решительно заявила Мадзя.
— Неужели ты думаешь, что я не эмансипированная? — вполголоса, но с еще большим жаром говорила панна Евфемия. — Когда мне, например, кланяется этот… ну, почтовый чиновник, я слегка отвечаю ему на поклон, а мама об этом и не догадывается. Я тебе еще вот что скажу, Мадзя, только под большим секретом…
— Я ведь тебе открыла свою тайну.
— Да, и я тебе верю, — ответила панна Евфемия. — Так слушай же! Я не только эмансипированная, я держусь радикальных взглядов. Знаешь, что я делаю? Я не хожу в костел с молитвенником, а… читаю «Pensees sur la religion»[6] Паскаля. Велела переплести книгу в черную кожу с крестом и золотым обрезом и хожу с нею в костел… Понимаешь?
Мадзю бросило в холод. Ведь еще сегодня, всего несколько часов назад, она на себе испытала покровительство божьей матери! Однако среди независимых женщин Мадзя встречала и вольнодумных, начиная с той же панны Говард, и потому промолчала.
— Может, это тебе не нравится? — глядя ей в глаза, спросила панна Евфемия.
— Я уважаю твои убеждения, — ответила Мадзя. — Однако не будем говорить об этом… Я хочу сделать тебе одно предложение: давай откроем вместе начальную школу. Сама я не справлюсь.
Панна Евфемия заколебалась.
— Мадзя, милочка, дорогая моя, — сказала она, — что скажут в обществе?
И вдруг лицо ее запылало энергией и воодушевлением.
— Ладно! — сказала она, протягивая Мадзе руку. — Я вхожу в компанию. Надо покончить с этим раз навсегда. Я не желаю, чтобы за мной вечно надзирали, я не желаю торговаться с мамой за каждую копейку, взятую на мелкие расходы, за каждый поклон, отданный на улице. Мы открываем пансион. Начальницы пансионов бывают в обществе.
— А разве не начальную школу? — спросила Мадзя.
— Нет, лучше небольшой пансион для девочек из лучших домов. Их наберется порядочно. Я даже вот что тебе скажу: завтра же начинаем искать помещение. Мы будем жить в пансионе, дома я больше не могу оставаться.
— Да, главное — это помещение. Мы снимем две большие комнаты…
— И две маленькие для нас, — подхватила панна Евфемия.
— Надо купить такие парты, какие были у нас, чтобы девочки не горбились и не портили зрение…
— И обить все стены красивенькими обоями, — прервала ее панна Евфемия. — Ментлевич достанет…
— Две классные доски, две кафедры. Да, но самое важное — это картины и наглядные пособия…
— Мебель для моей комнатки у меня прелестная, — говорила панна Евфемия.
— Да, я забыла еще об одной, самой главной вещи: надо получить разрешение в дирекции.
— Нет, это просто замечательно! Скандал с мамой будет ужасный, но все будет кончено. К тому же я уверена, что меня поддержит папа, — обнимая Мадзю, закончила панна Евфемия. — Да здравствует эмансипация, а? — шепнула она Мадзе на ухо.
В это мгновение барышни услышали шорох за забором, точно там кто-то продирался сквозь кусты. Мадзя оглянулась в испуге и в щели между досками забора увидела сверкающий глаз.
— Там кто-то есть, — прошептала панна Евфемия, повиснув на руке Мадзи.
— Наверно, мальчишки, которые швыряют камни.
— Нет, сударыня, — раздался за забором приглушенный голос. — У меня два письма панне Магдалене и одно… панне Евфемии, — с дрожью прибавил голос.
Кто-то просунул в щель два письма.
— Цинадровский! — то бледнея, то краснея, прошептала Мадзе на ухо панна Евфемия.
— Третье письмо я вручу только панне Евфемии, — говорил голос за забором.
Панна Евфемия лихорадочно схватила третье письмо.
— Что за безумие! — сказала она. — Вы меня погубите!
— Простите, сударыня, но я очень несчастен, — ответил голос. — Я ухожу.
Обе барышни побледнели и дрожали как в лихорадке.
— Не видел ли кто-нибудь из беседки? — сказала панна Евфемия.
— Нас заслоняют деревья, — ответила Мадзя. — Какой странный человек!
— Откуда это письмо? — говорила панна Евфемия. — С маркой и со штемпелем… Боже, как я, наверно, изменилась в лице! Если бы сейчас пришла мама, все бы, наверно, открылось.
— Уйдем отсюда, — сказала Мадзя.
Она подала руку панне Евфемии, и, крадучись вдоль забора, девушки обогнули дом и прошли в комнатку Мадзи. Майор в беседке неистово кричал, он требовал перемены хода, орал, что не имел намерения брать туру, так что Мадзя была уверена, что новый способ связи никем не обнаружен.
Панну Евфемию это успокоило больше всякой содовой воды. Она стала перед зеркалом, вынула из кармана маленькую пудреницу и смягчила слишком яркий румянец.
— Что это за письмо? — сказала она, разрывая конверт. — Без подписи.
— Я уверена, что это он сам писал, — сказала Мадзя, глядя на письмо через плечо панны Евфемии, которая начала тихо читать, делая вполголоса замечания:
— «Божество мое неземное…» Это что еще значит?.. «Я схожу с ума, не ем, не сплю, забываю о своих обязанностях, а ночью ворочаюсь в постели, как Тантал…» Туда же с мифологией! «Какой-то внутренний голос говорит мне, что я Тебе не безразличен, чему Ты неоднократно давала доказательства…» Ах, какой дурак! Давала доказательства!.. «Ты порвала, небесное созданье…» Что за фамильярность!.. «…с Круковским, а когда мы встретились на площади, твой сладостный взор изобразил такую страсть…»
— Ну, это уж слишком! — комкая письмо, вспыхнула панна Евфемия.
— Раз уж начала, читай дальше.
— «Если сейчас Ты отвращаешь от меня свой лик, который для меня небо и земля, воздух и вечность, то, видно…» Нет, этот писаришка все время обращается ко мне на «ты»!.. «…кто-то очернил меня. Если бы приехал ревизор, сам управляющий, даже следственная комиссия, я не стал бы оправдываться, ибо я шляхтич с деда и прадеда, гордая душа, и шею гнуть не умею. Но перед Тобою, мой ангел…»
— Осел! — прошипела панна Евфемия, снова комкая письмо. Однако через минуту она опять начала читать:
— «Чтобы мне сквозь землю провалиться, умереть внезапной смертью, если я когда-нибудь отлепил марку за копейку или даже за десять копеек. Может, не помня себя от любви к Тебе, я как-нибудь уронил письмо, и Йосек или какой-нибудь другой почтальон вымел его с мусором. Но я никогда не замарал своей чести, ибо сознаю свой долг перед именем, которое я ношу, и Тобою, мое райское божество…»
— Бедный парень! — заметила Мадзя.
— Скажи лучше: шут! Как он смеет так ко мне обращаться?
— Но как он тебя любит!
— Любить можно, — в гневе возразила панна Евфемия. — Такая уж моя участь, что все с ума сходят. Но писать мне в таком фамильярном тоне! Да неужели он и в самом деле думает, что я обратила на него внимание?
— Ты сама говорила, что отвечаешь на его поклоны.
— Ах, да! Однажды я даже бросила ему увядший листок… Но это милостыня — и он так и должен ее принимать!
Мадзе стало жаль этого беднягу, который любить умел лучше, чем делать признанья. Не отвечая панне Евфемии, она стала распечатывать свои письма.
— А, это от панны Малиновской, — говорила она, пробегая глазами письмо. — Ах, а это от Ады Сольской! Она в Цюрихе… Милая моя Адочка!
— Это та миллионерша? — с живым любопытством спросила панна Евфемия.
В дверь постучались.
Глава шестая
Два соперника
— Барышни, пойдемте кофе пить, — сказала докторша, входя в комнату. — Ну, хорошо ли оставлять гостей?
— Я получила письма, мама, — ответила Мадзя.
Панна Евфемия незаметно дернула ее за рукав.
— Письма можно отложить, — ответила мать, — кофе остынет. Приехала сестра пана Людвика.
Барышни вошли в беседку, где на столе, окруженном гостями, стоял кофе со сливками, домашние булочки, сыр с тмином и несколько сортов варенья. Парализованная сестра пана Круковского сердечно приветствовала Мадзю и холодно панну Евфемию; видимо, продолжая разговор, она сказала:
— Ну, зачем ему брать в аренду имение или хлопотать о какой-то службе, если он человек состоятельный? Я в могилу деньги не унесу, оставлю ему столько, что он сможет и жену кормить и детей воспитывать.
— Сестрица, не дать ли вам сахарку? — прервал ее пан Круковский с таким видом, точно его душил воротник.
— Да пошлите вы его, сударыня, в Варшаву. Пусть парень оглядится, встряхнется, — говорил майор, пуская из своей огромной трубки такие клубы дыма, что все общество окуталось ими.
— Очень вам благодарна за совет, — ответила экс-паралитичка, разгоняя вышитым платочком клубы дыма. — Я помню его последнюю поездку в Варшаву.
— Сестрица, не хотите ли булочку с маслом? — прервал ее пан Людвик, на лице которого изобразилось беспокойство.
— Спасибо, Люцусь, — ответила сестра. — Это было в тысяча восемьсот шестьдесят шестом году. Ему непременно захотелось съездить в Варшаву, ну я и дала ему две тысячи злотых. В два дня его обыграли в карты, он хотел потом отыграться, и мне пришлось доплатить еще шесть тысяч злотых!
— Сестрица!..
— Не прерывай меня, потому что этот случай свидетельствует о твоем благородстве. И вот когда мальчишка после этой авантюры вернулся в деревню, он повалился мне в ноги…
— Но, сестрица!.. — простонал сорокапятилетний мальчишка.
— Расплакался, как ребенок, поклялся, что больше никогда не уедет из дома, и… сдержал свое слово, пан майор!
— Не даете ему денег, вот он и сидит, — отрубил майор.
— А зачем ему деньги? — удивилась старая дама. — Чего ему не хватает?
Пан Круковский побагровел, а пан Ментлевич был, видно, очень доволен.
— Вечная история с мужчинами, когда они попадают в рабство к бабам! — взорвался майор. — Держится парень годами за юбку, ну и теряет всякую энергию. Да вы лучше дайте ему немного, но от души дайте, и пусть он научится не на ваше состояние рассчитывать, а на самого себя.
— Ну конечно, чтобы он погиб среди вас! — воскликнула дама.
— Среди людей никто не погибает… Напротив, люди помогут ему освободиться от вашей юбки, к которой вы его пришили, — кричал майор.
Казалось, пан Людвик сейчас умрет, да и все общество пришло в такое замешательство, что доктор, желая переменить тему разговора, сказал:
— У пана Ментлевича не было состояния, однако же он собственными трудами пробивается в люди…
— И с помощью добрых людей, — подхватил Ментлевич, целуя доктора в плечо. — Да, люди сделали меня тем, чем я стал! Почтенный доктор всегда говорил мне: возьмись за работу, а то от переписки бумаг в управе ты совсем поглупеешь!
— Немного уж ума у тебя осталось, — пробормотал майор, со злостью прочищая проволокой трубку.
— У вас, сударь, были способности к торговле, так что вы могли бросить службу, — вмешался заседатель.
— Что говорить, способности у меня есть, — подхватил пан Ментлевич. — Но пробудили во мне эти способности счастливый случай и добрые люди. Помню, — продолжал он среди общего молчания, — сижу я как-то в управе за журналом, и вдруг входит пан Белинский и говорит податному инспектору: «Так вы меня, сударь, прижали, что я бы за четыре сотни продал своих буланых, только бы нашелся покупатель». Слушаю я да на ус себе мотаю. На другой день является пан Чернявский и говорит помощнику: «Я бы шесть сотенных отдал за буланых Белинского, так они мне понравились…» Я и это на ус себе мотаю… Вышел пан Чернявский, а я догнал его и говорю: «Дадите, сударь, пятьсот пятьдесят за буланых?» — «Дам, говорит». — «На стол?» — «На стол». — «Слово?» — «Слово». Лечу я тут к Эйзенману, сулю ему двадцать рублей процента за один день, беру у него деньги и еду к пану Белинскому. «Отдадите, говорю, сударь, буланых за четыреста пятьдесят?» — «Ты, говорит, христианская душа, ну а все-таки не обманываешь? Знаю я вас, уездных крыс!» Показал я ему деньги, пан Белинский взял их, отдал мне лошадей и прибавил пятнадцать рублей за труды. Отвалил я тут рублик вознице и айда к пану Чернявскому. Ну, купил шляхтич буланых, только сбавил десятку, дал мне пятьсот сорок рублей, дело, говорит, гешефтом пахнет. Summa summarum:[7] пан Белинский заработал тридцать пять рублей, пан Чернявский шестьдесят, Эйзенман двадцать, а я — восемьдесят пять рублей за один день! Потом дулись на меня все: и еврей, и шляхтичи, но мне было уже за что ухватиться, открыл я дело, и ходят теперь ко мне и евреи и шляхтичи: всяк знает, что я дам заработать, хоть и себя не обижу.
— Жаль, что не жил ты в мое время, — сказал майор, — я бы тебя сделал каптенармусом в своем батальоне. Но за такую покупку буланых не денег дал бы тебе, а сорок палок.
— Что поделаешь, пан майор, — гордо озираясь, сказал пан Ментлевич. — Другие были времена, теперь не то. Что город, то норов… — И он засмеялся своей остроте.
После кофе гости разбрелись по саду, панна Евфемия о чем-то шепталась со своим отцом, заседателем. Когда Мадзя на минуту осталась одна, к ней подошел пан Круковский и, остановившись в униженной позе, точно у него совсем разломило поясницу, с волнением прошептал:
— О, как вы, наверно, презираете меня, панна Магдалена!
Мадзя удивилась.
— Я вас? — воскликнула она. — Боже мой! За что? Вы так добры, так деликатны…
— Но эта унизительная зависимость от сестры, ведь надо мной даже пан Ментлевич смеется! А покровительство пана майора, который иногда обращается со мной с таким пренебреженьем, что… Но, панна Магдалена, войдите в мое положение: могу ли я требовать удовлетворения у старика или бросить больную сестру? Это ужасно быть вечно малолетним! Я чувствую, что люди меня осуждают, но что делать?
Он говорил, задыхаясь, ломая холеные руки и с трудом удерживаясь от слез.
— Не правда ли, сударыня, как я смешон и беспомощен? — прибавил он.
У Мадзи слезы набежали на глаза. С неожиданной смелостью она протянула пану Круковскому руку.
— Успокойтесь, сударь, — сказала она, пожимая поклоннику руку. — Мы, женщины, понимаем подвиги, которых не замечает общество.
Если бы она могла ценою нескольких лет жизни спасти Круковского от цепей подвижничества, она пожертвовала бы этими годами.
Спасаясь от зноя, они направились к Ментлевичу, который держал в руке прутик. Пан Круковский едва успел прошептать:
— Я до гроба не забуду, до гроба!
И он с чувством поцеловал Мадзе руку.
— Пан Круковский! — крикнул Ментлевич. — Вас сестра зовет!
Круковский ушел, бросив на Мадзю глубокий взгляд, и к ней шагнул Ментлевич. Вид у него был весьма озабоченный.
— Сударыня, — начал он, — неужели я в самом деле совершаю неприличности? Майор назвал меня только что хамом.
— Я… ничего не слышала, — в замешательстве ответила Мадзя.
Ментлевич, казалось, был очень удручен. Он сел на скамью рядом с Мадзей и, хлопая прутиком по носкам своих башмаков, продолжал:
— Ах, сударыня, я знаю, что я хам! Мать моя была лавочницей, я не получил никакого образования, вот люди и смеются надо мной и называют хамом, особенно шляхтичи. Вы думаете, я этого не вижу? Ах, как я это чувствую! Иной раз кусок мяса дал бы себе отрезать, только бы научиться таким сладким и тонким ужимкам, как у пана Круковского. Он большой барин, а я — бедняк. У него есть время вертеться перед зеркалом, а мне иной раз поесть спокойно некогда.
Он умолк, потел и вздыхал.
— Панна Магдалена! — сказал он, глядя на Мадзю умоляющими глазами. — Не думайте обо мне дурно, клянусь богом, я ничего от вас не хочу! Вы кончили такой пансион! Мне бы только хоть изредка поглядеть на вас! Так у меня легко на сердце, как я погляжу на вас. А если я невольно оскорблю вас… Э, да что тут говорить! Уж лучше мне сломать себе ногу, чем оскорбить вас…
В прерывистых, полных страсти словах Ментлевича слышалась такая особенная нота, что Мадзе стало жаль его. Молча подала она поклоннику руку и так нежно заглянула ему в глаза, что он повеселел и даже несколько удивился.
Но тут ее позвала мать.
«Бедный, бедный, благородный простак! — думала Мадзя, оставив Ментлевича одного. — Чего бы я не дала, только бы его успокоить и убедить, что не все обращают внимание на одну только внешность…»
Гости начали расходиться. Панна Евфемия была расстроена, пан Круковский погружен в мечты, пан Ментлевич серьезен. У калитки майор поспорил с заседателем, какая будет завтра погода, на улице сестра пана Круковского подняла крик, что коляска сейчас перевернется, но в конце концов все стихло.
Оставшись одна, Мадзя села читать письма. Панна Малиновская писала, что Арнольд, второй муж пани Ляттер, назначил Элене и Казимежу порядочную сумму денег и намеревается покинуть Америку и переселиться с женой и сыном в Варшаву. Она упомянула о том, что шляхтича Мельницкого разбил паралич, когда он увидел тело пани Ляттер. Старик живет теперь в деревне, погрузившись в апатию, и только по временам вспоминает детей покойной. В заключение панна Малиновская просила Мадзю незамедлительно сообщить, желает ли она после каникул служить классной дамой, так как на эту должность есть много кандидаток.
Мадзя решила не поступать на службу к панне Малиновской. К чему! Она откроет здесь маленькую школу, которая даст ей средства к существованию и позволит помогать родителям.
Ада Сольская с восторгом сообщала Мадзе, что в Цюрихе она посещает курсы естественных наук, которыми очень увлекается. Она убедилась, что целью ее жизни может быть только ботаника и что, изучая ботанику, она обретет истинное счастье. Ада упомянула в письме, что Эля Норская живет в каком-то итальянском монастыре, но еще неизвестно, пострижется она в монахини или вернется домой.
Большую часть письма Ада посвятила пану Казимежу Норскому. Он тоже в Цюрихе и изучает общественные науки. Он поразительно серьезен, поразительно трудолюбив, поразительно гениален, полон поразительно высоких стремлений. Как она, Сольская, догадывается, пан Казимеж замышляет радикальную реформу положения женщин. Он должен это сделать, он сделает это в память своей несчастной матери, святой женщины, которая жизнь свою положила в борьбе за независимость женщин. Аду пан Казимеж почти не посвящает в свои гениальные планы, они говорят только о ботанике, которую она ему объясняет. Но в студенческих кружках он рассказывает о своих намерениях, и все, особенно студентки, от него в восторге. К несчастью, Ада в кружках не бывает и даже со студентками незнакома, она домоседка. Но о победах пана Казимежа она прекрасно знает от него самого.
Мадзя несколько раз перечла письмо панны Сольской и наконец спрятала его в хорошенькую коробочку из-под порошков Зейдлица. Она была возбуждена, мечтательно настроена, чуть не целый час гуляла в саду при звездах, наконец — вздохнула и вернулась к себе в комнату.
Когда Мадзя легла спать, она увидела в полусне пана Круковского в темно-синем и пана Ментлевича в светлом костюме; пан Круковский, совсем как наяву, был в панаме, а пан Ментлевич в новом цилиндре. У обоих были несчастные лица, и оба взывали к Мадзе о жалости.
И Мадзя жалела их: одного за то, что он был так деликатен, другого за то, что мать его была лавочницей, и обоих за то, что они чувствовали себя очень несчастными. Чего бы она не дала, только бы они обрели покой!
По мере того как в сердце Мадзи росло сочувствие к пану Круковскому и пану Ментлевичу, образы их все больше сливались: светлый костюм смешивался с темно-синим, цилиндр с панамой и — из двоих ее поклонников стал один.
Мадзя подняла на него глаза и — увидела пана Казимежа.
Это зрелище так ее потрясло, что она проснулась и долго не могла уснуть.
Глава седьмая
Мечты
Трехдневный дождь придал городу Иксинову угрюмый вид. Серые тучи ползли с запада на восток такой густой пеленою, что люди могли позабыть цвет неба, и нависали так низко, что порою словно рвались о башенки костела или клубились в ветвях старых лип и каштанов.
Майор надел бурку и высокие сапоги и стал похож на городового в будке; заседатель почти совсем спрятался под зонтиком, и признать его можно было только по панталонам, подвернутым выше лодыжек; пан Ментлевич надел резиновый плащ и глубокие галоши, размеры которых находились в разительной диспропорции с маленьким городишком.
По счастью, никто его не видел; общество сидело по домам, ни одна изящная дама не могла перейти улицу; по обочинам дорог капало со всех крыш, а посредине текла какая-то жижа, похожая на шоколад, и густая, как повидло. Только на площади вместо непролазной грязи блестели в нескольких местах огромные лужи, по которым ребятишки плавали в корытах и лоханях, оживляя угрюмый город смехом и криками.
Чтобы пан Круковский не подвергся опасности, сестра не отпускала его ни на шаг, так что он тоже сидел дома и, не зная, как убить время, днем смотрел в окно, а вечером позволял садовнику растирать себя муравьиным спиртом. Сестра внушила пану Круковскому, что у него ревматизм; он и не спорил, чувствуя легкую ломоту в ногах и тупую боль в пояснице. Мысли его витали вокруг дома доктора, где Мадзя, запершись в своей комнатке, просматривала пансионские учебники или писала что-то и тут же рвала исписанные листки.
Но пан Круковский никак не мог отгадать, что делает Мадзя, и потому усталое его воображенье перенеслось в другой конец города, где жил заседатель со своим семейством. Что там делают, пан Круковский знал досконально: заседатель непременно сбежал из дому на пульку, хозяйка спит, а прелестная Евфемия либо читает популярное издание Конта или Дарвина, либо играет на фортепьяно.
И пан Людвик вспомнил с горькой улыбкой недавние времена, когда он играл на скрипке, панна Евфемия аккомпанировала ему на фортепьяно, а заседательша приказывала не вносить свет в комнату, говоря, что она больше всего любит слушать музыку в полумраке.
Где эта музыка, этот полумрак, эти чувства? И жалеть не о чем! Мадзя в тысячу раз очаровательней панны Евфемии, которая вдобавок оказалась кокеткой. Разве он не видел, какие взгляды она бросала на Ментлевича и даже на Цинадровского…
— О, женское сердце! — прошептал пан Людвик.
Он отошел от окна, открыл футляр красного дерева и из-под вышитого чехольчика достал скрипку. Протерев канифолью смычок, он тронул струны, повертел ключ, и через минуту из-под тонких пальцев полились звуки баркароллы.
Выставляя то одну, то другую ногу, потрясая левой рукой и головой, он играл и играл, уставившись глазами в угол комнаты и предавшись мечтам. Вскоре тихо отворилась дверь, и на пороге появилась сестра. Пан Людвик смолк.
— Я тебе мешаю? — спросила экс-паралитичка, опираясь на палку. — Как ты давно не играл! Со времени дуэтов с этой… ну, как ее… панной Евфемией. Меня только удивляет, что для первого раза ты выбрал ту же баркароллу… Уж не вспомнил ли снова?
— Ах, что это вы говорите, сестрица? — возмутился пан Людвик. — Это… как бы невольное прощанье с прежними мечтами, которые сегодня и меня удивляют.
— Тогда сыграй сейчас встречу, — сказала сестра. — Только, пожалуйста, пусть это будет последняя встреча, — прибавила она серьезно. — Ты ведь не так уж молод. Помни, если в этом году не женишься, я знать тебя не хочу. Это даже нездорово…
— Ах, сестрица! — прервал ее пан Людвик.
Он снова стал в классическую позу, потряс головой, выставил ногу, ударил смычком по струнам, и — на этот раз поплыла мелодия:
Жаворонком звонким Взвиться в небо с солнцем…[8] — Да, да! — говорила сестра. — Мадзя — это жаворонок… Но, милый Люцусь, когда кончишь, сыграй для себя еще что-нибудь, и довольно! У меня немного голова болит, да и тебе музыка действует на нервы.
Она вышла, постукивая палкой, и тут же стала бранить служанку.
«Боже, боже! — думал в отчаянии пан Людвик, пряча в футляр скрипку. — Чего бы я не дал, чтобы моя сестра хоть четверть часа оставалась в одинаковом настроении. Сама запретила мне играть на скрипке, сама похвалила за то, что снова стал играть, и вот не прошло и минуты, а она уже опять не позволяет, говорит, нервы себе расстраиваю… Боже, боже!..»
Наконец в затопленном городке снова установилась погода, улицы подсохли, и дамы из общества смогли выйти из дому, высоко поднимая юбки.
Вышла и Мадзя: сперва она сдала на почте письма, а затем направилась к дому заседателя.
— О, небо! — воскликнула заседательша, картинно всплеснув руками. — А ведь Фемця полчаса назад ушла, сказала, что к тебе идет… Уж не се-елучилось ли чего?
Мадзя с трудом втолковала заседательше, что, наверно, по дороге разминулась с подругой и что Фемця непременно ждет ее у них дома. Однако заседательша успокоилась только тогда, когда Мадзя дала обещание самолично доставить панну Евфемию на лоно обеспокоенной матери.
— Видишь ли, де-ерогая Мадзя, — сказала заседательша на прощанье, — молоденькая девушка — это нежный це-еветок: чуть подует ветерок посильней и уж может повредить ему, что же говорить о злых языках! Я потому всегда на коленях умоляю Фемцю не выходить одной в город. При ее красоте, при ее положении в обществе… До се-евидания, моя де-ерогая!
Панна Евфемия действительно была у Мадзи, но ей хотелось поскорее встретиться с подругой, и она вышла навстречу ей. Потом Фемце захотелось подышать свежим воздухом, и Мадзя встретила ее уже на дороге от почты к площади. Вероятно, по чистой случайности около почты оказался и пан Цинадровский, без шапки. Одну руку он держал в кармане, а другую прижимал к сердцу и с выражением немого восторга смотрел на прелестную Евфемию, которая из опасения ступить в грязь обнажила чудные ножки, изящно обутые в очень высокие венгерские башмачки.
Барышни сердечно поздоровались и заговорили обе сразу:
— Ты знаешь, я заказала Ментлевичу обои для нашего пансиона.
— А я послала прошение в дирекцию.
— По почте? Надо было пойти со мной, тогда этот… чиновник скорее отправил бы.
— Ты была на почте? — невольно спросила Мадзя и торопливо прибавила: — Ах боже мой, ты сказала Ментлевичу про обои…
— Но он дал слово, что никому не скажет. Да он подумает, что это я хочу сделать подарок отцу на именины. Куда же нам пойти: ко мне или к тебе? — спросила панна Евфемия, поворачивая к дому доктора.
— Пойдем к нам, — ответила Мадзя, — только сначала знаешь что? Зайдем тут к одному столяру, которого лечит папа, узнаем у него, сколько будут стоить парты для нашей школы?
— Ах, да, да! Что ж, пойдем к столяру, только должна тебе сказать, в переулках грязь, наверно, страшная, — говорила панна Евфемия, глядя на улицу, по которой в город обычно ходил пан Круковский. Через минуту она с холодной небрежностью спросила: — А что, не был ли у вас пан Круковский?
— Нет.
— Гм! Отец говорил, что вчера пан Людвик весь день играл на скрипке ту баркароллу, которую когда-то мы играли вдвоем. Мне вспомнилось то прекрасное время…
— Он был влюблен в тебя? — спросила Мадзя, выискивая на грязной уличке места посуше.
— Был влюблен? — воскликнула панна Евфемия. — Да он просто с ума сходил, как, впрочем, и все остальные… Но он капризник и любит заглядываться на всякую новую мордочку, поэтому я решила испытать его…
Мадзе подумалось, что панна Евфемия не совсем верно определила свое отношение к Круковскому, и ей стало обидно за подругу. Но, не желая осуждать ее, она решила обо всем забыть. Ей без труда удалось это сделать, так как грязь стала просто непролазной, и панна Евфемия сказала:
— Милочка, да мы тут не пройдем!
— Вон видишь, это уже домик столяра. Мы пройдем через этот двор, — ответила Мадзя, вбегая в калитку, которая висела на одной петле.
— Боже, Мадзя, что ты делаешь? — крикнула панна Евфемия. — Да если бы мне посулили, что я буду начальницей самого большого пансиона, и то я не стала бы ходить по таким закоулкам…
Домик столяра был ветхий, облупленный, в землю он ушел чуть не по самую крышу, поросшую мохом, так что с улицы в комнату можно было шагнуть прямо через окно, не очень высоко поднимая ногу. В комнате слышался ритмичный визг пилы, стук молотка и крикливый голос восьмилетней девочки, которая качала на руках двухлетнего братишку.
Во дворе, заваленном досками и засыпанном мокрыми опилками, стоял у маленького колодца с журавлем столяр и разговаривал с евреем; лапсердак у еврея на груди был еще темный, но на спине весь выгорел, полы были забрызганы грязью. В отворенное окно виднелся свежий гроб; худенький парнишка, у которого в голове было полно опилок, вколачивал в гроб гвозди.
Мадзя вздрогнула, панна Евфемия зажала платочком неописуемо прелестный носик. Еврей и столяр, стоя к барышням спиной, продолжали разговор.
— Я вам, пан Гвиздальский, отдам восемь злотых, а себе возьму остальные, — говорил еврей. — Так будет лучше, а то вы заберете все деньги, и я не получу ни гроша.
— Нет, так не пойдет, — возражал столяр. — Ну, скажите сами: на что это похоже, чтобы еврей да относил католику гроб? Я ведь не получу тогда отпущения грехов.
— А за мои денежки, пан Гвиздальский, вы получите отпущение?
— Эх, сударь, да вы уже два раза получили свои деньги, — пробормотал столяр, плюнув через желоб.
— Здравствуйте, пан столяр! — крикнула Мадзя.
Еврей и столяр заметили барышень и прервали разговор; еврей исчез в сенях домика, а столяр подошел к плетню. Из ворота грязной рубахи у него выглядывала искривленная впалая грудь, на руках вздулись жилы.
— Мы пришли спросить у вас, — сказала Мадзя, — сколько могут стоить школьные парты? Знаете, такие скамьи, за которыми в школе сидят дети.
— Знаю. Пюпитр для письма, а перед ним скамейка.
— Вот именно. Они должны быть покрашены в черный или желтый цвет, как хотите… Сколько может стоить такая парта для четверых детей? — спросила еще раз Мадзя.
Столяр задумался.
— Право, не знаю, — сказал он, понурясь. — Рублей пятнадцать.
— Господи Иисусе! Да что вы, пан столяр! — воскликнула Мадзя. — Значит, за двадцать пять парт пришлось бы заплатить чуть ли не четыреста рублей.
— Двадцать пять? — повторил столяр и стал ерошить волосы. — Право, не знаю. Ну, тогда, может, по десять рублей за парту.
— Ну, Мадзя, нечего с ним разговаривать, — нетерпеливо вмешалась панна Евфемия. — Пойдем к Гольцмахеру, он нам сделает.
— К еврею? — спросил столяр, уставясь на нее впалыми глазами. — Он и так сумеет заработать. Ну, если двадцать пять парт, тогда по… пять рублей… Дешевле не возьмусь.
Барышни переглянулись, обменялись несколькими французскими фразами и ушли, сказав столяру, что зайдут, когда надумают сделать заказ. Столяр тяжело оперся на плетень и смотрел им вслед, а еврей просунул из сеней голову, желая, видимо, кончить разговор. Однако начал он со следующих слов:
— Ну-ну! Панночкам понадобились парты. Зачем? Они не говорили вам, пан Гвиздальский?
— Ну и мошенники наши мастеровые! — жаловалась панна Евфемия, снова выставляя напоказ свои венгерские башмачки. — То пятнадцать рублей потребовал, потом десять, а кончил пятью… Он хотел нас надуть… погоди, на сколько же? — на двести пятьдесят рублей! Правильно говорит отец, что наши мастеровые… Погляди-ка, Мадзя, идет этот… ну, как его, помощник нотариуса.
Помощник нотариуса поклонился барышням и даже приостановился посреди улицы, чтобы обозреть венгерские башмачки панны Евфемии.
— Бедный человек этот столяр! — заметила Мадзя. — Он с горя заломил такую цену… Вот что, Фемця, мы займемся партами позже, а сейчас давай посмотрим помещение. Кажется, на старом постоялом дворе есть две огромные комнаты…
— Ах, дорогая, только не сегодня, — решительно заявила панна Евфемия. — Я умру, если мне придется еще смотреть на эту грязь.
— С прогулки возвращаетесь? — спросил пан Ментлевич, который вынырнул вдруг из-за угла дома Эйзенмана, самого известного в Иксинове торговца колониальными, скобяными и мануфактурными товарами.
— Скажите лучше, сударь, из дантова ада! — воскликнула панна Евфемия. — Какая грязь, какие люди! Дайте мне, пожалуйста, руку… Ах, нет, нет! Только кончики пальцев, чтобы можно было перейти… Мадзя, иди вперед, а пан Ментлевич будет нам показывать дорогу, потому что… ах, ах, пан Ментлевич, держите меня!
И, все откровеннее выставляя напоказ свои башмачки, прелестная Евфемия подала пану Ментлевичу пальчики, как в менуэте. Порой она покачивалась, надо сказать, на совершенно ровном месте, а пан Ментлевич таял от наслаждения, чувствуя на своих грубых пальцах пожатие ее пальчиков.
Не успели они выйти на площадь, как из аптеки выбежал пан Круковский и, размахивая издали светлой шляпой, закричал:
— Здравствуйте, господа! Какая счастливая случайность!
— Ах, пан Ментлевич, вот уж не думала, что вы так неучтивы. Подайте же руку Мадзе, видите, какую она выбрала плохую дорогу, — сказала вполголоса панна Евфемия. И с торжеством убедилась, что приказ ее был выполнен незамедлительно. Пан Ментлевич в мгновение ока подскочил к Мадзе и с необыкновенной ловкостью и с не меньшим самопожертвованием стал переводить ее по камешкам на другую сторону огромной лужи.
— Пан Круковский, переведите же панну Евфемию! — сказал Ментлевич пану Людвику, который, несколько растерявшись, подошел к дочке заседателя.
— Может, вас это затруднит? — зарумянившись, пролепетала прелестная Евфемия. — Тогда я обойду лужу или попрошу пана Ментлевича…
— О, сударыня! — прошептал галантный кавалер и, изящным жестом коснувшись шляпы, начал переводить панну Евфемию по камешкам.
Если пан Круковский еще сомневался в непостоянстве мужского сердца, то во время короткой переправы он мог убедиться в том, что оно действительно непостоянно. Ради Мадзи вышел он из аптеки, за Мадзей бежал через площадь и был уверен, что ее поведет через лужи.
Он очень страдал, когда увидел, как Ментлевич подает руку его божеству, и неохотно подошел к панне Евфемии, к которой вот уже шесть недель был совершенно равнодушен.
Но когда он машинально бросил взгляд на венгерские башмачки панны Евфемии, когда увидел край плоеной юбочки, когда робкая девушка несколько раз за время переправы сжала его руку, он… ответил на пожатие пожатием! Более того, он стал сжимать ручку панны Евфемии около каждого камешка, чувствуя, что при виде ее башмачков и белоснежных оборочек его душу охватывает все большая нежность.
Правда, когда они очутились на более твердой почве, в сердце пана Круковского закипел гнев на Ментлевича, который весьма непринужденно беседовал с Мадзей. И все же до самого дома доктора пан Круковский сопровождал панну Евфемию, восхищался чудным румянцем и таял от ее взглядов.
Не удивительно, что, поднявшись с Мадзей на крыльцо и опередив при этом немного кавалеров, панна Евфемия шепнула подруге:
— Мы помирились с Круковским!
— Ах, слава богу! — воскликнула Мадзя с такой неподдельной радостью, что панна Евфемия сперва поглядела на нее с недоверием, а потом бросилась ей на шею со словами:
— Какая ты добрая, какая ты милая, Мадзя! Нет ничего удивительного, что Ментлевич от тебя без ума.
Глава восьмая
Комната на постоялом дворе
Дня через два Мадзя, которая никак не могла уговорить панну Евфемию посмотреть помещение для школы, сама направилась на старый постоялый двор. Это было длинное кирпичное строение, крытое черепицей и состоявшее из конюшни и нескольких комнат; в конюшне можно было поставить чуть не сотню лошадей, а в каждой комнате давать танцевальные вечера человек на двадцать. Когда-то здесь, наверно, бывало весело и людно; теперь же было пусто, — на старом постоялом дворе останавливались только самые бедные путники, да и то редко.
В огромной конюшне, без яслей и с совершенно дырявой крышей, Мадзя сперва увидела кур, которые рылись в куче мусора, затем желтую собаку, которая лежала, у стены, но, завидев Мадзю, заворчала и обратилась в бегство, и, наконец, оборванного еврейчика, который, когда ему посулили четыре гроша, взялся разыскать владелицу постоялого двора. Одна из комнат была отворена настежь, и Мадзя зашла туда, чтобы подождать хозяйку.
Вдруг сердце ее забилось сильнее, — за высокой дверью, которая вела в соседнюю комнату, Мадзя услышала оживленный говор. Она различила два голоса: красивое женское контральто и неестественно приглушенный мужской голос.
— Ты не сделаешь этого, Франек, если любишь меня хоть немножко! — умоляющим голосом говорила женщина.
— Непременно сделаю! — сердился мужчина. — Пусть эта обезьяна раз навсегда узнает, что значит оскорблять артистку, которая полетом духа, нежностью чувств, талантом…
— Франек, заклинаю тебя всем святым, сходи завтра, когда успокоишься.
— Нет, я обрушусь на них сегодня, сейчас же, немедленно, как гром!
Послышалась возня, затем звуки поцелуев, и снова заговорила женщина:
— Ну, хорошо, сходи сегодня! Но если ты меня хоть немножко любишь, сделай сперва то, о чем я тебя попрошу…
— Интересно знать что? Впрочем, это не предотвратит катастрофы.
— Ты пойдешь к ней через час. Дай мне слово, что только через час! Франек!
— Женщина, подумай, что ты говоришь! Как я могу идти к ней только через час, если у меня нет часов? — просипел мужчина так, точно его душили.
— Тогда давай вот что сделаем. Ты прогуляйся за город, за костел… Ну, знаешь, туда, где ты вчера так красиво декламировал «В Швейцарии».[9]
— Что за декламация с такой хрипотой!
— Ты замечательно декламировал, говорю тебе! Так вот прогуляйся туда, а потом вернись назад, а я тем временем приготовлю обед.
— Из чего? — удивился мужчина.
— У нас есть злотый и семь грошей. Я куплю яиц и булок, соль и чай у нас есть.
— А сахар?
— Может, хозяйка одолжит. Ты только прогуляйся, а потом делай что хочешь, но после обеда.
— Я раздавлю эту бабу! Я уничтожу ее! Напишу про нее в газеты!
— Ах, зачем я тебе об этом сказала…
Снова поцелуи и шорох, точно за дверью кто-то одевался. Через минуту мужчина вышел, декламируя в сенях осипшим голосом:
Грудь косматую к чистому лону прижав… На пороге комнаты, в которой ждала Мадзя, показалась хозяйка, старая еврейка в шелковом парике.
— Ай, да это у нас панночка? Что панночка здесь делает? Вы уже здоровы? — приветствовала Мадзю владелица постоялого двора.
Мадзя в нескольких словах объяснила ей, что на постоялом дворе хотят снять на год две большие комнаты, и она желала бы посмотреть помещение.
— Пожалуйста, панночка, — ответила хозяйка. — У нас тут пять комнат. Сам князь, сам начальник мог бы жить здесь круглый год… У нас даже пан Белинский останавливался…
Оказалось, что из княжеских апартаментов одна комната представляет собой хлевушок, в другой нет пола, в третьей ни окон, ни дверей. Снять можно было только ту комнату, в которой Мадзя ждала хозяйку, да соседнюю, из которой долетал говор.
— Нельзя ли посмотреть ту комнату? — спросила Мадзя, чувствуя, что в ее сердце страх перед встречей с незнакомкой борется с непреодолимым любопытством.
— Отчего же, панночка, пожалуйста. Это самая лучшая комната. Здесь останавливался пан Белинский.
— Но там сейчас кто-то живет, — прервала ее Мадзя.
— Пустое. Это актеры, они в городе поиграть хотят, показать комедию. Всем хочется жить, милая панночка… Пожалуйста, заходите, — говорила хозяйка, открывая дверь.
Мадзя остолбенела. Посредине комнаты она увидела молодую женщину, которая, закрыв глаза не первой чистоты платочком, заливалась слезами. Слезы всегда производили на Мадзю тяжелое впечатление, а на этот раз потрясли ее до глубины души. Она подумала, что эта плачущая женщина, наверно, очень несчастна, ей показалось даже, что она знает эту чужую женщину, что она как бы сродни ей и должна ее утешить.
Она подбежала к плачущей женщине и, схватив ее за руки, воскликнула:
— Что с вами? Что случилось?
Старая еврейка вышла в сени и закрыла дверь.
Незнакомка испугалась; но, увидев нежное личико Мадзи и полные слез серые глаза, успокоилась. Это была молодая худенькая блондинка с измятым лицом и голубыми глазами. Она посмотрела на Мадзю и ответила с наивной непосредственностью:
— Ах, у нас большая беда, сударыня! Мы хотели дать здесь концерт. Но, там, откуда мы приехали, Франек… то есть пан Ришард, вынужден был заложить виолончель, а здесь мы не можем достать фортепьяно.
— Да ведь фортепьяно есть в городе, — прервала ее Мадзя.
— Я знаю, час назад я даже побывала у пани заседательши и просила ее дать нам на время фортепьяно. Но она, — тут женщина снова заплакала, — она… велела мне выйти вон.
— Заседательша? — в изумлении повторила Мадзя.
— Ах, какая она нехорошая женщина! Нищего и то нельзя выгонять из дому, не то что… — рыдая, говорила незнакомка. — Я еще сделала глупость и сгоряча рассказала все Франеку… пану Ришарду, который грозится разделаться с заседательшей. Если он скажет хоть слово, концерт, конечно, пропал, и я, право, не знаю, что мы будем тогда делать…
Мадзя обняла ее и усадила на ободранный диванчик.
— Успокойтесь, моя дорогая! — заговорила она. — Концерт состоится, непременно состоится! Я дам вам наше фортепьяно, папа устроит зал в монастырской трапезной, и все обойдется. Я Бжеская, дочь здешнего доктора, хочу открыть маленький пансион…
— А я Стелла, а зовут меня Марта Овсинская, — ответила незнакомка. — Я пою, а Фра… пан Ришард аккомпанирует мне на фортепьяно; потом он играет на виолончели, а я ему аккомпанирую. Дела наши плохи, раньше ему больше везло, он ведь знаменитый декламатор…
В эту минуту с шумом распахнулась дверь и вошел господин в темном потертом пальто и шейном платке. Когда он снял посреди комнаты шляпу с широчайшими полями, Мадзя увидела бледное лицо, черные глаза и темные волосы, которые пышными кудрями ниспадали на шейный платок.
Господин шел через комнату трагическим шагом, свысока глядя на Мадзю и играя грязной перчаткой. Наконец он остановился, поглядел на Стеллу пылающим взором и спросил сдавленным голосом:
— Qui est cette demoiselle?[10]
— Бедная учительница, — сказала Мадзя, сама не зная, откуда это пришло ей в голову.
— Что и говорить, вы очень кстати сюда попали, сударыня! — просипел господин.
Стелла вскочила с диванчика и торопливо сказала:
— Франек, это дочь здешнего доктора.
— Да? — небрежно бросил он.
— Она даст нам на время фортепьяно.
— О-о-о! — просипел господин.
— Она говорит, что нам удастся устроить концерт.
— А-а-а! — И он низко поклонился Мадзе, прижав руку к сердцу, как актер на сцене.
— Пан… пан Франтишек Копенштетер, — в крайнем смущении представила его певица.
— Собственно, Сатаниелло, — хрипло прервал ее господин. — Сатаниелло, пианист, виолончелист, преподаватель декламации и в свое время известный поэт…
Он еще раз поклонился, описав при этом ногой в воздухе полукруг, и, заметив, что Мадзя смотрит на него с удивлением, продолжал:
— Но вы, сударыня, не беспокойтесь, я умею быть добрым товарищем! В конце концов, — прибавил он со вздохом, — я никогда не был гордецом, ну, а теперь, когда мне приходится мыкаться по провинции… Провинция — это могила талантов. Я охрип, виолончель забрали евреи, все реже навещает меня вдохновенье… Ну, как, — вдруг обратился он к Стелле, — обед есть? Насмешка, ирония судьбы, а не обед! Три яйца на двух человек!
Увидев испуганное лицо Стеллы, Мадзя кивнула головой великому артисту, а его подруге шепотом сказала:
— Проводите меня, пожалуйста…
Когда они обе вышли в конюшню, она стала просить и молить Стеллу взять у нее рубль взаймы.
— Вы отдадите мне после концерта, — уговаривала она Стеллу.
Певица сперва смутилась, а потом согласилась взять деньги. А через каких-нибудь две минуты, когда Мадзя в поисках хозяйки постоялого двора снова прошла мимо двери актеров, она услышала в комнате веселый смех Стеллы и такой шум, точно пара кружилась там в вальсе.
«Они забавляются, как дети!» — подумала Мадзя.
Мадзя полагала, что ей уже много довелось пережить, но никогда еще она не испытывала такого волнения, как в эту минуту.
Неслыханное дело, кто бы мог поверить, что ей, Мадзе Бжеской, которую панна Говард называла иногда ребенком, что ей… предстоит заняться устройством концерта! Притом настоящего концерта настоящих артистов!
— Стелла и Сатаниелло! — прошептала Мадзя. — Забавные у них имена, но красивые. Она премиленькая, он вполне приличный мужчина, даже интересный. А как он на меня посмотрел!..
Она покраснела, то ли от быстрой ходьбы, то ли от воспоминания о том, «как он на нее посмотрел». Загадочно посмотрел, недаром его зовут Сатаниелло…
«Нет, не хотела бы я встретиться с ним в лесу», — подумала Мадзя, супя густые брови.
Она тоже была увлечена. Ей казалось, что весь городишко смотрит на нее, что она сама не просто бежит, нет, что через минуту она взовьется под облака, как этот вот голубок. Так она торопилась, так была захвачена важностью дела. Она, ничтожество, нуль, устраивает концерт двум беднякам и великим артистам, которым нечего есть; ее призвало провидение на этот подвиг, как некогда рыбарей и мытарей на проповедь евангелия.
Вернувшись домой, она влетела в кабинет к отцу. Доктор принимал больных и был очень удивлен, когда увидел, что Мадзя, с пылающим личиком, задержала очередного пациента.
— Что случилось? — с тревогой спросил он.
Мадзя вполголоса, торопливо и бессвязно начала рассказывать о Стелле, о Сатаниелло, о трапезной, фортепьяно, концерте, пане Круковском, матери и Ментлевиче. Прошло несколько минут, прежде чем доктор, поняв наконец в чем дело, начал задавать ей вопросы и узнал, что Мадзя хочет дать на время фортепьяно какому-то Сатаниелло и какой-то Стелле.
— Так попроси об этом маму.
— Ни за что, папа! Только вы можете сказать об этом маме. И вы должны помочь им с трапезной.
— Да на что же им трапезная?
— Я говорила вам, для концерта.
— Какого концерта? — в отчаянии спрашивал доктор.
— Да я же говорила вам, папочка, для концерта Стеллы и Сатаниелло! Они живут на старом постоялом дворе. Вот сходите к ним и сами увидите, как они бедны… Я вам говорю, папа, у них сегодня не было денег даже на обед. Но мне сейчас некогда, я иду к пану Круковскому.
Доктор схватился за голову.
— Да погоди же ты, сумасбродная девчонка!
— Честное слово, папочка, мне некогда, я еще должна поговорить с паном Ментлевичем и ужасно боюсь, как бы мама не узнала обо всем раньше времени, она запретит мне тогда…
Отец удержал ее за руку.
— Тра-та-та, тра-та-та… и мне некогда! — передразнил он дочь. — Нет, ты скажи мне, какие это парты ты заказываешь столяру?
— Видите ли, папочка, — сказала она, понизив голос, — мы с Фемцей хотим открыть здесь школу…
Доктор поднял брови и развел руками.
— Да на что же тебе школа? Есть дома нечего, что хочешь у других кусок хлеба отнять? — спросил он.
— Как так? — удивилась Мадзя. — Вы с мамой работаете, Здислав работает, а я буду бездельничать? Да я с тоски тут пропадаю, я просто в отчаянии оттого, что ничего не делаю.
— Да на что же тебе работа?
— Как на что? Разве я не самостоятельный человек, разве у меня нет никаких обязанностей, разве я не имею права служить обществу, не могу трудиться ради общего блага и прогресса, ради счастья молодых поколений и освобождения женщин от рабства?
Голос у нее задрожал, серые глаза наполнились слезами, и на душе у доктора от этого стало теплей. Он взял дочь двумя пальцами за подбородок, поцеловал ее и сказал:
— Ну-ну, будет тебе и фортепьяно, и трапезная, и школа, только не реви, ведь пациенты ждут… Ах ты, ты, эмансипированная!
Когда Мадзя услышала из уст отца слово «эмансипированная», словно кто двери перед нею настежь распахнул. Это слово в такую минуту приобрело для нее особенный смысл; но времени у Мадзи не было, и она не стала над ним задумываться. Она бросилась отцу на шею, поцеловала ему руки и тайком ускользнула в город, чтобы не встретиться с матерью.
Глава девятая
Деятельность Мадзи
Судьба благоприятствовала ей, послав тут же на площади Ментлевича.
— Ах, как хорошо, что я вас встретила! Знаете, у нас будет концерт пана Сатаниелло и панны Стеллы…
— Гм, гм! — пробормотал Ментлевич, с удивлением глядя на нее.
— Да. Они берут у нас фортепьяно, папочка похлопочет насчет трапезной… А вы, миленький, займитесь устройством…
— Концерта? — спросил Ментлевич.
— Да, дорогой! Я буду вам очень, очень благодарна, если вы займетесь этим…
Она говорила таким нежным голосом, так пожала ему руку, так умильно заглянула в глаза, что у Ментлевича голова закружилась. Он и впрямь увидел, что площадь начинает кружиться справа налево и при этом качаются даже башни костела.
— Вы сделаете это… для меня? — настаивала Мадзя.
— Я? — сказал Ментлевич. — Да я для вас готов на все!
И в доказательство этого он хотел схватить за шиворот проходившего мимо еврейчика. Однако опомнился и спросил:
— Что прикажете делать? Я украшу зал, расставлю стулья, могу продавать билеты… Но у этого Сатаниелло нет виолончели!
— Правда! Ах, как жалко!
— Ничуть! — воскликнул решительно Ментлевич. — Я привезу сюда его виолончель и подержу у себя, чтобы он ее еще раз не заложил перед концертом.
— Так вот он какой! — машинально сказала Мадзя.
— Как, вы его не знаете?
— Откуда же?
— Я думал, по Варшаве…
— Нет, я случайно встретила их здесь на постоялом дворе.
— Вы были у них на постоялом дворе?
— Да. Они очень, очень бедны, пан Ментлевич! Надо непременно устроить им концерт.
— Устроим! — ответил он. — Но вы в самом деле эмансипированная! — прибавил он с улыбкой.
— Почему? — удивилась Мадзя.
— Ни одна из наших дам не пошла бы к бродячим актерам и не стала бы устраивать для них концерт, если бы они даже умирали с голоду. Наши дамы — аристократки. А вы — ангел! — закончил Ментлевич, глядя на Мадзю такими глазами, точно хотел съесть ее тут же, на площади.
Смущенная Мадзя попрощалась с ним и побежала к сестре пана Круковского, а Ментлевич все стоял, стоял, стоял и смотрел ей вслед. А когда ее серое платьице и перышко на шляпке совершенно скрылись за забором, пан Ментлевич вздохнул и направился на постоялый двор навестить бродячих актеров и поговорить с ними о концерте.
Тем временем Мадзя бежала к дому пана Круковского, вернее его сестры, и думала:
«Он тоже назвал меня эмансипированной, и папочка назвал меня эмансипированной… Что-то тут да есть! Может, я и впрямь эмансипированная? Все равно: что в этом дурного? Пусть себе называют, как хотят, только бы удалось устроить концерт!»
Если назначение Мадзи заключалось в том, чтобы пробудить сонные души иксиновской интеллигенции и вообще вызвать в уездном городе какие-то бурные проявления жизни, если ей суждено было волновать умы, изумлять и потрясать людей самых спокойных, то началом ее деятельности следует считать пятнадцатое июня 187… года, когда ей пришла в голову мысль устроить концерт. В этот день за какой-нибудь час она изумила собственного отца, окончательно вскружила голову пану Ментлевичу, потрясла и совершенно покорила пана Круковского, и все это — без малейшего намерения достичь подобных результатов.
День, как мы уже сказали, был июньский, ясный, даже знойный, четыре часа пополудни. Всякий, у кого нет определенных занятий, а при доме есть собственный сад, сидит в такую минуту под деревом, вдыхает аромат цветов и внимает жужжанью насекомых. И если он не может любоваться образами своего воображенья, то смотрит на землю, где скользят тени листьев, при легком дуновении ветерка подобные маленьким, причудливым и веселым созданьицам, которые пляшут, целуются, прячутся и снова выскакивают, но уже с другой стороны, и такие изменившиеся, что кажется, это уж совсем новые созданьица.
У сестры пана Круковского не было занятий и был прекрасный сад. Но именно потому, что день стоял чудный и словно манил на свежий воздух, экс-паралитичка решила — запереться в доме. Она надела атласное платье, набросила на голову кружевной чепец, нацепила половину своих брошей, цепочек и браслетов и уселась в кресле, вернее на подушке, подсунув другую подушку за спину, а третью под ноги.
Затем она велела позапирать двери, чтобы не залетали мухи, и для защиты от зноя опустить шторы; в комнатах стало душно, и она велела брату освежать воздух одеколоном.
Когда Мадзя вошла в гостиную, она услышала тихое шипенье и увидела пана Людвика, который, сидя с моноклем в глазу напротив обложенной подушками сестры, с выражением обреченности во всей фигуре, нажимал на пульверизатор и освежал воздух.
— Потише, Люцусь, — говорила экс-паралитичка. — Полегче, полегче! Ах, это ты, Мадзя? Не правда ли, какой ужасный день? Мама здорова? Папа здоров? Счастливые! Я уверена, что, если не станет прохладней, мне не дожить до восхода солнца.
— Что вы, сестрица! — прервал ее пан Людвик, по-прежнему орудуя пульверизатором.
— Не прерывай меня, Люцусь!.. Умру, и никто обо мне не пожалеет! Никто! Напротив, все обрадуются… Но что с тобой, Мадзя? Ты какая-то взволнованная!
— Я быстро бежала, сударыня.
— Мне кажется, ты чем-то встревожена. Уж не случилось ли чего, а вы от меня скрываете? — воскликнула больная.
— Нет, сударыня, это, наверно, от жары.
— Да, да, от жары! Люцусь, обрызгай Мадзю!
Послушный пан Людвик поправил моноколь в глазу и направил на Мадзю такую сильную струю одеколона, что сестра его закричала:
— Потише, Люцусь! Довольно! Теперь немного меня.
У экс-паралитички в эту минуту был приступ словоизвержения. Как корабль, который, выплывая в открытое море, развертывает парус за парусом, так больная дама из прошлого, настоящего, будущего и вероятного извлекала все новые и новые истории. Пан Людвик боялся, что упадет в обморок, Мадзя опасалась, как бы с дамой не случился удар.
Девушка сгорала от нетерпения. Она пришла сюда поговорить с паном Круковским о концерте, а меж тем его сестра, проговорив полчаса, казалось, только расправила крылья, как орел, который тяжело поднимается среди утесов и, только увидев под собой их вершины, взмывает кверху.
«Надо как-то дать понять, что у меня к нему дело», — подумала Мадзя. Вспомнив из рассказов о магнетизме, что взглядом можно внушить другому лицу свою мысль, она стала быстро поглядывать на пана Круковского.
Пан Людвик заметил молниеносные взгляды Мадзи. Сперва он решил, что это от жары и, сладко улыбнувшись, с непередаваемой грацией направил на Мадзю новую струю из пульверизатора. Но когда щечки Мадзи покрылись ярким румянцем, когда серые глаза ее запылали, а влажные полураскрытые губы стали совсем карминовыми, пан Круковский сам вспыхнул и скромно опустил глаза.
«Какая страсть!» — подумал он. Ему вспомнились всякие дамы, которые были к нему неравнодушны, и он почувствовал, что Мадзя переживает одну из таких минут, после которых обычно следует признанье.
«Нет, я не могу допустить, чтобы она объяснилась мне!» — сказал он про себя и решил бросить на Мадзю один из тех взглядов, которые выражают успокоение, надежду, взаимность, словом совершенную гармонию душ.
Итак, он бросил такой взгляд. Но кто опишет его изумление, когда он увидел, что Мадзя подмигивает ему и делает глазами какие-то знаки.
Пан Круковский так любил Мадзю, что в первую минуту ему стало неприятно.
«Зачем она это делает?» — подумал он.
Но взгляды ее были такими пылкими, а на лице рисовалось такое страстное нетерпение, что пан Круковский ощутил в сердце необычайное волнение.
«Боже! — в страхе подумал он. — Выдержу ли я!»
Он понял, что не выдержит, и в ту же минуту им овладело то безумие отчаяния, которое в последнюю минуту овладевает, наверно, самоубийцами.
«Будь что будет!» — сказал он себе и поднялся, готовый на все.
— Панна Магдалена, — сказал он, — не пройтись ли нам по саду?
— Ах, с удовольствием! — радостно воскликнула она.
«Я должен объясниться, — подумал пан Людвик. — Выхода нет».
— В сад, в такую ужасную жару? — вознегодовала экс-паралитичка, которая вынуждена была прервать необыкновенно интересный рассказ.
— Мы, сестрица, пройдемся с панной Магдаленой, я вижу, ей совсем нехорошо… Здесь жарко и душно, — ответил пан Людвик таким решительным тоном, что больная дама умолкла, как овечка.
— Подождите, возьмите меня с собой! — сказала она с нежным упреком в голосе.
— Я пришлю кого-нибудь, и вас привезут к нам. Валентова! — крикнул он с крыльца. — Ступайте к пани…
Не успели они войти в сад, как Мадзя схватила пана Круковского за руку и прошептала:
— Знаете, я думала, что умру!
— Сокровище! — воскликнул пан Круковский, сжимая ей руку.
«Концерт будет!» — подумала Мадзя, а вслух прибавила:
— Мне казалось, что я никогда уже не смогу поговорить с вами. Никогда!
— Нужно ли это? — прошептал в свою очередь пан Людвик. — Я все уже знаю…
— Как, вы все уже знаете? Кто вам сказал?
— Ваши глаза, панна Магдалена! Ах, эти глаза!..
Мадзя вырвала у него руку и, остановившись на дорожке, всплеснула руками.
— Вот так история! — воскликнула она в неподдельном изумлении. — Даю слово, сударь, я все время думала: догадается он или нет, что я хочу ему сказать? Так вы, может, знаете и о том, как их зовут?
— Кого? — воскликнул пан Людвик, разводя руками.
— Ну, тех, кто должен дать концерт: Стеллу и Сатаниелло. Его зовут Сатаниелло, и он, конечно же, будет играть на виолончели, потому что пан Ментлевич ее выкупит…
— О чем вы говорите, панна Магдалена? — спросил пан Круковский. У него было такое чувство, точно он на полном бегу вдруг ослеп.
«Что со мной?» — подумал он, потирая лоб.
— Я говорю о концерте, — ответила Мадзя.
— О каком концерте?
— Так вы ничего не знаете! — воскликнула Мадзя. — Зачем же вы говорите, что знаете?
И она сызнова начала бессвязно рассказывать о концерте, о Стелле, о трапезной, даже о Ментлевиче, который так добр и так мил, что взялся все устроить.
— Но весь концерт будет испорчен, — закончила она наконец, — если вы, дорогой пан Людвик, нам не поможете! Вы такой благородный человек… Я сперва хотела к вам пойти, потому что знаю, что вы лучше всех поймете, в каком положении эти бедняки… Знаете, им нечего есть! Ведь вы поможете, правда, пан Людвик? Вы сделаете это? Вы должны это сделать!
И она так сжимала ему руку, так заглядывала ему в глаза, чуть не бросалась на шею, что на мгновение у пана Круковского мелькнула мысль: схватить ее и бежать на край света, а там — хоть смерть…
— Вы сделаете это, пан Людвик, сделаете? — спрашивала Мадзя сладким голосом, в котором звучала такая мольба и такая тревога, что пан Людвик совсем ошалел.
— Я все сделаю! — сказал он. — Вы же знаете, я исполню все ваши желания…
— Ах, как это хорошо, какой вы благородный человек, какой милый!
«Милый!..» Это слово, которое Мадзя уже употребила один раз, говоря о Ментлевиче, поразило пана Круковского в самое сердце. По счастью, он вспомнил, что она произнесла его другим тоном, что он, пан Людвик Круковский, может придать этому слову иное значение.
— Что я должен делать? — спросил он с улыбкой. — Приказывайте!
— Что? — Мадзя задумалась. — Трапезная есть, — говорила она, — фортепьяно есть, виолончель есть… Знаете что? Прежде всего мы будем продавать билеты…
— Мы с вами? Отлично.
— Потом вы преподнесете Стелле букет, когда она будет выходить на сцену. Я знаю, дамы не могут выступать на эстраде без букета.
— Нет, панна Магдалена. Я могу дарить букеты только одной женщине, больше никому. Но если вы хотите, чтобы у концертантки был букет, я велю его сделать, а вручит его кто-нибудь из здешней молодежи.
— Ладно, — согласилась Мадзя. — Но за это вы должны сделать для меня одну вещь.
— Я весь к вашим услугам.
— Видите ли, — говорила она в задумчивости, — это будет очень однообразный концерт, только виолончель и пение, маловато, особенно, если мы назначим высокие цены… Не правда ли?
— Конечно.
— Я вот и подумала сейчас, что нехорошо получится… Знаете, что мы сделаем? Вы сыграете на скрипке! Вы так хорошо играете, пан Людвик, мне Фемця говорила!
— Я? — воскликнул пан Людвик и попятился.
— Пан Людвик, дорогой мой! Ведь я знаю, что вы прекрасно, что вы восхитительно играете! Все будут плакать…
— Я с бродячими актерами?
— Но ведь это концерт с благотворительной целью! Они так бедны! О, вы должны играть, если любите меня хоть немножко…
Пан Круковский побледнел при этих словах.
— Если я вас люблю? Панна Магдалена! — произнес он торжественно. — До сих пор Круковские грудью становились против пушек, пистолетов и шпаг, и ни один не становился на эстраде, рядом с бродячими актерами! Но если я должен таким образом доказать свою привязанность к вам, я буду играть на концерте.
И он поклонился.
— Ах, как хорошо! Нет, вы самый благородный человек из всех, кого я только встречала в жизни. Знаете, назначим цены: три рубля первый ряд, два второй, а остальные билеты по рублю.
Пан Людвик меланхолически улыбнулся.
— Однако довольно! Благодарю вас, пан Людвик, благодарю от всей души, — говорила Мадзя, заглядывая пану Круковскому в глаза и пожимая ему руку. — Еще раз большое спасибо, я бегу, а то мне влетит от мамы.
Пан Круковский молча поцеловал ей руку, а когда Мадзя попрощалась с его сестрой, проводил ее на крыльцо и еще раз поцеловал ей ручку.
Когда он вернулся в сад, больная сестра посмотрела на него в золотой лорнет.
— Милый Людвик, — строго сказала она, — что все это значит? Магдалена возбуждена, ты смущен — клянусь богом, в городе что-то случилось! Кто умер: ксендз или майор? Ничего не скрывай, я все знаю… Этой ночью мне снились страшные сны…
— Никто не умер и ничего не случилось…
— Люцусь, не убивай меня, — дрожащим голосом продолжала она. — Люцусь, признайся во всем! Ты знаешь, я многое тебе прощала. С тобой что-то творится…
— Нет. Я просто счастлив.
— Во имя отца и сына! Как это счастлив? Час назад, когда я велела запереть балкон и опустить шторы, ты сказал, что нет человека несчастней тебя, а сейчас… Уж не получил ли ты письмо? Или телеграмму?
— Я счастлив, потому что нас навестила панна Магдалена, — усталым голосом произнес пан Людвик.
Больная дама разразилась смехом.
— Ах, вот оно что! Ты сделал Мадзе предложение, и она приняла его? Так бы и сказал! Ну, женись, женись же! Я хочу увидеть наконец в доме молодое лицо, потому что с вами можно с ума сойти. Вот это жена для тебя, она сумеет поухаживать за мной. Какая доброта, какое отсутствие эгоизма, какое нежное прикосновенье! Никто так легко не поднимает меня, как она! Из всех, кто водит меня под руку, никто не смотрит так, как она, чтобы я не споткнулась на дороге о камень!..
— Но, сестрица, это дело еще не решенное, я едва начал разговор! — нетерпеливо прервал ее пан Людвик.
— Стало быть, она тебе отказала?
— Нет.
— Так что же?
— Дала мне понять, что знает о моей любви, и во имя этой любви потребовала жертвы…
— Во имя отца и сына, какой жертвы? — воскликнула потрясенная дама.
— Она хочет, чтобы я играл в концерте на скрипке, — приглушенным голосом ответил пан Людвик.
— Только и всего? Играй, разумеется, играй! Женщина имеет право требовать жертв от мужчины, потому что и сама приносит немалые жертвы. Уж я-то об этом кое-что знаю! — прибавила она со вздохом.
— Так вы хотите, сестрица, чтобы я выступил на концерте?
— Ну, разумеется. Разве Контский не играл на скрипке в концертах, и, однако, у него было прекрасное реноме! Пусть наконец все узнают, что и ты умеешь кое-что делать.
Пан Людвик не хотел сказать о самом важном обстоятельстве: о бродячих актерах. Он сидел поэтому молча, а больная дама разглагольствовала:
— Дай концерт, раз она хочет, и… женись, только поскорее, а то я чувствую, что умру среди этих сморчков, а главное, черствых сердец… Не знаю, как быть: отдать ли вам другую половину дома, или лучше уж вам жить со мной на этой половине?..
— Мыслимо ли это, сестрица?
— А почему же немыслимо? Комната рядом с моей спальней, та, которую ты занимаешь, такая большая, что в ней не то что молодая пара, поместились бы четыре человека. Не могу же я оставаться ночью одна, чтобы рядом не было ни живой души! Да меня еще убьют!
— Но, сестрица!..
— Ах, ты вот о чем!.. Да, да! — поразмыслив, ответила дама. — Понимаю, у вас должна быть отдельная квартира… Но должна тебе сказать, что и я одна в этой пустыне не останусь. Кто-нибудь из вас — ты или она, должен бодрствовать около меня: одну ночь ты будешь спать в комнате рядом, а другую она. Это вовсе не трудно, напротив, так и должно быть, чтобы супруги не только поровну пользовались моими доходами, но и делили свои обязанности по отношению ко мне…
Экс-паралитичка говорила таким резким тоном, что пан Круковский, не желая вступать в пререкания с нею, воспользовался приходом Валентовой и удалился в глубь сада, чтобы предаться мечтам о прекрасном будущем.
Благодаря быстроте действий пана Ментлевича город еще до наступления вечера знал о предстоящем концерте. Местная молодежь тотчас взяла двух актеров под свое покровительство. Одни нанесли визит панне Стелле и преподнесли ей при сей оказии несколько букетиков и две коробочки дешевых конфет, другие познакомились с Сатаниелло и устроили ему маленький заем.
В результате под вечер к Стелле на квартиру, которую она занимала с Сатаниелло, явились прачка и швея. Около полуночи Сатаниелло в обществе местной молодежи так усердно развлекался у Эйзенмана, что внезапно снова оказался в голосе и с бокалом в руке начал декламировать «Траурный марш» к музыке Шопена. Впечатление он произвел колоссальное, и молодежь отнесла бы, может, знаменитого декламатора домой на руках, если бы посреди марша голос не перестал его слушаться.
— Проклятая форточка! — просипел декламатор. — Опять меня продуло.
— Может, это вам дым повредил? Уж очень здесь дымно, — вмешался кто-то.
— А я думаю, это пунш, — заметил помощник нотариуса.
— И вообще он слишком много пил, — прошептал Ментлевич. — Впрочем, дня через два все пройдет, и на концерте он будет декламировать, как сам Трапшо.
— Да здравствует Трапшо! Вот это декламатор! — со слезами воскликнул один из собутыльников; в клубах дыма его невозможно было разглядеть, но за столом у Эйзенмана он всякий раз готов был пролить слезу.
На следующий день к Мадзе прибежала панна Евфемия; она была немного бледна, но в сочетании с блеском глаз эта бледность только подчеркивала ее красоту.
— Милая Мадзя, — сказала она обиженным голосом, — что это значит? В городе говорят, что ты устраиваешь концерт — без меня… Но ведь если мы должны быть союзницами, то во всем!
— Я не смела утруждать тебя, ведь это… бродячие актеры, — ответила Мадзя.
— Они про нас тебе ничего не говорили? — в испуге спросила панна Евфемия.
— Я ничего не слыхала, — краснея за ложь, ответила Мадзя.
— Видишь ли, эта певица вчера была у мамы и просила дать ей на время фортепьяно. Мама ее не знает и, ты сама понимаешь, не могла дать решительного ответа. Но сегодня я пришла сказать тебе, что… мы дадим ей фортепьяно.
— Они хотели взять фортепьяно у нас, но ваше лучше.
— Ну конечно, гораздо лучше, — сказала панна Евфемия. — Я слышала, Круковский хочет играть на скрипке. Не знаю, прилично ли это, что аккомпанировать ему будет какая-то бродячая актриса. Было бы удобнее, если бы аккомпанировал кто-нибудь из общества. Мы всегда играли с ним, и со мной все прошло бы замечательно. Если он стесняется попросить меня аккомпанировать, так ты намекни ему, скажи, что я соглашусь.
— Ах, как это хорошо! — воскликнула Мадзя. — Значит, ты будешь играть на концерте?
— С Круковским — да.
— Я сейчас же скажу ему об этом, и он явится к тебе с целой депутацией. Кого ты предпочитаешь: майора с нотариусом или майора с моим папой?
— Я говорю о Круковском, — ответила панна Евфемия. — А майор тоже принимает участие?
— Конечно. Он даже будет продавать билеты, он и ксендз, потому что часть дохода мы отдадим на костел, — с увлечением говорила Мадзя. — Ты сама понимаешь, что для тебя и пана Людвика даже удобнее выступать с благотворительной целью.
— Ах, вот как! Нет, ты просто прелесть! — воскликнула панна Евфемия. — Должна тебе сказать, — продолжала она, понизив голос, — только не проговорись, что ты узнала от меня об этом: Ментлевич от тебя без ума. Он говорит, что по твоему приказу готов броситься в огонь, слыхала?
— Пан Ментлевич очень хороший человек, — спокойно ответила Мадзя.
Панна Евфемия погрозила ей пальцем.
— Какая ты кокетка, Мадзя! Умеешь кружить головы кавалерам. Только смотри не вскружи пану Людвику, а остальных я всех дарю тебе!
Глава десятая
Концерт в маленьком городке
Неделю в Иксинове шли приготовления к концерту. Все цветы из сада ксендза были заказаны для дам; портнихи, которым платили, как певицам сопрано, не спали по ночам; из губернского города был привезен воз шляп и вееров, Эйзенман, на этот раз как торговец шелками, вписал в книги чуть ли не две страницы новых должников.
Барышни не выходили из дому, занятые переделкой платьев; аптекарша заказала по телеграфу накидку, обшитую лебяжьим пухом; аптекарь, стоя на пороге аптеки, громко жаловался на низкую таксу, которая не дает возможности угодить жене. Чудеса рассказывали о новом туалете панны Евфемии и ее экзерсисах на фортепьяно.
Только Мадзе некогда было думать о нарядах. Не успевала она кончить аккомпанировать Стелле (Сатаниелло был болен и лежал в постели), как прибегал пан Ментлевич с коробкой жетонов, на которых надо было написать номера кресел. Не успевала она кончить писать, как надо было продеть в жетоны нитки. Не успевала она кончить дела дома, как ее звали в трапезную, чтобы спросить, хорошо ли убран зал.
Если бы ей самой пришлось думать о наряде, то она, наверно, пошла бы на концерт в сером платьице. Но о ней помнила мать и потихоньку, без особых примерок, сшила дочери газовое платьице кремового цвета. В день концерта докторша причесала Мадзю и кое-где подогнала на ней платье. И когда Мадзя около восьми часов вечера вошла с отцом в зал с желтой розой в прическе и красной у лифа, Ментлевич остолбенел, а по трапезной пробежал шепот:
— Какая красавица!
Пустая трапезная некогда славного монастыря превратилась в концертный зал. Стены были украшены гирляндами из дубовых листьев и керосиновыми кенкетами; с потолка свешивались две люстры, каждая на двадцать свечей, сделанные из неизвестного материала и тоже украшенные гирляндами. В одном конце зала стояло фортепьяно заседателя, два кресла и два столика с цветами; в нескольких шагах от фортепьяно теснились до главного входа ряды кресел, полумягких и венских стульев, табуретов и даже садовых скамей.
Если бы у кого-нибудь было время рассматривать это собрание мебели, оно могло бы произвести странное впечатление. К счастью, на мебель никто не обращал внимания, все собравшиеся сюда иксиновцы были заняты тем, что глазели друг на дружку. Прежде всего каждый бросал взгляд на собственное отражение в одном из четырех зеркал и обнаруживал с удивлением, что стал каким-то если не совершенно новым, то, во всяком случае, весьма обновленным. Затем он бросал взгляд на своих ближних и замечал ту же перемену: все были так красивы и веселы, так милы и любопытны, так новы или обновлены, что зритель был вне себя от изумления. Неужели это и впрямь пани аптекарша, а это пан почтмейстер, а вон там супруга пана нотариуса? Каждая барышня словно луч света; каждая дама само великолепие; каждый господин в летах сущий граф или дипломат, каждый молодой человек сущий Аполлон в узких панталонах.
Глядя на все эти прелести и чудеса, можно было подумать, что Эйзенман, по совету Ментлевича, обменял обыкновенных иксиновцев на некую высшую расу, вывезенную из губернского города, а может, из самой Варшавы.
Сюрпризы ждали зрителей на каждом шагу. Вот пан Круковский ввел сестру, которая двигалась так свободно, как будто никогда и не жаловалась на паралич; вскоре в сопровождении родителей вплыла панна Евфемия, при виде которой Цинадровский воскликнул: «А-а-а!», а майор прибавил вполголоса: «Фу-ты, ну-ты!» Едва публика успокоилась, встретив приветственными возгласами панну Евфемию, как на одной из люстр наклонилась свеча и стеарин стал капать на фрак помощника мирового посредника. При появлении Мадзи общий восторг, казалось, достиг зенита, но вдруг со двора донеслось через окно щелканье кнутов, а из коридора испуганный возглас:
— Шляхта едет!
И вот показался ясновельможный пан Белинский с супругой и дочкой, ясновельможный пан Чернявский с двумя дочками и племянницей, а за ними целая вереница достопочтенных и достославных вельможных панов Абецедовских, Бедовских, Цедовичей, Эфовских, Фецких с супругами и дочками, окруженными толпой крепких молодых людей.
Это общество разместилось главным образом в первых рядах кресел и полумягких стульев. У всех были трехрублевые билеты, все дамы говорили по-французски, кое-кто из молодых людей вооружился биноклем для скачек. Панна Евфемия, блиставшая в первом ряду, заметила, что большая часть биноклей и взоров обращена на четвертый ряд, где сидел доктор Бжеский с дочкой, и с бледной улыбкой шепнула матери:
— Ах, как Мадзя себя компрометирует! Все на нее смотрят!
— Я замечаю, что и на тебя кто-то заглядывается, — тихо ответила мамаша. — Вон там, под стеной… Не вижу только, то ли молодой Абецедовский, то ли молодой Цедович… Хорошие партии…
Панна Евфемия поглядела в указанном направлении и торопливо отвернула прелестную головку.
— Кто же это? — спросила заседательша.
— Не знаю, — неохотно ответила красивая барышня, заметив Цинадровского.
Чтобы подчеркнуть разницу между бескорыстными любителями и платными актерами, комитет по устройству концерта решил: primo[11] — любители выступают первыми, secundo[12] — они выходят на эстраду из зала и возвращаются снова в зал, актеры же будут входить и выходить в боковую дверь, которая когда-то соединяла трапезную с кухней.
За минуту до начала ясновельможный пан Чернявский, который в знак уважения и благосклонности сел рядом с сестрой пана Круковского, преподнес от ее имени букет панне Евфемии. Заседательша была в восторге от такой чести; но панна Евфемия заметила, что гораздо более красивый букет Круковский самолично преподнес Мадзе, и с лица ее так и не слетела меланхолическая улыбка. К тому же пан Круковский так оживленно болтал с Мадзей, что Ментлевич напомнил наконец ему, что пора начинать.
Тогда пан Круковский, словно пробудившись ото сна, подошел к панне Евфемии, с поклоном подал ей руку и подвел к фортепьяно.
Ропот пробежал по залу: панна Евфемия в белом платье с шлейфом была подобна Венере, сосланной на вечное поселение в Иксинов. Она грациозно села за фортепьяно и с таким изяществом стала снимать длинные, как вечность, перчатки, что даже пан Круковский, несмотря на безграничную любовь к Мадзе, подумал:
«Любопытно, отчего христианину нельзя иметь двух жен? Роскошная женщина Фемця!..»
Панна Евфемия заиграла что-то такое же красивое и грациозное, как она сама, но что именно, пан Ментлевич не знал. Стоя у первого ряда кресел, он заметил, что заседательша проливает слезы материнской радости, что у Цинадровского такой вид, точно он сейчас падет к педалям фортепьяно. Но все внимание Ментлевича было поглощено обрывками разговора, который вполголоса вели сестра пана Круковского и ясновельможный пан Чернявский.
— Да! — говорил пан Чернявский, показывая глазами на фортепьяно. — Да! Хороша! Какая фигура, глаза, грудь, бедра! А лодыжка какая тоненькая, какая узенькая пятка! Да, не удивительно, что Людвик захотел на ней жениться…
— Поздно, — ответила сестра пана Круковского и, наклонившись к соседу, шепнула ему несколько слов.
Что она шепнула, пан Ментлевич не слышал. Но он видел, как ясновельможный пан Чернявский повернулся и стал рассматривать доктора Бжеского.
— Да, — сказал он затем экс-паралитичке, — вы правы, дорогая: она прелестна! Да, не удивляюсь, что Людвик…
От сожалений пану Ментлевичу подкатило к самому горлу, и, боясь расплакаться посреди зала, он ушел в самый конец трапезной и стал позади жестких стульев, даже позади садовых скамей.
Какое ему было дело до того, что панне Евфемии без конца кричали браво, что противный Круковский два раза пропиликал что-то на своей унылой скрипке? Гораздо важнее было то, что во время антракта пан Круковский представил Мадзе ясновельможного пана Чернявского, вслед за ним ясновельможного пана Белинского, а потом уже всех достопочтенных и достославных панов Абецедовских, Бедовских и Цедовичей, старших и младших, с цветками в петлицах или с огромными биноклями в футлярах, висевших через плечо.
Ему, пану Ментлевичу, в эту минуту пришлось направиться в кухню, занятую двумя актерами, чтобы сказать им несколько ободрительных слов. Но какое ему было дело сейчас до Стеллы, или Сатаниелло? Ведь не ради них объезжал он помещичьи усадьбы и продавал билеты по три рубля; не ради них он, как кошка, карабкался по лестнице, чтобы развесить на стенах трапезной гирлянды из дубовых листьев; не ради них на собственные деньги купил десять фунтов стеариновых свечей, по четыре штуки на фунт.
Весь концерт пропал для пана Ментлевича. Он почти не слышал, что пела Стелла и что играл на виолончели Сатаниелло; он не понимал, почему им кричат браво и за что их вызывают. Во всем зале он видел только желтую розу, а рядом — пана Круковского, который, позабыв о приличиях, бросил панну Евфемию и, как репей, прицепился к Мадзе.
Только в конце концерта его вызвал из глубокой задумчивости шум голосов:
— Сатаниелло будет декламировать! Сатаниелло!
Великий артист и в самом деле стал около фортепьяно, провел рукой по длинным кудрям, которые ниспадали на ворот взятого на прокат фрака, поднял кверху бледное лицо и огненные глаза и глухим, но проникновенным голосом начал:
Я воротился из краев печальных, Из царства мертвых, из угрюмой бездны, — Я грешников видал многострадальных И бесконечность муки бесполезной… И там утратил я — у врат предвечных И память счастья, и богов беспечных.[13] Свечи в люстрах догорали, кое-где уже гасли. В зале было так тихо, точно зрители отказались даже от права дышать.
Оставил я за страшными вратами Любовь мою, следы моих борений, И шел я с болью, мучимый слезами. Ведя с собою тень по царству теней, Я вел ее, не смея обернуться, Боясь, что жизни наши оборвутся. Вдруг зарыдал мужской голос, и Ментлевич увидел, что Цинадровский бросился бежать из зала. Кое-кто отвернулся, у дам забелели в руках платочки, но никто не нарушил тишины.
Длиннокудрый декламатор продолжал читать стихи, и каждое его слово все мучительней пронзало сердце Ментлевича.
Не ждите песен, ибо непреложно Меж мной и вами вознеслися стены, Ведь на обломках прошлого неможно Земли цветущей славить перемены, И, перед вашим богом пав без сил, Исторгнуть то, чем прежде дорожил. Говоря «вашим», Сатаниелло показал на первый ряд кресел, точнее на ясновельможного пана Белинского или ясновельможного пана Чернявского, во всяком случае, на кого-то из шляхты. По тому, как закашлял пан Абецедовский-старший, горожане догадались, что партия шляхты почувствовала отравленный заряд, пущенный в ее грудь.
Все ваше — вожделения и цели, И чад и опьяненье вашей лести. И ваших душ бесстыдное веселье, — Претит уму, противно чувству чести. Я презираю ваше божество И ложное роскошество его. Артист охрип, поклонился и выбежал в дверь, ведущую на кухню. Тишина… Но вот ясновельможный пан Чернявский крикнул: «Браво!» — ясновельможный пан Белинский хлопнул в толстые ладоши, а за ними вся шляхетская партия и вся городская молодежь: провизоры, секретари, помощники и прочий чиновный люд — все начали кричать браво и хлопать в ладоши.
Сатаниелло снова вышел на эстраду, поклонился и показал на горло. Молодежь обоих лагерей ждала сигнала, и ясновельможный пан Белинский расставил уже было руки, чтобы снова захлопать в ладоши, когда вдруг раздался чей-то голос:
— Стеарин капает!
Никто не стал хлопать, все повскакали с мест. Но тут послышался другой негодующий голос:
— За что вы ему кричите «браво»? За то, что он обругал нас? За то, что показал на нас пальцем?
Это вознегодовал аптекарь, а уж его, одобрительно покашливая, поддержал кое-кто из важных иксиновских птиц.
— Что он там болтает? — шепотом спросил ясновельможный пан Чернявский у ясновельможного пана Белинского.
— Дело говорит! — ответил ясновельможный пан Белинский ясновельможному пану Чернявскому.
— А тут еще стеарин на голову капает, — прибавил достопочтенный и достославный пан Абецедовский-старший.
После этого обмена мнений вся шляхетская партия с дамами и молодыми людьми двинулась к выходу. Замешкался только на минуту пан Цедович-младший, у которого никак не закрывался огромный бинокль. Но и он ринулся вслед за остальными.
Пан Круковский с сестрой и доктор Бжеский с Мадзей тоже вышли. Но аптекарь с супругой и многочисленные их друзья остались.
— Что это такое? — кипятился аптекарь, отодвигаясь подальше от люстр, с которых капал стеарин. — Разве вы, милостивые государи, не слышали, как этот актеришка выговаривал: вас, ваших, вам? Разве вы не заметили, как он показывал на нас пальцами? «Ваше бесстыдное, — говорил этот бродяга, — веселье!» Если человек раз в день поест мяса, так это уже бесстыдство? А когда он сказал: «ваше лживое божество», то разве не посмотрел на мою жену?
— Он на меня посмотрел, — вмешалась супруга пана нотариуса.
— А разве не задел он почтенного доктора Бжозовского? — продолжал аптекарь. — Я не помню слов, но они были оскорбительны. Прибавьте к этому, что он показывал пальцем на личности…
— Ну, что он мог этим сказать? — робко вмешался заседатель.
Пан аптекарь понизил голос:
— Как, вы все еще не понимаете? Панна Бжеская устроила ему концерт, вот он, в благодарность, и опозорил доктора Бжозовского.
Заседатель хотел что-то сказать, но жена взяла его за руку.
— Не спорь, — сказала она. — Пан аптекарь прав.
Заседатель заметил, что и супруга и дочка ужасно возмущены, поэтому, даже не пытаясь узнать, чем вызван этот порыв негодования, понурил голову и вышел, делая вид, что разглядывает свои белые перчатки, которые решительно были ему велики.
Ментлевич удивился и даже встревожился, услышав в коридоре разговор в другой кучке иксиновцев.
— Кто они такие? Они муж и жена? — спрашивала какая-то дама.
— Муж и жена, да венчались без ксендза! — со смехом ответил какой-то господин.
— Откуда же у них такая дружба с панной Бжеской?
— Как откуда? Панна Стелла эмансипированная, да и панна Магдалена тоже, вот и свели дружбу. Эмансипированные друг за дружку держатся, как евреи или фармазоны.
На улице Ментлевич встретил почтового чиновника. Пан Цинадровский был в крайнем возбуждении.
— Вы сегодня видели панну Евфемию? — сказал он, схватив Ментлевича за полу. — Даю слово, я либо Круковскому, либо ей пущу пулю в лоб, если он будет играть с нею на концертах.
— Ах, дурачок! — со вздохом воскликнул Ментлевич. — Да Круковский о ней столько же думает, сколько и я…
— Вы уверены? — с радостью в голосе спросил Цинадровский.
Ментлевич пожал плечами и: не отвечая на вопрос, заговорил как будто про себя:
— И в чем перед ними провинился Сатаниелло? Чего они привязались к панне Магдалене?
— Ни в чем Сатаниелло перед ними не провинился, — прервал его Цинадровский, — и панна Магдалена тоже… Они уже несколько дней готовили этот скандал. Тут кое-кто из барышень и дам рассердился на панну Магдалену за то, что она устроила концерт без них. А аптекарь в ложке воды утопил бы доктора Бжеского. Порядочные люди, вот все на них и ополчились! Так всегда бывает, — со вздохом закончил почтовый чиновник.
Простившись с Цинадровским, который пошел в ту сторону, где жил заседатель, Ментлевич направился на старый постоялый двор. В темных сенях он столкнулся с мужчиной и узнал провизора, пана Файковского.
— Что вы здесь делаете? — спросил у него Ментлевич.
— Ничего… Я был у них, только ради бога никому об этом не говорите…
— Чего это ваш старик поднял сегодня такой шум на концерте?
Пан Файковский сжал кулаки и прошептал:
— Дурак он, старый торгаш! Ему бы мыло продавать, торговать селедками, а не держать аптеку! Что он понимает в декламации, в пении! Панна Стелла пела, как соловей, как Довяковская, а он толкует, будто у нее плохая школа. Слыхали? О школе пения судит мужлан, который едва кончил начальную школу! Боже, как бы мне хотелось уйти от него!
Провизор был в таком отчаянии, что Ментлевич и не пытался его успокоить. Он простился с паном Файковским и постучался к актерам.
— Войдите! — хриплым голосом крикнул Сатаниелло.
Большая комната показалась Ментлевичу огромной при тусклом свете двух свечей, которые напомнили ему, что для концерта он на собственный счет купил десять фунтов свечей. В полутьме Ментлевич все же разглядел Сатаниелло, который широким шагом расхаживал по комнате, и Стеллу, которая сидела на диванчике около своих привялых букетов. На комоде между свечами лежал лавровый венок из жести, окрашенной в зеленый цвет. Это был дар поклонников Сатаниелло, преподнесенный ему не то в Соколове, не то в Венгрове.
Стелла вытирала платочком глаза; Сатаниелло довольно грубо спросил у Ментлевича:
— Ну, сколько выручили за концерт?
— Около ста рублей, — ответил Ментлевич.
— Вы, сударь, тоже думаете, что нам не удастся устроить еще один концерт?
Ментлевич пожал плечами. У него не было никакой охоты устраивать новый концерт для того, чтобы пан Круковский, снискав себе славу, еще назойливей стал ухаживать за Мадзей.
— Вот видишь! — крикнул Сатаниелло своей подруге. — Я тебе говорил, что мы заплатим боком за непрошеное покровительство панны Бжеской. Вооружили против себя более сильную партию и теперь получили за свое…
— Но, милый, они ведь на тебя рассердились! Ты слишком живо жестикулируешь.
— Что? Так я плохо декламирую? — прервал ее Сатаниелло.
— Ты замечательно декламируешь, но своими жестами так потрясаешь публику, что ей кажется, будто ты бранишься…
— Потрясать — это призвание артиста! — воскликнул Сатаниелло. — Я только тогда властвую над толпой, когда поднимаю ее в небеса и свергаю в пропасть, ласкаю ей звуками ухо или бичую ее сарказмом… Пан Ментлевич, — прибавил он вдруг, — мы только завтра получим деньги?
— Около полудня.
— И подумать только, — с жаром продолжал Сатаниелло, — и подумать только, что мы могли дать два концерта по сто рублей и третий ну хоть за пятьдесят… Чуть не три месяца отдыха!
— Сомневаюсь, — прервал его Ментлевич. — Город бедный, а деревенскую публику не расшевелишь…
— И городских явилось бы больше, да и деревенских, — говорил Сатаниелло. — Разве не сказал мне сегодня кто-то из публики: сударь, я бы что-нибудь отнес в заклад, только бы услышать еще раз вашу декламацию… Но, что поделаешь, нам протежировала панна Бжеская, личность непопулярная…
— Довольно, Франек! — вскипела Стелла, видя, что Ментлевич, который показался ей сперва рассеянным, начинает с удивлением прислушиваться к его словам. — Довольно! Если бы не пан Ментлевич, пан Круковский и панна Бжеская, мы бы ничего не сделали. У тебя и виолончели-то не было, а у меня фортепьяно…
Ментлевич поглядел на нее стеклянными глазами, простился и вышел вон.
Глава одиннадцатая
Отголоски концерта
Ментлевич не многое понял из того, что говорили актеры, он только чувствовал, что все их жалобы и пени не могут сравниться с его сожаленьями.
Он шел по тихим немощеным улицам, на которых горели два чадных фонаря, и думал:
«И зачем я впутался в это дело? Для чего мне понадобился этот концерт? Для того, чтобы Круковский своим пиликаньем кружил голову панне Магдалене, а потом представлял ей всяких важных птиц, якобы своих приятелей? Ну, и выхватит он ее у меня из-под носа! Он богат, он франт, он родовитый барин, а я бедный хам!.. Всегда так бывает: пулярки для господ, мослы для бедняков!»
Чем темней становилось на улицах, тем мрачнея становились и мысли, роившиеся в уме Ментлевича. Ему казалось, что он погружается в пучину безнадежной печали, волны которой бьются вместе с сердцем, унося прочь все замыслы, планы, виды на будущее. К чему эта контора, к чему деловые связи с Эйзенманом и шляхтой, к чему ловкость и деньги, если за все это нельзя получить Мадзю? Придет со скрипкой в руке этакий франт, живущий у сестры из милости, и заберет девушку — как пить дать!
А девушка, ясное дело, предпочтет большой дом, красивый сад, тридцать тысяч рублей и знакомство со шляхтой кровным денежкам какого-то Ментлевича.
Первый раз он разочаровался в делах, даже в жизни. Когда он был жалким чиновником в уездной управе, он мечтал о независимом положении. Завоевал независимость, стал помышлять о состоянии, о переезде в Варшаву, о большой конторе, которая вела бы посреднические дела со всеми Эйзенманами и со всей шляхтой. И вдруг на его жизненном пути встала Мадзя с желтой розой в волосах и пунцовой у пояса, и прахом пошли все его благие намерения.
Около самого своего дома он заметил в темноте какую-то фигуру.
— Это вы, Ментлевич? — услышал он голос.
— А, Цинадровский! Что это вы бродите по ночам?
— Жду почты.
— Гм! Той, которая меняет лошадей у заседателя.
Почтовый чиновник подошел к Ментлевичу и сказал сдавленным, но страстным голосом:
— Если бы вы знали, как мне хочется иногда пустить себе пулю в лоб! Не удивляйтесь, если я когда-нибудь это сделаю.
— Неизвестно, кто первый, — ответил Ментлевич.
— Вы тоже?
— Эх!
Они разошлись, не прощаясь, как два человека, которые затаили друг на друга обиду.
Весь следующий день после концерта Мадзю преследовала странная тревога: она все выглядывала в окошко, словно в ожидании какой-то беды; всякий раз бледнела, когда кто-нибудь входил, ей казалось, что это уже пришла неприятная весть.
Отец молчал и неизвестно почему пожимал плечами, мать избегала Мадзи. В полдень пришел Ментлевич, не то невыспавшийся, не то сердитый: он представил счет по концерту, отдал Мадзе деньги, которые причитались костелу, и холодно простился с нею. Через час слуга принес от пана Круковского чудный букет и письмо; в письме пан Круковский просил у Мадзи извинения за то, что не может лично засвидетельствовать ей свое почтение, так как ухаживает за больной сестрой. Наконец под вечер показался майор: он хотел сыграть в шахматы, но не застал заседателя и с удивлением узнал, что тот сегодня вообще не появлялся.
— Болен или с ума спятил! — проворчал майор и, даже не кивнув Мадзе, выбежал вон с незажженной трубкой.
«Боже, что творится?» — думала Мадзя, боясь спросить у кого-нибудь, что же случилось: все казались ей врагами.
Сатаниелло и Стелла тоже не показывались; впрочем, на их отсутствие Мадзя не обратила бы внимания, если бы мать не заметила язвительно:
— Хорошо отблагодарили тебя твои протеже!..
— Что случилось? Почему вы так говорите? — с испугом спросила Мадзя. Но пани Бжеская вышла в кухню, явно не намереваясь входить в объяснения.
Тяжело прошел для Мадзи весь этот день, полный страхов, и бессонная ночь, когда минуты тянулись как часы.
На следующий день пан Круковский прислал букет с преобладанием красных цветов. Ментлевич только прошел под окнами, но не зашел к доктору в дом и вообще смотрел на другую сторону улицы. Перед обедом в кабинете, где доктор принимал больных, между супругами произошел крупный разговор, причем доктор раза два даже повысил голос, что не было у него в обычае. Мадзя трепетала.
Часа в четыре майор с ксендзом пришли сыграть в шахматы, они отправились в беседку, куда пани Бжеская подала им кофе, и сразу засели за партию.
— Вы не ждете пана заседателя? — удивилась Мадзя.
Надо было видеть в эту минуту майора! Он вынул изо рта огромную трубку, встопорщил седые брови, на лбу у него вздулись жилы. Он стал похож на старого дракона.
— Знать не хочу никаких заседателей! — гаркнул он, хлопнув кулаком по столу так, что подпрыгнули шахматы и зазвенели стаканы. — Я не играю с колпаком, у которого бабы перемешали все в голове, как в свином корыте!
Мадзя недоумевала, за что это майор так возненавидел заседателя; но не успела она прийти в себя от удивления, как служанка подала ей письмо.
«От Фемци», — подумала Мадзя, уходя в глубь сада и дрожащими руками вскрывая конверт.
Письмо было действительно от панны Евфемии, и вот что писала Мадзе союзница:
«Сударыня! Считаю своим долгом сообщить вам, что наш проект открытия пансиона я по крайней мере более поддерживать не собираюсь. Я отказываюсь от союза с вами, полагая, что если одна сторона не уважает самых святых своих обязанностей, то и другая не может связывать себя ими. Полагаю также, что о дальнейшей дружбе между нами не может быть и речи.
Евфемия».
Вверху на письме были нарисованы слева два целующихся голубка. Этот прелестный символ дружбы или любви панна Евфемия перечеркнула крестом, давая понять, что все кончено.
Когда Мадзя прочла письмо, и особенно когда оценила все значение перечеркнутых голубков, ей показалось, что молния ударила в сад. На минуту она закрыла глаза и ждала, не дыша, что на ее голову вот-вот обрушится дом и земля разверзнется под ногами. Но дом, земля и сад остались на месте, солнце светило, пахли цветы, и майор с ксендзом играли в шахматы так, точно ничего особенного не случилось ни в природе, ни в Иксинове, ни даже в сердце Мадзи.
Игра кончилась. Ксендз проиграл и потому отнес шахматы в кабинет, майор набил новую трубку, всадив в нее по меньшей мере четвертушку табаку. Тогда Мадзя вошла со сжавшимся сердцем в беседку и, подняв на старика глаза, полные тоски, сказала:
— Пан майор, со мной случилась ужасная беда, а я ничего не понимаю. Все на меня сердятся.
У майора глаза загорелись: он выглянул из беседки, не видно ли кого, затем схватил Мадзю в объятия и жарко поцеловал в шею.
— Ах ты… ты… шалунья! — пробормотал он. — Могла бы хоть мне, старику, не кружить голову…
От этих отеческих ласк, в которых не было ничего отеческого, Мадзя пришла в неописуемое удивление.
— Я кружу вам голову?
— Ну конечно! Ясное дело! Почему твои гадкие глаза полны таких чар? Почему у тебя такие локончики на лбу и такая аппетитная шейка? Все это соблазн для кавалеров.
— Да разве вы кавалер, пан майор?
Старичина посмотрел на нее с удивлением и смутился. Дрожащими руками он начал поправлять трубку.
— Кавалер, не кавалер! — проворчал он. — Посмотрела бы ты на меня, когда я был подпоручиком! Не такие девчонки, как ты, сходили с ума. Однако же довольно глупостей. Что тебе нужно?
— Со вчерашнего дня все меня преследуют, не знаю за что? — моргая глазами, ответила Мадзя.
— Не знаешь за что! И надо же было тебе устраивать концерт этим бродягам, которые сегодня еще в претензии на тебя за то, что ты испортила им все дело?
— Они ведь были так бедны…
— Бедны? Ты о себе подумай, а не о чужой беде. Ну, неужели ты не могла попросить заседательшу принять участие в устройстве концерта? Заседательша, аптекарша да жена нотариуса — вот кто занимается у нас спектаклями; не надо становиться им поперек дороги.
— Я не посмела просить этих дам… Я не думала, что они захотят заняться этим делом, тем более, что… — тут Мадзя понизила голос, — актеры ходили к пани заседательше, а она отказалась даже дать им фортепьяно.
— Старая ведьма! — проворчал майор. — Никогда я не терпел этой бабы и ее Фемци, у которой уж совсем ум за разум зашел! Ну, а зачем ты таскаешься по постоялым дворам?
— Да я, пан майор, хочу открыть здесь небольшую школу и ищу помещение, — прошептала Мадзя.
Майор выпучил глаза и поднял вверх трубку. Однако, увидев, что приближается ксендз с докторшей, пожал плечами и сказал:
— Плюнь! Все обойдется!
— Нынешние барышни, — со строгим видом говорила пани Бжеская, — сами разъезжают, сами ходят в город, сочиняют без матерей проекты и даже знакомятся бог знает с кем…
— Эмансипация, милостивая государыня, эмансипация! — заметил ксендз. — Часто барышни за спиной у родителей сводят такие знакомства, которые приводят к неподходящим бракам.
— Э! — вмешался майор. — Нет ничего более неподходящего, чем заседательская дочка и почтовый чиновник…
— Да, но браки без родительского благословения… — заметил ксендз.
— Мадзя, — обратилась докторша к дочери, — в гостиной тебя ждет пан Ментлевич, он опять пришел со счетами по этому концерту, о котором мне уже и слышать не хочется.
— Это почему же? — спросил майор. — Концерт был вполне приличный.
Мадзя направилась к дому, думая:
«Что это значит? Неужели Цинадровский уже сделал Фемце предложение? Она ведь так над ним насмехалась…»
В гостиной, куда вошла Мадзя, стоял Ментлевич с пачкой бумаг в руках. Он был бледен, и усики, которые обычно стояли у него торчком, теперь обвисли, зато встопорщились волосы.
— Вы, вероятно, ошиблись при подсчете! — воскликнула Мадзя.
— Нет, панна Магдалена! Я только вашей маме сказал, что пришел со счетами, а на самом деле…
Голос у него пресекся, он покраснел.
— Панна Магдалена, — понизив голос, но решительно сказал он, — это правда, что вы выходите за Круковского?
— Я? — крикнула Мадзя, покраснев гораздо больше, чем ее собеседник. — Кто вам это сказал?
— Цинадровский, — с отчаянием в голосе ответил молодой человек. — Да и на концерте все видели, что пан Круковский пренебрегал панной Евфемией и все время обращался к вам.
— Так она за это сердится на меня? — сказала Мадзя как бы про себя. — Однако на каком основании, — прибавила она громко, — пан Цинадровский рассказывает такие вещи?
— Он, наверно, слышал об этом от панны Евфемии.
— Она с ним никогда не разговаривает! — воскликнула Мадзя.
— О! — вздохнул Ментлевич. — Впрочем, не будем говорить о них… Панна Магдалена, это правда, что вы выходите за Круковского?
— Что вы говорите? — удивилась, отчасти даже оскорбилась Мадзя. Но глаза Ментлевича светились такой печалью, что в сердце ее проснулась жалость. — И не думаю выходить ни за пана Круковского, ни за кого другого, — сказала она.
Ментлевич схватил ее за руку.
— Неужели? — с восторгом спросил он. — Вы не смеетесь надо мной? Нет, скажите…
— Даю слово, — с удивлением ответила Мадзя.
Ментлевич опустился на колени и страстно поцеловал ей руки.
— Бог вас вознаградит! — воскликнул он, торопливо вскакивая с колен. — Если бы вы сказали мне, что это не сплетня, через четверть часа меня не было бы в живых. У меня так: либо пан, либо пропал.
Мадзю охватил панический страх, она отскочила, хотела было бежать, однако ноги у нее подкосились, и она опустилась в кресло. Ей казалось, что Ментлевич все еще думает убить ее или себя.
Безумец заметил это и, опомнившись, мрачно сказал:
— Не бойтесь! Я не хочу ни пугать, ни связывать вас. Если бы вы выходили за человека достойного, что ж, воля божья, я бы слова не сказал. Но меня возмущает этот Круковский. Он вам не пара: старый, истасканный, живет у сестры из милости и отказов от невест получил больше, чем во рту у него искусственных зубов. Я и подумал: если такая девушка, как вы, может продаться такому мертвецу, то не стоит и жить на свете…
Мадзя дрожала, а Ментлевич говорил умоляющим голосом:
— Панна Магдалена, клянусь вам, я не хочу связывать вас! Хоть завтра выходите замуж, я ничего с собой не сделаю. Только уеду отсюда в Варшаву. Выходите за шляхтича, за городского, только не по расчету, а по любви. Пусть он будет богат или беден, образован или необразован, только бы это был человек молодой, дельный, который сам выбился в люди и не жил ни у кого из милости, это же гадость — фу! Вы уж извините меня, я вас очень прошу, извините за смелость, — закончил он, целуя Мадзе руку. — Я вам не навязываюсь. Я знаю, что недостоин вас. Вы для меня святыня, я потому и не мог стерпеть, не мог вынести, что вы можете продаться такому старику, да еще ради денег его сестры!
— Вы меня в этом подозревали? — тихо спросила Мадзя.
— Извините! Я до гроба себе этого не прощу, но ведь… у девушек всякие бывают вкусы. Сегодня Круковский, завтра Цинадровский… Всякие прихоти бывают у барышень!
Услышав за окном голос докторши, Ментлевич торопливо развернул бумаги и заговорил обычным голосом, хотя по временам он у него срывался:
— Так что все в порядке, только лишку еще пять… нет, десять рублей. Может, вы будете так добры и отдадите эти де… нет, пятнадцать рублей тоже на костел?
В гостиную из сада вошли гости. Ксендз обрадовался, что получился лишек, а докторша, что кончились концертные дела. Только упрямый майор не мог скрыть своего удивления по поводу того, что оказалось столько лишку.
— У нас, — толковал он, — всякий недодать норовит, а насчет того, чтоб передать…
— Верно, кто-нибудь из шляхты или сестра пана Круковского, она это может, — вмешался ксендз.
Ментлевич торопливо объяснил, что лишек получился не потому, что передали пан Круковский или его сестра, а просто все понемножку прибавили. Затем он демонстративно сложил бумаги и попрощался, объяснив, что должен немедленно идти по делу о молотилке пана Белинского.
— Сдается мне, что ли, или Мадзя в самом деле плохо выглядит? — заметил ксендз.
— Голова у меня что-то побаливает.
— Верно, этот Ментлевич какую-нибудь сплетню принес, — сердито вмешался майор. — Вот уж длинный язык!
— И поделом, пусть ей всё расскажут! — заметила докторша. — Вперед наука: ничего не делай без ведома матери!..
Глава двенадцатая
Экс-паралитичка начинает действовать
Оставшись одна в саду, Мадзя схватилась за голову.
«Боже! — думала она. — Эти мужчины сущие звери! Круковский такой благородный, такой деликатный человек, такой добрый друг, и все же думает, что я могу выйти за него замуж… Бр-р-р!.. Майор со своими нежностями просто противен, Ментлевич страшен. Только подумать, что он покончил бы с собой, если бы я в шутку сказала, что выхожу за Круковского! И что мне делать с этим народом, куда скрыться, кому хоть рассказать обо всем?»
Она подумала об отце, самом достойном человеке, который так ее любит, что ради нее жизни не пожалел бы. Но у отца пациенты, заботы, да и стыдно наконец говорить о таких вещах с отцом. Как бы он на нее посмотрел! Чего доброго, порвал бы с майором, Круковским и Ментлевичем, а может, даже поднял бы шум, вот и готов скандал из-за пустяка. Конечно, из-за пустяка! Ну, разве она, Мадзя, что-нибудь значит? Ничего. Просто глупенькая девушка, с которой знакомые обходятся, как с существом легкомысленным, а она не может с этим мириться. Если бы она была такой же богатой и умной, как Ада Сольская, или такой же важной, как покойная пани Ляттер, или такой же красивой, как Эленка Норская, с нею наверняка обходились бы иначе.
При мысли об Эленке Мадзя вспомнила пана Казимежа. Как непохож он на здешних молодых людей. Как говорил он с нею о своем чувстве, как просил присмотреть за матерью! Правда, он над всем смеялся, но и самые язвительные его шутки были какие-то необыкновенные. А как пожал он ей тогда руку! Так пожимать может не человек, а только ангел или демон!
Мадзя встряхнулась, чтобы отогнать воспоминания о пане Казимеже; ей было стыдно перед самой собою, стыдно за свою безнравственность.
— Я очень испорчена! — невольно прошептала она и закрыла руками лицо, чувствуя, что краснеет до корней волос.
— Я очень испорчена! — повторила она.
Сознание, что она испорчена, принесло Мадзе облегчение: теперь, когда она постигла свою в корне безнравственную натуру, она знает по крайней мере, почему ее не любит мать.
Что греха таить: мать строга была с детьми, но с нею она всегда обходилась особенно сурово. Больше всего она любила Здислава, и правильно: ведь он — сын. Она очень любит и Зосю; Зося самая младшая. Но ее, Мадзю, мать никогда особенно не любила. Называла ее упрямой и своевольной и всегда ссорилась из-за нее с покойной бабушкой, для которой Мадзя была дороже глаза.
Вопреки воле матери бабушка отправила Мадзю в пансион пани Ляттер и платила за нее. Обойдя двоих внучат, бабушка завещала Мадзе все свое состояние — три тысячи рублей. Нет ничего удивительного, что мать, когда Мадзя окончила пансион, не препятствовала ее намерению стать учительницей.
— Пусть, — сказала она, — поработает, если хочет, среди чужих людей; они отучат ее от самоволия и помогут избавиться от пороков, которые укоренились в ней при попустительстве бабушки.
Только когда Мадзя, вернувшись из Варшавы, заболела тифом, мать так плакала, так дрожала за дочь, что вся ее суровость пропала. Даже после болезни все шло хорошо: в сердце матери проснулось чувство нежности к Мадзе; но вот случился этот злополучный концерт, и мать снова охладела к дочери.
Она, быть может, осыпала бы дочь упреками, но отец решительно попросил ее не касаться с дочерью вопроса о концерте и вообще ни в чем ее не стеснять.
— Она уже взрослая, — говорил отец, — умная и хорошая девушка и успела даже доказать, что может заработать себе на жизнь. Незачем изводить ее поучениями. Надо, чтобы в матери она нашла не строгую надзирательницу, а друга.
Мадзя знала обо всем, а если и не знала, то догадывалась. Она чувствовала, что отношения с матерью обостряются у нее больше, чем когда бы то ни было, но не знала, что предпринять.
От всех этих печальных размышлений у Мадзи разыгралась мигрень. Происшествие небольшое, но оно имело свою хорошую сторону: пани Бжеская немного смягчилась. Повязывая Мадзе голову платком, она поцеловала дочь в лоб и сказала:
— Ну-ну, довольно уж, не огорчайся! Только в другой раз не заводи таких знакомств и не устраивай концертов. Барышня твоих лет не должна выставлять себя напоказ, а то попадешь кумушкам на зубок!
Так окончились двухдневные тревоги Мадзи, впрочем, ненадолго.
Хотя пани Бжеская сама наряжала дочь на концерт и радовалась ее успеху, все же она считала своим долгом сердиться на Мадзю. Ведь на следующий же день после концерта ей донесли, да еще из нескольких источников, что весь город в волнении.
Что взволновало его, на кого он негодует и по какой причине — докторша толком не знала да и не интересовалась этим. Достаточно того, что Мадзя ввязалась в такую историю, которая возмутила город, и что такое общее недовольство может испортить будущность молодой девушки.
«Кто женится на девушке, которая возмущает весь город?» — думала пани Бжеская, теша себя надеждой, что, может, бог отвратит беду и что пан Круковский, пожалуй, имеет серьезные намерения, раз каждый день присылает Мадзе букеты цветов.
На деле из десяти тысяч жителей Иксинова девять тысяч девятьсот семьдесят пять не только не вознегодовали, но вовсе и не думали о концерте. Из остальных двадцати пяти жителей — некоторые молодые люди приуныли оттого, что уехала Стелла, некоторые отцы семейств повесили носы оттого, что пришлось влезть в долги из-за этого концерта, а он так и не принес вожделенных перемен в судьбе их дочерей, и только некоторые пожилые дамы волновали в Иксинове умы.
Одной из возмутительниц спокойствия была заседательша. Почтенная дама была уверена, что раз ее дочь Фемця будет на концерте аккомпанировать пану Круковскому, то он непременно, если только у него есть хоть крупица чести, должен предложить Фемце руку и сердце. Но пан Круковский не только не сделал предложения Фемце, но во время концерта скандальным образом увивался за Мадзей. Стало быть, одно из двух:
Либо пан Круковский подлец, на которого не должна смотреть ни одна порядочная женщина, в том числе и Мадзя; либо пан Круковский человек благородный, но попал в сети, расставленные Мадзей, Стеллой, Сатаниелло и всеми местными и загородными интриганами.
В этом убеждении заседательшу утвердила другая почтенная матрона, супруга пана нотариуса, которую Мадзя лишила возможности принять участие в устройстве концерта. С тех пор как стоит Иксинов, никто не устраивал концерта без участия супруги пана нотариуса: это сделала только панна Бжеская, дочка доктора, который, как удачно выразился пан аптекарь, свою способность плести интриги передал и потомству.
Нет ничего удивительного, что при выходе из концертного зала заседательша столковалась с супругой пана нотариуса. Затем обе дамы отправились со своими благоверными и детьми на ужин к пану аптекарю и там всесторонне обсудили положение.
В результате было решено, что заседательша должна порвать отношения с семейством Бжеских, невзирая на сопротивление благородной Евфемии, которая так любила Мадзю, так ей доверяла! Кроме того, некая доброжелательница должна помочь не менее благородному пану Круковскому выпутаться из сетей, расставленных Мадзей, а именно: предупредить обо всем его сестру.
На следующий день после концерта, около восьми часов утра, когда пан Круковский еще непробудно спал, к его достойной сестре, которая пила в саду кофе, явилась с визитом супруга пана нотариуса. Без всяких околичностей она в немногих словах рассказала следующее:
Сатаниелло своей декламацией оскорбил самых почтенных иксиновцев; Стелла и Сатаниелло вовсе не женаты, а меж тем живут в одной комнате; наконец, если бы не сестра и славное имя, пан Круковский был бы навсегда скомпрометирован участием в концерте бродячих скоморохов.
— А кто все это натворил? — закончила супруга пана нотариуса. — Натворила панна Бжеская, которая неизвестно почему свела дружбу с такими безнравственными людьми, как Стелла и Сатаниелло.
Еще вчера, даже еще сегодня в шесть и семь часов утра сестра пана Круковского была довольна скрипичными успехами своего брата. Но в восемь часов, когда экс-паралитичка узнала от такой почтенной особы, как супруга пана нотариуса, что весь город погрузился в траур по поводу компрометации имени Круковских, ее схватили спазмы.
Это был страшный день, это были страшные два дня, когда больная дама слегла в постель, велела всему дому ухаживать за собой, вызвала доктора Бжозовского и принимала только его лекарства, приказав предварительно выбросить все рецепты отца Мадзи. Больная даже почувствовала, что конец ее близок, хотела позвать ксендза и, задыхаясь от спазмов, объявила брату, что лишит его наследства за то, что он опозорил их имя.
Но пан Круковский знал свою сестру, он послал сперва букет Мадзе, а затем привел к больной ксендза.
Увидев ксендза, паралитичка испугалась: она подумала, что и в самом деле больна. Однако веселый старичок успокоил ее, и в награду она выслушала его рассказ о вчерашнем концерте.
— Какая это заслуга перед богом, милостивая государыня, — говорил ксендз, — пожертвовать столько денег на костел, да и помочь таким беднякам, как эти певцы…
— А знаете ли вы, ваше преподобие, — прервала его больная, — что они не женаты?
— Может быть.
— И несмотря на это, спят в одной комнате! — прибавила больная в величайшем негодовании.
Ксендз махнул рукой.
— Вспомните, сударыня, что и мы с вами спали в корчме в одной комнате, когда нас на богомолье застигла буря. Ну и что из этого?
Экс-паралитичка раскрыла рот и упала на подушки. Аргумент показался ей таким сильным, что с ксендзом она о концертах уже больше не говорила.
Так прошел еще один день после концерта. Под вечер сестра пана Круковского уже не говорила о смерти, зато очень много говорила о компрометации и неблагодарности брата. Ночью состояние ее здоровья ухудшилось: ей пришло в голову, что известие о том, что один из Круковских концертировал с бродячими певцами, может быть опубликовано в газетах.
Эта ужасная мысль так ее потрясла, что она разбудила брата и объявила ему, что если о его позоре напишут газеты, она непременно умрет, а все состояние завещает на благотворительные цели.
Но когда наступило утро, — это был третий день, — открылись новые возможности. Ведь газеты могут написать, что талантливый пан Л.Круковский соблаговолил принять участие в концерте, часть дохода от которого была предназначена костелу. К тому же пан Круковский выступал как любитель, не входил в зал из кухни и если и играл на скрипке, то под аккомпанемент панны Евфемии, дочери одного из самых почтенных семейств в городе.
Ведь супруга пана нотариуса тоже засвидетельствовала, что аккомпанемент дочери заседателя спас честь Круковских.
«Хорошая девушка!» — подумала экс-паралитичка, кликнула брата и сказала ему:
— Фемця красивая девушка. Сам Чернявский был от нее в восторге. Ты обратил внимание на ее плечи, бюст, ножку? У нее аристократические ножки. Надо послать ей букет, а когда я выздоровею, ты должен сделать им визит.
— Не знаю, прилично ли сызнова возобновлять отношения. Ведь вы сами, сестрица, велели мне порвать с ними из-за этого… ну, как его… с почты…
Больная нахмурилась; тогда пан Круковский, чтобы ублажить ее, послал панне Евфемии букет цветов посветлей, а через минуту — Мадзе букет побольше и поярче. Панна Евфемия вовсе не была ему противна, напротив, он очень ценил красоту ее плеч и бюста и хорошо помнил венгерские башмачки, но… Мадзя нравилась ему больше. Вот если бы Мадзи не было в Иксинове…
Но тут около полудня случилось неожиданное происшествие. Заседательша, гордая заседательша, собственной персоной пожаловала к одру больной сестры пана Круковского и собственноручно принесла ей в фарфоровом чайничке целительную ромашку от паралича, приготовленную прелестными ручками панны Евфемии.
— Пе-еравда, сударыня, вы первая с нами порвали, — говорила больной заседательша, поджимая губы и сопровождая речь картинными жестами. — Я должна была чувствовать себя оскорбленной и была оскорблена… Но, узнав о ваших ст-е-ераданиях, я не могла выдержать и сказала мужу: я должна навестить эту достойную женщину, хотя это и нарушение приличий…
Во время краткого визита сестра пана Круковского была так растрогана добротой заседательши, что выпила целый чайник теплого питья, пролила с полчайника слез и объявила, что питье панны Евфемии возвращает ей здоровье.
После ухода заседательши больная стала так решительно восхвалять панну Евфемию и ее питье, что обеспокоенный пан Круковский счел необходимым снова напомнить о почтовом чиновнике. Но сестра прикрикнула на него:
— Мой милый, Фемця слишком хороша собой, чтобы по ней не вздыхали молодые люди из самых различных слоев общества. У меня самой было столько поклонников, что покойник все время устраивал мне сцены ревности. А разве он был прав?
Пан Людвик пришел в отчаяние и, чувствуя, что сестра снова готова посватать ему панну Евфемию, начал в утешение представлять себе ее бюст, плечи и венгерские башмачки. Но, несмотря на все старания, он не мог забыть Мадзю: одно ее слово, один взгляд имели над ним большую власть, чем все явные и тайные прелести панны Евфемии.
Он уже решил воспротивиться новой прихоти сестры или по крайней мере отказаться от Мадзи только после упорной борьбы, когда судьба неожиданно порадела о нем. Экс-паралитичка почувствовала тупую боль в боку и так перепугалась, что, сорвавшись с постели с легкостью шестнадцатилетней девушки, потребовала, чтобы к ней немедленно вызвали доктора Бжеского.
— Но, сестрица, — промолвил пан Людвик, — ведь вчера вы изорвали рецепты Бжеского и решили лечиться только у Бжозовского…
— Какой толк от твоего Бжозовского! — ответила сестрица. — Я хочу Бжеского, я тяжело больна, может, мне повредило питье этой… этой… Евфемии!
Глава тринадцатая
Предложение
Привели Бжеского, который просто растер бок, отчего тупая боль прошла за несколько минут. Экс-паралитичка, рассыпаясь в благодарностях, снова воспылала к семье Бжеских такой горячей любовью, что начала упрекать доктора:
— Почему это Мадзя не была у меня два дня? Я не видела ее после концерта.
— А зачем ей было приходить к вам, ведь вы, насколько мне известно, обиделись на нее за концерт, — ответил доктор.
— Я? Это ложь! Кто мог вам так насплетничать? Наверно, жена пана нотариуса или заседательша. Сделайте одолжение, велите Мадзе завтра же навестить меня.
Доктор пожал плечами и обещал прислать Мадзю. А пан Круковский выбежал в соседнюю комнату и велел слуге вылить себе на голову кувшин холодной воды.
— Я с ума сойду! — ворчал он. — Я непременно сойду с ума! У этой женщины что ни день, что ни час, то новые симпатии, новые планы! Боже, за что ты меня так наказываешь! Уж лучше было бы мне дрова рубить…
На следующий день экс-паралитичка получила по почте анонимное письмо «в собственные руки», от которого сильно пахло аптекарскими товарами. В письме «благожелатель» доносил, что вся шляхта негодует на пана Круковского за то, что он принял участие в концерте, устроенном панной Бжеской.
Больная дама поняла, что это за проделка, и начала доискиваться, кто бы мог состряпать письмо. Однако она не могла раскрыть анонима и решила поэтому получить удовлетворение иным путем.
— Мадзя хорошая девушка, — сказала она брату, — я не могу забыть, что она спасла мне жизнь и относится ко мне с гораздо большей сердечностью, чем все остальные знакомые. Но я должна надрать ей уши за этот концерт, который принес мне столько неприятностей, что я даже тяжело заболела.
— Ради бога, сестрица, не делайте этого! — взмолился испуганный пан Людвик. — Ну, какая вам от этого польза, да и какое наконец вы имеете право?
— Я не имею права сделать выговор особе, которую принимаю в мой дом, в мою семью? Ты с ума сошел, Людвик!
— Ну, если так, тогда позвольте мне, сестрица, сделать панне Магдалене предложение. Жену родного брата вы можете упрекать, но не постороннюю особу.
— Хочешь делай, хочешь не делай, мне все равно. Я должна сказать ей, что думаю, иначе я умру…
— Тогда я иду, — решительно сказал пан Людвик.
— Ступай. Если бы ты сделал это раньше, не было бы этого глупого концерта и всех этих скандалов.
Ни один художник, ни один поэт, ни один музыкант не мог бы описать то смущение, которое овладело в эту минуту душой пана Круковского. Он не помнил себя от радости, думая о том, что сестра разрешила ему сделать предложение Мадзе, и холодел от ужаса, думая о том скандале, который больная дама учинит его возлюбленной.
«Я вознагражу ее за это!» — говорил он себе, лихорадочно натягивая свежую рубашку, мышиного цвета панталоны и черную визитку.
Однако у него то и дело подкашивались ноги: он знал, что в таких случаях легче пообещать награду, чем выполнить обещание.
Он нежно простился с сестрой и, элегантный, надушенный, с цветком в петлице, полетел на сорокапятилетних крыльях любви к Бжеским, чтобы там осуществить, как он выражался, свои самые прекрасные мечты.
Он застал докторшу; Мадзи не было дома, она ушла к его сестре.
Больная дама поздоровалась с Мадзей довольно холодно. Затем она взяла свой дорогой веер, флакон одеколона и анонимное письмо и сказала:
— Пойдем в беседку, милочка.
Мадзя подала ей руку и с такой заботливостью повлекла свою будущую золовку, так осторожно свела ее со ступенек, так внимательно выбирала самые ровные места на очень ровной дорожке, что гнев экс-паралитички порядком поостыл.
«Если она, выйдя замуж за Людвика, будет так ухаживать за мной, как сегодня, ему трудно найти жену лучше…»
Они уселись на скамеечке в тени дикого винограда. Один листочек, под дуновением ветерка, так защекотал Мадзе шейку, что она вздрогнула, вспомнив майора.
— Посмотрите, милочка, какие ужасные последствия имел этот концерт, — сказала больная дама, подавая Мадзе анонимку.
Мадзю бросило в жар, в глазах у нее потемнело, однако она пробежала письмо и молча вернула его больной даме.
— Вот видишь, — говорила сестра пана Круковского, — как осмотрительна должна быть женщина, если она не хочет навлечь беду на себя и на тех, кто ее любит. Независимость! Неужели ты думаешь, что только ты независима. А твоя мать, которая ведет весь дом, а я?
Больная дама остановила совиные глаза на огорченном личике Мадзи и продолжала:
— Я не сводила знакомств с людьми подозрительной репутации, хотя была независимой женщиной! Надо было видеть, как я укротила своего покойного мужа, эгоиста, да простит его господь бог, и ревнивца, который подозревал, что у меня роман с конторщиком имения! А что мне пришлось вытерпеть с Людвиком! Один бог знает, сколько стоили мне его карты и лечение… Это был степной конь, однако и его я укротила, потому что женщина должна властвовать над мужчиной, иначе они оба погибнут. Всеми победами я обязана не только моему независимому характеру, но и такту, который спасал меня от неприличных знакомств. Эмансипация! Это новое слово, но само дело старо, как мир: женщина должна быть повелительницей в доме, вот тебе и эмансипация. Девушка, которая водит дружбу с актерами и попадает людям на зубок, никогда не будет повелительницей. Вся наша сила заключается в нашей невинности, в том, что мы имеем право каждый день и каждый час твердить мужьям и братьям: ты гуляка, изменник, бродяга, а я — блюду дом, его честь и я чиста, как слеза…
— Но, сударыня, что же плохого в том, что я устроила концерт? — прошептала Мадзя.
— Прежде всего ты слишком молода для концертов, а потом, что за люди эти актеры? Их общество могло бы скомпрометировать даже… меня! Ведь они, не будучи женатыми, спали в одной комнате.
— Это неправда! — воскликнула Мадзя, обратив на экс-паралитичку дерзкий взор, в котором сверкала сдерживаемая слеза.
— А ты откуда знаешь, что это неправда? — изумилась больная дама.
— Я видела. У них в комнате стояла только одна кровать.
Гнев больной дамы внезапно остыл. Она всплеснула руками и ответила очень спокойно:
— Пресвятая богородица!.. Мадзя, милая, какая же ты глупая!
Мадзя расплакалась и, поднявшись со скамьи, сказала:
— Ах, вот как! Спасибо! Вот уж не ждала, что услышу от вас такое слово! Ах, вот как!
Экс-паралитичка живо поднялась и, схватив Мадзю обеими руками за голову, начала ее целовать:
— Ты уж прости меня, деточка, но… я отродясь не слыхивала ничего более наивного! Если бы ты была замужем, то знала бы, что это обстоятельство больше всего их изобличает. Но ты еще так наивна, что мне неудобно объяснять тебе это.
— Вы совсем неверно обо мне думаете! Я вовсе не так наивна. О нет! — сердито говорила Мадзя.
— Наивна, милочка, наивна, — повторяла больная дама, осыпая ее поцелуями. — И в этом твоя главная прелесть: уж я-то в этом знаю толк, я тоже была в твоем возрасте! Не знаю, право, чем этот гуляка Людвик заслужил у господа бога такую награду!
— Простите, сударыня, но я сама уговорила пана Людвика. Я не хочу таиться перед вами. Если бы не я, пан Людвик не играл бы на концерте…
— Милая моя девочка, дорогая моя! Не будем говорить о концерте и об этих актерах, я вижу, мы ни до чего не договоримся, невзирая на весь твой опыт, — со смехом говорила больная дама.
После этой прелюдии экс-паралитичка хотела перейти к главному вопросу и намекнуть девушке, что обожаемый брат, пан Людвик Круковский, может в любой день и даже в любой час сделать ей предложение. Но Мадзя хмурилась, а больная дама была так впечатлительна, что подумала:
«Эта девчонка еще будет тут мне гримасничать? Видали! Сказала ей правду, так она сразу обиделась. Ну, милашечка, хочешь знать, какое ждет тебя счастье, приходи ко мне в другом настроении…»
Она насупилась, и Мадзя, заметив это, стала прощаться. Она была уже в прихожей, когда дама крикнула:
— Мадзя, будь так добра…
— Что вы говорите? — спросила Мадзя с такой холодностью, что экс-паралитичка еще больше разгневалась.
— Ничего, милочка, — ответила она еще холодней.
Мадзя была уже на полдороге к дому, когда в сердце больной дамы проснулось к ней такое нежное чувство, что она хотела послать слугу воротить девушку. Однако через минуту она снова передумала.
«Как Людвик ни хорохорился, — решила она, — как ни вырядился, а не хватит у него храбрости сделать ей предложение. Столько раз уже ему отказывали! Лучше всего мне самой сходить к Бжеским. Так будет верней и приличней. Я ему все равно как мать, стало быть, мне и следует сделать этот шаг…»
Кроме того, она испытывала угрызения совести за сегодняшний разговор с Мадзей. Концерт — это глупости, а она безо всякой нужды обидела девушку, добрую, как ангел.
Да, диапазон чувств у сестры пана Круковского был необыкновенно широк: он вмещал все тона, полутона и четверти тонов от любви — до ненависти, от презрения — до преклонения, от отчаяния — до восторга. Фортепьяно ее души так часто и внезапно меняло тон, что недоброжелатели могли заподозрить знаменитую даму в том, что она, если не с придурью, то, уж конечно, крайняя истеричка. По счастью, у сестры пана Круковского почти не было недоброжелателей, так как все ее избегали; лица же заинтересованные уверяли, что она — воплощение ума и энергии, подавляемой иногда приступами невралгии.
Только майор называл ее старой сумасбродкой; но все его суждения об иксиновцах отличались резкостью, так что в обществе согласились не обращать на них внимания.
Между тем взволнованная Мадзя прибежала домой. В прихожей ее встретила мать; на лице пани Бжеской пылал яркий румянец, а глаза светились неописуемой нежностью. Минуту мать и дочь смотрели друг на друга: мать думала о том, что в недалеком будущем ей предстоит разлука с дочерью, а дочь недоумевала, по какому поводу мать так расчувствовалась.
— Сними скорее шляпу, — дрожащими губами сказала докторша. — Круковский сделал тебе предложение.
У Мадзи дух захватило и глаза раскрылись.
— Что? — воскликнула она.
— Ничего. Входи.
Она легонько подтолкнула дочь к двери в гостиную, где около кресла стоял пан Круковский в мышиного цвета панталонах, с цветком в петлице, синими кругами под глазами и волосами более черными, чем обыкновенно. Узкой рукой в мышиного цвета перчатке он машинально дергал шнурок, на котором беспокойно крутился монокль.
— Пусть она сама вам ответит, — сказала докторша пану Круковскому.
— Сударыня, в ваших руках счастье моей жизни, — произнес с поклоном пан Круковский. Не успел он закончить эту сакраментальную фразу, как несносная память шепнула ему, что он повторяет ее девятый раз в своей жизни.
Побледневшая Мадзя смотрела на него, просто ничего не понимая; она остолбенела на минуту, и в потрясенном ее уме мелькнула мысль, что это пан Круковский просит руки… ее матери.
— Моя высшая и, признаюсь, самая смелая мечта… назвать вас своей женой, — пробормотал пан Людвик и снова поклонился.
Мадзя молчала. До некоторой степени она была уже подготовлена к этой чести и все же, услышав предложение пана Круковского, подумала, что сходит с ума. Отвращение, страх и отчаяние — вот чувства, которые испытывала она в эту самую прекрасную минуту своей жизни.
— Что ты скажешь на это, Мадзя? — озабоченно спросила докторша. — Пан Круковский просит твоей руки, — прибавила она.
После минутной подавленности в Мадзе проснулась энергия. Лицо ее приняло строгое выражение, глаза сверкнули, и она ответила холодно, как взрослая:
— Я, мама, ни за кого не пойду замуж.
На этот раз побледнела мать. Ее поразил не столько смысл ответа, сколько тон и лицо дочери.
— Не надо торопиться, — заметила она.
— Я действительно был бы самым счастливым человеком… — прибавил пан Круковский.
— Это мой окончательный ответ, мама, — сказала Мадзя таким тоном, который в устах милой девочки прозвучал презрительно.
Пан Круковский почувствовал это благодаря своему горькому матримониальному опыту, да и трудно было усомниться в значении слов Мадзи. Он поклонился ниже, чем обыкновенно, а затем поднял голову выше, чем это было у него в обычае.
— Простите, я ошибся, — ответил он. — Но после разговора, который состоялся у нас перед концертом, — последнее слово он подчеркнул, — я, сударыня, имел смелость полагать, что вы подаете мне… тень надежды…
— Что это значит, Мадзя? — спросила мать.
— Ах, ничего, сударыня! — торопливо прибавил пан Круковский. — Видимое дело, мне показалось. Простите, тысячу раз простите…
И он вышел, раскланиваясь.
Докторша опустилась на стул. Она сжала трясущиеся руки и помутившимися глазами смотрела на дверь, в которую вышел пан Круковский. На лице ее изображалась такая мука, что потрясенная Мадзя со слезами упала к ее ногам:
— Не смотрите так, мамочка, и не сердитесь на меня! Клянусь, я не могла этого сделать, не могла, мама, не могла!..
Докторша мягко отстранила дочь. Она со вздохом пожала плечами и спокойно произнесла:
— Это что еще за сцена? Не хочешь замуж, неволить никто не станет. Да и поздно. Что говорить, ты независимая! Такой сделала тебя бабушка, так хочет отец, а мое слово всегда немного значило. Но знаешь ли ты, в каком мы положении?
Мадзя в испуге подняла глаза.
— Отец зарабатывает мало, так мало, что едва хватает на жизнь. Правда, Здислав от нас уже ничего не требует, но Зося еще в пансионе. Впрочем, не будем говорить о ней… Эмансипированные девушки могут не думать о младших членах семьи, что для них семья! Но сестре Круковского мы должны несколько сот рублей, которые придется немедленно вернуть.
— Мама, ведь у меня бабушкины три тысячи. Возьмите из этих денег сколько нужно, отдайте долги, заплатите за Зосю… Возьмите себе все деньги!
— Не знаю, дадут ли нам сейчас триста рублей, немного уж осталось от этих денег… Я думала, ты любишь своих родных, и платила из них за Здислава. Мы израсходовали больше двух тысяч, о чем я сейчас жалею…
— Ах, не говорите так, мама! Вы очень хорошо сделали, что помогали Здиславу, очень хорошо… Из оставшихся денег вы вернете долг, а Зосю я возьму с собой в Варшаву, я займусь ею…
— Ты? — воскликнула докторша. — Упаси бог! Довольно с нас одной эмансипированной дочери. Да если бы я потеряла так и другую, что бы осталось нам на старость?
— Не говорите так, мама! — простонала Мадзя.
Она повалилась матери в ноги и так жалобно зарыдала, что докторша смягчилась. Она подняла Мадзю, стала ее успокаивать, даже запечатлела на лбу дочери холодный поцелуй.
— Ты неповинна в этом, бедное дитя! — сказала она. — Это проклятая эмансипация превращает вас в уродов…
— Которые не хотят продаваться истасканным жуирам! Не так ли? — произнес вдруг отец, который уже некоторое время наблюдал из сада через окно эту сцену.
Он вошел через стеклянную дверь в гостиную, обнял Мадзю и, с укором глядя на мать, сказал:
— И не стыдно тебе, мать, девушки, у которой больше такта, чем у нас, стариков? Подумай, какой была бы наша жизнь, если бы нам пришлось смотреть на ее мученья с хилым мужем и его сестрой, полусумасшедшей старухой… Да ведь таким людям ты не отдала бы собаку, которая служила тебе несколько лет!
— Такое богатство, Феликс…
— Но душа-то человеческая дороже вашего богатства, — возразил доктор. — А вы об этом забываете, хотя два раза на дню молитесь об ее спасении.
Глава четырнадцатая
Отголоски предложения
Выход пана Круковского на улицу после неудачного объяснения с Мадзей был подобен восхождению мученика на костер. Пан Людвик чувствовал, что он выше всего этого презренного мира, только на сердце у него лежала тяжесть, словно в груди он влек целые пуды взрывчатых веществ.
Он был убежден, что его унизили, растоптали, словом, он был очень несчастен; и все же в сердце его кипело чувство, очень похожее на легкомысленную радость. Если бы два часа назад ему предложили на выбор: смерть или отказ Мадзи, он выбрал бы смерть. Но когда ему отказали, в пане Людвике проснулась дремлющая энергия, и он стал подсмеиваться. «Три Марии, — думал он, — две Станиславы, одна Катажина, одна Леокадия, а теперь… Магдалена! Ясное дело, не везет мне у женщин…»
Потом он вспомнил, что уже лет пятнадцать живет у сестры из милости, что он ничто, что люди хоть и вежливы с ним, но смотрят на него с пренебрежением, и, сжав кулаки, пробормотал:
— Надо покончить с этим раз навсегда!
Поднимаясь на крыльцо и входя в прихожую, он с удовольствием прислушивался к звукам собственных шагов: такие они были решительные. Без колебаний взялся он за ручку двери, толкнул дверь и очутился лицом к лицу с сестрой.
Больная дама поднесла к глазам лорнет и взглянула на брата. Ей показалось в это мгновение, что он как-то изменился. Мышиного цвета панталоны, панама в правой руке, снятая перчатка в левой, черная визитка, цветок в петлице и особенно лицо, дышавшее энергией, — все это произвело впечатление на экс-паралитичку. С удовлетворением оглядела она брата с головы до ног, подумала: «Он получил согласие!» — и только для формы спросила:
— Ну?
Это «ну?» в такую минуту показалось пану Круковскому нестерпимым издевательством. Как молния, пролетели в его мозгу мысли о капризах сестры, о всех унижениях, каким она его подвергала, о всем его смешном ничтожестве, которое и жалости уже не возбуждало. Он взмахнул руками, повалился на диван и разразился такими рыданиями, что в комнату вбежал слуга, а за ним кухарка.
Больная вскочила. Ей пришло в голову, что брат играл в карты и проигрался.
— Пошли прочь! — крикнула она прислуге и, подойдя к брату, грозно спросила: — Людвик, что это значит?
— Мне отказали! — прорыдал более чем совершеннолетний мужчина.
— Так ты сделал предложение?
— Да.
— Зачем? Не мог подождать, пока я улажу все дело? Тебе непременно надо было доказать, что ты не думаешь обо мне?
Она оборвала речь, потому что пан Людвик перестал плакать и как будто лишился чувств. Руки у него повисли, голова упала на валик дивана.
— Ну-ну! — прикрикнула на него сестра, но, видя, что это не помогает, позвала прислугу.
Графин воды и полфлакона одеколона привели пана Людвика в чувство. Больная дама обрела необыкновенную упругость во всех членах и, сжав губы, помогала перенести брата на постель, а затем послала за доктором Бжозовским.
Пан Людвик лишился чувств и при докторе, причем обморок был такой глубокий, что Бжозовский испугался. Он обложил пациента горчичниками и бутылками и не разрешил ему целую неделю вставать с постели. Экс-паралитичка день и ночь ухаживала за братом, а у парнишки, который помогал ей, вспухли обе щеки.
На восьмой день пан Людвик облачился в халат и прогулялся по саду. Потом он достал из-под вышитого чехольчика скрипку, и тихо, как шелест крыльев мотылька, из-под его пальцев поплыла та самая баркаролла, которую он когда-то играл под аккомпанемент панны Евфемии, та самая баркаролла, за исполнение которой он сорвал на концерте столько аплодисментов.
В тот же день экс-паралитичка увела доктора в самую дальнюю комнату и спросила, чем, собственно, болен ее брат.
Бжозовский поднял брови и начал перечислять по пунктам, а так как сидели они рядышком, то после каждого пункта он хлопал даму по коленке.
— Сударыня, во-первых, ваш брат, истощен, он должен отдохнуть и рассеяться…
— Да ведь он все время это делает.
— Превосходно! Сударыня, во-вторых, ваш брат, страдает тяжелым нервным расстройством, что вызвано, быть может, не столько собственными огорчениями, сколько тем, что у вас самих расстроены нервы. Постоянное общение с таким нервным человеком не могло не отразиться и на нем…
— Но, дорогой доктор…
— Сударыня, — прервал больную даму Бжозовский, снова хлопнув ее по коленке, — вы вольны поступать, как вам угодно, а я скажу то, чему учит медицина. Для того чтобы поправиться, ваш брат должен переменить обстановку и образ жизни, непременно! Поэтому его лучше всего отправить путешествовать.
— Никогда! — прервала его больная дама.
— Как вам угодно, сударыня, — ответил доктор и снова хлопнул ее по коленке.
— А что, если его женить? — спросила дама.
— Можно. Только жена пана Людвика должна быть женщиной спокойной, чуткой, тактичной. Ну, и не из молоденьких, потому что эти молоденькие не для нас.
— Найдем такую, — ответила дама.
— Что ж, поищите, да не откладывайте дело в долгий ящик. Но самое главное, дайте ему, сударыня, немного воли.
— Как? Неужели вы думаете…
— Я ничего не думаю, я уверен, что вы деспотически властвуете над ним. Женщины от мужской тирании проливают слезы, а мужчины от женской тирании хворают, глупеют, становятся беспомощными, деморализуются.
— Вы говорите дерзости, сударь! Спасибо за такие советы!
— Я не просил вас звать меня. Я не люблю отнимать у Бжеского его немногочисленных пациентов. Но раз меня вызвали, я говорю то, что вижу, это мой долг! Если бы пан Круковский сумел оседлать вас, сударыня, так, как вы его, вы оба были бы здоровы.
После этого поучения больная дама расплакалась, изругала Бжозовского, но дала ему три рубля. Доктор взял три рубля, изругал ее еще похлеще, и они расстались довольные друг другом.
Когда Бжозовский вышел, натыкаясь на мебель и напяливая еще в комнате шляпу, больная дама со вздохом подумала:
«Да, если бы Людвик был похож на него!»
Все восемь дней болезни пана Круковского в высших кругах иксиновского общества кипели сплетни. Никакое электричество не в состоянии с такой скоростью пронестись по проводам, с какой слух о новом отказе, полученном паном Людвиком, облетел весь город.
Разумеется, сразу образовались две партии. Ксендз говорил, что Мадзя бескорыстное существо, майор называл ее благородной девушкой, а пан Ментлевич считал божеством, у ног которого должен лежать во прахе весь мир. Но супруга пана нотариуса, заседательша и их приятельницы были о Мадзе несколько иного мнения, которое пан аптекарь, фасуя порошки и закупоривая пузырьки, формулировал следующим образом:
— А что, не говорил я, что панна Бжеская заплатит боком за дружбу с бродячими актерами? Пока надо было строить глазки, наряжаться да устраивать концерты, она блистала в Иксинове. А когда дело дошло до брака… фи-фи! она не может… Вот как, милостивые государи, обстоит дело с нашими эмансипированными: начинается с теории, а там фи-фи!
Во время одного такого разговора супруга пана нотариуса, скромно потупя взор, бросила:
— Ах, какой вы злой! Ну, можно ли говорить такие вещи о… барышнях?
Аптекарь удивился; правда, он хотел прослыть натурой демонической и пессимистом, но в своих суждениях о поведении Мадзи опирался на приговор супруги пана нотариуса.
После этого небольшого инцидента между почтенными семействами пана нотариуса и пана аптекаря пробежала черная кошка. Аптекарь перестал вдруг интересоваться Мадзей, зато завел разговоры о местечковых интригах.
— Хо-хо! — говорил он жене. — Хотели бабы сделать из меня мех, чтобы раздувать сплетни. Шалишь, брат, раненько надо встать тому, кто думает обвести меня вокруг пальца. Не на такого напали!..
Все эти тяжелые дни Мадзя почти не показывалась на улице: готовясь руководить школой в Иксинове, она с утра до поздней ночи просиживала за учебниками для начальной школы и просматривала свои тетради за младшие классы. Доктор Бжеский с невозмутимым спокойствием посещал или принимал больных, а докторша немного поблекла и, быть может, плакала по ночам, но Мадзю не упрекала. За день они с дочерью обменивались едва двумя-тремя словами. Не то чтобы они сердились друг на друга, нет, но обе чувствовали, что вместе им как-то не по себе.
Если бы кому-нибудь из них грозила опасность, и мать и дочь пожертвовали бы жизнью друг за друга. Но жить под одной кровлей им было все тяжелей: между ними встала тень бабушки, продолжительная разлука, пансион пани Ляттер, разница в возрасте и главное — разница в понятиях. Никто не убедил бы докторшу, что Мадзя не глаз ее, не сердце, не мозг, словом, не неотъемлемая и важная частица ее существа, что у них с дочерью не может быть одна душа. А тем временем Мадзя все яснее ощущала свою независимость, чувствовала, что у нее своя душа, от которой она не отречется ни за что на свете.
С той минуты, как она отказала пану Круковскому, Мадзе казалось, что она чужая в родительском доме. Она чувствовала себя так, точно села на шею людям порядочным, но бедным. За обедом она боялась есть, каждый кусок казался ей словно украденным. Иногда она машинально говорила «спасибо», когда ей пододвигали блюдо, а однажды у нее началось сердцебиение, когда ложка со звоном упала у нее на стол. Никто ее не видел, когда она работала у себя в комнате, и все же она старалась занимать как можно меньше места на столике, сидела на краешке стула, затаив дыхание, чтобы не отнимать воздуха у дорогих родителей, которых она так обидела.
Одного ее слова было достаточно, чтобы избавить их от трудов и забот, обеспечить им сытую старость, а — она не сказала его! А ведь она так сочувствует чужому горю, так способна на самопожертвование! Ах, и сегодня, в любую минуту, она отдала бы жизнь за них, почему же у нее не требуют жизни, а хотят, чтобы она отдалась человеку, который как муж ей противен?
Вообще Мадзе казалось теперь, что замужество компрометирует женщину. Всякий мужчина пробуждал в ней чувство такого непобедимого стыда, что она превозмогла бы это чувство только ради одного — ради пана Казимежа Норского. Но когда это первый раз пришло ей в голову, она заплакала, а потом упала на колени и с трепетом стала молиться; ей казалось, что она грязная развратница, которую люди должны заклеймить, а бог наказать.
Девичьим сердцам случается впадать в такое заблужденье.
А тем временем в городе самые почтенные дамы рассказывали, что Мадзя, видно, далеко, очень далеко зашла со своей эмансипацией, раз отвергла такую блестящую партию, как пан Людвик Круковский. Правда, пану Людвику не повезло и у других невест, но это были богатые невесты, шляхтянки. Дочка лекаря, и даже заседателя, аптекаря или нотариуса не совершила бы такого безрассудного поступка без особо важных причин.
Болезнь пана Круковского вызывала живое сочувствие главным образом у иксиновских дам почтенного возраста. Рассказывали, что, когда пан Круковский в тот роковой час возвращался из дома пана Бжеского, он был как каменный, что он наткнулся на телегу с овсом и не ответил на поклон пану нотариусу. «Как автомат!» Описывали, как он разрыдался и плакал чуть не пять часов кряду так, что отголоски рыданий доносились даже до старого постоялого двора. Говорили, что злосчастный пан Людвик каждый день падает без чувств и давно бы умер, если бы Бжозовский не прилагал нечеловеческих усилий для его спасения.
— Да, да, — толковала супруга пана нотариуса жене помощника, — он или с ума сойдет, или получит размягчение мозга, а нет, так болезнь спинного мозга. Так или иначе его сестра продаст дом и сад, вынет из ипотек капиталы и увезет страдальца куда-нибудь за границу. В такую глушь, в такой медвежий угол, где бы даже не знали об Иксинове.
Слушая эти россказни с важностью, приличествующей его положению, нотариус строил такие мины, которые должны были означать, что трудно, однако же, будет найти такое место, куда не дошел бы слух об Иксинове.
— Ах, какое это горе для Фемци! — говорила его супруга. — Ведь если бы не приехала эта… панна Магдалена, Круковский непременно бы на ней женился. Между ними была такая симпатия, а теперь!..
— Да, но Цинадровский был там лишним, — вмешался нотариус.
— Мой милый, что означает это твое «там»? — повысила голос супруга. — Что он вздыхал по ней? Любой из вас вздыхает по любой красавице…
— Цинадровский по вечерам слоняется около дома заседателя, — сказал нотариус.
— Ну и что же? Он волен слоняться даже около костела. Не повторяй, пожалуйста, сплетен, ты меня сердишь.
Нотариус умолк, однако состроил такую мину, которая могла означать, что его удивляет отвращение супруги к сплетням. Так по крайней мере поняла его супруга, и настроение у нее испортилось.
Глава пятнадцатая
Прогулки на кладбище
На пятый день болезни пана Круковского Мадзя незадолго до захода солнца прогуливалась в саду. Вдруг по ту сторону забора мелькнула фуражка с кокардой, и через минуту около куста малины упало письмо.
— От панны Евфемии, — прошептал кто-то за забором.
Мадзя и испугалась немного и рассердилась на странного посланца, но письмо подняла и прочитала.
На нем снова были два целующихся голубка, однако на этот раз неперечеркнутые.
«Моя бесценная, святая, единственная подруга! Сегодня после захода солнца приходи на кладбище, я буду ждать тебя там с неописуемой тоской. Умоляю, не откажи мне в этой просьбе, речь идет о важном деле».
Далее следовала вычеркнутая фраза: «Быть может, о жизни двух существ», — и подпись: «Твоя навеки Евфемия».
Через полчаса Мадзя, у которой уже никто не спрашивал, куда она идет, была на указанном месте.
Небольшое кладбище было обнесено каменной стеной; калитка, если ее отпустить, покачавшись, захлопывалась сама. На белых памятниках еще струились розовые отблески вечерней зари. Когда Мадзя бежала по главной аллее, ей казалось, что могильные холмики стали как будто повыше, что серые и черные кресты глядят на нее и между деревьями в мертвой тишине скользят тени и слышен шепот.
У могилы бабушки Мадзя опустилась на колени и прочла молитву. На кладбище действительно слышался шорох, а потом Мадзе показалось, что кто-то перелез через ограду и спрыгнул на землю.
«Боже, зачем я сюда пришла?» — в испуге подумала девушка. В эту минуту она услышала быстрые шаги и голос панны Евфемии:
— Это ты, Мадзя?
Мадзя поднялась с колен; панна Евфемия бросилась ей на шею и со слезами начала целовать ее.
— Простишь ли ты меня когда-нибудь?
Вместо ответа Мадзя сжимала подругу в объятиях. Затем они, взявшись за руки, побежали вдвоем в самую чащу деревьев, присели на скамеечку подле небольшого креста, который покосился набок, словно желая послушать, о чем они шепчутся.
— Ты отказала Круковскому? — спрашивала панна Евфемия, прижимаясь к плечу Мадзи. — Ах, какая ты благородная, какая ты смелая! Ты не представляешь себе, сколько раз я благословляла тебя, ведь это ты открыла мне глаза! Для моей мамы состояние — это все, и если бы полгода назад, да что я! — если бы даже после концерта Круковский сделал мне предложение, я дала бы согласие и растоптала бы самое благородное сердце…
Она задохнулась и на минуту смолкла.
— Видишь ли, Мадзя, мы, провинциальные женщины, совершенные ничтожества: мы продаемся, позволяем себя продавать, ради богатства отказываемся от личной свободы, даже от чувства… А ведь какое богатство может заменить любовь? Взгляни на эти могилы, Мадзя, где все кончается, куда нельзя забрать с собой богатство, и скажи: неужели ради подлой мамоны можно отвергнуть любящее сердце, сердце, которое боготворит тебя? Я только сейчас сознаю свое женское достоинство, только сейчас могу гордиться, потому что знаю, как он меня любит! Дать кому-нибудь столько счастья, сколько я могу дать этому человеку, может ли быть на свете что-нибудь важнее?..
— О ком это ты говоришь? — спросила Мадзя.
— О Цинадровском. Я не хочу таиться перед тобой: мы обручились с ним, и я чувствую, что начинаю любить его… Женщина нуждается в том, чтобы ее любили, чтобы ее обожали, это вознаграждает ее за те жертвы, которые она приносит в жизни…
— А родители?
Панна Евфемия вздрогнула.
— Родители? А разве ты, отказывая Круковскому, спрашивалась у родителей? Я тоже ведь женщина, я тоже человек и имею право распорядиться по крайней мере своим телом. Ведь это — мое тело, моя единственная собственность, которую я могу отдать любимому, но продавать — никогда!
У Мадзи болезненно сжалось сердце, и она долго, долго целовала панну Евфемию.
— Зимой, — говорила панна Евфемия, — отец моего жениха должен купить ему почтовую станцию в Кельцах. Станция будет для нас основным источником существования, остальное мы восполним собственным трудом. Кто запретит мне, даже когда я стану женой станционного смотрителя, учить детей?
Она вытерла платком глаза.
— Поэтому я прошу тебя, Мадзя, прими меня в сотоварищи. Я буду работать в пансионе с утра до ночи. Не нужна мне ни отдельная комната, ни занавески, ни обои. Побеленные стены — и довольно! С тобой я приобрету опыт, а по вечерам буду вышивать, найду, наконец, уроки музыки и скоплю таким образом деньги на самое скромное приданое. Я уверена, что мама перед свадьбой ничего мне не даст.
Они поднялись со скамейки и ушли с кладбища.
Мадзя была растрогана: в этой смиренной, готовой на жертвы невесте она не могла узнать прежней панны Евфемии, надменной эгоистки.
С этого времени Мадзя каждый вечер приходила на кладбище и беседовала с панной Евфемией о ее планах на будущее или о пансионе, который они намеревались открыть. Дочку заседателя неизменно сопровождал почтовый чиновник; однако, завидев Мадзю, он прятался за оградой.
Когда пан Круковский поправился, сбросил халат и, чтобы вознаградить себя за все огорчения, стал все чаще поигрывать на скрипке, его сестра зазвала однажды к себе супругу пана нотариуса и долго держала с нею совет при закрытых дверях. После окончания этого совета супруга пана нотариуса, сияя от удовольствия, отправилась к заседательше и держала с нею новый совет. После окончания этого совета супруга пана нотариуса удалилась, а сиять от невыразимого удовольствия стала заседательша.
Затем заседательша позвала заседателя и стала держать с ним совет. После первых же слов заседатель воскликнул:
— Я давно это предвидел!
Но, выслушав супругу, сорвался с места, затопал ногами и закричал:
— Я в такие дела не стану вмешиваться! Роди мне сына, тогда я сделаю с ним, что мне вздумается, а дочка, она — твоя!
— Ты что, в се-евоем уме? — торжественно вопросила заседательша. — Откуда я возьму тебе сына?
Эти слова она сопровождала жестами, полными достоинства, быть может, даже чрезмерного, если принять во внимание краткость ответа. Солнце клонилось к закату, и заседательша с особым ударением попросила супруга не уходить из дому.
Заседатель приуныл; но ждать, по счастью, ему пришлось недолго. Вскоре до слуха его донесся голос почтенной супруги, которая спрашивала у панны Евфемии:
— Куда это вы, барышня?
— На прогулку.
Видимо, это был сигнал; заседатель перешел из своей комнаты в гостиную и уселся на стул около печи с таким видом, точно у него живот схватило.
В гостиную величественно вплыла заседательша, а за нею панна Евфемия в шляпке. Она уже застегивала вторую перчатку.
Заседательша важно уселась в кресло и сказала дочери:
— Так вы, барышня, на пе-ерогулку?
— Да.
— Уж не на ке-еладбище ли?
— На кладбище.
— И не боишься одна пе-ерогуливаться в эту пору се-ереди могил?
— Ах, вот как! — спокойно сказала панна Евфемия, садясь к столу напротив заседательши. — Вижу, кто-то меня выследил, так что таиться нечего. Да, мама, я гуляю на кладбище, но с Мадзей или с паном… Цинадровским.
Заседатель с пристальным вниманием разглядывал щели в полу; заседательша подскочила в кресле, но не переменила тона.
— Пан Цинаде-еровский, — сказала она, — очень неподходящая компания для барышни из общества!
Панна Евфемия склонила голову и заморгала глазами.
— Я люблю его, мама, — прошептала она.
— Ты пе-еросто безрассудна, милая Фемця, — ответила заседательша, — со своей любовью и со своим пансионом. Все это последствия пе-ерогулок с панной Магдаленой.
— О нет! С нею я открываю пансион, а его люблю сама! Я долго противилась его мольбам и боролась с зарождавшимся чувством. Но раз я поклялась, что буду принадлежать ему…
Заседатель схватился за живот и покачал головой. Заседательша прервала дочь:
— Вот уж не думала, Евфемия, что ты можешь забыть о своем положении в обществе…
— Ну, не такое уж оно блестящее, это положение старой девы, которой я стала бы через год-другой! До сих пор я слепо подчинялась вам, и что из этого вышло? Мне уже двадцать пять лет…
— Что ж, очень хорошо! — пробормотал заседатель.
— А ведь сознайтесь, мама, лучше умереть, чем остаться старой девой. Мало ли их у нас всякого возраста. И чем старше такая дева, тем несчастней она и тем больше ее высмеивают. Спасибо за такое положение, лучше уж быть женой станционного смотрителя, — играя альбомом, говорила барышня.
— Фу! Что она говорит, что она говорит! — вмешался заседатель.
— А я полагаю, — сказала заседательша, — что лучше быть пани Ке-еруковской с бе-елагословения родителей, чем лишенной наследства и проклятой родителями пани Цинаде-еровской…
У панны Евфемии альбом выскользнул из рук и с шумом упал на пол.
— Что это значит? — спросила она дрожащим голосом.
— То, что пан Ке-еруковский и его сестра на днях явятся просить твоей руки, если будут уверены, что не получат отказа…
Панна Евфемия разразилась слезами.
— Боже, что случилось? А как же Цинадровский…
— Мимолетная се-елабость, — ответила мать.
— Я ему покля… я ему обещалась…
— Наверно, в благородном порыве, потрясенная его мольбами и отчаянием.
— Мы обменялись кольцами, наконец у него мои письма…
— Ах, черт! — выругался заседатель.
— Милая Евфемия, — сказала заседательша. — Пан Ке-еруковский человек благородного происхождения, прекрасно воспитан и, несмотря на это, несчастен и одинок. Протянуть руку такому человеку, ве-едохнуть в него бодрость, вернуть ему веру в себя — это, по моему мнению, цель, достойная женщины, достойная высшего существа! Но не пану Цинаде-еровскому, с которого хватило бы и твоей горничной!
Заседательша надменно пожала плечами; панна Евфемия плакала.
Совет, открывшийся по этому вопросу, затянулся за полночь, перемежаясь слезами и объятиями, а также возгласами заседателя, которые лишь в самой незначительной степени содействовали выяснению обстановки.
В это вечер панна Евфемия не пришла на кладбище.
Глава шестнадцатая,
в которой прогулки кончаются
На следующий день заседатель, бледный и робкий, нанес визит майору и держал с ним совет. О чем они говорили — останется вечной тайной. Одно верно: майор такими скверными словами ругал заседательшу, что стекла звенели от негодования.
Когда заседатель, весь в поту, вышел из дома майора и легкой рысцой потрусил на лоно семьи, майор отправился к доктору Бжескому; войдя в комнату к Мадзе, которая что-то писала, он без всяких околичностей спросил, понизив голос:
— Скажи-ка, это правда, что ты была посредницей между панной Евфемией и Цинадровским?
— Я? — воскликнула в изумлении Мадзя.
— Скажи по совести, дитя мое, — сказал майор. — Они уверяют, что это ты уговорила Евфемию ходить на свидания и убедила ее обменяться с Цинадровским кольцами.
Мадзя возмутилась. Но она еще в пансионе привыкла хранить свои письма и тут же дала майору два письма: одно с перечеркнутыми голубками, в котором панна Евфемия сообщала ей о разрыве отношений, и другое с неперечеркнутыми голубками, в котором она звала ее на кладбище.
— Ясно! — сказал майор, прочитав оба письма. — Я так и думал!
Затем он выглянул в окно, поглядел на дверь и, обняв Мадзю за талию, прижал свои пропахшие табаком седые усы к ее шее.
— Ах, ты… ты… шалунья! — пробормотал он. — Могла бы не искушать меня, старика!.. Ну, будь здорова! — прибавил он через минуту и поцеловал Мадзю в лоб.
От доктора майор поплелся на почту, набивая по дороге свою чудовищную трубку; на почте он вошел в экспедицию, где молодой блондин с гривкой, склонившись над столом, подсчитывал колонки цифр.
— Цинадровский! — окликнул его майор. — У тебя есть время?
Молодой блондин положил палец на одну из цифр и, бросив на майора грозный взгляд, ответил:
— Я сейчас освобожусь. За решетку входить нельзя…
— Туда тоже входить нельзя, однако же ты хотел! — возразил майор. И не только уселся на казенный диванчик, стоявший около стола, но и зажег казенными спичками свою ужасную трубку.
— Вы, сударь, бесцеремонны! — сказал Цинадровский.
— У тебя научился, и сейчас расскажу тебе об этом, кончай только свою писанину.
Блондин с гривкой закусил губы, подсчитал, а затем еще раз проверил цифры в колонке.
— Есть у тебя тут комнатушка? — спросил майор.
Цинадровский встал и молча проводил майора в соседнюю комнату, где стояла железная койка и два черных шкафа с бумагами, а в углу валялась груда почтовых мешков, от которых пахло кожей.
Майор уселся на койке и, глядя в потолок, с минуту выпускал клубы дыма. Он вспомнил, что каких-нибудь полчаса назад заседатель валялся, буквально валялся у него в ногах, умоляя очень осторожно, очень деликатно и очень постепенно подготовить почтового чиновника к печальному известию.
«Видите ли, дорогой майор, — говорил заседатель. — Цинадровский горячая голова, если сказать ему напрямик, без дипломатии, он может наделать шуму».
Вспомнив об этом, майор составил, видно, какой-то меттерниховский план, потому что улыбнулся и сказал:
— Знаешь, зачем я к тебе пришел?
— Не могу догадаться, за что мне оказана такая честь, — ответил сердитый молодой человек, которого раздражало поведение майора.
— Я, видишь ли… пришел к тебе от панны Евфемии, чтобы вернуть твои письма, ну… и кольцо.
С этими словами он не спеша положил на стол сперва пачку, перевязанную накрест черной ленточкой, а затем маленькую коробочку из-под пилюль, в которой блестело обернутое ватой кольцо с изображением богоматери.
— Кроме того, от имени панны Евфемии я прошу вернуть ее письма и ее кольцо, — закончил майор.
Молодой человек стоял около шкафа, заложив руки в карманы. Лицо у него словно застыло, губы побелели и гривка растрепалась, хотя он до нее не дотронулся. Майору стало жаль бедняги, и он насупил седые брови.
— Не может быть! — хриплым голосом сказал Цинадровский.
— Ты прав, — ответил майор. — Не может быть, чтобы порядочный человек не отдал письма и кольцо девушке, которая вернула ему его вещицы.
— Не может быть! — снова крикнул молодой человек, ударив себя кулаком в грудь. — Еще позавчера она клялась мне…
— Позавчера она клялась на позавчера, не на сегодня. Баба никогда не клянется на дальний срок, разве в костеле. Не стоит подсовывать ей и слишком длинную клятву, а то, пока дойдет до конца, забудет, что было в начале.
— Но почему она это сделала? Почему?
— Кажется, ей должен сделать предложение Круковский.
— Так она выходит замуж? — взвыл молодой человек.
— Конечно! И очень жаль, что ей раньше не удалось выскочить. При таком телосложении она могла бы нарожать уже человек шесть ребятишек…
Цинадровский вдруг отвернулся и упал на колени в углу между пахнущими кожей мешками. Прижавшись в угол лбом, он стонал, не роняя ни единой слезы.
— Иисусе, Иисусе! Мыслимо ли это? Иисусе милосердный, можно ли так убивать человека? Иисусе!..
Майору стало неприятно.
— И принесла же меня нелегкая! — проворчал он.
Поднявшись с койки, старик подошел к чиновнику и хлопнул его по плечу:
— Ну-ка, вставай!
— Что? — крикнул молодой человек, вскакивая с колен.
Казалось, он помешался.
— Прежде всего не будь дураком.
— А потом?
— Отдай письма и кольцо, а свои возьми.
Цинадровский бросился к сундучку, открыл его и достал из тайничка пачку писем. Он пересчитал их, вложил в большой конверт и запечатал тремя казенными печатями.
Затем он снял с пальца кольцо с опалом и бережно уложил в коробочку с ватой, а кольцо с богоматерью надел себе на палец.
— Это память от матери, — сказал он, дрожа.
— Хорошая память, — ответил майор. — Жаль, что ты ее не берег.
— Что вы сказали? — спросил Цинадровский.
— Ничего. Теперь тебе слабительного надо. Знаешь что? Я тебе пришлю шесть реформатских пилюль, прими все сразу, и к завтрашнему дню сердце у тебя успокоится. У нас в полку служил доктор Жерар, так он всякий раз, когда у офицера была несчастная любовь, давал ему эти пилюли. Ну, а если парень уж очень скучал, так он ему сперва прописывал рвотное. Верное средство, все равно что негашеная известь против крыс.
— Вы смеетесь надо мной? — прошептал молодой человек.
— Ей-ей, не смеюсь! Я тебя, дорогой Цинадровский, вот как уважаю! Только, видишь ли, юбка, она штука хорошая, но ума терять не надо. Ты не подумай, что я тебя не понимаю. Знаю я, что такое любовь: раз двенадцать на год влюблялся, а то и побольше. Парень я был — картина, девки меня любили, как коты сало. И что ты скажешь: все умирали от любви, все клялись, что будут любить до гроба, и ни одной бестии не нашлось, которая не изменила бы мне. И что меня больше всего сердило, — всегда они мне изменяли хоть на час, а раньше, чем я им. Я по этой причине даже зол на баб, так зол, что, вот тебе крест, любую опозорил бы без зазрения.
Цинадровский бессмысленно улыбнулся.
— Вот и хорошо, — сказал майор, — ты уже приходишь в себя. Прими еще пилюли и совсем иначе посмотришь на мир. Мой милый, мы несчастны в любви не тогда, когда нам изменяют, а когда изменить уже не могут, даже если бы очень хотели. Мороз по коже дерет, как подумаю, что еще годик-другой, от силы три и… меня перестанут занимать эти пустяки! Поверь мне, это перст божий над тобой, что так все случилось. Был бы у тебя тесть, ну, само собой… теща, да одна-единственная жена в придачу, которая следила бы за твоей нравственностью построже, чем евреи на заставах за роговым, что дерут за прогон скотины. А на что тебе одна жена? Есть у тебя тут зеркало? Погляди-ка на себя: с лица сущий татарин, лбище, как у быка, холка, как у барана, ноги петушьи… Да ты что, с ума спятил, чтоб такое богатство да губить ради одной бабы!
— Так она выходит замуж? — прервал его Цинадровский.
— Кто?
— Панна Евфемия.
— Выходит, выходит, прямо облизывается! — ответил майор. — Девка в двадцать восемь лет все равно, что вдова через год после смерти мужа: сердце горячей самовара, руки — от жара вода закипит…
— Иисусе! Иисусе!.. — шептал молодой человек, хватаясь за голову.
— Ну-ну! Ты только Иисуса в эти дела не впутывай! — прикрикнул на него майор. Пряча в боковой карман конверт с письмами и коробочку с кольцом панны Евфемии, он прибавил: — Ну, вот и отлично! Выше голову! А когда моя кухарка принесет тебе пилюли, прими все сразу. Только, чур, к кухарке не приставать, я этого не люблю. Горевать горюй, а чужого не трогай. Будь здоров.
Майор пожал Цинадровскому руку и подставил ему щеку для поцелуя.
Дня через два после этих событий, когда Мадзя по переулкам пробиралась в лавку Эйзенмана, дорогу ей преградил Ментлевич. Он был взволнован, но старался владеть собой.
— Панна Магдалена, — спросил он, — слыхали ли вы, что пан Круковский был сегодня с сестрой у заседателя и сделал предложение панне Евфемии?
— Да, я знаю об этом, — краснея, ответила Мадзя.
— Простите, сударыня… Что же, панна Евфемия дала согласие?
— Так по крайней мере говорил отцу заседатель.
— Я, сударыня, не из любопытства спрашиваю, — оправдывался Ментлевич. — Бедняга Цинадровский просил непременно узнать об этом. Ну, я и пообещал…
— Зачем ему это знать? — пожала плечами Мадзя. — Он ведь настолько благороден, что не наделает шума…
Ментлевич покраснел, как мальчишка, которого поймали на шалости. Он понял несообразность своей попытки угрозами воспрепятствовать браку Мадзи и Круковского.
— Бывает, — пробормотал он, — что человек от горя себя не помнит, тут как бы не наделать чего… с самим собою! Но Цинадровский ничего такого не сделает, нет! Это кремень: вчера он уже весь день писал отчеты. Он только хотел убедиться, не принуждают ли родители панну Евфемию замуж идти, приняла ли она по доброй воле предложение пана Круковского?
— Кажется, в будущее воскресенье уже должно быть оглашение, — сказала Мадзя.
— Разве? Торопится панна Евфемия! Хорошо делает Цинадровский, что недели на две уезжает в деревню к отцу. Чего доброго, не вынес бы, когда другому заиграли бы Veni creator[14].
Глава семнадцатая
Отголоски прогулок на кладбище
Мадзя простилась с разболтавшимся Ментлевичем и, сделав в городе покупки, вернулась домой. Под вечер пришли майор с ксендзом и, по обыкновению, уселись за шахматы в беседке, куда Мадзя принесла кофе. Доктор Бжеский курил недорогую сигару и следил за игроками.
Но партия что-то не клеилась, партнеры то и дело отвлекались и вели разговор о предметах, не имеющих отношения к благородной игре.
— Не хотел бы я быть на месте Евфемии, — говорил майор. — В лазарет идет девка!
— Зато богатство, имя, — прервал его ксендз.
— Что толку в имени, когда муж никуда негодящий? То-то будет сюрприз для нее!
— Да, с сестрицей… Что говорить, чудачка.
— С братцем шуточки будут похуже.
— Не болтали бы вы глупостей, майор! Вот уж злой язык! Как вынете трубку изо рта, так непременно скажете гадость!
— Небось помоложе были, тоже болтали глупости.
— Никогда! — возмутился ксендз, хлопнув кулаком по столу. — Никогда, ни в викариях, ни будучи ксендзом.
— Это потому, что викарий не знал, а ксендзу не дозволено, — ответил майор.
Ксендз умолк и уставился на шахматную доску.
— А теперь, милостивый государь, вот какой сделаем ход, — сказал он и, взяв двумя пальцами слона, поднял его.
В эту минуту на улице послышался шум, кто-то как будто кричал: «Горим!» Затем стремительно распахнулась калитка, и в сад вбежал маленький толстяк.
— Доктора! — крикнул он.
— Почтмейстер, — сказал майор.
Это действительно был почтмейстер. Когда он вбежал в беседку, его апоплексическое лицо было покрыто сетью красных жилок. Он хотел что-то сказать, но захлебнулся и беспомощно замахал руками.
— Вы что, с ума сошли? — крикнул на него майор.
— Он подавился, — прибавил ксендз.
— Пустил… пустил пулю в лоб! — простонал почтмейстер.
— Кто? Кому?
— Себе!
— Эге-ге! Ну это уж наверняка осел Цинадровский, — сказал майор и с трубкой в зубах, без шапки, бросился из беседки, а за ним ксендз.
Доктор Бжеский забежал к себе в кабинет за перевязочными средствами и вместе с почтмейстером последовал за друзьями.
Перед почтой стояла толпа мещанок и евреев, к которой присоединялись все новые зеваки.
Майор растолкал толпу и через экспедицию прошел в комнатушку Цинадровского, где запах кожи мешался с запахом пороха.
Цинадровский сидел на койке, опершись спиной о стену. Его полное лицо обвисло и стало желтым, как воск. Один почтальон стоял в остолбенении в углу между мешками, другой, заливаясь слезами, уже успел разорвать Цинадровскому рубаху на груди и стаскивал с левой его руки сюртук и жилетку.
Майор споткнулся об огромный почтовый пистолет, валявшийся на полу, подошел к койке и посмотрел на Цинадровского. На левой стороне груди у чиновника виднелась рана размером с пятачок: края раны были рваные, посредине запеклась кровь, алой струйкой стекавшая на пол.
— Э, да он ранен! — произнес ксендз.
Майор повернулся и подтолкнул ксендза к койке.
— Он умирает, — буркнул старик, не вынимая трубки изо рта.
— Не может быть…
— Ну-ну, делайте свое дело, ваше преподобие!
Ксендз задрожал. Опершись рукою о стену, он наклонился над раненым и, пригнувшись к его лицу, вполголоса спросил:
— Каешься ли ты в грехах всем сердцем, всеми силами своей души?
— Каюсь, — хрипя, ответил раненый.
— Каешься по любви к богу, творцу своему и избавителю, против которого ты согрешил?
— Да.
Почтальон, стоявший подле койки, плакал в голос, майор бормотал молитву.
— Absolvo te in nomine Patris et Filii…[15] — шептал ксендз. Затем он перекрестил умирающего и поцеловал его в лоб, на котором выступили капли пота.
Раненый поднял руку, кинулся, начал хватать ртом воздух, в глазах его светился страх. Затем он вытянулся, вздохнул и опустил голову на грудь; на пожелтевшем лице его появилось выражение безразличия. В эту минуту Бжеский взял его за руку и тотчас отпустил ее.
— Так! — сказал доктор. — Положите тело на постель.
Через несколько минут он с майором и ксендзом возвращался домой.
— А вы, майор, хоть в такую минуту могли бы не отравлять людям жизнь, — заметил ксендз.
— Ну, чего вы опять цепляетесь ко мне? — проворчал майор. — Я ведь читал молитву.
— Да, и при этом пускали дым из трубки, так что в носу крутило.
— А вы разрешали покойного слоном, которого все еще держите в руке…
— Господи Иисусе Христе! — поднимая руку, воскликнул ксендз. — А ведь у меня и впрямь слон в руке! Никогда больше не стану играть в эти проклятые шахматы, один только грех от них!
— Не зарекайтесь, ваше преподобие, — прервал его майор, — а то впадете в горший грех.
— Вот последствия общения с безбожником! О господи Иисусе Христе! — сокрушался ксендз.
— Не отчаивайтесь, ваше преподобие! Наш капеллан не раз плетью благословлял умирающих, что не помешало им спасти свои души. Кому быть повешену, тот не утонет.
Это происшествие взволновало умы в Иксинове неизмеримо больше, чем концерт. О смерти чиновника почтмейстер телеграфировал в губернскую почт-дирекцию, откуда на третий день приехала ревизия. В городе болтали, будто Цинадровский совершил вопиющие злоупотребления: отклеивал марки, вынимал из писем деньги, ну, и со страху застрелился. Но когда была произведена ревизия почты, обнаружилось, что не было растрачено ни одной копеечки, ни одного кусочка сургуча, счетные книги велись до последней минуты и находились в полном порядке. Было замечено только, что за несколько дней до смерти у бедняги изменился почерк: буквы были больше и рука стала неверной.
При вскрытии тела, произведенном доктором Бжозовским, было обнаружено чрезмерное кровенаполнение мозга, откуда был сделан вывод, что покойный совершил самоубийство в состоянии умопомешательства. Но что могло явиться причиной умопомешательства?
— Что могло быть причиной умопомешательства? — спрашивал на следующий день доктора Бжозовского аптекарь, стоя на пороге аптеки. — Не кроется ли за всем этим какая-нибудь Фе, какая-нибудь Фем…? — прибавил он, довольный своим остроумием.
— Оставьте, сударь! — резко оборвал его Бжозовский. — Умопомешательство может не иметь видимой причины, а пан Круковский, — продолжал доктор, понизив голос, — дал слово, что вызовет на поединок всякого, кто в разговоре о происшествии упомянет имя панны Евфемии.
Аптекарь был неприятно удивлен.
— Да? — сказал он. — Но ведь это не я говорю, а моя жена. Скажи, женушка, — прибавил он, обращаясь к своей дражайшей половине, которая стояла, опершись на прилавок, — не ты ли говорила, что Цинадровский застрелился из-за панны… тс-с!
— Но Круковский не жену, а вас вызовет на поединок, — возразил доктор.
Аптекарша подбежала к двери с криком:
— Как? Пан Круковский вызовет на поединок муженька за то, о чем кричат все? А что, если муженек не примет вызова?
— Довольно! Довольно! — прервал ее аптекарь, запирая дверь. — Человек, который вызывает на поединок, способен на все! Он выстрелит в меня… побьет зеркала, шкафы! Избави бог!
— Что же это, нет на него управы? Что же это, нет разве на разбойников полиции? — кипятилась аптекарша. — Возьмем городового, наймем сторожей. Зачем же я плачу налоги, если мне нельзя рта раскрыть? Слыхано ли дело!
Доктору и аптекарю с трудом удалось успокоить разбушевавшуюся даму и втолковать ей, что самым приличным ответом на такие угрозы является презрительное молчание.
— Даю слово, — говорил аптекарь, — что отныне в нашем доме вы не услышите ни имени Круковского, ни имени дочки заседателя, ни кого-либо из их семей. Они хотят ссоры, что ж, будем в ссоре!
— Ну-ну, муженек! Только не горячись, — успокаивала его супруга. — Я даже думаю, что пан Круковский поступил благородно, слишком уж много ходит по городу сплетен. Какая подлость портить репутацию честной девушки.
— Знаешь, ты права, — сказал после раздумья аптекарь.
Излишне было бы добавлять, что во время всего этого разговора провизор, пан Файковский, был вне себя от радости. Он как будто что-то делал за прилавком, а сам злобно улыбался и бормотал:
— Так ей, старухе, и надо! Небось заткнули глотку! Только бы не расхворалась бедняжка!..
В эту минуту в аптеку вбежала супруга пана нотариуса.
— Тише, тише! — сказала она, поднимая вверх палец. — Я расскажу вам удивительные вещи!..
Аптекарь подхватил ее под руку и повел к себе на квартиру, аптекарша и доктор последовали за ними.
— Знаете, что случилось? — начала супруга пана нотариуса. — Сегодня утром, в девять часов, почти в то самое время, когда… — Тут дама вздохнула, — вскрывали этого несчастного…
— Цинадровского, — вставил аптекарь, который любил точность.
— О ком же еще может быть речь? — прервала его обиженная супруга пана нотариуса. — Сегодня утром, в девять часов, панна Магдалена Бжеская назначила Фемце свидание в костеле.
— Ну? — спросил Бжозовский с небрежной гримасой.
— Что это за «ну»? — возмутилась супруга пана нотариуса. — Ведь вчера один почтальон говорил, что не так давно, всего несколько дней назад, Цинандровский бросил через забор письмо панне Бжеской…
— Ну? — повторил доктор.
Супруга пана нотариуса покраснела.
— Ну, знаете, доктор, — воскликнула она в гневе, — если вы и с больными так же догадливы…
— Собственно говоря, я тоже не очень понимаю, в чем дело? — вмешался аптекарь, который высоко ценил Бжозовского за множество рецептов.
Супруга пана нотариуса закусила язык и, спустившись с облаков на землю, с ледяным презрением и спокойствием ответила:
— Я вам, милостивые государи, ничего объяснять не стану, сошлюсь только на факты. Итак, слушайте: панна Магдалена уговаривает Фемцю открыть пансион, панна Магдалена кокетничает с Круковским, панна Магдалена компрометирует Круковского и Фемцю этим… концертом. Это еще не все: панна Магдалена водит Фемцю на прогулки с Цинадровским и поддерживает с ним переписку. Однако ей и этого мало: поняв, что она не может отбить у Фемци пана Людвика, она отказывает ему (один только смех с этим отказом!) и, наконец, сегодня, уже после катастрофы, снова заманивает Фемцю в костел. Что вы скажете об этом?
Аптекарь состроил гримасу, даже аптекарша как будто была удивлена. Вдруг вперед выступил доктор и сказал:
— Я вам отвечу, сударыня. Итак, во-первых, — тут он легонько хлопнул супругу пана нотариуса по плечу, — я лично не люблю Бжеского. Во-вторых… — Тут он снова хлопнул даму по плечу.
— Но, доктор! — воскликнула супруга пана нотариуса и отвела руку, занесенную в третий раз.
— Во-вторых, — продолжал доктор, отбивая такт в воздухе, — панна Магдалена Бжеская заводит ненужные знакомства с актерами и устраивает концерты. В-третьих, если бы она открыла у нас пансион, я не доверил бы ей моих детей, потому что для начальницы она слишком молода. Как видите, сударыня, я вовсе не молюсь на панну Бжескую…
— И правильно! — вставила супруга пана нотариуса.
— Да! — сказал доктор. — Но чтобы панна Бжеская кружила кому-то голову или устраивала кому-то свидания, этому, я, простите, никогда не поверю.
— Я тоже, — объявил аптекарь, с поклоном потирая руки.
Супруга пана нотариуса остолбенела, но, как опытный дипломат, тотчас переменила фронт.
— Да ведь и я не говорила, что все это верно, меня только удивило такое совпадение обстоятельств. Панна Бжеская, может быть, самая порядочная девушка, но у нас ей ни в чем нет удачи.
— Святая правда! — прибавила аптекарша.
— Ах, удача! Это такая относительная вещь, не правда ли, доктор? — произнес аптекарь. — Против судьбы умен ли ты, или глуп, честен или нечестен — все равно. Правда, пан доктор?
И все же супруга пана нотариуса до некоторой степени была права: у Мадзи с панной Евфемией было в костеле свидание, но назначила это свидание панна Евфемия.
Они встретились в приделе, темном и пустом. Не успела Мадзя войти, как панна Евфемия усадила ее на скамью. Заплаканная, бледная, она прижалась к Мадзе и зашептала:
— Что ты об этом думаешь? Вчера, когда мне об этом сказали, я думала, что сойду с ума. Всю ночь не сомкнула глаз! Ах, какой он мстительный человек! Чтобы в такую минуту…
Мадзя пришла на свидание только затем, чтобы успокоить панну Евфемию; сжимая ей руку, она ответила:
— Не отчаивайся, моя дорогая! В тот день, когда пан Людвик сделал тебе предложение, Ментлевич говорил мне о несчастном и заверил меня, что тот и не помышляет о том, чтобы лишить себя жизни. Может, это произошло случайно.
— Ты так думаешь? — спросила панна Евфемия без всякого восторга. — От любви, — прибавила она, — многие лишают себя жизни но… разве в этом виновата женщина? Разве женщина не является существом мыслящим и свободным, разве она должна покоряться каждому, кто ее любит, разве она не имеет права выбирать? Мир тогда был бы ужасен!
Мадзя с удивлением посмотрела на панну Евфемию, красивое лицо которой приняло в эту минуту прямо-таки ангельское выражение.
— Видишь ли, дорогая, — опуская чудные глаза, продолжала панна Евфемия, — я хочу исповедоваться перед тобой. Я, дорогая, всегда любила Людвика. Когда Людвик, не знаю почему, стал выказывать равнодушие ко мне, я была в отчаянии… Сломленная, я, признаюсь, совершила ошибку, слушая страстные объяснения этого несчастного… Какая женщина не любит признаний? Кого не взволнуют истинная любовь и страдание? На минуту взволновали они и меня. Думая, что Людвик изменил мне, я решила пожертвовать собой ради этого несчастного… Не знаю, право, рабыней он меня своей считал, что ли?
Она закрыла платочком глаза и, помолчав минуту, продолжала:
— Ах, если бы ты знала, как он благороден, как он меня любит!
— Пан Людвик? — спросила Мадзя.
— Ну, кто же еще? Вчера, узнав о происшествии, он прибежал к нам, упал передо мной на колени и умолял не придавать этому обстоятельству никакого значения. «Я знаю, — говорил он, — этот несчастный боготворил вас, но сколько людей боготворят солнце, цветы?» А когда мама заметила, что я могу пасть жертвой сплетен, пан Людвик поклялся, что не допустит никаких сплетен. Он просил меня сегодня же в полдень выйти с ним в город. «Пусть люди знают, что ничто не заставит меня изменить моей любви! Ничто!»
Вспоминая недавние события, Мадзя удивлялась, с какой быстротой в сердцах людей сменяются великие и неизменные чувства. Она только не была уверена, у кого эти перемены совершились с большей легкостью: у ее приятельницы, панны Евфемии, или у их общего поклонника, пана Круковского.
Глава восемнадцатая
Борьба с тенью
Несмотря на такое неприятное событие, как самоубийство почтового чиновника, свадьба панны Евфемии и пана Круковского была делом решенным. Видно, очень сильным было сродство их душ, если его не поколебал такой удар. Казалось даже, что узы любви, связывавшие их, благодаря самопожертвованию панны Евфемии и энергии пана Круковского, стали еще прочней.
Когда в тот роковой вечер к пану Людвику ворвался слуга с известием о том, что Цинадровский застрелился, пан Людвик сразу понял положение и начал действовать.
Прежде всего он со всеми предосторожностями, как и следовало в случае с тяжелобольным человеком, сообщил о происшествии сестре. Но экс-паралитичка, невзирая на то, что в ее репертуар входило множество неожиданностей, отличалась еще необыкновенной храбростью.
— Да? — сказала она. — Застрелился? Вот чудак!
— Я опасаюсь, как бы у панны Евфемии не было неприятностей, — робко заметил пан Людвик.
— Неприятностей? — воскликнула больная дама. — А разве ты не жених этой девушки, ради которой мужчины лишают себя жизни? Сколько мужчин хотели из-за меня лишить себя жизни, скольких нет в живых — и что же? Красивая девушка — огонь: шутить с ним опасно.
— Так вы, сестрица, ничего не имеете против, если я успокою панну Евфемию?
— Это твой долг! Ступай к ней сейчас же, только… пришли мне служанок, и сам не мешкай. Когда наступает ночь, я больше нервничаю.
Договорившись с сестрой, пан Людвик помчался к невесте и, действительно, так ее успокоил, что сама заседательша сказала:
— Вы совершили чудо, пан Людвик! Я боялась за Фемцю, она такая се-елабенькая, а в нашем городе это такое чрезвычайное происшествие! Но теперь все переменилось…
От заседателя пан Людвик забежал на минуту к доктору Бжозовскому, которого очень полюбил, и сказал ему доверительно, что вызовет на поединок всякого, кто в разговоре о самоубийстве упомянет имя панны Евфемии. Доктор признал его правоту и прибавил, что в подобных случаях общественное мнение в Иксинове надо держать в узде.
Короче говоря, через несколько часов после происшествия, которое могло снова надолго, если не навсегда, ввергнуть его в бездну безбрачия, пан Людвик был, более чем когда бы то ни было, уверен в том, что свадьба состоится. Невеста беззаветно любила его, он умел ее защитить — все шло как по маслу.
Только ночь он провел не совсем спокойно. Экс-паралитичка была так расстроена, что обложилась реликвиями и велела кухарке и горничной спать у нее в комнате. Поэтому пан Людвик часто просыпался, а когда заснул, ему снились странные сны. Виделось ему, будто покойник отворяет дверь в комнату и, остановившись на пороге, смотрит на него с ненавистью и гневом.
Но пан Круковский панически боялся своей сестры, реальной же опасности, а тем более привидений, страшился гораздо меньше. Чтобы раз навсегда обеспечить себе спокойный сон, он на следующий день утром пошел в сарай, где лежал труп самоубийцы.
«Лучше всего, — думал он, — посмотреть врагу в лицо».
Он миновал площадь, прошел Варшавскую улицу, прошел Пётрковскую улицу, чтобы все его видели, и — повернул к почте, где снова толпился народ.
— Где лежит покойник? — громко спросил пан Круковский у городового, чтобы обратить на себя внимание.
— В сарае около конюшни, — ответил городовой.
По толпе пробежал шепот. Пан Круковский напряг слух, думая, что кто-нибудь назовет его убийцей или по крайней мере женихом убийцы.
— Доктор! — услышал он вместо этого. — Нет, фельдшер! Да что вы, это какой-то штатский!
Толпа ни в чем его не обвиняла, не вызывала на бой и не звала на помощь. Пан Людвик испытал в эту минуту двойное чувство: облегчения и разочарования.
«Что ж, пойдем к покойнику!» — подумал он.
Ему казалось, что лицо умершего должно было принять страшное выражение гнева или ненависти. В своих мечтах он не удивился бы, если бы покойник посмотрел на него и голосом, неслышным для других, воскликнул:
«Зачем ты пришел сюда, убийца? Чтобы надсмеяться над несчастным, которому из-за тебя пришлось отречься от любимой?»
Так мечтал пан Круковский, проходя через двор, где в мусоре рылись куры, один почтальон рубил дрова, а другой поил у колодца лошадь.
Под сараем томился от скуки городовой, однако, увидев элегантно одетого господина, вытянулся в струнку и — толкнул дверь.
Пан Круковский очутился один в сарае, посреди которого на топчане лежал труп, прикрытый в верхней части рядном. Пан Людвик подошел, откинул рядно и посмотрел на своего соперника.
Глаза умершего были закрыты, губы посинели, лицо покрывала мертвенная желтизна, выражение его было какое-то необычное. Но не было в нем ни гнева, ни презрения, ни ненависти, словом, ни одного из тех чувств, которые могли бы оскорбить пана Круковского или пробудить в нем страх.
Если бы новая одежда, брошенная хозяином на дороге, могла заговорить или показать мимикой, она, наверно, сказал бы:
«Я новая, совсем хорошая одежда и не знаю, почему меня бросил мой хозяин?»
Такое выражение, казалось, застыло на лице мертвеца.
«Зачем он убил меня?» — вопрошало мертвое тело.
Но этот вопрос относился не к пану Людвику, а к обладателю этого молодого и здорового тела, которое он насильственно покинул.
Пан Круковский стоял перед трупом в изумлении.
«Если кто толкнул его на самоубийство, так это, наверно, я, — думал он. — Если кто его обидел, так это тоже я. И этот человек не сердится, не показывает своего отвращения ко мне?»
Он снял шляпу, перекрестился и, хотя это не отвечало либеральному духу времени, прочел «Вечную память». Выйдя из сарая, он направился на улицу через боковую калитку, — ему было стыдно людей, ждавших перед почтой.
«Какой это, наверно, был хороший человек, — опустив голову, думал по дороге пан Круковский. — Как он любил ее и сколько выстрадал из-за… меня!»
После этого печального посещения пан Людвик часа два не мог успокоиться. Он хотел бороться за честь панны Евфемии, непременно хотел бороться, а тут главный противник не только не принял вызова, но вообще не обратил на него внимания.
К счастью, остались живые враги.
В полдень пан Круковский пришел к заседателю, чтобы, как было условлено накануне, погулять с панной Евфемией по городу. Панна Евфемия плохо выглядела и была в угнетенном настроении. Когда пан Людвик напомнил ей о том, что они хотели пройтись, она стала просить его отложить прогулку на какой-нибудь другой день.
— К чему этот вызов городским сплетникам? — говорила она. — Кто-нибудь шепнет, не поклонится или косо взглянет и… что тогда будет?
— В этом все дело, — ответил пан Круковский с изящным поклоном и необыкновенной решительностью.
Заседательша тоже советовала дочери послушаться жениха, и через несколько минут пан Людвик и панна Евфемия были уже в городе.
Жених и невеста пересекли площадь и прошлись по Варшавской улице; везде они встречали множество знакомых и незнакомых. Несмотря на то, что пан Людвик напряг все свое внимание, они не услышали ни одного неприятного слова, не заметили ни одного нескромного взгляда. Знакомые любезно приветствовали их, а некоторые поздравляли с будущим браком.
Пан Круковский хотел еще пройтись в сторону почты, но панна Евфемия так побледнела, в глазах ее сверкнул такой ужас, что исполненный рыцарских чувств жених, не желая волновать невесту, повернул домой.
— Вот видите, — весело говорил он, — как хорошо стать лицом к лицу со сплетниками. Никто не вспомнил об этом несчастном…
— И все же я уверена, что со вчерашнего дня все о нем говорят, — ответила панна Евфемия.
Пан Круковский помрачнел. В обращении с невестой он был изыскан, деликатен, предупредителен до чрезвычайности; но он утратил хорошее настроение. И что всего хуже, жених и невеста все реже бывали теперь в хорошем настроении, хотя проводили вместе целые дни. Даже экс-паралитичка обратила на это внимание и сказала однажды брату:
— Милый Людвик, что это ты так задумчив? Ты все только думаешь, думаешь… Это даже нездорово!
В ближайшее воскресенье, кажется, по тайной просьбе заседательши, ксендз забыл сделать оглашение о бракосочетании пана Людвика с панной Евфемией. Не потому, упаси бог, что кому-то хотелось подождать со свадьбой, а… так вот!.. Неизвестно откуда пришла заседательше эта мысль; сестра пана Круковского даже немного рассердилась на нее за это, но сам пан Людвик был как-то приятно наэлектризован.
«Пойдут сплетни!» — сказал он себе. Ему все время хотелось дать бой за честь и спокойствие панны Евфемии и убедить весь свет и каждую из его пяти частей, что панна Евфемия не виновна в смерти Цинадровского.
Но сплетен не было и на этот раз.
Недели через две после рокового события пан Круковский, прохаживаясь по комнате сестры, сказал:
— Что бы это могло значить, что никто не сплетничает ни обо мне, ни об Евфемии? Ведь в Иксинове сплетни начинались по самому пустяковому поводу, а сейчас ничего!
— Все боятся твоих угроз, — ответила сестра, — и потому громко не болтают. Однако жена нотариуса рассказывала мне, что майор за несколько дней до несчастья был у Цинадровского. Она говорила, что если кто и знает истинную причину смерти, то разве только этот… ну как его? Ментлевич!
Наконец-то пан Людвик услышал какие-то имена! Наконец-то он нашел людей, с которыми мог если не схватиться, защищая честь и спокойствие панны Евфемии, то по крайней мере поговорить о самом происшествии. Пусть его упрекнут, пусть поспорят с ним, только бы кончилось это молчание!
Довольный пан Круковский надел свои прекрасные панталоны мышиного цвета, такого же цвета перчатки, черную визитку и направился с визитом к пану Ментлевичу, к которому раньше относился с пренебрежением. Взяв с Ментлевича слово сохранить все в тайне, он спросил, действительно ли покойный Цинадровский открылся ему, что умирает от любви к панне Евфемии?
— Упаси бог! — воскликнул Ментлевич. — Правда, как-то очень давно, встретившись со мной ночью, он намекнул на самоубийство, но о панне Евфемии и словом не обмолвился. Он боготворил ее, этого нельзя отрицать, но весть о вашем обручении принял спокойно…
Опасаясь, как бы пан Людвик снова не вспомнил о своей любви к Мадзе, Ментлевич начал так расписывать прелести, осанку, сложение и игру на фортепьяно панны Евфемии, что ее жениху даже стало не по себе от этих похвал.
Печально простился пан Круковский с Ментлевичем и направился к майору. Он рассчитывал, что вспыльчивый старик, недолюбливавший панны Евфемии, даст ему повод для ссоры.
Он застал майора дома, сказал, что хотел бы поговорить по секрету и рассчитывает на его скромность.
— Э, милый, — прервал его майор, — если ты не уверен, что я не разболтаю какой-то твоей, наверно, глупой тайны, так зачем ты хочешь открыть мне ее? Предупреждаю, я держу в секрете только то, что считаю нужным.
После множества самых изысканных извинений пан Людвик начал:
— Не правда ли, пан майор, ужасная смерть постигла этого несчастного Цинадровского?
— Что ж? Умер, и дело с концом.
— Но такая внезапная смерть…
— Бывает, что за каких-нибудь два часа внезапной смертью умирают тысячи людей — что из этого? Небо не провалилось.
— А не… думаете ли вы, пан майор, что… несчастная любовь к панне Евфемии могла толкнуть Цинадровского на самоубийство?
— Оставьте! Если бы после всякой неудачи у женщины поклонник кончал жизнь самоубийством, вам, мой милый, только для себя пришлось бы открыть небольшое кладбище! Ведь вы получали отказ за отказом, однако же остались живы. Почему же этот молодой человек должен был быть глупее вас?
Аргументация была настолько сильной, что пан Круковский взмок и, быстро закончив разговор, вздохнул с облегчением и простился со стариком.
«Ну и грубиян!» — думал пан Людвик, ускоряя шаг. Он опасался, как бы майор не вернул его с дороги и не угостил какими-нибудь новыми объяснениями.
И вот случилось нечто невероятное и все же совершенно реальное: убитый, анатомированный и погребенный Цинадровский, этот покойник, о котором одни забыли, а другие старались забыть, — жил! Жил какой-то невидимой жизнью, неуловимой и непостижимой, и отравлял покой двум самым почтенным домам в Иксинове.
Эта странная жизнь умершего лишена была цельности. Покойный существовал, как разбитое зеркало, осколки которого кроются в разных углах, время от времени напоминая о себе внезапным блеском.
Из отдельных блесток, постепенно соединявшихся в уме пана Круковского, создался единый сильный образ, который заставил ею поверить, что покойник, что ни говори, жив и стоит между ним, паном Людвиком, и его невестой, панной Евфемией.
Как-то, например, экс-паралитичка без всяких нервных припадков, — видно, она в самом деле была напугана, — сказала пану Круковскому:
— Милый, я не хотела тревожить тебя, но каждую ночь кто-то ходит по нашему саду…
— Может, это сторож?
— Что ты! Я спрашивала.
— Тогда вор?
— Вор в одну ночь украл бы что-нибудь, и все, не стал бы он шататься каждую ночь, — возразила больная дама.
Пан Круковский тихо вздохнул и опустил глаза.
— Ты, мой дорогой, — таинственно продолжала сестра, — конечно, не веришь в упырей. А простые люди, которым часто приходится не спать по ночам, утверждают, что им случалось их видеть. Говорят, упырем чаще всего становится самоубийца. Он является к тем, кто его обидел, и одним не дает спать, а у других… сосет кровь. — Она перевела дыхание и, тряся головой, закончила: — Те, у кого упырь сосет кровь, становятся печальными и бледными, теряют силы. Иногда на теле у них бывают маленькие пятнышки от укусов…
— Ах, все это бредни! — нетерпеливо прервал сестру пан Людвик, причем так нетерпеливо, что ей это понравилось.
— Вовсе не бредни! — прошептала она сладким, чуть ли не покорным голосом. — Вовсе не бредни! Позапрошлой ночью я сама видела в окне какую-то страшную фигуру в белом. Это был мужчина с диким лицом, глазами, как уголья, и черными растрепанными волосами.
— Ну-ну, успокойтесь, ведь тот был блондином, — почти невежливо бросил пан Людвик.
— Несколько раз я видела и блондина…
Но пан Людвик вышел из комнаты и… хлопнул дверью! Это привело его сестру в такой восторг, что она позвала братца на чашку отменного шоколада и даже старалась угодить ему, прислуживала, угадывала желания.
Глава девятнадцатая
Тень побеждает
Этот разговор с сестрой в жизни пана Круковского и его отношении к людям явился поворотным пунктом. Пан Людвик стал внимательнее присматриваться к семье заседателя и вспоминать разные подробности.
Однажды, например, он услышал, как заседательша накричала в кухне на служанок за то, что они не хотели сказать, о чем потихоньку разговаривают между собой.
«Какое ей до этого дело?» — подумал пан Людвик, и, неизвестно почему, перед ним как живой встал Цинадровский с мертвенно-желтым, но спокойным лицом, в котором не было вражды.
В другой раз заседательша при пане Людвике сказала с раздражением мужу:
— Мой де-ерогой, что это ты все время сидишь дома? Раньше пе-еропадал по целым дням, а теперь!..
— К кому же мне пойти? — тихо ответил заседатель.
Кроткий и мирный ответ так возмутил заседательшу, что почтенная дама выбежала в другую комнату и залилась слезами.
А однажды заседательша безо всякого повода стала жаловаться будущему зятю на Иксинов:
— Какой невыносимый город! Какие низкие люди!
— Не сделал ли вам кто-нибудь неприятности? — вскочил пан Людвик, всегда готовый к борьбе за честь и спокойствие невесты.
— Нет, нет! — надменно ответила заседательша. — Кто посмеет обидеть меня? Но здесь такое дурное общество! Жена нотариуса не может жить без спе-елетен и даже, когда молчит, плетет спе-елетни… А аптекарша, что за лицемерка! Когда она целует меня, у меня такое чувство, точно я дотронулась до змеи…
Пан Круковский признался в душе, что ни с лицемерием аптекарши, ни с немыми сплетнями жены нотариуса он ничего не может поделать.
— Милые мои, когда вы обвенчаетесь, вам на медовый месяц надо куда-нибудь уехать… в Париж, в Неаполь или в Ойцов, — говорила заседательша. — Вам непременно надо пе-ероветриться. Надо на людей посмотреть. Фемця так худеет! Конечно, это от пылкой любви… Да, все-таки прилично куда-нибудь уехать, пусть ненадолго, на месяц, два…
Пана Людвика в холод бросило, когда он услышал этот совет. Прежде всего он знал, что сестра не позволит ему уехать, кроме того, он понял, что, говоря о медовом месяце, заседательша напоминает ему об отложенной свадьбе.
В самом деле в это воскресенье могло уже состояться третье оглашение. Ведь истекала третья неделя со дня смерти Цинадровского…
«Опять Цинадровский!» — подумал пан Людвик и, непринужденно простившись с красавицей невестой и ее почтенными родителями, направился к ксендзу.
Он хотел попросить старика сделать оглашение в ближайшее воскресенье.
Но ксендз только яростно замахал на него рукой.
— Куда вы торопитесь? — сказал он. — Ждали две недели, можете подождать еще недельку, другую… Ну, если уж вы непременно хотите…
— Я готов сделать, как вы велите, — торопливо ответил пан Людвик, — но моя невеста, ее родители…
— Я все им объясню, — ответил ксендз. — Ну, кто женится летом? Осенью, я хочу сказать, после жатвы…
Пан Людвик вышел от ксендза подавленный. Почему старик советует не торопиться со свадьбой? Это оскорбление, это по меньшей мере инсинуация! Пан Людвик хотел тут же вернуться и спросить, что все это значит? Однако у него, неизвестно почему, не хватило смелости.
С этого времени ему стало казаться, что перед ним завеса, за которой скрывается какая-то тайна. Если он только шевельнет пальцем, завеса упадет. Но при всех своих странностях пан Круковский был настолько деликатен, что не решался сорвать эту завесу.
Однажды панна Евфемия была в гостях у сестры пана Людвика. Сидели в беседке. Время проводили довольно мило, барышня читала книгу, и выразительно читала. Но вдруг подул ветер, и панна Евфемия, беспокоясь о здоровье экс-паралитички, пошла к ней в комнату за шалью.
— Людвик, — торопливо спросила больная дама, — ты заметил, что Фемця с каждым днем становится все бледней?
— Наверно, нездорова.
— А пятно на шее ты у нее видел, красное пятно? — снова спросила экс-паралитичка, со страхом глядя на брата.
Пан Людвик задрожал. Но когда панна Евфемия вернулась в беседку с шалью, он демонстративно поцеловал невесте руку.
Больная дама опустила голову. Она была очень довольна, что брат начинает показывать характер, но ей было неприятно, что он делает это по такому поводу.
Наконец в середине следующей недели пан Круковский решил разрубить узел. Он пошел к ксендзу и попросил сделать оглашение. Когда старичок снова замахал руками, пан Людвик серьезно спросил:
— Что это значит, ваше преподобие? Почему вы велите отложить свадьбу?
— Велеть не велю, — ответил ксендз. — Только думаю, что не следует торопиться, хотя бы ради… невесты. Ясное дело, девушке не может быть приятно, когда кто-то из-за нее пускает себе пулю в лоб.
— А какое в конце концов панне Евфемии до этого дело? — удивился пан Людвик. — Разумеется, это неприятно, но сегодня она сама…
Ксендз скривился и снова замахал руками.
— Ну, — прервал он пана Круковского, — все-таки хоть немного да любила же она покойника. Не так горячо, как вас, а все-таки… Встречалась с ним, переписывалась, даже был разговор о кольцах…
Пан Людвик побледнел и расчесал пышные бакенбарды.
— Ваше преподобие, откуда вы об этом знаете?
— Весь город знает, — ответил ксендз. — Я не стал бы говорить, если бы не заседатель, человек щекотливый, он-то и просил меня намекнуть вам на это обстоятельство. Я, конечно, уверен, — живо прибавил ксендз, — что вы человек благородный и не скомпрометируете девушку, которая любит вас.
— Ну, разумеется! — ответил пан Круковский, прощаясь с ксендзом.
Однако он был рассержен и бросился прямо в город.
«Вот так новости, — думал он, — о которых между прочим кричит весь город! Однако же заседатель — человек щекотливый, а вот заседательша нет и дочка нет! Впрочем, что говорить! Она ходила гулять с ним, а я с Мадзей. Она писала письма, я посылал букеты, она кольцами, что ли, с ним поменялась, а я сделал предложение Мадзе. Я пренебрегал ею, а он сходил по ней с ума. Нет ничего удивительного, что сердце ее заговорило. В конце концов я сам себя наказал. Надо отложить свадьбу, пусть бедняжка совсем успокоится…»
Пан Людвик до такой степени чувствовал свое превосходство, что даже не ревновал панну Евфемию к Цинадровскому. Тем более что, согласно с требованиями приличий, она отдала предпочтение не Цинадровскому, а ему, Круковскому, и Цинадровский по доброй воле уступил ее ему, Круковскому, понимая, что, кто имел честь боготоворить будущую пани Круковскую, не имеет права жить.
«Очень, очень рассудительный парень! У него было даже то, что можно назвать деликатностью», — думал пан Людвик.
Но как ни оптимистически смотрел пан Круковский на свои отношения с панной Евфемией и панны Евфемии с Цинадровским, все же он чувствовал, что ему чего-то не хватает, что ему надо что-то узнать. Что? — этого он сам не мог понять.
По отдельным полусловечкам, которые долетали до его слуха, пан Людвик догадывался, что майор должен знать больше других, и, позабыв о своей неприязни, снова пошел к старику.
Тот собирался идти играть в шахматы, и они поговорили на крыльце.
— Пан майор, — начал пан Людвик без обиняков. — Я не хочу выспрашивать вас о том, чего вы сами не хотели сказать мне, но… Скажите откровенно, каким показался вам Цинадровский?
— Я мало знал его.
— Ну, а все-таки? Насколько вы успели узнать его…
Майор оттопырил губы.
— Это был гордый хлопец. Глупый, но очень порядочный, очень… Может быть, даже слишком!
Они простились, пан Круковский удовлетворенно вздохнул. Отзыв майора польстил ему самому.
«Невелика птица, — думал он, — жалкий чинуша, к тому же Цинадровский… Кто носит такую фамилию! Но по крайности хоть не подозрительная личность!.. Панна Евфемия, даже рассердясь, обнаружила хороший вкус».
На площади пан Людвик, сам того не желая, столкнулся с Ментлевичем. Он весьма непринужденно поклонился и, обменявшись с Ментлевичем несколькими незначащими словами, спросил:
— Простите, сударь, кем, собственно, был этот пан Цинадровский?
— Но ведь вы знаете: он был почтовым чиновником, получал двадцать рублей в месяц.
— А характер, сударь, характер?
— О, характер у него был крутой, что в конце концов могло быть следствием плохого воспитания, — ответил Ментлевич, поправляя воротничок таким жестом, который означал, что сам-то он прекрасно воспитан.
— Но… был ли он хорошим человеком? — настаивал пан Круковский.
Ментлевич посмотрел на него с удивлением.
— Ах, вы вот о чем? Да он был воплощенной порядочностью и благородством. За друга он бы дал изрубить себя на куски…
Ментлевич восхищался покойным с таким жаром и такой искренностью, что пан Круковский почувствовал странное волнение.
«Да, — думал он, — видно, это был хороший человек. Я не ошибся. Наверно, даже очень хороший… Пожалуй, жалко парня! Любовь и гордость! Благородная кровь! Жалко парня…»
Пан Людвик был доволен. Он понимал, что если панна Евфемия нарушила светские приличия, полюбив какого-то чинушу, то даже в этом поступке обнаружила хороший вкус и возвышенные чувства.
«Надо обладать очень благородной душой, чтобы почувствовать другую благородную душу, несмотря на столько препятствий, возведенных приличиями», — думал пан Людвик.
Итак, он был доволен, да, очень доволен! Он имел право и даже хотел сказать невесте:
«Панна Евфемия, я не настаиваю на том, чтобы ускорить свадьбу, хотя на это намекал доктор Бжозовский…» (Нет, об этом ей нельзя говорить!) «Я не настаиваю, потому что уважаю вашу скорбь… Вы назначите день свадьбы, когда захотите, а уж я сам успокою ваших родителей, мою сестру и даже доктора…» (Нет, об этом ей нельзя говорить!)
Он был доволен и горд. Он гордился не только своей невестой, но и своим соперником.
— Да, — говорил он, потирая руки. — Это не какой-нибудь заурядный чинуша. Это скорее был заколдованный принц! Ну, и уступил ее мне. Все-таки уступил!
В его глазах Цинадровский из почтового чиновника вырос чуть ли не в генерального почт-директора Великобритании, которым может быть только английский лорд.
В тот вечер пан Круковский провожал панну Евфемию домой, к родителям. Ночь была чудная, светила полная луна; не особенно чистые дома Иксинова в лунном сиянии превратились в экзотические виллы, башни костела казались выше.
Пан Людвик таял, нежно сжимая прелестную ручку панны Евфемии; несмотря на это, невеста была в плохом настроении. Жемчужными зубками она терзала батистовый платочек, что, быть может, не отвечало этикету, но было очаровательно.
— Ты, кажется, чем-то расстроена? — мелодическим голосом спросил пан Круковский.
— Я просто зла…
— Догадываюсь: на меня?
— Ты прав.
— Могу я сказать, по какой причине?
— Любопытно?
— Ты осуждаешь меня за то, — шепнул пан Людвик, — что я не умею уважать твою скорбь…
— Скорбь? — спросила она, приостанавливаясь. — О чем? О ком?
— Собственно: по ком?
В эту минуту вопреки рассудку, уменью жить и даже вопреки собственной воле панна Евфемия перестала владеть собой. Она побледнела, глаза ее расширились, и, вырвав руку из нежных объятий пана Людвика, она сдавленным голосом спросила:
— По ком скорбь? Уж не думаешь ли ты, что по нем?
— Я полагал…
Панна Евфемия засмеялась, терзая в руках платочек.
— Я? — заговорила она. — Я скорблю о человеке, из-за которого попала на зубок сплетникам, подвергаюсь подозрениям? И за что? За то, что сжалилась над ним, за то, что снизошла до знакомства с ним! Право, не знаю… за то, что играла им…
Опасаясь, что до жениха могли дойти какие-нибудь слухи, панна Евфемия хотела таким образом оправдаться перед ним.
— Играла?.. — повторил пан Круковский неопределенным тоном.
— Ты изменял мне с Мадзей, — шутливо продолжала панна Евфемия, — так что я имела право мстить. Но, клянусь, что бы ни говорили люди, это было самое невинное средство. Клянусь тебе, Людвик!
Они поднялись на крыльцо дома, в густую тень винограда. Панна Евфемия оперлась ручками на плечи жениха и нежно коснулась губами его лба.
— Клянусь тебе, — сказала она, — ты первый мужчина, которого я этим… подарила!
— Иг-ра-ла? — повторил пан Людвик.
— Конечно! Неужели ты допускал что-нибудь другое? Знаешь, я даже готова обидеться!
Пан Людвик осторожно отстранился. Когда на лицо его упал отблеск лунного света, панне Евфемии показалось, что перед нею стоит какой-то чужой мужчина.
— Играла, — шептал он, — и так невинно, что…
— Что?.. Я вижу, до тебя дошла какая-то грязная клевета, — в испуге прервала она жениха.
— Я презираю сплетни! — ответил он. — Речь идет не о клевете, а о смерти человека…
— Ах! — крикнула панна Евфемия, падая на скамью.
Через минуту на ее крик выбежала заседательша в белом шлафроке с шлейфом, а за нею заседатель.
— Фемця, что это зе-еначит? — спросила мать. — Я полагала, де-ерогой Людвик…
Но дорогого Людвика и след простыл. Он стремглав пустился бежать, выбирая места, на которые падала тень от домов.
Когда он примчался домой и вошел в комнату к сестре, больная дама, даже не поднимая к глазам лорнета, в тревоге воскликнула:
— Что с тобой?
Такое у него было дикое выражение лица, и в таком беспорядке была его одежда.
Он выпил воды, сел рядом с сестрой и сказал низким голосом:
— Сестрица, вы должны дать мне денег. Завтра утром я уезжаю…
— Куда? Зачем? А я?
— Куда? Куда хотите, а вы приедете вслед за мной! Уедем отсюда!
— А Фемця?
— Я не хочу Фемци! Знать ее не хочу, слышать о ней не хочу! Эта девушка не только имеет наглость утверждать, что играла, слышите, иг-ра-ла этим несчастным чинушей, но даже не понимает, что она говорит!
Экс-паралитичка щелкнула пальцами, как гренадер.
— Знаешь, — сказала она, — ты правильно делаешь, что не женишься на ней! Вот уже целую неделю я оплакиваю этот брак. Эта девушка не для тебя. Она…
— Слава богу! — с горечью прервал сестру пан Людвик. — Почему же вы раньше не сказали мне об этом?
— Боялась, милый, боялась тебя… С некоторых пор ты стал страшен! Всех вызываешь на поединок, не даешь говорить, хлопаешь дверью…
Они проговорили до рассвета, плача и обнимая друг друга. В четвертом часу утра пан Людвик послал слугу за спешной почтовой каретой, а в пятом часу уехал; сестра нежно простилась с ним, и движения ее были при этом так свободны, как будто она не знала даже самого слова «паралич».
В истории Иксинова отъезд пана Людвика явился венцом целого ряда великих событий.
Надо сознаться, иксиновская интеллигенция правильно оценила положение. Местечковые сплетни утихли, люди стали серьезными. Супруга пана нотариуса, супруга его помощника и особенно заседательша в тот день совсем не выходили из дому. Несравненный женский такт подсказал им, что в такую важную минуту жены должны отойти на задний план и оставить поле деятельности мужьям.
И мужья стали действовать. Прежде всего каждый из них направился в одиночку на почту, чтобы удостовериться, в самом ли деле пан Круковский выехал спешной почтовой каретой и к тому же в пять часов утра? Удостоверившись, что это действительно так, обозрев бричку, которая умчала пана Людвика и почтальона, который отвез его, каждый супруг поворачивал к аптеке.
Это место всем показалось самым подходящим для всестороннего обсуждения вопроса о том, уехал ли пан Круковский по какому-нибудь неожиданному (может быть, денежному?) делу, или уехал вовсе не по делу. А в этом последнем случае: порвал ли с невестой и по какой причине это сделал?
Человек шесть собралось в аптеке, но все хранили молчание, достойное римских сенаторов. Наконец молчание стало настолько тягостным, что сам хозяин почувствовал, что надо сказать хоть несколько слов.
— Прошу прощенья, — начал он, — одно несомненно…
— Что Круковский уехал, — закончил нотариус.
— Это само собой… Несомненно же то, что Иксинов становится большим городом. Минуточку внимания, милостивые государи: скандал на концерте, разрыв между паном Круковским и панной Бжеской, предложение, которое пан Круковский сделал нашей милейшей панне Евфемии, самоубийство Цинадровского и… сегодняшний отъезд…
Аптекарь перевел дух.
— Милостивые государи, это уже не Иксинов, — продолжал он, — это уже почти Варшава. Только в Варшаве, что ни день, кто-нибудь дает концерт, что ни день, кто-нибудь кончает жизнь самоубийством…
— Что ни день, кто-нибудь уезжает, — почтительно вставил нотариус.
Аптекарь смешался. К счастью, показалась хозяйка и пригласила гостей закусить.
К каким выводам пришли мужья во время закуски, об этом не дознался даже пан провизор. Он догадался только, что все, вероятно, сожалели о том, что почтенное семейство заседателя оказалось в таком щекотливом положении. Ведь все они были друзьями заседателя, и, когда выходили из квартиры аптекаря, мины у них были неопределенные, как у людей, которые не нашли причины утешиться, но и не хотят обнаружить своей печали.
Глава двадцатая
Счастливые дни
По странному стечению обстоятельств в то самое время, когда в семействе заседателя началась полоса несчастий, в доме доктора Бжеского случилось несколько приятных неожиданностей, особенно для Мадзи.
Пан Эфоский, у которого лежали деньги Мадзи, по первой же просьбе докторши привез триста рублей. Эту сумму пани Бжеская была должна сестре пана Круковского, а поскольку Мадзя отвергла пана Людвика и отношения между двумя семействами были порваны, докторша тотчас отнесла деньги больной даме.
Экс-паралитичка приняла пани Бжескую любезно, но церемонно, и триста рублей взяла. Однако на следующий же день она лично сделала визит доктору Бжескому и горячо поблагодарила его за заботу об ее здоровье.
— Я, — закончила больная дама, — все оттягивала наши расчеты с вами.
— Какие? — спросил доктор.
— Но ведь я уже год ничего не плачу вам за визиты! Мы в самом недалеком будущем, наверно, покинем с Людвиком Иксинов, поэтому примите, пожалуйста, этот гонорар. Я вас очень, очень прошу…
Делать было нечего. Бжеский взял деньги и убедился, что это те самые триста рублей, которые накануне его жена вручила больной даме.
Довольный и несколько смущенный, он позвал жену и дочь к себе в кабинет и произнес следующую речь:
— Матушка! Я знаю, что Мадзя вернула наш долг из своих денег. Ну, не притворяйтесь, будто вы удивлены: я говорю о трехстах рублях. Эти самые деньги сестра пана Людвика уплатила мне за визиты, а потому, Мадзя, получай назад свои триста рублей!
Трудно с точностью сказать, четверть ли часа прошло или, может, все полчаса, прежде чем Мадзя взяла у отца свои столько раз помянутые деньги и отдала их на хранение матери. В ее сознании никак не укладывалось, что она обладательница такого огромного капитала, и просто голова кружилась при мысли о том, что она может сделать с такой кучей денег! Триста рублей! Для человека, который иной раз за целую неделю не расходовал на себя ни единого злотого, — это целое состояние!
Прошло несколько дней, Мадзя опомнилась, поразмыслила и рассудила, что надо стать перед матерью на колени и умолять ее взять из этих трехсот рублей столько, сколько нужно на обучение Зоси, а из оставшейся суммы удержать с нее, старшей дочери, в строгой тайне от отца, за завтраки, ужины и обеды.
«Пусть мама обращается со мной, как с посторонней. Пусть возьмет с меня столько, сколько взяла бы за стол с чужой девушки. Только пусть на меня не обижается…» — думала Мадзя, выжидая удобного случая, когда мать будет посвободней и настроение у нее будет получше.
Но в тот самый вечер, когда она увидела мать в саду и хотела подойти к ней и сказать:
«Мама, у меня к вам большая, большая просьба! Да, да, пребольшая!..»
Именно в эту минуту вошел почтальон и вручил Мадзе казенный пакет.
Изумленная Мадзя вскрыла пакет и нашла в нем разрешение на открытие частной двухклассной женской школы с приготовительным классом!
От радости у нее голова закружилась. Она танцевала по комнате, целовала казенную бумагу, потом выбежала на кухню, чтобы обнять мать. Но мать разговаривала с крестьянином, который арендовал у них землю, и Мадзя побежала в сад и начала обнимать и гладить свой любимый каштан. Ей казалось, что счастье у нее уже в руках и никто не может разбить его. Она получила разрешение открыть школу, деньги у нее в руках, какие же могут быть еще препятствия? Разве только она умрет, или Иксинов сквозь землю провалится.
Но она не умрет, потому что бог послал ее в Иксинов для того, чтобы она открыла здесь школу. Разве в костеле не дала ей знак сама богоматерь, что понимает ее печаль и внемлет ее молитве? А мальчики, которые так безобразничали во время процессии, не веленье ли это небес, указующих, что она должна заняться воспитанием иксиновских детей?
«Ведь здесь несколько сот детей, — думала она, — стало быть, полсотни могут ходить в школу. Если я даже с тридцати человек получу по рублю в месяц, вот уже и жалованье, и семье можно помочь, потому что столоваться я буду у мамы…»
Наконец в комнате отца ей удалось поймать обоих родителей.
— Мама! Папочка! — крикнула она. — Я получила разрешение открыть школу!
И она запрыгала, обеими руками подняв над головой драгоценную бумагу.
Но мать равнодушно пожала плечами, а отец, едва взглянув на разрешение, улыбнулся и сказал:
— Ну, в таком случае, милая пани начальница, займись прежде всего воспитанием… нашей Мадзи и научи ее быть серьезной!
Мадзю словно обдало холодом.
— Папочка, вы смеетесь?
— Нет, дитя мое. Но только, что ты сделаешь с этой бумагой?
— Сейчас же открою приготовительный класс. Деньги у меня есть, сниму комнату на старом постоялом дворе, столяр сделает парты и классную доску…
— И у этой доски ты будешь давать уроки партам, — прервал ее отец. — Разве у тебя есть ученики?
— Ах, папочка, найдутся! Я здесь уже кое с кем разговаривала. Можно набрать много учениц!
— Тогда уступи человек пять здешнему учителю, а то он, бедняга, терпит страшную нужду, — ответил отец.
— О, боже! — с огорчением воскликнула Мадзя. — Так вот как вы меня поощряете? Вы, папочка, шутите, а мама молчит…
— Я со вчерашнего дня знаю, что у тебя есть разрешение, — махнула рукой мать. — Зося писала мне, что за твой пансион начальница выражала ей свое недовольство. Она жаловалась, что ты ее разоришь.
Мадзя остановилась посреди комнаты, ломая руки.
«Что это значит? — думала она. — Мне всегда твердили, что я должна зарабатывать себе на жизнь, но что же случилось сегодня, когда я хочу работать? Отец смеется надо мной, мама равнодушна, а начальница Зоси жалуется, что я ее разорю? Я ее разорю! Это я-то могу кого-нибудь разорить! Боже милостивый, что же здесь такое творится?»
И в одну минуту беспредельная радость сменилась в ней безграничным отчаянием. Она была потрясена тем, что никто ее не понимает, страх охватил ее перед неизвестностью, но больше всего душу ее терзали сожаленья, сожаленья о тех надеждах, которые она так давно лелеяла и которые, едва начав исполняться, уже рассыпаются в прах.
Отец подошел к Мадзе и, погладив ее по подбородку, весело спросил:
— Что за гримаска? Вид у тебя такой, точно ты с неба свалилась.
— Что же мне теперь делать, папочка? — прошептала Мадзя.
— Ах, ты моя бедняжечка! — ответил отец, прижимая ее к груди. — Что тебе делать? Да разве у тебя нет отца с матерью?
— Но, папочка! — вспыхнула Мадзя. — Разве я могу жить без цели и труда? Есть ваш хлеб, когда мне кусок в горло нейдет, точно он краденый? Я ведь знаю, что вам самим тяжело, и если не могу сейчас помогать вам, то не хочу и объедать вас!
Она упала на колени и, протянув к родителям руки, воскликнула со слезами:
— Клянусь, что после каникул я не буду есть у вас даром! Не могу я, не могу! Папочка, поймите меня, — говорила она, обращаясь к отцу. — Дайте мне совет, а то я… умру тут у вас, потому что не могу жить вашим трудом, не могу объедать вас!
Мать вскочила со стула, отец схватил Мадзю в объятия и, покрывая ее поцелуями, усадил на диван.
— Ох, уж эта мне экзальтация, эта экзальтация! — говорил он. — Ну что ты, девочка, вытворяешь? Как могла ты бросить отцу такие слова? Она не будет есть у нас даром, слыхано ли дело? Она умрет! Ах, ты дурочка! Ах, ты негодница! Вот велю укоротить тебе платьице и отвести в нашу начальную школу! Ты сама должна еще учиться в пансионе, а не открывать пансион, девчонка!
— Не могу я бездельничать, не могу объедать вас! Не могу, и кончено! — со слезами повторяла Мадзя.
Отец все прижимал ее к груди, а когда она стала успокаиваться, мигнул матери. Докторша, у которой все лицо покрылось красными пятнами, вышла из кабинета.
— Мадзя, ну давай поговорим толком, — сказал доктор, когда мать ушла. — Ты прекрасная дочь, благородная девушка, но…
Тут он хлопнул себя по коленям и прибавил:
— Скажи мне: чего ты, собственно, хочешь?
— Не хочу жить на ваш счет, не хочу висеть у вас на шее! У вас самих ничего нет, — ответила Мадзя, положив голову отцу на плечо.
— Ну вот и прекрасно!.. Но что же ты хочешь предпринять?
— У меня ведь разрешение открыть пансион…
— Превосходно! А ученицы у тебя есть?
— Будут.
— А если не будет? А если содержание пансиона обойдется дороже твоего заработка, что тогда?
— Папочка, вы все время или смеетесь надо мной, или обескураживаете меня, — уже веселее ответила Мадзя.
— Нет, девочка, я тебя не обескураживаю! Может, я и ошибаюсь, но я не разделю твоей радости до тех пор, пока не увижу, что все идет хорошо. Видишь ли, чем меньше человек радуется своим планам и больше предвидит разочарований, тем меньше придется ему печалиться, если планы его расстроятся. Понимаешь?
— Но почему мои планы расстроятся?
— Я не говорю, что они расстроятся. Но ты ставишь перед собой серьезную цель, и я хочу предупредить тебя, что надо заранее сказать себе: может, все пойдет хорошо, а может, и нет, и — что же делать, если замысел вдруг сорвется?
— Погодите, папочка, я вам вот что скажу: у меня предчувствие, что все будет хорошо!
Доктор улыбнулся.
— У твоей матери два раза в год бывает предчувствие, что она выиграет в лотерее главный выигрыш. И что ты скажешь? За десять лет она едва вернула стоимость нескольких билетов.
— Папочка, вы все время меня обескураживаете! — топнув ножкой, воскликнула Мадзя.
— Нет, нет! Я только об одном прошу тебя: прежде чем открывать свой пансион, подумай, что делать, если замысел сорвется, а деньги ты потеряешь. А когда придумаешь, что делать, скажи мне. Ладно?
— Ладно! Если хотите, папочка, я всю ночь буду думать, что мне в жизни никогда ни в чем не будет удачи! Ладно, если хотите!
— Ах, какая ты все-таки баба! Ну что вам, бабам, толковать об эмансипации, если вы рассуждать не умеете? Я тебе говорю: подготовь какой-нибудь план на случай неудачи.
— У меня есть план! — воскликнула Мадзя. — Я сейчас напишу в Варшаву, чтобы мне после каникул нашли место учительницы. Не будет пансиона, уеду в Варшаву…
— Ты просто сумасбродка!
— Уеду, папочка! Я не могу сидеть у вас на шее! Я хочу сама зарабатывать себе на жизнь! Здесь, в этой комнате, я дала себе слово и сдержу его! Вы сердитесь, папочка? — прибавила она, умильно заглядывая отцу в глаза.
Доктор задумался. Не потому, что аргументация была нова, а потому, что он услышал ее из уст собственной дочери. Это показалось ему такой странной, такой неслыханной вещью! Он почувствовал в эту минуту с небывалой силой, что его дочь уже личность и принадлежит к другому поколению, которого он почти совсем не знает.
— Если бы ты была постарше! — сказал он в смущении.
— Постарею, папочка, и я! — печальным голосом ответила Мадзя.
Отец поднялся с дивана, прошелся по комнате и вдруг остановился перед дочерью.
— Да, трудное это дело! — сказал он. — Я над тобой уже не властен. Делай что хочешь, и да благословит тебя бог! Только, — прибавил он, — не забывай, что во мне ты всегда найдешь самого верного друга!
Слезы покатились у него из глаз, но он сдержался.
Старые часы пробили десять; Мадзя пожелала отцу спокойной ночи и ушла к себе. Девушке казалось, что она холодна, как камень, но она чувствовала, что рассыплется в прах, изойдет слезами, если хоть на минуту перестанет владеть собой.
Она села за столик, прикрыла лампу абажуром и начала писать панне Малиновской. Но когда она дошла до слов: «После каникул мне, вероятно, понадобится работа, прошу вас подыскать для меня какое-нибудь месте в Варшаве…» — крупная слеза скатилась у нее на бумагу.
Она взяла чистый листок и, закрывая платком рот, чтобы никто не услышал ее тихих рыданий, снова начала писать. Горячие слезы текли на платок и на руку, а сердце у нее так болело, будто это письмо было ее последним прощаньем с семьей.
Такой это обыденный случай, когда юная и хрупкая девушка покидает родное гнездо, чтобы броситься в водоворот жизни! Но ты один, господи, знаешь, сколько таится за этим страданий!
Глава двадцать первая
Новая союзница
Несколько дней после этого Иксинов снова шумел: разнесся слух, что панна Бжеская, лучшая ученица пани Ляттер, открывает пансион.
И снова образовались две партии. Заседательша заявила на площади майору, что если бы Фемце пришлось вторично пережить возраст молочных зубов, то даже при этом условии она не отдала бы ее под начало Мадзе. Супруга пана нотариуса, которую небо не благословило потомством, тоже утверждала, что если бы господь бог, вместо четырех мопсиков, послал ей четырех девочек, она бы ни одну из них не рискнула вверить этой эмансипированной девчонке, которая так и рвется устраивать концерты.
Зато ксендз и майор не могли нахвалиться Мадзей, не находили слов, чтобы передать, какое счастье ждет Иксинов, если пансион будет в таких руках! Пан Ментлевич в первый день сообщил всем иксиновцам об этом замечательном событии, а потом стал объезжать все окрестные помещичьи усадьбы и рассказывать о талантах панны Бжеской, которая говорит по-французски, как прирожденная парижанка, а на фортепьяно играет, как Монюшко.
Прошла неделя, и уже никто не сомневался, в том, что замысел Мадзи удался. Сам уездный начальник неоднократно повторял, что Иксинову нужен пансион, хотя бы пятиклассный, и удивлялся, как это его до сих пор не открыли. В результате его помощник объявил, что двух своих девочек отдаст в пансион Мадзи, а становой пристав сделал ей визит и начал переговоры относительно обучения трех девочек. Мировой посредник тоже обещал послать дочь в новое учебное заведение, а податной инспектор чуть не сгорел со стыда и огорчения, что из его шести висельников ни один не родился девочкой. Он даже опасался, как бы его не обвинили за это в недостатке лояльности, и ходил с таким видом, точно с этой стороны уже обеспечился на будущее.
Из окрестностей Иксинова Мадзя тоже получала письма, приезжали к ней с визитами и домой. Однажды на краковской бричке приехал пан Бедовский, на другой день пани Йотовская, которую узнали по полотняному плащу и зеленой вуали, а еще через несколько дней к дому доктора подкатили с тремя девочками супруги Абецедовские. Слух об этом визите разнесся по всему городу, так оглушительно хлопало у Абецедовских сломанное крыло экипажа. Мадзя была не менее потрясена, узнав, что они готовы незамедлительно отдать ей своих трех девочек на полный пансион и платить за них триста рублей и натурой по договоренности.
Необычайный успех Мадзи вызвал раздоры в стане врагов. Заседательша и супруга пана нотариуса по-прежнему оставались ее недоброжелателями, но аптекарь, которого бог наградил четырьмя дочками, причем все они воспитывались дома, устроил дома с супругой совет. После совета пан аптекарь стал холоден с заседателем и нотариусом, а его супруга все чаще стала появляться на той улице, где стоял дом доктора Бжеского.
Торжество Мадзи было настолько очевидным, что даже ее мать сказала как-то майору:
— Ну-ну, вижу, дочка у меня с головой.
— Да, аппетитная шельмочка! — ответил майор. — Круковский с нею за полгода ноги бы протянул. Зато уж насладился бы!
Докторша пожала плечами и при первом же удобном случае сказала мужу, что майор совсем впал в детство и с ним просто нельзя разговаривать.
Мадзя в это время была бы счастливым, самым счастливым человеком на свете, если бы отец не портил ей настроения. С ним одним она беседовала о своих планах, и как назло он один умел найти в них темные стороны.
Однажды вечером она показала ему, например, список своих будущих учениц, с родителями которых уже велись переговоры. В списке было двенадцать девочек из окрестных деревень и свыше двадцати городских.
— А что, папочка, — сказала Мадзя, — кто был прав?
— Ты, милочка, права, — ответил отец и, вооружившись карандашом, начал вычеркивать фамилии деревенских девочек.
— Что вы делаете, папочка? — с удивлением воскликнула Мадзя.
— Вот что, деточка, ты барышень Абецедовских не бери. Они привыкли к удобствам, даже к роскоши, и за триста рублей ты едва прокормишь их. А откуда возьмешь деньги на помещение и обучение?
Мадзя задумалась.
— Может, вы и правы, — сказала она. — За десять рублей в месяц трудно прилично прокормить девочку… Что ж, этих трех дарю вам, папочка! — кончила она, обнимая отца за шею.
— Подари мне и девять остальных, — ответил отец. — В среднем они платили бы тебе по четыре рубля в месяц за обучение, но… тебе пришлось бы держать для них примерно трех учительниц. А разве ты можешь платить учительнице двенадцать рублей в месяц? А помещение? Наконец, где ты найдешь у нас учительниц?
Мадзя остолбенела. Прием визитов, ответы на письма, переговоры с родителями отнимали у нее столько времени, что она упустила из виду, что на весь пансион она пока одна, одна как перст!
После этого открытия Мадзя сразу потеряла веру в себя. Она повалилась на диван и залилась слезами.
— Боже, какая я дурочка! — восклицала она. — Я никогда не поумнею, я никогда ничего не сделаю! Какой позор! Ведь я отлично знала, сколько пани Ляттер приходилось расходовать каждый месяц на учителей! О боже, почему я не умерла? Почему я не родилась мальчиком?..
Отец прижал дочь к груди и гладил ее темные волосы.
— Ну, ну, только не отчаивайся, — говорил он. — Ты забыла о важной вещи, но это доказательство того, что ты настоящая полька. Видишь ли, мы, поляки, всегда строим планы, не собравшись со средствами и даже не задаваясь вопросом, хватит ли у нас средств вообще? Ну, так вот нам в жизни и везет. Ты, однако, принадлежишь к новому поколению, которое умнее нашего…
— Папочка, вы опять смеетесь! — прервала Мадзя отца, отодвигаясь на другой конец дивана.
— Нет, милочка, я только советую тебе подумать о средствах и немного приспособить к ним свой проект.
— Хорошо, папочка.
— Так вот, помещение для твоего пансиона у нас есть: мы отдадим тебе гостиную.
— Этого мало!
— Надо будет, отдадим полдома.
— Но я буду платить вам! Да, да, иначе я не хочу! — воскликнула Мадзя, и ее серые глаза опять весело заблестели.
— Будешь, будешь! Во-вторых, раз ты единственная учительница, возьми себе для начала пять-шесть девочек из города…
— Двадцать, папочка! Я буду работать с утра до ночи и заработаю… рублей сорок в месяц!
— Позволь, милочка! Как доктор я не согласен на такое количество для тебя, а как бывший учитель — для твоих учениц. Учить детей как-нибудь — это было бы просто недобросовестно!
— А если я найду помощницу?
— Где?
— Я могу привезти ее из Варша… Нет, я просто сумасшедшая! — воскликнула она вдруг. — Хочу везти учительниц из Варшавы, а мне нечего дать им есть!
— Ну, не отчаивайся же, — прервал ее отец, — ты говоришь правильно! Вот что я тебе советую: возьми нескольких учениц, которые получше заплатят тебе по часам, посмотри, как у тебя пойдет с ними дело, и поищи учительниц.
— Но, папочка, это будет вовсе не пансион! Это будут частные уроки, которые я могла бы иметь и сейчас! Ах, какая я несчастная. Столько времени пробездельничать вместо того, чтобы давать уроки! Ах, какая я гадкая!
Доктору с трудом удалось унять новый взрыв отчаяния и втолковать дочери, что в каждом начинании, помимо инициативы, энергии, денег и связей, немалую роль играет терпенье.
После этого Мадзя в течение нескольких дней снова принимала родителей. Из деревни к ней приехали супруги Зетовские и Жетовичи, из города явились парикмахер, фотограф и хозяин ветряной мельницы, что у заставы.
Мадзя была с ними очень любезна и очень рассудительна, но переговоры вела без воодушевления. Да и чего было тут воодушевляться, если она поняла, что для пансиона у нее нет учительниц, а частные уроки дадут каких-нибудь пятнадцать рублей в месяц, да и то едва ли. С каждым новым разговором Мадзя все больше убеждалась в том, что все стремятся устроить детей в ее пансион, полагая, что это будет стоить дешевле, чем домашнее обучение или пансион в губернском городе.
«Нечего сказать, хорошо же я буду обучать их детей — одна! — думала Мадзя, и ее бросало в дрожь при мысли о том, что у нее нет помощницы. — К чему в конце концов вести переговоры, если у меня нет учительниц?»
Как-то уже под вечер к Мадзе в комнату вбежала мать.
— Тебя хочет видеть панна Цецилия, — сказала она. — Знаешь, эта старая дева, сестра аптекаря…
— Ах, это она? Пожалуйста, — с некоторым удивлением ответила Мадзя, вспомнив тут же, что панна Цецилия была в Иксинове как бы мифической личностью: никто ее не видел и никто о ней не слышал, хотя она десять лет жила в городе.
Через минуту в комнату, осторожно приотворив дверь, вошла высокая, худая дама в темном платье. Когда-то она, наверно, была очень хороша собой. У нее были большие глаза, уже потухшие и ввалившиеся, несколько резкие, но классические черты лица, желтая, но нежная кожа, и пышные темные волосы, уже посеребренные сединой. В поклоне гостьи, в каждом ее движении чувствовалась настоящая дама: вид у нее был озабоченный и несколько испуганный. Мадзе показалось, что гостья чего-то стесняется: то ли своего старого платья, то ли исполненных грации движений, то ли увядшей красоты.
Дама хотела что-то сказать, но голос у нее прервался. Она только еще раз поклонилась Мадзе и протянула ей большой лист бумаги, свернутый в трубку.
— Что это, сударыня? — спросила Мадзя, смутившись не меньше гостьи.
— Это мой диплом об окончании Пулавского института, — тихо ответила она.
— Вы окончили институт в Пулавах?
— С шифром, — еще тише ответила дама. — Вы меня не знаете, — прибавила она, — но я помню вас еще маленькой девочкой.
— А я ведь тоже помню вас, панна Цецилия! — придя в себя, воскликнула Мадзя. — Мне кажется, что даже в этом году мы шли как-то по шоссе навстречу друг другу: я на прогулку, а вы с прогулки. Только вы повернули в поле. Присаживайтесь!
И, позабыв о первом впечатлении, Мадзя обняла панну Цецилию, усадила ее в кресло, а сама села рядом на низеньком детском диванчике.
Панна Цецилия долго смотрела на Мадзю, а затем взяла ее за руки и сказала:
— Вы, наверно, очень хорошая девушка…
— Ну конечно, хорошая! — со смехом ответила Мадзя и, почувствовав вдруг симпатию к панне Цецилии, сердечно ее поцеловала.
Новая дружба была заключена.
— Почему вы нигде не показываетесь, панна Цецилия? — спросила Мадзя. — Вы такая красавица и… наверное, самая приятная особа в Иксинове!
Панна Цецилия покраснела.
— Если бы все были такими, как вы, панна Магдалена! — ответила она. — Я одичала, — прибавила она торопливо, — все только вожусь с племянницами да с их подругами, которые приходят к нам…
Мадзя вскочила с диванчика и хлопнула в ладоши.
— Панна Цецилия! — воскликнула она. — Давайте откроем вместе пансион! Мы так подходим друг к другу и так бы любили друг друга.
— Вместе? — переспросила панна Цецилия с кроткой улыбкой. — Я пришла просить у вас места учительницы…
— Нет, вы будете моим сотоварищем! Я у вас буду учительницей, — с жаром говорила Мадзя. — Ах, как все хорошо сложилось! Какая счастливая случайность!
Панна Цецилия снова смутилась и, схватив Мадзю за руку, торопливо сказала:
— Это все сплетни, уверяю вас. Невестка вовсе не прогоняла меня из дому, она так деликатна!
Мадзя слушала ее с удивлением, а панна Цецилия продолжала:
— Она только сказала мне, что, с ее стороны, это очень разумный шаг отдать двух старших девочек к вам в пансион. Другие семьи, чьи дети учились у меня вместе с нашими, тоже предпочитают отдать их в пансион, и правильно делают! Вот я и решила, — не невестка, упаси бог! — что роль моя в доме брата кончилась, не могу я больше быть ему в тягость, пойду к панне Бжеской и попрошу ее взять меня на самых скромных условиях. И, как видите, набралась храбрости и пришла к вам, — закончила она с улыбкой.
— Ах, как я рада, что вам пришла в голову эта идея, — ответила Мадзя. — Вот увидите, теперь нам удастся открыть пансион.
— Вы правы. Когда я десять лет назад хотела открыть здесь пансион…
— Вы? — прервала ее Мадзя. — Почему же вы не открыли?
Панна Цецилия печально покачала головой.
— Много было причин, — ответила она. — Не было учениц, не было учительниц.
Мадзя вздрогнула.
— Не было средств.
У Мадзи запылали щеки.
— Да и храбрости у меня не хватило, — продолжала панна Цецилия. — Невестка до сих пор надо мной смеется, и совершенно справедливо! «Как могла ты, Цецилия, — говорит она мне, — с твоим характером мечтать о пансионе?» И невестка права: работать я могу, но устраивать, руководить, собирать средства… Да я бы сошла с ума при первой же неудаче, а ведь они так возможны, когда берешь на себя ответственность за десятки людей…
Слушая признания панны Цецилии, Мадзя чувствовала, что у нее голова кружится и замирает сердце. К счастью, вошел отец, и панну Цецилию словно подменили: она оробела, забеспокоилась, на вопросы стала отвечать односложно и, наконец, простилась с Мадзей и доктором.
После ее ухода, вернее бегства, доктор сказал дочери:
— У тебя, кажется, уже нашлась помощница, и к тому же хорошая. О лучшей ты и мечтать не могла.
— Папочка, а откуда вы знаете, зачем она ко мне приходила?
— Об этом весь город знает, — ответил доктор. — Аптекарша хочет обучать своих дочек у тебя в пансионе и вот уже несколько дней устраивает учительнице, родной сестре своего мужа, такие сцены, что бедная панна Цецилия должна бежать из дома куда глаза глядят. Так же, как ты хочешь уйти от нас.
Мадзю бросило в холод.
«Что же это будет? — думала она со страхом. — Я еще толком не знаю, открою ли пансион, а тут оказывается, я уже обязана это сделать! Не могу же я бросить панну Цецилию, которая из-за меня теряет место!»
— О чем это ты задумалась? — спросил отец, кладя ей на голову руку.
Мадзя ни за что не сказала бы отцу о новом своем огорчении: таким тяжелым оно показалось девушке, что у нее не хватило мужества открыться отцу.
Она опустила глаза, избегая светлого взгляда отца, и машинально спросила:
— Кто она, эта панна Цецилия? Она производит странное впечатление.
— Это очень хорошая и умная женщина; в молодости она была учительницей, потому что надо было помогать брату, сегодня она учительница, потому что надо воспитывать его детей, а потом она тоже будет учительницей, потому что не захочет сидеть на шее у невестки.
У Мадзи дух замер.
— Папочка, а почему она не вышла замуж? Неужели никто не захотел жениться на такой красавице?
Доктор махнул рукой.
— Каждая женщина может выйти замуж, и, уж во всяком случае, у каждой есть поклонники. Были они и у панны Цецилии, даже еще два года назад.
— Так в чем же дело?
— Она не такая, как все, — задумчиво ответил отец. — Потеряла жениха и решила остаться девушкой.
— Он ее бросил? — сдавленным голосом спросила Мадзя.
— Погиб. Бывают такие женщины.
Этот вечер взволновал Мадзю: перед глазами ее стояла панна Цецилия. Значит, можно быть хорошей и красивой и все же несчастной? Можно любить и потерять любимого? Можно преданно, даже самоотверженно служить, и — лишиться службы? Можно иметь диплом, обладать знаниями, строить смелые планы и — в результате оказаться обездоленной и смешной? Боже правый, каким же ты создал мир!
«Что же мне теперь делать? — думала Мадзя. — Если панна Цецилия при своих талантах не отважилась открыть здесь пансион, то разве мне удастся это сделать! Учениц мне обещают, но сколько их в самом деле отдадут в мой пансион и за сколько будут регулярно платить? А где взять учительниц? Правда, у меня есть триста рублей, но у пани Ляттер были тысячи, и все же… Надо быть сумасшедшей, чтобы выступать с подобными планами и вести переговоры!
Однако на следующий день пришли письма из Варшавы, которые Мадзя приняла с беспокойством, но прочла с радостью. Дембицкий ответил, что она может получить частные уроки, которые дадут ей в месяц около сорока рублей, только придется бегать по городу. Панна Малиновская сообщала, что она может предложить ей в одном доме место постоянной учительницы к двум девочкам, которые учились у пани Ляттер.
Глава двадцать вторая
Цена успеха
Следующая неделя была для Мадзи самой счастливой в Иксинове. Из бесед с родителями она убедилась, что у нее может быть человек пятнадцать — двадцать учениц, все они запишутся в приготовительный класс и будут обучаться школьным предметам по мере необходимости и в зависимости от развития. Родители соглашались на это, понимая, что на первых порах иначе и быть не может. Платить они должны были, исходя из такого расчета, чтобы доход пансиона составлял в месяц шестьдесят — восемьдесят рублей.
Некоторые хотели сразу внести деньги за четверть, даже за год или дать письменные обязательства. Однако этому воспротивился доктор Бжеский; он заявил, что ничего верного еще нет и что окончательно вопрос будет решен в начале августа.
Каждый день приносил добрую весть. То появлялась новая ученица, то забегал Ментлевич и сообщал, что уже получена ореховая краска для парт, то Зося, которая проводила каникулы у одной из подруг, сообщала родителям, что на последнюю неделю приедет домой показать, как она потолстела и какой стала румяной.
Даже Здислав, который не любил писать письма, прислал письмо, причем адресовал его Мадзе. Сообщив, что у него прекрасная служба на ситцевой фабрике, он закончил письмо следующими словами:
«О твоем плане открытия пансиона могу сказать только одно: мне жаль тебя, потому что взрослые барышни в отдельности довольно милы, но целая куча подростков это, наверно, скучно! Ты просишь у меня указаний — что же я могу тебе посоветовать? В институте мне с утра до вечера твердили, что человек должен всем пожертвовать для общества; на фабрике я с утра до вечера слышу, что человек должен приложить все силы, чтобы сколотить состояние. Поэтому у меня сейчас два взгляда на жизнь. А так как от „любви к человечеству“, „труда для общества“ и т.п. у меня вылезли локти и сапоги каши просят, как знать, не стану ли я делать деньги? Во всяком случае, я похож на осла между двумя охапками сена или на Геркулеса, и ты должна понять, что в состоянии такого душевного разлада я ничего не могу тебе посоветовать…»
Доктор Бжеский слушал письмо сына, высоко подняв брови, и барабанил пальцами по столу, а Мадзя хохотала, как третьеклассница. Она смеялась бы по любому поводу, потому что ей было очень весело. Впереди пансион, о котором она мечтала, и все огорчения позади. Можно ли быть счастливей?
Однажды крестьянин, который обрабатывал землю Бжеских, пришел сказать докторше, что ржи удастся собрать, наверно, корцев по восемь с морга, и принес Мадзе при случае какого-то необыкновенного птенчика. Это был маленький серенький птенчик, с крошечным клювиком и необычайно широким горлышком, которое он все время разевал. Мадзя была в особенном восторге от того, что птенчик не убегал, а сидел, нахохлившись, как сова, и ежеминутно разевал клювик. Но когда часа через два обнаружилось, что он не хочет ни пить, ни есть, ни спать, даже на постели, Мадзя положила его в корзинку и отнесла назад, в кусты, где нашел его крестьянин.
Возвращаясь домой, она размышляла о том, что станется с птенчиком, найдутся ли его родители, или, может, они оба уже погибли, и он, бедняга, есть не хотел от тоски по ним? Надо быть злым человеком, говорила она себе, чтобы отнимать птенцов у родителей и сеять печаль и в сердце сироты, и в сердце осиротелых родителей.
— Ну, можно ли, можно ли так поступать? — повторяла Мадзя, с сокрушением думая о беззащитном птенчике, который не только не умел жаловаться, но даже не понимал, какая причинена ему обида.
Вдруг на улице, неподалеку от своего дома, она увидела кучку ребятишек. Со смехом и криком они окружили маленькую старушку в полинялом атласном капоре и большой ветхой шали. Мертвое лицо старушки было изборождено глубокими морщинами, рот разинут, глаза блуждали.
— Ах, какие скверные дети, смеются над старушкой! — бросившись к ним, воскликнула Мадзя.
Она подбежала к старушке и спросила:
— Куда вам надо пройти? Что вам нужно?
Женщина обратила на нее круглые глаза и медленно, с усилием проговорила:
— Я вот спрашиваю у них, где живет эта… эта… ну как ее?.. Что пансион открывает?
— Магдалена Бжеская? — с удивлением спросила Мадзя.
— Она самая, панночка, та, что пансион у нас открывает…
— Это я, я открываю здесь пансион, — ответила Мадзя, взяв старушку за иссохшую руку.
— Ты?.. Эй, не шути!
— Да право же, я.
Потухшие глаза старушки сверкнули. Она вынула вдруг из-под платка деревянную линейку и принялась бить Мадзю по рукам, приговаривая:
— Ах ты, негодяйка, ах ты, негодяйка! Что тебе Казик сделал плохого? Ах ты, негодяйка!
Удары были слабые и неловкие, но Мадзя от них испытывала такую боль, точно ее стегали раскаленным железным прутом.
— Что вы делаете? За что это вы? — спрашивала она, с трудом подавляя слезы.
— Ах ты, негодяйка! Что тебе сделал Казик? — размахивая рукой, повторяла старушка. Линейка уже выскользнула у нее из руки и упала на землю.
Мадзя подняла и отдала ей линейку. Столетняя старуха уставилась на девушку, в ее мертвых глазах мелькнуло не то удивление, не то проблеск сознания. Наконец она спрятала линейку под платок и замерла посреди улицы, не зная, куда идти, или, быть может, раздумывая о том, что никуда уже больше и не стоит идти.
— Что это за старушка? — спросила Мадзя у одного из мальчишек, который захлебывался от смеха.
— Да это бабушка нашего учителя, — сквозь смех еле выговорил мальчишка. — Она такая потешная!
И он побежал в сторону школы.
Мадзя взяла старуху под руку и осторожно повела ее вслед за мальчишкой. Они уже подходили к школе, когда навстречу им выбежала женщина без чепца и без кофты, с засученными рукавами рубахи.
— Что это вы, бабушка, вытворяете? — закричала женщина. — Вы уж простите, пожалуйста! — прибавила она, обращаясь к Мадзе. — Вот всегда так: займешься с ребятами или на кухне, а она уйдет в город и всякий раз сраму наделает или беды!
— Ничего не случилось, сударыня, — сказала Мадзя, вводя старушку во двор и усаживая ее на скамью около дома.
Убогая жена учителя, смущенная своей убогостью, огорченная поступком бабушки, рассыпалась в извинениях. Мадзя старалась обратить все в шутку, а когда это ей удалось, спросила, за что же бабушка на нее в претензии.
— Ах, открою уж вам все, вы мне такой показались хорошей, — сказала жена учителя. — Видите ли, сударыня, мой муж потерял нескольких учениц: Витковскую, Сярчинскую, Нарольскую…
«Они после каникул должны поступить ко мне!» — подумала Мадзя.
— Немного они платили: каких-нибудь шесть, семь рублей, но надо ли говорить вам, что двадцать рублей в месяц — это ведь потеря, это больше, чем учительское жалованье. Ну, муж и говорит мне: пока не разделаюсь с долгами — у нас восемьдесят рублей долга да еще проценты! — поезжай-ка ты с тремя детьми в деревню к брату, а я с двумя старшими здесь останусь. Брат у меня винокур, сударыня, не так уж он богат, но любит меня и на какой-нибудь годик приютит с детьми, не пожалеет для меня куска хлеба… — Она утерла передником глаза и продолжала: — Что греха таить, все мы люди, жаловались мы тут друг дружке на ваш пансион. А бабушка дремала да слушала, слушала да дремала… и… вот что натворила! Лучше умереть, чем терпеть такой срам!
Мадзя слушала жену учителя, а сама присматривалась к дому и его обитателям. В окно, заставленное простыми цветами в горшках, виднелась за ситцевой занавеской чистая комната, но мебель была убогая и ветхая. В кухне на печи стоял большой горшок картофеля и маленькая сковородка с салом. Около дома играли четверо светловолосых ребятишек, одетых в простое полотно и бумазею. Дети были умытые, тихие, одежда на них заштопана и зачинена. Девочка лет двенадцати в коротком платьице смотрела на Мадзю со страхом и обидой, так по крайней мере показалось Мадзе.
«Это, наверно, она и еще который-нибудь постарше останется без матери, а трое без отца», — подумала Мадзя.
Она пожала руку жене учителя, поклонилась старушке и поцеловала детей. Младшие посмотрели на нее с удивлением, старшая девочка отстранилась.
Дома Мадзя столкнулась на крыльце с матерью, торговавшей у двух евреек масло и уток. Поглядев на Мадзю, докторша спросила:
— Что это ты так плохо выглядишь?
— Я торопилась…
— Бледная, вся в поту… Уж не больна ли ты, моя доченька? — сказала мать. И, обращаясь к еврейкам, прибавила: — Четыре злотых за масло и по сорок грошей за утку.
— Побей меня бог, не могу, — говорила одна из евреек, целуя докторшу в рукав. — Ну, скажите сами, почтенная пани, разве не стоит такая утка полтора злотых? Да они, простите, как бараны, мужика надо, чтоб таскать их!
В своей комнатке Мадзя начала медленно раздеваться, уставясь глазами в угол. Ей виделось лицо старушки, словно вырезанное из самшита и оправленное в атлас. В тех местах, где желтая кожа была чуточку поглаже, она, казалось, лоснилась на солнце, как полированное дерево. А эти морщины, которые веером расходились от уголков губ и глаз, от основания носа! Будто резчик-самоучка тупым ножом вырезал их по дереву.
«Сколько ей может быть лет? — думала Мадзя. — А мне и в голову не приходило, что здесь, в Иксинове, есть старушка, в душе которой вот уже несколько недель зреет ненависть ко мне. Посиживала она, наверно, около дома, может, на той же лавочке, что и сегодня, и все праздные дни, все бессонные ночи ненавидела меня, думала, как бы мне отомстить! А дети, что чувствовали они, когда им сказали: придется вам расстаться, не будете больше вместе играть, двое старших целый год не увидят матери, а трое младших отца. Когда они всё поймут, каким диким покажется им, что это я их разлучила! Я — разлучаю детей. Да, да, я, вон та самая, которая глядится сейчас в зеркало!..»
После полудня к Мадзе пришел учитель. Это был лысый мужчина, с проседью, спину он сутулил, но изо всех сил старался держать выше голову. На нем был надет длинный сюртук, и от сутулости казалось, что у него непомерно длинные руки. Учитель униженно извинялся перед Мадзей за поступок своей бабушки, умолял не вредить ему в дирекции и ушел, глубоко убежденный в том, что если бы Мадзя захотела походатайствовать за него перед властями, ему платили бы в год не сто пятьдесят, а двести пятьдесят рублей жалованья!
— Я понимаю, что не могу просить вас об этом, — прибавил он на прощанье.
После его ухода появилась докторша.
— Чего он приходил?
— Да так, мама. Поблагодарил за то, что я проводила домой его бабушку.
— В детство впала старушка, ей уже за девяносто. Но чего ты так взволнована?
— Видите ли, мамочка, — силясь улыбнуться, ответила Мадзя, — он думает, что я могу ему повредить или составить в дирекции протекцию. Бедняга…
— И пусть себе думает, не станет воевать с тобой!
Вскоре явился пан Ментлевич. Он был недоволен и, рассказывая об очень сухом, необыкновенно сухом дереве, из которого будут изготовлены школьные парты, пристально смотрел на Мадзю.
После Ментлевича пришел майор, тоже сердитый, он даже не заметил, что у него погасла трубка.
— Это что еще такое? — сказал он Мадзе. — Чего эта сумасшедшая старуха напала на тебя на улице?
Мадзя разразилась смехом.
— Вы говорите о бабушке учителя? — спросила она. — На кого она, бедняжка, может напасть?
— Я так и сказал заседателю, однако он твердит, что слышал в городе, будто старуха накинулась на тебя.
Майор не успел кончить, как вошел ксендз.
— Кирие элейсон![16] — воскликнул он с порога. — Чего они от тебя хотят?
— Кто? — спросила Мадзя.
— Да учитель с женой. Жена нотариуса толковала мне еще про старуху, но та ведь еле двигается.
Сохранять тайну не было больше никакой возможности, и Мадзя рассказала все своим друзьям.
— Ну, в таком случае, пойдем, ваше преподобие, играть в шахматы, — сказал майор. Обняв Мадзю за талию, он поцеловал ее в лоб и прибавил: — Не стоит тебя Иксинов. Уж очень ты добрая. Напоминаю вам, ваше преподобие, что сегодня первую партию белыми играю я.
Отец в тот вечер совсем не говорил с Мадзей о слухах, которые распространились в Иксинове. Однако оба они с матерью, наверно, что-то слышали, потому что мать была сердита и у нее болела голова.
Мадзе всю ночь снился птенчик. Совсем как наяву, она отнесла его в кусты, нашла для него в густом можжевельнике ямку, сгребла туда сухих листьев и посадила сиротку в это гнездышко. Даже возвращалась она к птенчику трижды, как и наяву, погрела его своим дыханием, поцеловала, а когда совсем уже уходила и еще раз повернула голову, он сидел в гнездышке, распростерев крылышки, и пискнул, разинув широкое горлышко. Это он прощался с нею, как умел.
«Жив ли он? — думала Мадзя. — Может, его нашли уже птицы, а может, сожрал какой-нибудь зверь?..»
Проснувшись, она перед завтраком побежала в поле, в кусты. С бьющимся сердцем вошла она в заросли можжевельника, говоря себе, что, если птенчик пойман, это будет для нее дурное предзнаменование. Поглядела. Гнездышко было пусто, но никаких следов борьбы. Мадзя вздохнула с облегчением. Она была уверена, что осиротевший птенчик нашел покровителей.
На обратном пути Мадзя помолилась. Ей стыдно было молиться за птенца, о котором она даже не знала, что зовут его козодоем. Но она все время думала о нем, вверяя его богу, чье недремлющее око взирает и на необъятные миры, и на маленького птенчика.
В городе Мадзя встретила старшую дочь учителя; девочка несла кулечек сахару, всего каких-нибудь полфунта. Хотя Мадзя не остановила ее, девочка вежливо сделала реверанс, а потом поцеловала ей руку. Когда они разошлись, Мадзя невольно обернулась и заметила, что девочка тоже оглядывается.
«Она тоже думает, — сказала про себя Мадзя, — что я выгоняю из дому ее мать!»
Доктор Бжеский после завтрака прогуливался в саду с трубкой. Мадзя увлекла его в беседку, посадила на скамью и, обвив руками его шею, шепнула ему на ухо:
— Папочка, я не стану открывать здесь пансион. Пусть половину учениц возьмет панна Цецилия, а те, которые ходили к учителю, пусть останутся у него. Вы не сердитесь, папочка?
— Нет, милочка.
— А вы знаете, почему я должна так поступить?
— Я знаю, что ты должна так поступить.
— И вы, папочка, не думаете, что это худо?
— Нет.
— Ах папочка, папочка, какой вы добрый, вы просто святой! — прошептала Мадзя, положив голову отцу на плечо.
— Это ты святая, — ответил он, — и поэтому тебе все кажутся святыми.
Но мать, узнав о решении Мадзи, пришла в отчаяние.
— Морочишь только голову нам с отцом, да и себе, — говорила она. — То открываешь пансион, то начинаешь колебаться, то является у тебя охота, то пропадает, словом, что ни час, то новый план. Так не может продолжаться! Ты взяла на себя обязательство перед людьми…
— Ну, уж извини, матушка, — прервал ее отец. — Она всех предупреждала, что окончательно решит вопрос в августе.
— Что же, ты хочешь отослать ее в Варшаву, Феликс? — воскликнула докторша, сдерживая слезы.
Доктор молчал.
— Мамочка, — сказала Мадзя, — неужели вы допустили бы, чтобы по моей вине погиб учитель?
— Что за болезненная щепетильность! — воскликнула докторша. — Когда Бжозовский переезжал сюда, он знал, что повредит отцу. И все же он переехал и… мы на него не в претензии…
— Положим, всяко бывало, — заметил доктор.
— Да, — сказала мать, — но мы не выражали ему своей неприязни, а он не спрашивал, не доставляет ли нам неприятностей.
— Добра желаешь, добро и делай, — сказал отец.
— Ты, милый, создан отшельником, — с раздражением прервала докторша мужа, — и умеешь возвыситься даже над любовью к детям. Но я только мать и не позволю, чтобы погибла моя родная дочь, хоть она и капризница и не думает обо мне.
— Ах, мама! — прошептала Мадзя.
— Я созову народ, — с воодушевлением говорила докторша. — Пусть весь город сойдется, пусть самые лютые враги рассудят, кто прав?
— Враги — плохие судьи, — заметил отец.
— Пусть судят друзья! Пусть придут ксендз, Ментлевич и даже этот старый чудак, который, несмотря на свои восемьдесят лет…
— Майору еще нет восьмидесяти, — прервал доктор жену.
Та повернулась и выбежала в кухню.
Глава двадцать третья
Семейный совет
В четыре часа пополудни начали сходиться гости, приглашенные на совет. Первым явился пан Ментлевич в новом костюме в полоску и таком широком воротничке, что концы его упирались в ключицы. Затем пришел майор с двумя кисетами табаку, точно он собрался в дальнюю дорогу, и седой ксендз, которому дружески подмигнула докторша; потирая руки, старик тоже подмигнул ей в ответ. Наконец явилась и панна Цецилия. Запыхавшись, она упала на стул в комнатке Мадзи и стала умолять пани Бжескую разрешить ей не ходить в сад, где собралось столько мужчин. Но докторша взяла ее за руку, увлекла в беседку и бледную, как полотно, усадила напротив майора.
— Майор, будьте сегодня осторожны, — шепнула старику пани Бжеская.
— Вы только меня не учите, — проворчал майор, с яростью доставая проволоку для своей трубки, кремень, губку и пачку серных спичек с цветными головками.
У Бжеских полдник всегда бывал хорош, а сегодня превзошел все ожидания. Никогда еще никто не видывал такого крепкого кофе, такой толстой пенки на сливках и стольких сортов булочек, калачей, сухих и рассыпчатых пирожных, лепешек, обсыпанных маком и сахаром, и все это прямо с пылу.
На стол поставили даже кипящий самовар на случай, если майор захочет чаю, и докторша самолично принесла из буфета бутылку белого арака, чтобы она была под рукой, если майору вздумается вдруг выпить чаю с араком. В кухне и в кладовой, в саду и в беседке раздавался голос докторши, склонявшей во всех падежах: пан майор, пана майора, пану майору…
Бедная панна Цецилия, на которую майор время от времени бросал, по мнению докторши, наглые взгляды, то бледнела, то краснела, посматривая украдкой из-под длинных ресниц на ужасного старика, который во вред ее брату пропагандировал реформаторские пилюли, а у иксиновских детей пользовался славой не то людоеда, не то трубочиста.
Когда докторша налила кофе, майор поглядел на сидевшего рядом с ним Ментлевича и сказал:
— Что это ты вырядился, как мамка? Воротник распялил, прямо пупок видно…
Панна Цецилия невольно шепнула: «Ах!» — а докторша торопливо сказала:
— Не хотите ли, пан майор, калачика? Еще тепленький! Панна Цецилия, намажьте, пожалуйста, булочку пану майору…
Майор, которому так деликатно напомнили о присутствии панны Цецилии, смутился и с неприязнью отвернулся от Ментлевича, по чьей вине он при девушках вымолвил неприличное слово.
Тем временем послушная панна Цецилия начала намазывать маслом булку. Однако она была так смущена, что уронила нож, смяла булку и чуть не опрокинула стаканы с кофе. Чтобы ободрить ее, майор спросил:
— Что же это вы выгоняете своего провизора?
В первую минуту панна Цецилия просто не поверила, что это майор обращается к ней. Сообразив, однако, по взгляду докторши, что это действительно так, она собралась с духом и ответила:
— Да, брат расстается с паном Файковским.
— Первый раз должен признать, что он прав, — сказал майор, чтобы совсем завоевать расположение панны Цецилии. — Такие скандалы устраивать в семейном доме!
— Брат говорил, что пан Файковский не может работать в аптеке, потому что он лунатик.
— Неужели? — воскликнула Мадзя. — Он ходит по крышам?
— Представьте себе, позапрошлой ночью он в кухню, на второй этаж, пробрался через окно по карнизу.
— Какое счастье, что он не попал к вам! — вздохнула с облегчением Мадзя.
— Мадзя! — сказала докторша.
— Я, — продолжала панна Цецилия, — умерла бы со страху. Ведь кричать было бы нельзя, он проснулся бы и упал.
— Принеси-ка нам, Мадзя, шахматы, — попросил майор. Он торжествующе посмотрел на докторшу, которая готова была обнять его за такт и находчивость.
— А может, сегодня вы не будете играть? — сказала докторша, когда Мадзя вернулась с шахматами. — Нам ведь надо посоветоваться.
— Не будем же мы советоваться ночь напролет, — проворчал майор. — Мы ведь не лунатики.
Все это время пан Ментлевич краснел, как барышня. Его смущал и случай с паном Файковским, и собственный воротничок, который решительно показался ему слишком широким. Гирлянду на шее из крапивы и чертополоха предпочел бы сейчас несчастный Ментлевич этому подлому воротничку. Всякий раз, когда на него смотрела одна из барышень, он вспоминал о той части своего тела, которую с такой грубой откровенностью назвал майор.
Когда убрали со стола и майор принялся набивать трубку табаком из своего шитого кисета, докторша, вздыхая, спросила:
— Что вы думаете, пан майор, о новом капризе Мадзи? Надоел ей пансион, хочет ехать в Варшаву.
— Силком ее не удержишь, — ответил майор.
— Однако же родительская власть… — вмешался ксендз.
— Панне Магдалене и думать об этом нельзя, — подхватил Ментлевич. — Весь город удивлен, начальник земской стражи говорил мне, что это просто ни на что не похоже, и сам уездный начальник прекратил прием, когда узнал об этом. Он расхаживал по кабинету, заложив руки за спину, и все говорил про себя: «Так! так!..»
— Слышишь, Мадзя, — подняв вверх палец, произнесла докторша.
— Жаль, что вы сразу не пригласили начальника земской стражи, если он должен решать вопрос о будущности Мадзи, — проворчал майор.
— Но общественное мнение, пан майор! — воскликнул Ментлевич.
— Она почти заключила условия, — вставила докторша.
— Повиновение родителям — святой долг детей, — прибавил ксендз.
— Почему ты не хочешь открывать пансион? — спросил майор у Мадзи.
— Дело в том, пан майор, — начала Мадзя, — что у здешнего учителя жена, пятеро детей и бабушка. А жалованья он получает сто пятьдесят рублей в год…
— Короче, — остановил ее майор.
— Я коротко говорю. Двадцать рублей в месяц учитель подрабатывает частными уроками. Но, пан майор, его ученицы хотят теперь перейти ко мне, и учитель теряет свои двадцать рублей в месяц, он вынужден поэтому отослать жену с тремя детьми в деревню.
— Ну, а ты почему хочешь уехать? — допытывался майор. — У тебя-то есть ученицы…
— Да…
— Так открывай пансион.
— Я не могу разрушать жизнь учителя, не могу отрывать детей от матери и отца. Разве это будет справедливо, если после стольких лет работы человек пропадет…
— Бжозовский не был так щепетилен с твоим отцом, — прервала Мадзю докторша.
— Может, у доктора Бжозовского не было другого места. А мне предлагают прекрасные условия в Варшаве.
— Панна Цецилия, скажите же вы что-нибудь! — воскликнула докторша. — Ведь вы имеете право не освободить Мадзю от слова, которое она вам дала.
— Один бог знает, чего мне это стоит, — тихо ответила панна Цецилия. — Но побуждения панны Магдалены настолько благородны…
— А как отец? Хотел бы я знать, что он об этом думает, — сказал ксендз.
— Вы обидите весь город, всю… — начал Ментлевич.
— Ты что, отец ей? — оборвал его майор.
— Мне сказать нечего, — проговорил доктор. — Тяжело, что она уезжает, но меня радуют ее побуждения. Надо думать не только о своих интересах…
— Милый доктор, — возразил майор, — если бы каждый солдат думал о шкуре своего соседа, а то и неприятеля, нечего сказать, хороша была бы армия! Каждый должен думать о себе!
— Слышишь, Мадзя? — сказала докторша, бросив на майора благодарный взгляд.
— В конце концов, — снова заговорил Ментлевич, — если панна Магдалена хочет возместить учителю потери, она может давать ему от каждой ученицы определенный процент…
— Как ты Эйзенману, чтобы он тебе не мешал, — прибавил майор.
— Послушайте, что я вам скажу, — взволнованным голосом начала докторша. — Муж у меня такой, что я уже не решилась бы ограничивать свободу наших детей, если бы речь шла только о свободе. Но что ждет Мадзю в Варшаве? Она будет учительницей год, два, десять лет, а потом?.. Умрем мы, так детям, кроме старого дома и нескольких моргов земли, ничего не оставим. Что она тогда будет делать?
— То же самое ждет ее, если она останется здесь, — вставил доктор.
— Но тут у нее был бы небольшой пансион… свой собственный. Она так бережлива, что лет за пятнадцать могла бы кое-что отложить, — продолжала мать. — Ты ведь сам решил, Феликс, что те пятнадцать рублей в месяц, которые она хочет платить нам за помещение и обеды, мы будем собирать ей на приданое…
— У Мадзи есть приданое, четыре тысячи рублей, — вмешался майор.
— Ну, что вы говорите, пан майор? — возразила докторша. — Мадзя получила от бабушки не четыре, а три тысячи, и сейчас от них не осталось и половины.
— А я вам говорю, сударыня, что Мадзя получит четыре тысячи. Не сейчас, а года через два, — отрезал майор.
В беседке воцарилась тишина. Но тут Ментлевич, самый сообразительный из всех присутствующих, наклонился и поцеловал майора в плечо.
— Ты что, Ментлевич, совсем уже ошалел? — крикнул майор.
— Мадзя, поблагодари же пана майора, — сказал ксендз.
Мадзя стояла изумленная, ничего не понимая. Но докторша расплакалась.
— Никогда уже Мадзя не будет принадлежать мне! — воскликнула она. — В детстве у меня отняла ее бабушка, потом эта несчастная Ляттер, пусть бог ей простит, а теперь майор…
— И не думаю я ее отнимать, — отрубил майор, — и при жизни ни гроша ей не дам. Молода, пусть поработает. Но не болтайте, пожалуйста, что у девушки не обеспечено будущее!
— А что, если пригласить нашего учителя в пансион на работу? — загорелся Ментлевич. — Он мог бы учить девочек арифметике, географии.
— Я думала об этом, — ответила Мадзя, — но он освобождается только после четырех, а у нас в это время уже должны кончаться занятия.
Майор задумался.
— Сколько ты бы получала в месяц? — спросил он у Мадзи.
— На нас двоих рублей шестьдесят.
— Стало быть, если разделить на троих, получится по двадцать рублей в месяц. Игра не стоит свеч! — заключил майор. — Ну, ксендз, давайте садиться за работу!
И он высыпал фигуры на шахматную доску.
— Так как же? Что же вы посоветуете? — с жаром спрашивала докторша, хватая майора за плечо. — Должна же я наконец знать, как ей поступить.
— Она лучше нас знает об этом, — ответил майор.
— Но я-то, я, мать, ничего не знаю.
Майор оперся одной рукой на шахматную доску, другой на спинку скамьи и, повернувшись всем корпусом к докторше, заговорил, пристукивая турой:
— Пансион мне сразу не понравился, потому что Мадзя для начальницы слишком молода. Да и платить ей будут мало, а там и вовсе перестанут, и девчонка за несколько лет разорится. Что же потом? Да все то же! Так пусть уж едет в Варшаву, раз хочет работать, за что я хвалю ее. Пусть на свет поглядит, не на этот иксиновский курятник. Там, может, и хорошего парня себе найдет. А через год-другой, как уйду я на вечный покой, получит четыре тысячи, а может, и побольше. С такими-то деньгами да с опытом, если захочет, может открыть пансион, только уж настоящий.
— Вот видите, мама, пан майор велит мне ехать в Варшаву, — сказала Мадзя.
— Обними же майора! Поблагодари его! — подтолкнул ксендз Мадзю к майору.
— Ну-ну! — сказал майор. — Если я ее обнимаю, то делаю это без вашего позволения, ваше преподобие. А благодарить не за что, не заберу же я деньги в могилу.
— Не знаю, прилично ли мне принимать такой подарок, — заметила смущенная Мадзя.
Старик с трубкой в зубах сорвался со скамьи, сверкнул налившимися кровью глазами и, подбоченясь, начал изгибаться, как балерина, и пискливым голосом передразнивать Мадзю:
— Фи-фи-фи! Подарок не могу принять! И ты, сопливица, лезешь со своими замечаниями? Хочешь отблагодарить меня, — прибавил он помягче, — так, когда услышишь, что старухи меня обмыли, прочти на всякий случай молитву за мою душу. А вдруг и впрямь есть какая-нибудь душа? — прошептал он.
— Ах, вот как? — вскричал ксендз, с гневом отодвигая шахматную доску. — Я с такими не играю, которые говорят, будто души нет…
— Я сказал: может, и есть! — рявкнул майор, хлопнув кулаком по столу.
— Ну, тогда дело другое, — ответил успокоенный ксендз. — Начинайте… Впрочем, нет, сегодня я начинаю.
Когда началась игра, панна Цецилия сделала знак Мадзе, и они тайком убежали в глубь сада.
— Боже! — прошептала панна Цецилия, оглядываясь по сторонам и хватаясь руками за голову. — Боже! Что со мной? В жизни не видала такого человека.
— Вы это о майоре? — спросила Мадзя.
— Конечно! О ком же еще я могу говорить в эту минуту? Знаете что, — прибавила вдруг панна Цецилия, — давайте будем говорить друг другу «ты».
— Ах, как это хорошо! — ответила Мадзя.
Они поцеловались, и раскрасневшаяся панна Цецилия продолжала, сверкая глазами:
— Какой он хороший человек! Нет, он просто ангел! Впрочем, нет, с такой трубкой нельзя быть ангелом, но какой это благородный человек! Однако как при этом груб! Если бы он мне сказал так, как пану Ментлевичу… Боже!..
К барышням подошла докторша, а затем пан Ментлевич, который под тем предлогом, что у него болит горло, повязал себе красную шею носовым платком.
Панна Цецилия, увидев эту повязку, опустила длинные ресницы, а Мадзя едва удержалась от нового взрыва веселья. К счастью, Ментлевич заговорил, и она стала слушать его.
— Пан майор прав, — говорил Ментлевич, — когда называет Иксинов курятником! Скоро отсюда все уедут. Пан Круковский уже уехал, заседатель с семьей тоже собирается перебраться в Варшаву. И я здесь не задержусь, нет здесь для меня поля деятельности. Да и к Эйзенману я начинаю терять доверие.
В беседке поднялся шум: ксендз объявил мат, а майор доказывал, что тот не имеет представления об игре в шахматы. Партия была прервана на предпоследнем ходе, так как майор ни за что не соглашался признать мат, которого не было бы, если бы королева его занимала вон ту позицию, если бы конь стоял вон там, а тура вот здесь…
— Да, — отрезал ксендз, — и если бы ваш король мог выходить в сад, когда ему не хватит места на шахматной доске.
Оба старика, перебраниваясь, начали собираться восвояси. Дамы с Ментлевичем подошли к беседке.
— Ну, спасибо, пани докторша, за полдник! Замечательный полдник, — сказал майор. — А ты, малютка, — прибавил он, целуя Мадзю в голову, — беги отсюда куда глаза глядят. В этой дыре барышни стареют, а мужчины глупеют, — закончил он и поглядел на Ментлевича.
— Я тоже уезжаю отсюда, — сказал Ментлевич. — Открою контору в Варшаве.
— Только купи себе сперва другую рубашку, а то эта как-нибудь свалится у тебя с плеч, — прервал его майор.
Глава двадцать четвертая
Отъезд
Спустя несколько дней ксендз, майор и Ментлевич снова были на полднике в саду у доктора Бжеского. Ксендз только что протянул руку, чтобы взять себе сахару, как прибежала кухарка с криком:
— Телеграмма! Панночке телеграмма!
И, бросив на стол депешу, с беспокойством уставилась на Мадзю.
Доктор поднял голову, докторша встревожилась, Мадзя побледнела, а ксендз с рукой, протянутой к сахарнице, повторил:
— Телеграмма? Что бы это могло быть?
— Ну, что особенного? — заметил Ментлевич, который больше чем другие иксиновцы привык к депешам. Однако и на его лице изобразилось волнение.
— Телеграмма? Мадзе? — бормотал обеспокоенный ксендз.
— Уж не болен ли Здислав? — прошептала докторша.
Только майор, который на полях сражений привык к опасностям, не потерял присутствия духа при таком чрезвычайном происшествии, каким была телеграмма в Иксинове. Все взоры обратились на него, и все вздохнули с облегчением, когда неустрашимый старец взял со стола депешу, разорвал ее со свойственной ему стремительностью и, отодвинув подальше бумагу, начал читать по складам:
«Если принимаешь место приезжай воскресенье путевые издержки будут возвращены ответ оплачен.
Малиновская».
— Я что-то не соображу, — сказал майор.
— Все ясно, — сказала Мадзя, заглядывая в телеграмму через плечо майора. — Я сейчас же отвечу панне Малиновской, а в субботу уеду в Варшаву.
— Не увидишься с Зосей, — прошептала докторша.
— Ну, не говорила ли я, что беда пришла? — всхлипнула кухарка, поднимая к глазам передник.
— Прочти-ка еще раз, — в замешательстве сказал доктор. — Может, что-нибудь не так…
— Нет, папочка, — ответила Мадзя. — Это воля божья!
— Правильно говоришь! — вмешался ксендз. — Выше воли божьей не будешь.
— А может, вы, панна Магдалена, не согласитесь принять это место? — заметил Ментлевич. — Тогда и уезжать не надо…
Майор посмотрел на него глазами, налившимися кровью, и молодой человек под этим взглядом заерзал на скамье.
— Ментлевич! Ментлевич! — сказал майор, грозя ему толстым пальцем. — Знаю я, Ментлевич, что ты во сне видишь…
— Даю слово, пан майор, — запротестовал тот в испуге.
— Да, да! — настаивал майор. — Но только знаешь, что из этого получится? Вот что!..
И он поднес ему кукиш под самый нос, так что смиренный поклонник Мадзи даже отшатнулся.
— Так что же из этого получится? — спросила докторша, занятая своими мыслями.
— Кукиш, — заявил майор.
— Мадзя не поедет! — с радостью воскликнула бедная мать, хватая майора за руку.
— Отчего же ей не ехать? — с удивлением сказал старик. — Поедет в субботу.
— Вы же, пан майор, сказали, что нет, — ответила докторша.
— Э, да это я Ментлевичу сказал.
— Слово чести… — покраснев до корней волос, клялся Ментлевич.
— В субботу утром Мадзя поисповедуется перед обедней, которую мы отслужим за ее здоровье, — сказал ксендз, — ну и причастится…
— Боже, боже! И она должна ехать? — сокрушалась докторша. — Ведь и каникулы еще не кончились, да и сестру ей следовало бы повидать…
— Долг прежде всего! Надо о том думать, что кусок хлеба дает! — рявкнул майор, хлопнув кулаком по столу. — А вы, сударыня, не расстраивайтесь по пустякам, а то сделаете из девчонки слюнтяя. Надо так надо!
— Ясное дело! — прошептал доктор.
Мадзя присела к матери и обняла ее за шею.
— Знаете, мамочка, я очень довольна! Мне у вас хорошо, прямо как в раю, но я, мамочка, уже скучаю без дела. Да и прекрасно мне будет у этих господ, очень будет весело, ведь панна Малиновская такая благородная женщина. Жаль, что вы ее не знаете…
Но мать уже плакала, и Мадзя, опершись головой на материнское плечо, тоже начала плакать. У ксендза в глазах стояли слезы, доктор сосал дешевую сигару, пан Ментлевич склонился над столом, а кухарка ревмя ревела на кухне.
Увидав это, майор поднялся со скамьи и со словами:
— Я сейчас… — направился в глубь сада, на ходу вытаскивая из кармана фуляровый платок.
Мадзя чувствовала, как мучительная судорога сводит ей лицо, сжимает горло, медленно подступает к сердцу. Но она стала успокаивать мать:
— И чего это я? Ну не смех ли? Нет, вы только послушайте, мама, что я вам скажу: представьте себе, что у вас с папой не один, а два сына. Здислав уже устроен, а я, младший сын, только должна начать зарабатывать себе на жизнь. Боже мой, какой это грех горевать в такую минуту! Сколько людей не имеют работы и напрасно ищут ее. Они бы несколько лет жизни отдали за любую работу; а я такая счастливая, что без труда получила место, и — реву! И вы, мама, тоже… Правда, ваше преподобие, это грех? Мамочка, я говорю совершенно серьезно…
— Ты говоришь, как христианка, — поддержал Мадзю ксендз.
— Все это бабьи церемонии, — подходя к беседке, сказал майор, у которого нос стал совершенно сизым. — Вместо того чтобы бога благодарить, да девчонке уши надрать, чтобы хорошенько занималась с ученицами, вы ревете так, точно у вас палец нарывает. Скоро станете расстраиваться, когда муж к больному в деревню поедет.
— К больным ездит только ксендз со святыми дарами, а доктор ездит к пациентам, — прервал его ксендз.
— Вы, ваше преподобие, своих служек учите церковной службе, а мне не указывайте! — размахивая трубкой, отрезал рассерженный майор.
— Мадзя, принеси-ка шахматы, — сказал доктор.
— Я вам помогу, — вызвался Ментлевич.
— Ментлевич, ну-ка посиди! — рявкнул майор, стуча трубкой по скамье. — Он поможет ей принести шахматы, слыхано ли дело! Я тебе как-нибудь такое учиню, что ты сразу перестанешь за девками бегать!
— Что это вы там, пан майор, учинять собираетесь? — заметил ксендз. — А еще обижаетесь, когда вас поправляют!
— Чертов поп! — проворчал майор, высыпая на доску фигуры. Однако тут же смолк, заметив, что ксендз смотрит на него так, точно сейчас обидится и не станет играть в шахматы.
Вечер прошел не так весело, как обыкновенно. Ксендз делал ошибки, а майор не поднимал шума, только тихо ворчал, что не сулило ничего хорошего. Ментлевич с затуманенными глазами рассказывал вполголоса доктору, что не находит в Иксинове приложения для своих способностей; доктор сосал потухшую сигару и слушал его, глядя в потолок беседки, увитый густыми листьями. Мадзя стала было прохаживаться по саду, но почувствовала, что совсем расстроена, и решила наконец пойти прогуляться за город.
«Схожу на кладбище, — сказала она себе, — попрощаюсь с бабушкой».
Она нарвала в саду цветов, сделала два букета и, выйдя по переулкам за город, направилась по дорожке через поле.
Надвигался вечер. На холме раздавались крики пастухов, гнавших скотину в город: по дороге, между темными стволами лип, катились воза со снопами. Время от времени полевой кузнечик выскакивал у Мадзи из-под ног или баба, тащившая в рядне охапку травы, приветствовала ее словами: «Слава Иисусу Христу!»
Дорожка вывела Мадзю к кладбищу, и девушка вспомнила, что в этом месте Цинадровский обычно перескакивал через ограду, когда шел на свидание с панной Евфемией или прощался с нею.
— Бедняга! — сказала про себя Мадзя, сворачивая к кладбищенским воротам. — Надо за него помолиться. Обе мы забыли о нем, а ему, может, больше, чем другим, нужна молитва», — прибавила она, не без горечи думая о панне Евфемии.
Самоубийц хоронили в углу кладбища, отделенном кустами можжевельника, терна и шиповника. Немного там было могил: спившегося бондаря, служанки, которая покончила с собой из-за ребенка, да Цинадровского. Одна могила ушла уже в землю, другая поросла высокой травой, а третья, у ограды, была совсем свежая.
Вдруг Мадзя остановилась в изумлении. Кто-то помнил о Цинадровском, смотрел за его могилой. Неизвестная рука обнесла ее оградой из палочек, посадила цветы в горшках и, видно, каждый день украшала свежими цветами. Да, это ясно! Можно было даже отличить вчерашние, позавчерашние и совсем уже увядшие цветы.
У Мадзи слезы выступили на глазах.
«Ах, какая я гадкая, — подумала она, — и какая благородная девушка эта Фемця!.. Конечно, только Фемця помнит об этой могиле!»
Мадзя положила на могилу два цветка из своего букета и, опустившись на колени, прочла молитву. Затем она вернулась на могилу бабушки, помолилась за душу своей дорогой опекунши и с двойным старанием стала убирать ее могилу.
«Хорошая, благородная девушка Фемця! — думала она. — А мы все так сурово осуждали ее…»
Незадолго до захода солнца скрипнули ворота, и кто-то вошел на кладбище. Мадзя с бьющимся сердцем спряталась между деревьями, она думала, что это панна Евфемия, и не хотела обнаружить, что знает ее тайну.
Действительно, послышался тихий шорох, и на боковой дорожке вдоль кладбищенской ограды проскользнула фигура женщины в темном платье. За ветвями Мадзя не могла узнать ее, но была уверена, что это панна Евфемия, потому что женщина направилась прямо к месту захоронения самоубийц.
«Как она, бедняжка, видно, переменилась, — думала Мадзя, — даже движения у нее стали иными, какими-то робкими и благородными… Ах, какая я гадкая! Мне первой надо подойти к ней…»
Панна Евфемия действительно должна была очень перемениться, Мадзе даже показалось, что она похудела и стала выше ростом. Движимая любопытством, Мадзя осторожно двинулась вперед.
Дама в темном подошла к могиле Цинадровского. Она положила на нее небольшой венок, а затем наклонилась и начала убирать могилу.
«Фемця? Нет, не Фемця…» — говорила про себя Мадзя, всматриваясь в фигуру женщины. И вдруг крикнула:
— Так это вы, это ты, Цецилия!
И, подбежав к испуганной и смущенной панне Цецилии, она схватила ее в объятия.
— Так это ты помнишь об этом несчастном? И я не догадалась сразу, что это ты… Милая моя, золотая!
— Ах боже, дорогая Мадзя, — оправдывалась панна Цецилия. — Это такой маленький знак внимания! Мы должны помнить о чужих покойниках, чтобы другие помнили о наших. Только молю тебя и заклинаю. — прибавила она, складывая руки, — никому ни слова! У меня были бы большие неприятности, если бы кто-нибудь об этом дознался.
Мадзя помогла панне Цецилии огородить могилу палочками, помолилась вместе с нею, и они вдвоем ушли с кладбища.
— Итак, завтра ты уезжаешь? — спросила панна Цецилия.
— Я должна ехать.
— Я буду скучать без тебя, — говорила панна Цецилия, — тем более что мы так поздно с тобой познакомились. Что ж, ничего не поделаешь! Лучше тебе отсюда уехать! Девушки здесь стареют, как сказал почтенный майор, — прибавила она с улыбкой, — а люди, пожалуй, черствеют. Жизнь в маленьких городках ужасна…
— Тогда переезжай в Варшаву.
— К кому? Зачем? У меня нет никаких знакомств, а главное, я так оторвалась от жизни, что боюсь даже вида чужих людей. В конце концов и у нас есть дети, которых надо учить. Я останусь с ними, а отдыхать буду приходить сюда, — прибавила панна Цецилия, показывая на кладбище.
— Ты знала Цинадровского?
— Нет. Но сейчас я его очень, очень люблю. Он, видно, был таким же забро… таким же диким, как и я… Да и у меня, — прибавила она с горьким сожалением в голосе, — есть могила, которой никто не помнит[17], даже я не знаю, где она. Годами терзалась я от неизвестности, а сегодня обманываю себя, что это он здесь…
Они подходили к городу. Панна Цецилия умолкла, однако, успокоившись понемногу, сказала своим тихим голосом:
— Ты уж извини меня, Мадзя, но я с тобой сегодня прощусь. Я не посмела бы проститься при людях…
Они обнялись.
— Помни обо мне, если хочешь, — говорила панна Цецилия, — и пиши хоть изредка! Впрочем, я знаю, там ты найдешь новых подруг…
— Ни одна из них не будет такой доброй и благородной, как ты! — прошептала Мадзя.
— Вот увидишь, какой смешной я тебе покажусь, когда ты будешь в Варшаве. Но я тебя никогда не забуду!
Она пожала Мадзе руку и направилась в сторону аптеки. Мадзя осталась одна, ошеломленная этим странным прощаньем.
Дома мать гладила белье и укладывала вещи, и Мадзя ушла к себе в комнатку, куда вскоре зашел и отец. Он сел на диван и закурил трубку.
— Что ж, — сказал он, — завтра в это время ты будешь уже в вагоне?
У Мадзи захватило дыхание. Она села рядом с отцом, взяла его за руку и, заглядывая ему в глаза, спросила:
— Папочка, может, я плохо поступаю, что уезжаю и бросаю вас?
— Ну, ну! Только без излияний, — с улыбкой ответил отец, гладя ее волосы. — Разумеется, и нам и тебе жалко, что ты уезжаешь, не надо, однако, преувеличивать! Взгляни на меня, я и не думаю огорчаться, потому что наперед знаю, что это необходимо для твоего счастья, кроме того, я уверен, что через год-полтора ты вернешься, и мы будем жить вместе.
— Ах, как мне хочется вернуться сюда!
— Вернешься, милочка. Твой пансион — это дело неплохое. В Иксинове может существовать даже четырехклассная или пятиклассная школа, надо только серьезно взяться за это дело. Майор говорил мне, что он готов дать тебе на пансион тысячу, даже две тысячи рублей, только бы ты подобрала в Варшаве учительниц, а главное, сама на практике познакомилась с административной стороной дела.
— Пан майор сказал это тебе? — с радостью воскликнула Мадзя.
— Да, он и сам тебе скажет об этом. Ну вот видишь, ты уезжаешь вовсе не навсегда, а лишь временно, на практику. Поэтому я совсем не огорчаюсь, да и мать, хоть и прольет, наверно, слезу, все-таки спокойна. Через год-полтора мы снова будем вместе, и тогда ты уже не сбежишь от нас, моя милочка, — прибавил отец, прижимая дочь к груди.
Мадзя украдкой утерла слезы.
— А теперь, дитя мое, — продолжал доктор, — я дам тебе один-единственный совет, который ты постарайся запомнить. Знаешь нашу вишню, ту, что свешивается через забор на улицу? Всяк обрывает на ней не только спелые и неспелые ягоды, но даже цветы, листья, ветви. Так вот, дитя мое, тебе грозит такая же опасность…
— Мне, папочка?
— Да. Люди со всяким человеком поступают точно так же: они отнимают у него деньги, время, труд, красоту, ум, сердце, даже доброе имя. Они все отнимут у него, если он не защитится от них, противопоставив им собственный эгоизм. Поэтому умеренный эгоизм — благодетельная сила, забор для вишни…
— Эгоизм?
— Он самый. У тебя его нет, и с этой точки зрения ты калека, поэтому я не обращаюсь к твоему эгоизму. Но, дитя мое, — говорил доктор, обнимая голову дочери, — не из себялюбия, а из любви к людям, не позволяй обкрадывать себя и эксплуатировать. Жертвуй собой, ибо такова твоя натура, но жертвуй собой ради добрых людей; чтобы добрым дать больше, берегись злых. Помни об этом, чтобы мир не оборвал и не поломал тебя, как уличные мальчишки нашу вишенку.
— А как же мне узнать злых людей? — в задумчивости спросила Мадзя.
— Да, это трудный вопрос, на который я постараюсь коротко ответить тебе. Ищи друзей среди таких людей, которые не столько знамениты или богаты, сколько трудолюбивы; эти люди действительно полезны, ради них стоит жертвовать собой, только они и поймут твою жертву. Но избегай тех людей, которые пользуются сомнительной славой и доходами из сомнительных источников.
— А если кто-нибудь получит состояние по наследству? — с живостью прервала Мадзя отца, вспомнив о Сольских.
— О характере человека надо судить не по тому, что он получил по наследству, а по тому, что он сделал и делает сам. Если человек ничего не делает, он — паразит, тем более вредный, чем больше он тратит.
Опершись головой на плечо отца, Мадзя задумалась.
— Папочка, вы говорите совсем не то, что другие, — сказала она, помолчав. — Все ищут знакомства с людьми богатыми и знаменитыми.
— А ты ищи тружеников, которые больше дают миру, чем получают от него. Человечество переживает различные эпохи: борьбы, открытий, преследований, безумств, поветрия. В эпохе, которую мы с тобой видим, есть всего понемножку, но, пожалуй, слишком много внешнего блеска и жажды наслаждений. Вот я и говорю тебе: берегись этого течения! Кто уверует в него, может кончить позором и потерять душу живу.
Закурив погасшую трубку, доктор продолжал:
— Присмотрись к земным червям. Нет творений более презренных; однако они больше делают для цивилизации, чем завоеватели миров: в тишине и небрежении они создают урожайные почвы. Никакой славы, никакой прибыли, а польза — неизмеримая.
— И я должна стать такой? — спросила Мадзя, глядя на отца сверкающими глазами.
— Ты и сейчас уже такая, потому я и советую тебе: ищи дружбы с такими же, как ты. Дважды ты взволновала умы в Иксинове: когда устроила концерт и когда побудила людей открыть здесь школу. Что ты получила за это? Ничего, разве только зависть и сплетни. Но странствующие актеры получили доход, у панны Цецилии будет несколько учениц, а учителю повысят жалованье, потому что ты привлекла внимание города к его нуждам. Ну, обними отца и… никаких слез! Через год-полтора мы увидимся!
На следующий день утром, когда Мадзя возвращалась домой после обедни, которую ксендз отслужил за ее здоровье, сестра пана Круковского преградила ей путь.
— Ты уж, Мадзя, извини, что я на обедню опоздала. Я затем пришла, чтобы тебе, ну… и всем прочим дать доказательство того, что я люблю тебя и считаю самой достойной девушкой!
Тут она опирается на плечо Мадзи, провожает ее до середины площади и там, в присутствии крестьян, стоящих с двумя подводами, полицейского и четырех евреев, целует Мадзю в голову и силком сует ей в руки какую-то коробочку.
— Клянусь богом, это жемчуга! — говорит еще издали пан провизор.
— Если не брильянты, — прибавляет аптекарь.
И все, кто присутствовал на обедне в костеле, начинают махать шляпами и всячески выражать свое восхищение красивым поступком экс-паралитички, которая прощается с Бжескими и майором и возвращается домой, надувшись, как индюк, и опираясь на свою палку.
— Важная старуха! — заявляет восхищенный аптекарь. — Нет такого дня, чтоб я у нее хоть рубля не наторговал.
Мадзя никак не могла вспомнить, что делала в последние несколько часов в доме родителей. Помнит, что пила кофе, затем съела бифштекс и запила его вином, которое принес майор и от которого у нее закружилась голова. Потом мать что-то толковала насчет белья и платьев и со слезами вручила ей длинный реестрик.
Затем приехала подвода за вещами, и разогорченный пан Ментлевич, воспользовавшись этим обстоятельством, что-то говорил Мадзе, кажется, о своих больших способностях, в чем-то ей клялся, наверно, в том, что в самом непродолжительном времени переедет в Варшаву.
Он бы, может, еще долго говорил и клялся, если бы не красноглазый майор, который схватил Мадзю за руку, увлек ее в соседнюю комнату и сурово спросил:
— Говорил тебе отец, что ты можешь открыть здесь пансион, разумеется, когда свету повидаешь?
— Говорил. Спасибо вам, большое спасибо!
— Глупости все это, трубки табаку не стоит! — прервал ее майор. — Так вот слушай: после моей смерти получишь четыре тысячи. Помолчи! А через год могу одолжить тебе тысячу, две тысячи под процент. Понятно?
— Но, пан майор…
— Помолчи! А теперь спрячь вот это, — закончил он, протягивая ей кошелек из лосиной кожи. — Помолчи! Приняла от этой сумасбродки браслет, можешь взять от меня несколько золотых. Но только про черный день, помни!
— Я не могу…
— Тсс! Ни слова! От меня ты можешь принять как… от старшего брата.
Как ни огорчена была Мадзя, однако рассмеялась, услышав этот титул, и поцеловала майора в руку.
— Жена начальника уже едет, — вбегая в комнату, крикнула мать.
К крыльцу подкатил экипаж. Кто-то одел Мадзю, она повалилась в ноги отцу и матери и почувствовала, что лицо и лоб у нее мокрые от чужих и своих слез. На улице стояла толпа, кто-то целовал ей руки, какие-то мужчины усадили ее в экипаж и засыпали букетами цветов. Потом дверцы захлопнулись, и экипаж тронулся.
— Будь здорова! Пиши! Не забывай! — кричали с крыльца.
— Господи, благослови, — крикнул кто-то чужой около забора.
Экипаж колыхался и катил, колыхался и катил, катил без конца. Когда Мадзя отняла от глаз мокрый платочек и, попросив у жены уездного начальника извинения за беспокойство, повернула голову, вдали видна была уже только колокольня иксиновского костела, блестевшая на солнце.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава первая
Возвращение
— Панна Магдалена, пора вставать!
Вместе с этим возгласом Мадзя услышала стук колес, лязг цепей и торопливое пыхтенье паровоза. Но в вагоне ее укачало, и она никак не могла открыть глаза.
Внезапно стукнуло окно, и Мадзю обвеяло струей свежего воздуха. Она вздохнула и протерла глаза.
Сон пропал, Мадзя начинала сознавать окружающее. Она сидит в уголке купе первого класса, а напротив нее спутница, жена начальника, глядясь в маленькое зеркальце, умывает одеколоном лицо и приглаживает волосы. Над миром ясное утро.
— Добрый день, пани начальница!
— Добрый день, добрый день, милая панна Магдалена! Вы крепко спали! После бани и после слез всегда хорошо спится.
— До Варшавы еще далеко? — спрашивает Мадзя.
— Мы выехали с последней станции.
Мадзя, покачиваясь, подходит к окну и начинает смотреть на окрестность.
Поля сжаты; на пожнях вспыхивают и гаснут капли росы; листва деревьев, убегающих назад, какая-то блеклая, будто осень здесь начинается раньше, чем в Иксинове. Порою в полях забелеется хата, обнесенная изгородью; издалека видны две высокие трубы.
А на самом горизонте встает огромное серое марево, разрезанное поперек тремя дымными полосами. Нижняя полоса — это Повислье, средняя — склоны, верхняя — шпили Варшавы, которая напоминает таинственную гряду зубчатых гор с пиками, там и тут уносящимися ввысь.
— Ну и воздух у вас здесь, в Варшаве, — говорит жена начальника. — Я уверена, что через два дня легкие у меня станут черными. — Ах, господи, и как вы только можете жить здесь?
— А вы взгляните, чем ближе мы подъезжаем к городу, тем скорее рассеивается дым. О, вон башня кирки, слева костел Святого креста, справа — Рождества богородицы. Видно, ясно видно!
— Нет, уж покорно благодарю за такую ясность! Господи! Да я бы за год здесь умерла! А вы, панна Магдалена, как начнутся каникулы, возвращайтесь в Иксинов. О, вот и свисток! Сейчас выходить! Я вас довезу.
С этими словами жена начальника начинает доставать из вагонной сетки узлы, баулы, зонтики. Поезд замедляет ход, слышен громкий говор, кондуктора открывают двери.
— Варшава!
— Эй, носильщик! — зовет жена начальника. — Закажи-ка поудобней пролетку! — Она сует носильщику целую кучу вещей.
Поверх плеча носильщика Мадзя замечает худенькую девицу в темном платье, озабоченное лицо которой кажется ей знакомым.
— Мадзя! — протягивая руки, окликает ее вдруг озабоченная девица.
— Жаннета! — отвечает Мадзя. — Что ты здесь делаешь?
— Я приехала встретить тебя.
— А ты откуда знаешь, что я должна вернуться?
— Ты же телеграфировала панне Малиновской, вот она меня и послала.
Обе барышни с такой стремительностью падают друг другу в объятия, что загораживают проход и задерживают на перроне движение. Их задевает тележка, толкает кондуктор, наконец на них натыкается носильщик и нечаянно разделяет зонтиком жены начальника.
— Итак, я вам больше не нужна, — говорит жена начальника и тоже заключает Мадзю в объятия. — Что ж, до свидания, панна Магдалена, до новой встречи, самое позднее в конце июня будущего года. Я говорю: до свидания не только от своего имени, но и от имени всего города и моего супруга, которому вы тоже вскружили голову. О, мы будем ссориться в Иксинове!..
Носильщик занялся вещами Мадзи, и обе барышни вошли в пассажирский зал.
— Боже, Мадзя, ты прекрасно выглядишь, — заговорила Жаннета, — а тут кто-то распустил слух, будто ты в апреле умерла! Устроила себе каникулы с апреля до августа, поздравляю! То-то, верно, наслаждалась?
— Я даже сестренки не видела, — прервала ее Мадзя. — Ну, как у вас дела?
— Ничего. В пансион такой наплыв, что панна Малиновская не хочет принимать учениц. А какие перемены! В прежней квартире Ады Сольской и пани Ляттер сейчас дортуары; хозяйкой в пансионе мать панны Малиновской, а у нее самой, кроме приемной, всего лишь одна комната. Слыхала? Начальница в одной комнате!
— Доходы, у нее, наверно, меньше, чем у пани Ляттер?
— Сомневаюсь, — возразила панна Жаннета. — Хотя, представь себе, она берет с учениц на пятьдесят и даже на сто рублей меньше, нам повысила жалованье, ну… и стол стал лучше. Гораздо лучше!
— Вот и отлично!
Панна Жаннета вздохнула.
— Дисциплина, страшное дело! Пансионерок посещать не разрешается, мы можем принимать гостей только в общей гостиной. В девять часов вечера все должны быть дома. Иоасе у нас нечего было бы делать. Это монастырь!
Носильщик вынес вещи, барышни сели на извозчика.
— Как трясет на ваших извозчиках, ой, упаду! — воскликнула Мадзя. — Пыль, духота!
— А мне кажется, что сегодня чудный воздух, — улыбнулась панна Жаннета. — Я так давно не была в деревне, что, наверно, не смогла бы там дышать, — прибавила она со вздохом.
— Панна Говард у нас? — спросила Мадзя.
— Что ты! У панны Малиновской нет места прогрессисткам.
— Шум, гам! Несносная Варшава! Ты ничего не слыхала про Сольских, про… Элену Норскую? — краснея, допытывалась Мадзя.
— Все они за границей, но скоро должны вернуться, — отвечала панна Жаннета. — Ада хочет сдать экзамен на доктора естественных наук, Эленка и Сольский, кажется, помолвлены; но они все время то мирятся, то рвут отношения. Эля, видно, так же деспотична, как пани Ляттер, а Сольский ревнив. Не пойму я их. Сворачивай в ворота и заезжай во двор, — крикнула панна Жаннета извозчику.
Спустя несколько минут Мадзя с бьющимся сердцем поднималась по хорошо знакомой лестнице пансиона. Девушку поразила тишина, царившая в коридорах, и отсутствие пансионерок, которые прежде вечно носились из класса в класс.
— Пани начальница у себя? — спросила Жаннета у служителя в черном, наглухо застегнутом сюртуке, с проседью в волосах, который стоял около лестницы, вытянувшись в струнку, как солдат.
— Пани начальница… — начал он и — смолк.
Дверь отворилась, и какой-то господин стал с поклонами пятиться задом из комнаты, в глубине которой слышался мягкий голос панны Малиновской.
— …как только она попадет в пансион, ей нельзя будет выходить в город.
— Категорически? — продолжая отвешивать поклоны, спросил господин.
— Да.
Господин спустился с лестницы, и Мадзя увидела перед собой панну Малиновскую. На ней было такое же темное платье, и лицо ее было так же спокойно, как полгода назад. Только красивые глаза приобрели стальной блеск.
— А, панна Бжеская, вы уже здесь? — сказала начальница и поцеловала Мадзю в лоб. — Можете ли вы сегодня в пять часов поехать со мной к своим воспитанницам?
— Конечно, сударыня!
— Панна Жаннета, займитесь панной Бжеской.
— Можно мне поздороваться с моими бывшими ученицами? — робко спросила Мадзя.
— Конечно, Петр, завтрак для панны Бжеской! Потом можешь отослать письмо, которое я сегодня дала тебе…
— Для отправки пани Коркович, — подхватил служитель, стоявший навытяжку.
— Я сообщила пани Коркович о вашем приезде и предупредила, что мы будем у них в пять часов, — сказала пани Малиновская Мадзе и пошла наверх.
Мадзя в остолбенении смотрела на панну Жаннету, увидев, что начальница исчезла в коридоре третьего этажа, та покачала головой и прошептала:
— Ну-ну!
Тут приоткрылась другая дверь, и в щелке показалась девочка, которая делала знаки рукой и шептала: «Тсс! Тсс! панна Магдалена!»
Мадзя вошла с Жаннетой в класс, где собралась кучка младших и старших воспитанниц.
— Пани начальница разрешила вам поздороваться с панной Магдаленой, — сказала Жаннета.
Девочки окружили Мадзю и, целуя ее, заговорили наперебой:
— Мы видели в окно, что вы приехали! Вы к нам? Нет, к Корковичам. Ах, если бы вы только знали, какие у нас строгости! А знаете, в июле умерла Зося Пясецкая…
— У меня по всем предметам отлично, я получила первую награду, — громче других говорила красивая брюнетка с бархатными глазами.
— Милая Мальвинка, да не хвастайся ты так!
— А ты, Коця, не мешай. Я ведь была ученицей панны Магдалены, и ей будет приятно узнать, что во всем пансионе я самая способная.
— Знаете, панна Магдалена, бедная Маня Левинская так и не кончила шестой класс.
— А, это ты, Лабенцкая! Как поживаешь! — спросила Мадзя. — Почему же Маня не кончила?
— Она должна жить у своего дяди Мельницкого. Помните, такой толстяк. После смерти пани Ляттер его разбил паралич, и Маня за ним ухаживает.
— Вы совсем меня забыли. А я так по вас скучаю!
— Да что ты, Зося, вовсе не забыла!
— Мне столько надо сказать вам! Пойдемте к окну.
Зося увлекла Мадзю к окну и зашептала:
— Если вы его увидите… Ведь он скоро должен вернуться…
— Кто, Зося?
— Ну… пан Казимеж Норский…
— Ты все еще думаешь о нем? И это в шестом классе! — огорченно воскликнула Мадзя.
— Нет, я совсем о нем не думаю. Пан Романович в тысячу раз лучше! Ах, панна Магдалена, какую он за лето отпустил красивую бороду!
— Ты ребенок, Зося!
— Вовсе не ребенок, я умею уже презирать. Пусть женится на этой монголке.
— Кто, на ком? — бледнея, спросила Мадзя.
— Казимеж на Аде Сольской, — ответила Зося.
— Кто тебе наболтал таких глупостей?
— Никто не наболтал, никто ничего не знает, только… чует мое сердце. Ах, недаром сидят они в Цюрихе!
В дверь постучали. Девочки бросились врассыпную, как стайка воробьев при виде ястреба. Вошла горничная и позвала Мадзю завтракать.
В комнате начальницы Мадзя застала седенькую, худенькую, но очень подвижную старушку.
— Я здешняя хозяйка, — весело сказала старушка. — Дочки нет, так что позвольте предложить вам…
Старушка была похожа на докторшу Бжескую, и растроганная Мадзя поцеловала ей руки.
— Присаживайтесь, дитя мое, простите, не помню, как звать вас?
— Магдалена.
— Присаживайтесь, панна Магдалена! Я налью вам кофе, вы, наверно, устали. И булочку намажу маслом. Я это умею.
— Большое спасибо, я не ем масла, — прошептала Мадзя, не желая вводить в расходы свою покровительницу.
— Вы не хотите масла? — удивилась старушка. — Что, если об этом узнает Фелюня? Избави бог! Она считает, что без масла хлеб ничего не стоит. Мы все здесь должны есть масло.
Итак, Мадзя ела булочку с маслом, и в сердце ее это отозвалось тихой печалью. Когда у родителей на полдник подавали в беседке кофе, булочку тоже ели только с маслом… Что поделывают теперь майор, ксендз, папа с мамой? Ах, как тяжело покидать родной дом!
Старушка, угадав, быть может, ее печальные мысли, сказала:
— Вы теперь, наверно, надолго в Варшаву, как и мы? Фелюня уже очень давно не была в деревне.
— Ах нет, нет, сударыня! — запротестовала Мадзя. — Через год я, может, вернусь домой. Я хочу открыть небольшой пансион, — прибавила она, понизив голос.
— В Варшаве? — живо спросила старушка, глядя на Мадзю испуганными глазами.
— О нет, что вы! В Иксинове.
— Иксинов?.. Иксинов?.. У нас нет ни одной ученицы из Иксинова. Что ж, может, оно и хорошо. Вы бы присылали к нам учениц в старшие классы.
— Ну конечно, только к вам, — ответила Мадзя.
Старушка успокоилась.
В соседнюю гостиную, куда дверь была полуотворена, вошла начальница, а за нею какая-то дама.
— Я согласна платить четыреста, — говорила дама. — Что ж, ничего не поделаешь!
— У меня для вашей девочки уже нет места, оно вчера было занято, — отвечала начальница.
Минута молчания.
— Как же так? Ведь может же в таком просторном дортуаре поместиться еще одна кроватка, — снова с беспокойством заговорила дама.
— Нет, сударыня. У нас количество учениц определяется размерами помещения. Либо много воздуха, либо малокровие, а я не хочу, чтобы в моем пансионе дети страдали малокровием.
Дама, видно, собралась уходить.
— Пани Ляттер никогда не была такой несговорчивой, — сказала она с раздражением в голосе. — До свидания, сударыня!
— Потому-то и кончила плохо. До свидания, сударыня! — ответила начальница, провожая даму в коридор.
Мадзю поразила решительность панны Малиновской, но еще больше лицо ее матери. Во время разговора в гостиной на лице старушки испуг сменялся гордостью, гнев — восторгом.
— Она всегда такая, моя Фелюня! — сложив руки и тряся от волнения головой, говорила мать. — Какая это исключительная женщина! Не правда ли, панна… простите, панна…
— Магдалена, — подсказала Мадзя.
— Да, да, панна Магдалена… вы уж меня извините. Не правда ли, Фелюня необыкновенная женщина? Во всяком случае, я другой такой не встречала.
На пороге показалась начальница.
— Ну как, мама, — спросила она, — белье у Гневош сходится со списком?
— Белья у нее достаточно, — ответила старушка, — но списка никакого нет.
— По обыкновению! Гневош сегодня вместо прогулки пересчитает с вами белье и составит список, а когда отец навестит ее, даст ему список на подпись. Вечный беспорядок!
Затем панна Малиновская обратила свой спокойный взор на Мадзю.
— Прошу, панна Магдалена, ваши вещи в бывшей комнате Сольской. До пяти часов вы можете занять эту комнату. До этого времени вы свободны.
Мадзя поблагодарила старушку за завтрак и направилась в указанную ей комнату. Она нашла там свой дорожный сундук и картонки, большой медный таз с водой, белоснежное полотенце и — ни живой души. Все, видно, были заняты, никто и не помышлял о том, чтобы занимать ее.
Брр! как здесь холодно! В ушах у Мадзи все еще отдается стук колес поезда, ее все еще поташнивает от паровозной гари, так трудно освоиться с мыслью, что она уже в Варшаве. Остановившись посреди комнаты, она закрывает глаза, чтобы представить себе, будто она еще не уехала из Иксинова. За дверью слышен шорох, — может, это идет мама? Кто-то кашлянул, — это, наверно, отец или майор! А это что? Ах, это пронзительные звуки шарманки!..
Как хотелось ей в эту минуту кого-нибудь обнять и поцеловать, как хотелось, чтобы кто-нибудь поцеловал ее. Если бы кто-нибудь хоть слово вымолвил, хоть послушал, как хорошо было ей дома и как тоскливо сегодня! Если бы услышать хоть одно слово утешения! Ни звука! По коридору бесшумно снуют люди; порою около лестницы кашлянет швейцар; в открытую форточку тянет духотой, а где-то далеко, на другой улице, играет шарманка…
«О моя комнатка, мой сад, мои поля! Даже наше маленькое кладбище не так уныло, как этот дом; даже на могиле бедного самоубийцы не так пустынно, как в этой комнате», — думает Мадзя, с трудом сдерживая слезы.
Если бы хоть что-нибудь напоминало тут Сольскую! Нет, ничего не осталось! Даже обои ободраны и стены покрашены в стальной цвет, напоминающий спокойные глаза панны Малиновской.
Когда Мадзя переоделась, к ней вбежала панна Жаннета.
— Ах, наконец-то! — воскликнула Мадзя, протягивая руки озабоченной девице, которая когда-то совершенно ее не занимала, а сейчас казалась самым дорогим существом в мире.
— Я пришла проститься с тобой, мы уходим сейчас с классом в Ботанический сад, а потом, может, не увидимся…
— Ты не зайдешь ко мне? — с сожалением воскликнула Мадзя.
— Не могу, сегодня мое дежурство.
— А нельзя ли и мне пойти с вами на прогулку? — спросила Мадзя умоляющим голосом.
— Право, не знаю, — ответила Жаннета с еще более озабоченным видом. — Попроси панну Малиновскую, может, она разрешит.
— Что ж, тогда до свидания, — грустно сказала Мадзя.
Тяжело ей было оставаться в этой светло-голубой комнате, но еще больше боялась она обращаться к начальнице за разрешением. Панна Малиновская так занята, что, если она откажет или разрешит с неохотой?
— Не больна ли ты? — спросила вдруг панна Жаннета. — А то я скажу, и к тебе сейчас же придет доктор.
— Ради бога, Жаннета, ничего не говори! Я совершенно здорова!
— У тебя такой странный вид, — сказала панна Жаннета и, слегка пожав плечами, простилась с Мадзей.
После ухода подруги Мадзя снова осталась одна со своими мыслями, которые так терзали ее, что она отважилась на героический шаг. Выйдя из комнаты, она пробежала на цыпочках через коридор, озираясь при этом так, точно собиралась совершить преступление, и в гардеробной отыскала мать начальницы.
— Сударыня, — сказала она, краснея, — у меня есть свободное время, не могу ли я помочь вам?
Старушка в эту минуту считала белье с пансионеркой, у которой от слез покраснели глаза.
— Дорогая панна… простите, панна Магдалена, — подняла она на Мадзю удивленные глаза, — чем же вы можете мне помочь? Скорее что-нибудь нашлось бы у Фелюни. Она сейчас у себя в кабинете.
И старушка снова взялась считать белье.
— Носовых платков пятнадцать, — говорила она пансионерке. — Написала, деточка?
— Написала, — прошептала девочка и руками, перепачканными в чернилах, стала тереть глаза.
— Надо четко писать, деточка, очень четко…
Выйдя из гардеробной, Мадзя со страхом вошла в кабинет, где панна Малиновская, склонившись над письменным столом, писала письма.
Услышав шум шагов, начальница повернула голову.
— Сударыня, не могу ли я чем-нибудь помочь вам? — тихо спросила Мадзя.
Панна Малиновская пристально на нее посмотрела, словно силясь отгадать, какую цель преследует Мадзя, предлагая ей свою помощь.
— Что вы, что вы! — воскликнула она. — Пользуйтесь, дорогая, теми часами свободы, которые вам остались. Работы у вас будет предостаточно.
Получив отказ, пристыженная и подавленная Мадзя торопливо удалилась к себе в комнату. Чтобы не предаваться отчаянию, она вынула из дорожного сундука все вещи, книги и тетради и стала их снова укладывать.
Занятие это не требует особого умственного напряжения, и оно успокоило Мадзю. Только теперь она поняла разницу между родным домом, где у всех было время, чтобы любить ее, и чужим домом, где ни у кого не было времени даже поговорить с нею.
Около трех часов в коридоре поднялось движение: пансионерки вернулись с прогулки, а затем пошли обедать. По отголоскам, доносившимся до ее слуха, Мадзя поняла, что девочки идут парами и тихонько разговаривают. При пани Ляттер в такие минуты было много шума, смеха, беготни, а сегодня ничего похожего!
«Обо мне забыли!» — вдруг подумала Мадзя, сообразив, что ее никто не зовет обедать.
Кровь бросилась ей в голову, слезы навернулись на глаза, с непреодолимой силой ее потянуло домой.
«Домой, домой! Не надо мне ни панны Малиновской, ни ее протекции, ни ее гостеприимства! Да моя мама с нищим так не обошлась бы, если бы он очутился у нас в обеденную пору! У меня девяносто рублей кредитками да несколько золотых майора, можно вернуться домой. А в Иксинове, если я в месяц даже пятнадцать рублей заработаю, никто не посмеет меня оскорбить!»
Так говорила себе Мадзя, в волнении расхаживая по комнате… на цыпочках. Она опасалась, как бы кто не услышал ее шагов и не вспомнил о ней. Ей хотелось, чтобы все о ней забыли, чтобы стены расступились и она незаметно смогла уйти из этого странного дома.
— Боже, боже, и зачем я сюда приехала? — шептала Мадзя, ломая руки.
Весь ужас ее положения представился Мадзе, когда она почувствовала вдруг, что хочет есть.
«У меня нет гордости, — думала она в отчаянии. — Как можно в такую минуту испытывать голод?»
Но тут она удивилась: наверху поднялось движение, раздался смех, беготня, звуки фортепьяно. Несколько пар, кажется, даже пустились танцевать.
— Что это значит? — сказала она себе. — Стало быть, и здесь можно веселиться?
В эту минуту послышался стук в дверь, и в комнату, улыбаясь, вошла панна Малиновская.
— Теперь наша очередь, — сказала она, — прошу!
Она взяла Мадзю под руку и повела в комнату своей матери, где был накрыт стол на три персоны и дымилась суповая чашка.
«Боже, я так никогда и не поумнею!» — подумала Мадзя, смеясь в душе над собой.
Мрачные мысли прошли, зато разыгрался аппетит.
— Ну, вот, как будто немножко отдохнула, — заметила панна Малиновская после жаркого. — Право, мне даже завидно, что вам не удалось открыть маленький пансион в этом вашем Иксинове.
— О, я вернусь и открою хотя бы два класса: приготовительный и первый, — ответила Мадзя, желая успокоить хозяйку дома.
— Два класса тоже дадут себя знать, особенно на первых порах. Нам-то это знакомо, правда, мама?
— Ах! — вздохнула старушка, хватаясь руками за голову. — Да тебе еще такой пансион достался! Не приведи бог! Знаете, панна Магдалена, — обратилась она к Мадзе, — сколько я слез пролила, сколько ночей не спала прошлую четверть! Но Фелюня железный человек. Да!
— Можно мне заходить изредка к вам, чтобы присмотреться к делу? — робко попросила Мадзя у начальницы.
— Пожалуйста, но что вы здесь увидите, дорогая? Надо раньше всех вставать, позже всех ложиться, за всем следить и, что самое главное, каждому сразу определить его обязанности, и никаких поблажек! Когда пани Ляттер не исключила первую пансионерку за то, что та с опозданием явилась от родителей, все было потеряно. С этой минуты начались визиты студентов к панне Говард, прогулки панны Иоанны. Однако не будем говорить об этом. Вы знакомы с пани Коркович, у которой будете работать?
— Девочек я знаю. А пани Коркович, кажется, как-то видала, — ответила Мадзя.
— Я ее тоже не знаю. Слыхала, что люди они богатые, выскочки, и пани Коркович заботится о воспитании дочерей. Разумеется, если вам будет у них плохо, мы найдем другое место, а может, даже у меня откроется вакансия.
— Ах, это было бы лучше всего! — сложив руки, воскликнула Мадзя.
Панна Малиновская покачала головой.
— Погодите, погодите! Спросите лучше у ваших подруг, в таком ли они восторге? — сказала начальница. — Ничего не поделаешь! Я не хочу идти по стопам пани Ляттер.
После обеда начальница поднялась наверх, где, несмотря на ее присутствие, пансионерки шумели по-прежнему. Без четверти пять она забежала к Мадзе.
— Одевайтесь, — сказала она, — едем. Дорожный сундук пришлют через час.
Когда Мадзя осталась одна, ее охватил страх. Как примет ее пани Коркович? Может, и у нее такие строгости, как у панны Малиновской? Бледная, она дрожащими руками надела пальто, а поскольку была одна в комнате, перекрестилась и, опустившись на колени, помолилась богу, прося благословения в такую важную минуту жизни.
Глава вторая
Дом с гувернанткой
Начальница приоткрыла дверь и позвала Мадзю. Они вышли на улицу, взяли извозчика и через несколько минут уже были в бельэтаже роскошного особняка. Панна Малиновская дернула хрустальную ручку звонка, и лакей в синем фраке и красном жилете отворил дверь.
— Как прикажете доложить? — спросил он.
— Мы должны были приехать в пять часов, — входя в прихожую, ответила панна Малиновская.
Не успели они снять пальто, как из гостиной выбежала низенькая, толстая, подвижная дама, в шелковом платье с длинным шлейфом и кружевным воротничком, с кружевным платочком в одной руке и веером слоновой кости в другой. В ушах ее сверкали два крупных брильянта.
— Ах, пани начальница, вы сами побеспокоились, как я вам благодарна! — воскликнула дама, пожимая руку панне Малиновской. — Как я счастлива, что наконец познакомилась с вами! — обратилась она к Мадзе. — Прошу в гостиную! Ян, скажите барышням, чтобы они сейчас же шли сюда. Прошу, покорнейше прошу, садитесь! Вот на эти креслица!
И она пододвинула два золоченых креслица, крытых малиновым шелком.
— Когда же приезжают Сольские? — спросила дама, глядя на Мадзю. — У пана Сольского по соседству с нами имение, и какое имение! Леса, луга, а земля какая! Шесть тысяч моргов! Муж говорит, что там за гроши можно построить сахарный завод и получать огромные доходы. Вы переписываетесь с панной Сольской? — снова спросила она у Мадзи.
— Да, раза два я писала ей, — в замешательстве ответила Мадзя.
— Как два раза! — воскликнула дама. — Кому выпало счастье иметь подругу в таких сферах, тот должен поддерживать с ней постоянную переписку. Я влюблена в панну Сольскую. Какой ум, какая скромность и благовоспитанность!
— Вы знакомы с панной Сольской? — вмешалась в разговор панна Малиновская, со свойственным ей спокойствием глядя на толстуху.
— Лично нет, еще не имела чести познакомиться. Но пан Згерский столько мне о ней рассказывал, что я даже набралась смелости и попросила ее принять участие в сборе средств на строительство больницы в наших местах. И знаете, она прислала тысячу рублей и в самых учтивых выражениях ответила мне на письмо!
Пухлые щеки пани Коркович затряслись.
— Простите, сударыня, — продолжала она, моргая глазами, — но я без волнения не могу вспоминать об этом. Только панне Сольской, только семейству Сольских я первая нанесла бы визит, так я преклоняюсь перед ними… К тому же такое близкое соседство…
Лицо Мадзи сияло от восторга, когда она слушала разглагольствования пани Коркович. Какое счастье попасть в дом, где так любят твою подругу! И какая, наверно, благородная женщина сама пани Коркович, если она сумела оценить Аду по достоинству, даже не зная ее! Зато лицо панны Малиновской ничего не выражало, а может, выражало скуку или насмешку. Она сидела выпрямившись, и большие глаза ее смотрели так, что трудно было понять, что, собственно, привлекает ее внимание: пани ли Коркович, ее ли гостиная, заставленная пестрыми гарнитурами мебели, или два огромных ковра на полу, из которых один был темно-вишневый, а другой светло-желтый.
Когда хозяйка поднесла к губам кружевной платочек, словно давая понять, что она уже излила все свои восторги, панна Малиновская спросила:
— В чем будут заключаться обязанности панны Бжеской у вас?
Пухлая дама смешалась.
— Обязанности? Никаких! Быть компаньонкой моих дочерей, чтобы они приобрели хорошие манеры, и помогать им в ученье, собственно, следить за ними. Мои девочки берут уроки у лучших учителей и учительниц.
— А какое вы назначаете жалованье панне Бжеской? Насколько я помню…
— Триста рублей в год, — прервала ее дама.
— Да, триста рублей, — повторила панна Малиновская и, повернувшись к покрасневшей от изумления Мадзе, прибавила: — На протяжении года у вас будет одна свободная неделя на рождество, вторая на пасху и месяц летом, когда вы можете навестить родителей.
— Ну, разумеется! — подтвердила пани Коркович.
— И само собой разумеется, в доме пана и пани Коркович с вами будут обходиться как со старшей дочерью…
— Даже лучше: я ведь знаю, кого беру в дом!
— А теперь позвольте мне посмотреть комнату панны Бжеской, — продолжала начальница, поднимаясь с золоченого креслица с таким равнодушием, точно это был самый обыкновенный табурет.
— Комнату? — повторила пани Коркович. — Ах да, комнату панны Бжеской… Прошу!
Мадзя, как автомат, последовала за панной Малиновской. Под предводительством подвижной хозяйки дома они миновали длинную анфиладу гостиных и кабинетов и очутились в небольшой, но чистой комнате с окном, выходившим в сад.
— Кровать я сейчас велю принести, — говорила хозяйка дома. — Рядом живут мои девочки, а сын… на третьем этаже.
— Вот видите, у вас и пепельница есть на случай, если вы когда-нибудь научитесь курить папиросы, — сказала Мадзе панна Малиновская.
— Ах, это пепельница моего сына, он иногда любит здесь вздрем… почитать после обеда, — ответила смущенная хозяйка дома. — Но он больше сюда не заглянет.
— До свидания, сударыня, — сказала вдруг панна Малиновская, пожимая пани Коркович руку. — Благодарю вас за условия. Будьте здоровы, Мадзя, — прибавила она, — работайте так, как вы умеете, и помните, что мой дом всегда открыт для вас. Конечно, до тех пор… пока не приедут ваши друзья и покровители Сольские, которых я временно заменяю, — прибавила она с ударением.
— Ах! — вздохнула пани Коркович, глядя на Мадзю с выражением материнской любви. — Уверяю вас, Сольские останутся довольны!
Когда после осмотра дамы вернулись в гостиную, они застали там двух изящно одетых, вполне сформировавшихся барышень, пожалуй, слишком сильно затянутых в корсеты. Обе были блондинки с красивыми чертами лица, только у одной лоб был наморщен, точно она на кого-то сердилась, а у другой брови высоко подняты и рот полуоткрыт, точно она чего-то испугалась.
— Позвольте представить вам моих дочерей, — сказала хозяйка дома. — Паулина, Станислава!
Обе девочки сделали панне Малиновской реверанс по всем правилам, причем брови у Станиславы поднялись еще выше, а лоб у Паулинки избороздили еще более угрюмые морщины.
— Панна Бжеская, — сказала хозяйка дома.
— О, мы знакомы! — воскликнула Мадзя, целуя девочек, которые покраснели и мило улыбнулись ей, одна с некоторой горечью, другая — с выражением меланхолии.
— Всего хорошего, сударыня, — повторила панна Малиновская. — До скорого свидания, Мадзя! Будьте здоровы, дети!
Мадзя проводила начальницу до лестницы и, целуя ее в плечо, прошептала:
— Боже, как я боюсь!
— Не беспокойтесь, — ответила панна Малиновская. — Я таких господ знаю, мне уже ясно, чего им надо.
Когда Мадзя вернулась в гостиную, пани Коркович отошла от золоченого гарнитура и уселась в бархатное кресло, а Мадзе указала на стул.
— Вы, сударыня, давно имеете удовольствие знать Сольских? — спросила дама.
В эту минуту девочки схватили Мадзю за руки и в один голос крикнули:
— А что, Вентцель все еще учится в пансионе?
— А про пани Ляттер вы слыхали?
— Линка! Стася! — прикрикнула на них мать, хлопнув рукой по подлокотнику кресла. — Сколько раз я вам говорила, что воспитанные барышни не перебивают старших? Сейчас… Ну вот и забыла, о чем хотела спросить панну Бжескую!
— Ну конечно, все о тех же Сольских, имение которых по соседству с папиной пивоварней, — с сердитым видом ответила Паулинка.
— Линка! — погрозила ей мать. — Линка, ты своим поведением вгонишь меня в гроб! Помни, я недавно вернулась из Карлсбада!
— Но, мама, вы уже едите салат из огурцов, — вмешалась Стася.
— Маме можно все есть, мама знает, что делает, — ответила дама. — Но воспитанные барышни не должны… Линка, ты скоро усядешься на колени панне Бжеской!
— Точно я не сидела в пансионе!
— В пансионе это другое дело!
В прихожей раздался могучий бас:
— Говорил я тебе, шут гороховый, чтобы ты не смел рядиться, как обезьяна!
— Барыня велели, — ответил другой голос.
Дверь отворилась, и в гостиную вошел бородатый мужчина в шляпе.
— Что это сегодня за маскарад? — кричал господин в шляпе. — Какого черта…
Он умолк и снял шляпу, заметив Мадзю.
— Мой супруг, — поспешила представить его хозяйка дома. — Панна Бжеская.
Пан Коркович с минуту смотрел на Мадзю; на добром его лице изобразилось удивление.
— А! — сказал он протяжно.
— Задушевная приятельница Сольских.
— Э! — ответил он пренебрежительно, а затем, взяв руку Мадзи в свои огромные лапы, сказал: — Так это вы будете учить наших девочек? Будьте к ним снисходительны. Они у нас глупенькие, но старательные!
— Пётрусь! — остановила его супруга, торжественно поправляя кружевной воротничок.
— Милая Тоня, кого ты хочешь обмануть, учительницу? Да она мигом распознает твоих дочек, как сиделец молодое пиво. Ну как, этот болван уже вернулся?
— Я тебя не понимаю, Петр, — возмутилась дама.
— Папа спрашивает, вернулся ли Бронек! — объяснила Паулинка.
— Что подумает панна Бжеская о нашем доме! — взорвалась дама. — Не успел войти и уже зарекомендовал себя как грубиян!
— Но ведь я всегда такой, — ответил господин, с удивлением разводя руками. — Панна Бжезинская, или как ее там, не будет платить по моим векселям, если бы я даже за ней приударил. Вот негодяй! Не наказывал, не лупил его, покуда он был мал, так теперь сущее наказание с ним!
— Что ты болтаешь? Что с тобой? — кричала пани Коркович, видя, что Мадзя испугалась, а обе дочери смеются.
— Что я болтаю? Этот гуляка не заплатил вчера в банке по векселю, и если бы не Свитек, добрая душа, ко мне в контору явился бы нотариус. Ах разбойник!
— Но ведь Бронек не растратил этих денег, он только опоздал! — прервала мужа возмущенная пани Коркович.
— Хорошо ты его защищаешь, нечего сказать! Да если бы он хоть грошик истратил из этих денег, то был бы вором, а так просто болван! — кричал отец.
Супруга побагровела. Она вскочила с кресла и, задыхаясь, сказала Мадзе:
— Панна Бжеская, пройдите, пожалуйста, с девочками к ним в комнату. Ну, милый, такой скандал при особе, которая нас не знает…
Мадзя, бледная от волнения, вышла из гостиной. Но обе девочки были по-прежнему веселы; когда они очутились в своей комнате, Липка, глядя Мадзе в глаза, спросила:
— Панна Магдалена, вы, что, боитесь папы? Вы думаете, папочка в самом деле такой страшный? — прибавила она, склонив набок голову. — Да у нас никто его не боится, даже Стася!
— Знаете, панна Магдалена, папочка вот как делает, — вмешалась Стася. — Если он рассердится на маму, то ей самой ничего не скажет, только нам начинает на нее наговаривать. И если Бронек выкинет штуку, папочка ему тоже ничего не скажет, только нам или маме начинает грозиться, что расправится с ним.
— Теперь он на всех будет вам жаловаться, — вмешалась Линка. — О, я знаю! Вы очень папочке понравились!
— И маме, — прибавила Стася. — Мама вчера говорила, что если бы вы были умнее и поторговались, то могли бы получать у нас пятьсот рублей в год.
— Милая Стася, панна Магдалена и так получит пятьсот, — прервала ее Линка.
— Что вы выдумываете, дети? — со смехом воскликнула Мадзя. — Где это видано, выдавать семейные тайны?
— А разве вы не член нашей семьи? — бросилась Стася Мадзе на шею. — Вы у нас и часу не пробыли, а мне кажется, уже целый век!
— Я вижу, вы эту подлизу будете больше любить, чем меня. А я вас просто обожаю, хоть и не обрываю на вас платье, — надулась Линка, прижимаясь к плечу Мадзи.
— Я вас обеих буду любить одинаково, скажите только мне, что вы теперь учите? — сказала Мадзя, целуя по очереди обеих девочек. Сперва Стасю и Линку, потом Линку и Стасю.
— Я скажу, панна Магдалена! — воскликнула Стася. — С тех пор как мы ушли из пансиона, мы все учили: словесность, историю, алгебру, французский…
— А как начались каникулы, ничего не делаем, — подхватила Линка.
— Нет уж, извини, я учусь играть на фортепьяно, — прервала ее Стася.
— Ты влюблена в пана Стукальского, а он бранится, говорит, что с твоими лапами тебе только картошку чистить.
— Милая Линка, у тебя самой роман с паном Зацеральским, вот ты и думаешь, что все так уж сразу и должны влюбляться, — покраснела Стася.
— Тише, дети! — успокоила их Мадзя. — Что это за пан Зацеральский?
— Художник, он учит Линку рисовать, а папа все спрашивает, когда же они начнут натирать у нас полы, а то полотеры дорого стоят.
— А Стасю пан Стукальский учит играть на фортепьяно и пол-урока только и делает, что пальцы ей распяливает на клавишах. Ты не думай, мама уже заметила, что во время занятий у вас музыку мало слышно. Клянусь богом, если бы твой Коць получал за урок не два рубля, а только рубль, кончились бы все эти нежности.
— Может, скажешь, что твой Зацеруша стал бы учить тебя даром? — съязвила Стася.
— Меня-то он бы учил даром, — ответила обиженная Линка, — я чувствую натуру…
— Ну конечно! Когда он задал тебе нарисовать корзину вишен, ты вишни съела, листья выбросила за окно, а потом сказала, что у тебя голова разболелась.
— Ах боже мой, дети! — успокаивала девочек Мадзя. — Скажите мне лучше, где вы занимаетесь?
— Стася на фортепьяно играет наверху, я рисую в оранжерее, а другими предметами мы занимаемся, то есть будем заниматься в учебном зале, — объяснила Линка.
— Я вас туда провожу, — вызвалась Стася.
— И я.
Девочки подхватили Мадзю под руки и, выйдя из своей комнаты, через анфиладу кабинетов, коридоры и переходы проводили ее в большой зал.
Было уже темно, и Линка, найдя спички, зажгла четыре газовых рожка.
— Вот наш учебный зал, — сказала она, — на каникулах здесь гладили белье.
— Нет, уж извини, здесь стояли сундуки с шубами, — поправила ее Стася.
Мадзя с удивлением осматривала зал. Перед изящными столиками стояло несколько мягких скамей, классная доска была большая, как в пансионе, а главное, один шкаф был заставлен чучелами зверей, а другой физическими приборами.
— Зачем же столько скамей? — спросила Мадзя.
— Да… мама хочет, чтобы у нас занималась группа девочек и преподавали лучшие учителя, — ответила Линка.
— А к чему эти приборы? Вы учите физику?
— Нет еще, — ответила Стася. — Но, видите ли, панна Магдалена, дело было так: мама узнала, что у панны Сольской есть все эти приборы, и тотчас купила и нам.
— И все они стоят без употребления?
— Конечно, — сказала Линка, — в пневмоническом, или как там его называют, насосе Бронек мышей давил, ну, папа разбил колокол, накричал на Бронека и запер шкаф на ключ. Но вам он ключ отдаст.
С полчаса осматривала Мадзя учебный зал, пока наконец лакей, одетый уже в сюртук, не доложил, что чай подан.
— Мне бы хотелось помыть руки, — сказала Мадзя.
— Так пойдемте в вашу комнату, — предложила Стася. — Линка, выключи газ, а я возьму спички.
Они снова прошли через сени, гардеробную, освещенный коридор и остановились перед одной дверью. Стася зажгла спички, Линка толкнула дверь, и Мадзя… почувствовала вдруг крепкий запах табаку и в то же самое время услышала мужской голос:
— Вон отсюда! Вам чего надо?
Раздался скрип, стук, и с шезлонга вскочил жирный молодой человек, в одном жилете. К счастью, спичка погасла.
— Вам чего надо, козы? — спрашивал заспанный молодой человек.
— Что ты здесь делаешь? Это комната панны Бжеской! — кричали обе девочки.
— Пошли прочь! — проворчал молодой человек, силясь запереть дверь, которую держала Линка.
Но тут в глубине коридора распахнулась другая дверь, и из нее выбежали пани Коркович, пан Коркович, а за ними лакей с канделябром.
— Что ты здесь делаешь, Бронек? — с беспокойством спросила пани Коркович у молодого человека, который, спрятавшись за шкафом, натягивал сюртук. — А где кровать? — обратилась она к лакею, когда осветилась внутренность комнаты. — Ян, где кровать для панны Бжеской?
— Да наверху, в комнате молодого барина.
— Ты с ума сошел? — ахнула дама.
— Вы же, барыня, велели поставить кровать в ту комнату, где спит молодой барин.
— Где спит после обеда, дурень ты этакий! — говорила рассерженная дама.
— Так ведь пан Бронислав там и спит после обеда, а здесь только под вечер, — оправдывался лакей.
— Отвори окно, принеси оттуда кровать. Ах негодяй!
— Эх, вижу, давно я на этом заводе машин не смазывал! — произнес пан Коркович. Вырвав канделябр из рук у лакея, он схватил его за шиворот и вывел в гардеробную. Через минуту раздался крик и тупой звук ударов.
— Пойдемте в столовую, — вздохнула хозяйка. — Это ужас, что сейчас делается с прислугой!
Когда все уселись за стол, она обратилась к Мадзе:
— Мой сын Бронислав… Извинись же перед панной Магдаленой за свой бестактный поступок.
Толстый молодой человек проворчал с низким поклоном.
— Про… прошу прощенья, сударыня. Хотя, право, не знаю, за что?
— За то, что осмелился спать в комнате панны Магдалены.
— Все меня попрекают, говорят, соня! Но ведь должен же человек спать!
Вошел Коркович-старший.
— Ну! — крикнул он сыну. — Расскажи-ка мне, что вчера произошло в банке?
— А вы, папаша, уже поднимаете шум! — ответил сын. — Честное слово, я уйду от вас!
— Прошу тебя, Пётрусь, оставь его в покое, — вмешалась мать. — Стася, позвони.
Вошел Ян, закрывая платком нос.
— Ты почему не прислуживаешь за чаем? — спросил хозяин.
— Позвольте, барин, поблагодарить вас за службу.
— Что это значит? — грозно крикнул хозяин.
— Да так! — ответил слуга. — Вы, барин, только и знаете, что оскорблять человека, а потом удивляетесь…
— Ну-ну! Не болтай пустого! Ничего с тобой не случилось!
— Легче вам, барин, бить, чем мне принимать побои! — пробормотал Ян.
Изумленная и перепуганная Мадзя подумала, что в доме Корковичей есть много странностей.
Глава третья
Каково учить чужих детей
Пани Коркович пользовалась в доме неограниченной властью. Только ее боялись слуги, только ей уступал муж, только ее приказания выполняли девочки и даже обожаемый сын, который не очень-то слушался папаши.
Она подчинила себе домашних лишь после того, как они оказали ей большее или меньшее сопротивление. Каково же было ее удивление, когда через некоторое время она обнаружила, что в доме рядом с нею вырастает новая фигура — Мадзя.
Веселая, вежливая даже с прислугой, Мадзя с каждым днем приобретала в доме все больший вес, хотя сама никогда не противоречила хозяйке и была гораздо послушней, чем Линка и Стася. Все чувствовали ее присутствие, и прежде всего сама хозяйка, хотя она никак не могла постигнуть, как же это получается.
Через несколько дней после приезда Мадзи пани Коркович торжественно вызвала гувернантку в гостиную, чтобы дать ей указания, в каком направлении должны вестись занятия с барышнями.
— Панна… панна Бжеская, — начала пани Коркович, рассаживаясь на диване, — вам надо съездить к панне Малиновской и спросить у нее, каких учителей она могла бы порекомендовать для моих девочек. Так или иначе, я полагаю, что мужу придется пригласить пана Романовича, он ведь читал в апреле лекцию в ратуше и осенью тоже будет читать. Кроме пана Романовича, мы пригласим еще кое-кого…
— Сударыня, — сказала Мадзя, — а зачем нашим девочкам учителя?
Пани Коркович вздрогнула.
— Что? Как зачем?
— Трудно сказать, что дадут девочкам уроки, — продолжала Мадзя, — а меж тем расходы предстоят большие. Если даже считать, что в день у них будет два урока по два рубля, и то в месяц составится около ста рублей. Мое жалованье, уроки музыки и рисования стоят девяносто рублей, всего получится около двухсот рублей.
— Двести! — в замешательстве повторила пани Коркович. — Я об этом не подумала. Но у нас будет группа, человек десять, так что на каждую ученицу придется каких-нибудь двадцать рублей, а то и того меньше…
— А вы уже набрали эту группу?
— Я как раз этим занимаюсь. Но сейчас у меня еще никого нет, — с беспокойством ответила пани Коркович.
— Давайте, сударыня, сделаем так. Когда вы наберете группу, тогда мы и обратимся к учителям, а пока я буду повторять с девочками то, что они проходили в пансионе и успели уже подзабыть.
— Двести рублей в месяц! — шептала дама, вытирая платком лицо. — Ясное дело, придется подождать. — Минутку передохнув, она прибавила: — Итак, решено. Я займусь подбором группы, а вы спросите у панны Малиновской, каких она может рекомендовать учителей. А пока повторяйте с девочками то, что они прошли в пансионе.
— Хорошо, сударыня.
Пани Коркович была довольна, что окончательный приказ исходил от нее и что Мадзя без возражений согласилась его выполнить. Она была довольна, но в душе у нее осталось смутное чувство тревоги.
«Двести рублей! — думала она. — Как это мне сразу не пришло в голову? Что ж, на то она и гувернантка».
Это было только начало.
В жаркие дни пан Коркович-старший с незапамятных времен привык являться к обеду без сюртука. Однажды в конце августа выдался такой знойный день, что пан Коркович уселся за стол без жилета. Мало того, он расстегнул манишку, откровенно обнажив красную грудь, покрытую густой растительностью.
Рядом с матерью развалился пан Бронислав, лакей побежал звать барышень, и вскоре в столовой появились Линка, Стася и, наконец, Мадзя.
— Мое почтение, панна Магдалена! — крикнул хозяин, наклонясь, отчего грудь еще больше раскрылась.
— Ax! — вскрикнула Мадзя и бросилась за дверь.
Пан Бронислав вскочил с места, а пан Коркович спросил удивленно:
— Что случилось?
— Как что случилось? — сказала Линка. — Ведь вы, папочка, раздеты.
— Ах, черт подери! — пробормотал хозяин, хватаясь за голову. — Попросите сюда панну Магдалену. Вот дьявол!..
Он выбежал к себе в комнату и через несколько минут вернулся одетый, как по картинке. В эту минуту снова появилась Мадзя, хозяин, кланяясь, попросил у нее извинения, заверив, что больше такой прискорбный случай не повторится.
— В твои годы, Пётрусь, многое прощается, — кислым тоном обронила хозяйка.
— То ли многое, то ли немногое! — прервал ее пан Бронислав. — Англичане к обеду надевают фраки.
— У панны Магдалены нет оснований обижаться, — продолжала хозяйка. — Но ты вспомни, Пётрусь, сколько раз я просила тебя не выходить к обеду неодетым? Надо соблюдать правила приличия, хотя бы ради девочек…
Когда обед кончился, Мадзя сказала хозяйке, что хотела бы навестить Дембицкого.
— Дембицкий?.. Дембицкий?.. — хмурясь, повторила хозяйка.
— Это библиотекарь и друг Сольского, — объяснил хозяин.
Лицо пани Коркович прояснилось.
— Ах, — сказала она с улыбкой, — это вы хотите узнать, когда приезжают Сольские. Что ж, пожалуйста…
— А я вас провожу, — вскочил со стула пан Бронислав.
— Благодарю вас, — ответила Мадзя с такой холодностью, что пани Коркович даже вздрогнула.
— Ха-ха! Вы стесняетесь? — засмеялся пан Бронислав. — Если нас кто-нибудь встретит, я скажу, что я ваш третий ученик.
— Для ученика вы слишком велики.
— Тогда вы скажете, что я ваш гувернер.
— Для гувернера вы слишком молоды, — закончила Мадзя. — До свидания, — простилась она со всеми.
Вслед за Мадзей выбежала Стася, а Линка осталась за столом и, погрозив брату кулаком, сердито сказала:
— Послушай, ты… Если ты будешь так обращаться с панной Магдаленой, я тебе глаза выцарапаю!
— Правильно говорит! — подтвердил отец. — Надо быть сущей дубиной, чтобы приставать к порядочной девушке.
— Тоже мне порядочная! — пренебрежительно бросил жирный молодой человек. — У порядочных барышень нет часиков, осыпанных брильянтами.
— Что эта скотина болтает, а? — спросил отец.
— Ясное дело! — упирался пан Бронислав. — Часики стоят рублей четыреста, откуда же может их взять гувернантка?
— А я знаю откуда! — воскликнула Линка. — Вот уже неделя, как мы со Стасей посмотрели эти часики. Чудные часики! Даже у мамы нет таких! Стася открыла футлярчик, и мы прочитали надпись: «Дорогой Мадзе на память. 187… год. Вечно любящая Ада». Ада — это панна Сольская, — закончила Линка.
— Такая надпись? В самом деле? — спросила пани Коркович.
— Честное слово! Мы обе знаем ее наизусть.
— Вот тебе и часики с брильянтами, остолоп! — вздохнул пан Коркович, хлопнув рукой по столу.
— Прошу тебя, Бронек, будь с панной Бжеской учтив и предупредителен, — торжественно сказала пани Коркович. — Я знаю, кого взяла в дом.
Пан Бронислав приуныл.
— Бронек дурак! Бронек дурак! — подпрыгивая и смеясь, напевала Линка.
— Только, Линка, о том, что мы здесь говорили, панне Бжеской ни слова, — предупредила дочку пани Коркович. — Ты меня в гроб уложишь, если…
Когда хозяин ушел по делам в город, пан Бронислав отправился соснуть, а Линка убежала к Стасе на урок музыки, пани Коркович перешла к себе в кабинет, устроилась на качалке и предалась размышлениям.
«Кажется ли мне только, или наша гувернантка и в самом деле начинает забывать свое место? Петр для нее одевается к обеду… Впрочем, должен же он отвыкнуть от своих ужасных манер!.. Линка защищает ее, как львица… Что ж, в этом нет ничего дурного! Правда, Бронек с нею неучтив. Но парень должен быть вежлив с нею, да и я, и вообще все мы. Платить каких-нибудь тридцать рублей в месяц и так относиться! Золотые часики с брильянтами!.. Если мы теперь не сведем дружбу с Сольскими, то уж больше это нам никогда не удастся. Однако при первом же удобном случае я дам понять этой барышне, кто здесь я и кто она…»
Качалка покачивалась все медленней; голова пани Коркович упала на сбившуюся набок подушку; из полуоткрытого рта вырывался по временам громкий храп. Сон, брат смерти, смежил томной даме очи.
Пан Стукальский успел уже посвятить свою ученицу в трудное искусство постановки рук, не забыв при этом напомнить, что ей следовало бы чистить картошку, барышни уже успели выбежать в сад, где сердитая Линка уселась на трапецию, а заплаканная Стася принялась качать ее, — когда Мадзя, войдя в кабинет пани Коркович, застала хозяйку на качалке с запрокинутой назад головой и сложенными на груди руками.
— Ах, простите! — невольно прошептала Мадзя.
— Что? Что такое? — вскочила хозяйка. — Ах, это вы! А я как раз думала… Так что же вы, милочка, узнали о Сольских?
— Они думают вернуться в конце октября. В начале октября в Варшаву приедет пан…
Тут Мадзя вздохнула.
— Пан Сольский?
— Нет, пан Норский, — вполголоса ответила Мадзя. — Сын покойной пани Ляттер.
— Покойной пани Ляттер? — повторила пани Коркович. — Не на его ли сестре хочет жениться пан Сольский?
— Кажется, да.
— Мне непременно надо познакомиться с паном Норским, чтобы хоть частично возместить невольную обиду. Боюсь, — вздыхая и качая головой, продолжала дама, — что одной из причин самоубийства несчастной пани Ляттер было то обстоятельство, что я взяла из пансиона моих девочек… Но, видит бог, панна Бжеская, я не могла поступить иначе! У пансиона в последнее время была ужасная репутация, а ведь я мать! Я мать, панна Бжеская!
Мадзя помнила тот день, когда Стася и Линка ушли из пансиона, ей показалось тогда, что пани Ляттер и внимания не обратила на это обстоятельство.
— У меня к вам большая просьба, — робко сказала Мадзя после минутного молчания. — Не разрешите ли вы племяннице пана Дембицкого учиться вместе с нашими девочками?
— Она хочет войти в группу?
— У нее нет денег на учителей, она занималась бы только со мною.
«Гм! — подумала пани Коркович. — Теперь, милая барышня, ты поймешь, кто я и кто ты!»
Вслух она сказала:
— К чему бедной девочке высокие науки, которым будут обучаться мои дети?
Мадзя посмотрела на нее с удивлением.
— Впрочем… впрочем… — продолжала пани Коркович, чувствуя, что говорит вздор. — Пан Дембицкий, у которого вы бываете, он, что, холостяк?
— Холостяк, но очень старый. Ах, какой это ученый, какой благородный человек! Пан Сольский очень его любит, насилу упросил старика занять у них должность библиотекаря.
— Простите, — сказала вдруг пани Коркович, — что это у вас за часики? Какие красивые! Память?
— Мне их Ада Сольская подарила, — краснея, ответила Мадзя и протянула часики хозяйке. — Иногда мне просто стыдно носить их.
— Отчего же? — спросила пани Коркович, с трудом открывая футляр. — «Моей дорогой Мадзе…» Отчего же девочка Дембицкого не посещает пансион? Мы могли бы помочь с платой за учение…
— У ее дяди случилась неприятность с ученицами, и ему пришлось уйти из пансиона пани Ляттер. Зосю этот случай так напугал, что она боится теперь ходить в пансион и занимается, бедняжка, сама, только дядя ей немного помогает.
— Ну, если вы уверены, что пан Дембицкий такой хороший человек…
— Очень, очень хороший…
— А девочка бедна, что ж, пусть ходит. Только, чтобы от этого не было ущерба для моих девочек.
— Напротив, для девочек от этого будет только польза. Это заставит их соревноваться в успехах.
— Признаюсь, однако, я делаю это только для того, чтобы поддержать отношения с Сольскими. Я ведь не знаю пана Дембицкого! — сказала хозяйка, чувствуя, что положение ее по отношению к Мадзе становится все более ложным.
Дня два пани Коркович была несколько холодна с Мадзей; но когда Дембицкий сделал ей визит и рассказал, что знал обоих Сольских еще детьми и раза два в месяц переписывается со Стефаном, пани Коркович переложила гнев на милость.
Она даже была благодарна Мадзе за эту новую связь.
«Дембицкий, — думала она, — был бы неблагодарным человеком, если бы не отозвался хорошо о нас у Сольских. Бжеская тоже должна хорошо отзываться, так что постараемся завоевать ее расположение».
С этого времени дом Корковичей стал для Мадзи земным раем. Пану Брониславу велено было здороваться и прощаться с нею с особой почтительностью; Коркович-старший получил право изъявлять ей свои чувства; наконец, сама хозяйка дома стала сажать Мадзю за столом около себя, и лакей подавал ей блюда сразу же после барыни.
Несмотря на самые лучшие намерения пани Коркович, Мадзя по отношению к ней все время делала промахи. Со свойственной ей снисходительностью пани Коркович считала, что по некоторым поступкам Мадзи видно, какое у нее доброе сердце, но что вместе с тем гувернантка обнаруживает неслыханное отсутствие такта.
Однажды, например, Линка заметила во дворе дочь прачки из их дома. Девочка была босая, в рваной рубашонке и таком заплатанном платьишке, что просилась на картину. Линка кликнула девчушку и, усадив в оранжерее, стала рисовать ее в окружении пальм, кактусов и прочих экзотических растений.
На ее упражнения смотрели Стася, пани Коркович, пан Коркович и даже пан Бронислав, который никак не мог решить, рисует его сестра в данную минуту кактус или ногу девчушки. Тут-то Мадзя и заметила, что ребенок ужасно кашляет.
— Боже! — воскликнула она. — Да ведь девочка совсем раздета! — А потом прибавила по-французски: — Если ее, бедняжку, не лечить и не одеть, она умрет!
Линка перестала рисовать, у Стаси от испуга глаза наполнились слезами.
Присмотрелись сестры, видят, девочка кашляет, а на обувь у нее даже намека нет, рубашонка внизу оборвана и не может заменить юбочки, а платьишко все в заплатках и больше похоже на паутину.
С той минуты барышни перестали рисовать девочку и взяли ее под свою опеку. Они сложились тайком от матери, чтобы позвать доктора, купили башмачки и чулочки, набрали полотна и бумазеи и с помощью служанки и Мадзи стали девочку обшивать.
— Вот видите, как хорошо, что вы у пани Ляттер учились шить, — напомнила им Мадзя.
Когда пани Коркович увидела, что Линка с трудом строчит на швейной машине бумазею, она, по собственным ее словам, думала, что упадет замертво. Мадзи в комнате не было, и почтенная дама только провела следствие, затем схватила злосчастную бумазею и, стиснув губы, помчалась в комнату к мужу; Линка бросилась за матерью, решительно требуя, чтобы та не вмешивалась в ее дела.
— Нет, ты только полюбуйся, Петр! — воскликнула дама, бросив супругу на стол бумазею. — Слыханное ли это дело?
Затем они наперебой с дочерью стали рассказывать всю историю оборванной девочки: как она кашляла и как девочки оказали ей помощь. При этом Линка напирала на то, что девочка бедна, а пани Коркович на то, что она грязна, что кашель у нее, наверно, заразный, а у Мадзи замашки эмансипированной девицы.
Поняв, в чем дело, пан Коркович погладил пышную бороду и спросил у дочери таким спокойным тоном, что супруга его совсем встревожилась:
— А когда ты девочку рисовала, она не была грязна?
— Как чумичка была, папочка! — ответила Линка.
— И не кашляла?
— О, гораздо сильней, чем сейчас!
— Ступай, Линка, — сказал отец все с тем же возмутительным спокойствием в голосе, — ступай и поцелуй ручки панне Магдалене за то, что она побудила вас сделать доброе дело.
— Но, Петр, это немыслимо! — воскликнула супруга. — Я этого не допущу!
— Тоня, — ответил супруг, когда Линка вышла из комнаты, — Тоня, не сходи с ума! Ведь только сегодня я увидел, что у моих дочерей есть сердце. Бог послал нам панну Бжескую…
— Знаю, знаю, — прервала его супруга. — Тебе нравится все, что делает эта панна Бжеская! И если бы я сегодня умерла…
— Опомнись, Тоня. Если ты хвалишь Сольскую за то, что она прислала тебе тысячу рублей на больницу, то не кори же собственных детей за то, что они одевают сиротку.
— Но они сами шьют для нее!
— Английские принцессы тоже сами шьют одежду для бедных детей, — возразил муж.
— Вот только верно ли это? — невольно сорвалось у супруги, которая почувствовала, что гнев ее быстро остывает.
Спустя час она похвалила дочерей за то, что они занялись девочкой, и выразила благодарность Мадзе. Однако в душе она решила при первом же удобном случае указать эмансипированной гувернантке на ее новшества, которые сеют рознь в самых почтенных семействах.
Самое важное событие в семейных отношениях произошло через полтора месяца после появления в доме Мадзи.
Это было за обедом. Во время короткого перерыва между бифштексом и цыплятами с огуречным салатом Линка сердито сказала лакею:
— Убери эту тарелку.
— Она чистая, барышня, — ответил Ян, осмотрев тарелку и ставя ее снова на место.
— Болван! Убери, раз я велела! — крикнула Линка, которая после спора со Стасей по поводу того, выше пан Зацеральский Лессера или только равен ему, была очень сердита.
— Раз барышня сказала, значит, так и должно быть, — отчеканила пани Коркович.
Лакей убрал тарелку и подал другую, затем обнес всех цыплятами с салатом и, наконец, вышел в кухню.
Тогда Мадзя наклонилась к Линке и, обняв ее рукой за шею, шепнула:
— В другой раз ты не ответишь так Яну, не правда ли?
Эти невинные слова произвели за столом ошеломляющее впечатление. Стася еще выше подняла брови; пан Бронислав вынул изо рта вилку, которой ковырял в зубах; пан Коркович побагровел и так нагнулся над тарелкой, что выпачкал бороду в остатках салата. Линка часто-часто задышала, залилась слезами и выбежала из столовой.
— Приходи к третьему, крем будет! — с искренним сочувствием крикнул пан Бронислав.
— Великолепно! — буркнул отец.
Пани Коркович остолбенела. Однако дама она была необыкновенно сообразительная и, мгновенно оценив обстановку, торжественно сказала Стасе:
— В аристократических домах барышни обращаются с прислугой с изысканной вежливостью.
Пан Коркович с таким видом хлопнул себя по жирному затылку, точно хотел сказать жене, что слова эти сказаны вовсе не к месту. Супруга хоть и сохраняла свой обычный апломб, однако втайне тоже была смущена. Она чувствовала, что с этой минуты отношение детей к прислуге изменится, причем благодаря Мадзе, а не ее нравоучениям. С горечью вспомнила она о том, что Ян и прислуживает Мадзе охотней, и разговаривает с нею веселей, чем с барышнями, а за обедом старается подсунуть гувернантке кусочек получше, хотя Мадзя и не берет его.
«Вижу, ты не девушка, а Бисмарк! — думала пани Коркович, накладывая отсутствующей Линке двойную порцию крема. — А с другой стороны, сколько лет уже я прошу Пётруся, чтобы он не ругал прислугу. И девочкам я давно уже собиралась сказать, чтобы с людьми низшего сословия они были повежливей. Вот она меня и предупредила! Посчитаемся мы как-нибудь, барышня, с вами, непременно посчитаемся!»
После обеда пани Коркович холодно поблагодарила гувернантку за компанию и велела Стасе отнести Линке крем. Зато пан Коркович, поблагодарив Мадзю, задержал ее руку и странно посмотрел ей в глаза. Когда Мадзя вышла, супруга сказала ему с раздражением:
— Я уж думала, ты полезешь целоваться с нею.
Пан Коркович покачал головой.
— Знаешь, — сказал он супруге, — я и в самом деле хотел поцеловать ей руку.
— В таких случаях, папа, я могу заменять вас, — вмешался пан Бронислав, отворачиваясь от окна.
— Лучше бы ты, мой милый, заменял меня в конторе, — ответил отец.
— Однако признайся, Бронек за последний месяц изменился к лучшему, — заговорила супруга. — Он почти совсем не выходит из дому и регулярно садится с нами обедать.
— Наверно, хочет выманить у меня сотню-другую. Знаю я его! Меня то в жар бросает, когда я смотрю, как он таскается, то в озноб, когда он начинает исправляться.
— Ты ошибаешься, — возразила мать, — Бронек ничего плохого не сделал, он только поддался на мои уговоры. Я втолковала ему, что неприлично шататься в дурном обществе, что он в гроб вгонит родителей, и — он меня понял.
— Э! — воскликнул отец, — вечно тебе что-то кажется. С девчонками не можешь справиться, а воображаешь, что такой бездельник станет тебя слушать.
— А кто же с ними справляется? Кто руководит их образованием? — воскликнула супруга, багровея.
Но пан Коркович, вместо того чтобы ответить жене, обратился к сыну:
— Послушай! ты меня по миру пустишь, дубина! Либо здесь возьмись за работу, чтобы Свитек мог уехать в Корков, либо сам туда отправляйся. Не разорваться же мне, ведь заводы один от другого за тридцать миль! Когда я в Варшаве, что-нибудь не ладится в Коркове, когда я там, здесь завод остается без надзора. А ты шляешься по ресторанам…
— Говорю тебе, он дома сидит, — вмешалась мать.
— Мне нужно, чтобы он не дома отсыпался, — рявкнул отец, — а раза два в день заглянул на завод и посмотрел, что там делается.
— Он ведь замещал тебя несколько дней.
— Да! и половину заказов не выполнил к сроку! А чтоб его…
Тут пан Коркович хлопнул себя вдруг по губам, так и не кончив проклятия. Вместо этого он спокойно прибавил:
— Попробуй быть тут помягче, не браниться, когда все, начиная с родного сына, готовы нож тебе всадить в печенку…
— Я вижу, и на тебя повлиял урок панны Бжеской, — прошипела пани Коркович.
— Нет, это твои нравоучения! — ответил отец и вышел из комнаты.
Все это время пан Бронислав стоял у окна и, пожимая плечами, барабанил пальцами по стеклу.
— Что ты на это скажешь? — всплеснула руками пани Коркович, трагически глядя на сына.
— Что красива, то красива, ничего не скажешь, — ответил высокоумный юноша.
— Кто? Что тебе снится?
— Мадзя красива и здорово дрессирует девчонок, только… уж очень спесива. Сольские да Сольские! А вы, мама, тоже носитесь с этими Сольскими, вот она еще больше нос дерет… Что нам эти Сольские? Я, что ли, боюсь их? — вяло жестикулируя, говорил пан Бронислав.
Потом он поцеловал остолбеневшей матери обе руки и вышел, бормоча:
— Уж не думает ли старик, что я стану развозить пиво?
— Боже! — простонала пани Коркович, хватаясь за голову. — Боже! Что здесь творится? До чего я дошла?
Она была так рассержена, что, устроившись у себя в кабинете на качалке, не могла сразу уснуть после обеда.
«С девочками она делает, что ей вздумается, а они только плачут, — думала пани Коркович. — Прислугу портит, наводит в дом детей всякой голытьбы. Сам Бронек в восторге, говорит, что она красива (и что они нашли в ней красивого?), а этот старый медведь не только смеет утверждать, что я не пользуюсь влиянием в доме, но и хочет целовать ей руки… Нет, надо положить этому конец!»
Но после трезвых размышлений все обвинения, которые пани Коркович взводила на Мадзю, стали разваливаться. Ведь Зосе она сама разрешила посещать занятия, она, пани Коркович, и сделала это для того, чтобы завязать знакомство с Сольскими. Да и оборвыша одеть в конце концов она разрешила дочерям, и ничего плохого из этого не вышло, напротив, сегодня об их благородном поступке говорит весь дом. Наконец, благовоспитанные барышни (даже сам муж!) не должны бранить прислугу. Ведь какой бы это был удар для ее материнского сердца, если бы Линка при Сольских или в другом избранном обществе назвала лакея болваном?..
Но чем больше умом пани Коркович оправдывала Мадзю, тем большая злоба против гувернантки пробуждалась в ее сердце. Ужасное положение: чувствовать неприязнь к человеку и — не знать, в чем его упрекнуть!
«Что я могу сказать ей? — с горечью думала пани Коркович. — Ведь девочки, муж и даже Бронек возразят мне, что панна Магдалена поступает так, как я хочу».
Неприязни тоже показывать не следует. А вдруг гувернантка обидится и уйдет? Что скажут тогда дочери, Бронек, муж, а главное, что станет тогда с вожделенным знакомством с Сольскими?
— Странная эта панна Сольская, — сказала про себя пани Коркович. — Дружить с гувернанткой!
Глава четвертая
Тревоги пани Коркович
В первых числах октября в доме пани Коркович все пошло вверх дном. Сама пани Коркович чувствовала себя так, точно потерпела крушение и, сидя на уступе скалы, смотрит на бушующий океан и ждет, когда ее поглотит волна.
Ее дочери, на воспитание которых она израсходовала такую уйму денег, не только перестали огрызаться на прислугу, но и завели дружбу с горничной, кухаркой, даже с семьей лакея. Пани Коркович не раз заставала обеих барышень в гардеробной, а за столом собственными глазами видела, как Ян улыбается не только панне Бжеской, но даже Линке и Стасе.
«Да если бы он попробовал улыбнуться им так при ком-нибудь из общества, я бы умерла со стыда!» — думала пани Коркович.
Но прикрикнуть на Яна за фамильярность у нее не хватало мужества. Не было смысла жаловаться и мужу, который с того памятного дня не только ни разу не ударил Яна, но даже перестал ругать его при Мадзе и дочерях. Однажды пан Коркович так рассердился, что побагровел от гнева и стал размахивать своими кулачищами, но удары падали не на шею Яну, а на стол или на дверь.
— Тебя, Пётрусь, как-нибудь удар хватит, если ты будешь так сдерживаться! — сказала однажды за ужином пани Коркович, когда Ян облил хозяина соусом, а тот, вместо того чтобы заехать лакею в ухо, хлопнул сам себя по ляжке.
— Оставь меня в покое! — взорвался супруг. — С тех пор как ты стала ездить в Карлсбад, ты все называла меня грубияном, а сейчас, когда я пообтесался, хочешь, чтобы я снова перестал сдерживаться. У тебя в голове, как в солодовом чане, все что-то бродит.
— Зато с женой ты не стесняешься, — вздохнула супруга.
Муж поднялся было, но поглядел на Мадзю и, снова плюхнувшись на стул так, что пол заскрипел, оперся головой на руки.
«Что бы это могло значить? — подумала потрясенная дама. — Да ведь эта гувернантка и впрямь завладела моим мужем!»
Пани Коркович стало так нехорошо, что она встала из-за стола и вышла к себе в кабинет. Когда девочки и учительница выбежали вслед за нею, она сказала Мадзе ледяным тоном:
— Вы бы, сударыня, хоть меня не опекали. Ничего со мной не случилось.
Мадзя вышла, а пани Коркович в гневе крикнула на дочерей:
— Пошли прочь, пошли прочь к своей учительнице!
— Что с вами, мама? Мы-то в чем виноваты? — со слезами спрашивали обе девочки, видя, как рассержена мать.
Как все вспыльчивые люди, пани Коркович быстро остыла и, опустившись на свое кресло, сказала уже спокойней:
— Линка, Стася, посмотрите мне прямо в глаза! Вы уже не любите своей мамы, вы хотели бы вогнать свою маму в гроб…
Девочки разревелись.
— Что вы говорите, мама? Кого же мы еще любим?
— Панну Бжескую. Она теперь все в нашем доме, а я ничто.
— Панну Бжескую мы любим как подругу, а вас, мама, как маму, — ответила Линка.
— Вы бы хотели, чтобы я сошла в могилу, а папа женился на гувернантке!
Хотя по щекам девочек катились слезы, обе начали хохотать, как сумасшедшие.
— Вот это была бы пара! Ха-ха-ха! Что бы сказал на это Бронек? — кричала Линка, хватаясь за бока.
— А вы, дурочки, не смейтесь над словами матери, слова матери святы!.. Какой Бронек? Что за Бронек?
— Да ведь Бронек влюблен в панну Магдалену и так пристает к ней, что она, бедненькая, вчера даже плакала! Ха-ха-ха! Папа и панна Магдалена! — хохотала Линка.
Известие о том, что Бронек ухаживает за панной Магдаленой, совершенно успокоило пани Коркович. Она привлекла к себе обеих дочек и сказала:
— Что это вы болтаете о Бронеке? Благовоспитанные барышни о таких делах ничего не должны знать. Стася, Линка, смотрите мне прямо в глаза. Поклянитесь, что любите меня больше, чем панну Бжескую!
— Но, мама, честное слово, в сто раз больше! — вскричала Линка.
— Сама панна Магдалена все время нам твердит, что маму и папу мы должны любить больше всего на свете, — прибавила Стася.
В непостоянном сердце пани Коркович пробудилась искра доброго чувства к Мадзе.
— Ступайте кончать ужин, — отослала она дочерей, прибавив про себя:
«Может, Магдалена и неплохая девушка, но какой у нее деспотический характер! Она бы всех хотела подчинить себе! Но у нее такие связи! Хоть бы уж приехали эти Сольские! Что это девочки болтают о Бронеке? Он ухаживает за Бжеской? Первый раз слышу!»
Однако через минуту пани Коркович вспомнила, что слышит это, быть может, и не в первый раз. То, что пан Бронислав сидел дома, было, конечно, следствием ее материнских нравоучений, но присутствие красавицы гувернантки тоже могло оказать на него влияние.
— Молод, нет ничего удивительного! — вздохнула пани Коркович, и тут ей вспомнилось, как однажды вечером, притаившись в нише коридора, она услышала следующий разговор между сыном и гувернанткой:
— Пан Бронислав, пропустите меня, пожалуйста, — сердито говорила Мадзя.
— Мне хочется убедить вас в том, что я искренне к вам расположен, — умоляющим голосом произнес пан Бронислав.
— Вы дадите лучшее доказательство вашего расположения ко мне, если перестанете разговаривать со мной, когда я одна!
— Сударыня, но при людях… — начал было пан Бронислав, но так и не кончил: Мадзи и след простыл…
— Она играет им! — прошептала пани Коркович, а затем прибавила про себя: «Парень молод, богат, ну и… хорош собою. Для мужчины Бронек очень недурен, и барышне должно быть лестно, что он за нею ухаживает. Ясное дело, она скажет о Бронеке Сольской.
Сольская обратит на него внимание, и из женской ревности сама начнет завлекать… Боже, как прекрасно все складывается! Нет, ничего не скажешь, Магдалена мне очень помогает!»
С этого времени у пани Коркович началась пора нежных чувств к гувернантке, и дом Корковичей снова стал бы для Мадзи земным раем, если бы не все те же ее замашки, которые наполнили душу хозяйки дома новой горечью.
С некоторых пор Линка и Стася все меньше совершенствовали свои таланты. Линка реже рисовала, кроткая Стася стала ссориться с учителем музыки; она даже как-то сказала, что пан Стукальский лысеет; обе манкировали уроками, одна — музыки, другая — рисования.
Разумеется, обеспокоенная мать провела следствие и открыла ужасные вещи. Время, предназначенное для эстетического воспитания, барышни тратили на обучение Михася, восьмилетнего лакейчонка. Стася учила его читать, а Линка — писать!
Это было уж слишком, и пани Коркович решила поговорить с гувернанткой.
«Панна Бжеская, — решила она сказать Мадзе, — дом мой не приют, а дочери мои не приютские надзирательницы…»
Она позвонила раз, затем другой, но Ян что-то мешкал. Наконец он показался в дверях.
— Что это вы, Ян, не являетесь сразу на мой звонок? — спросила барыня, настраиваясь на суровый лад. — Попросите панну Бжескую.
— К панне Магдалене пришел какой-то господин, он ждет ее в зале, — ответил лакей, подавая визитную карточку.
— Казимеж Норский, — прочитала хозяйка. — Ах, вот как, скажите панне Магдалене…
Она вскочила и поспешно прошла из кабинета в зал. Гнев ее остыл, но волновалась она ужасно.
«Норский! — думала она. — Да, он должен был приехать в начале октября. Может, и Сольские уже здесь…»
Ноги у нее подкашивались, когда она отворила дверь в зал; но при виде молодого человека она просто оцепенела. Заметив ее, гость отвесил весьма элегантный поклон.
«Какие черты, глаза, брови!» — подумала пани Коркович, а вслух сказала:
— Милости просим, если не ошибаюсь, пан Норский?.. Я… панна Бжеская сейчас у нас, а я почитательница вашей покойной матушки, вечная память ей. Боже, какое ужасное происшествие! Я не должна была бы вспоминать о нем, но мои дочери были любимыми ученицами вашей матушки, которую все мы здесь оплакиваем…
Так говорила пани Коркович, кланяясь и указывая пану Норскому на золоченое креслице, на котором он и уселся без всяких церемоний.
«Красавец!» — думала пани Коркович; молодой человек молчал, только все посматривал на дверь, и она снова заговорила:
— Как же ваша покойная матушка, то есть…
— Я как раз ездил на ее могилу, мы думаем памятник поставить.
— Вы должны обратиться к обществу, — торопливо прервала его пани Коркович. — И тогда мы с мужем, вся наша семья…
В эту минуту Норский поднялся с золоченого креслица, глядя поверх головы любезной хозяйки. Пани Коркович повернулась и увидела побледневшую Мадзю, которая оперлась рукою на стол.
— Панна Бжеская… — снова начала хозяйка.
Но молодой человек, не ожидая представлений, подошел к Мадзе и, взяв ее за руку, сказал красивым бархатным голосом:
— Мы знаем, что матушка провела с вами последние часы… Я хотел поблагодарить вас, и если это возможно, услышать как-нибудь из ваших уст подробности…
Мадзя посмотрела на узенькую белую тесьму, которой были обшиты лацканы сюртука пана Казимежа, и глаза ее наполнились слезами.
— Я все как-нибудь расскажу вам обоим, — сказала она, не глядя на пана Казимежа. — Эленка тоже вернулась?
— Она приедет с Сольскими через недельку, другую, — ответил Норский, не скрывая своего удивления. — Но если вы и им окажете такой прием…
— Я вас обидела? — испугалась Мадзя.
— Да разве я посмел бы обидеться на вас? — оживившись, ответил пан Казимеж и снова взял ее за руку. — Но вы сами посудите, сударыня, — прибавил он, обращаясь к пани Коркович, — панна Магдалена, Ада Сольская и мы с сестрой составляли у покойной матушки одну семью. Уезжая на смерть, матушка передала нам через панну Магдалену свое благословение. И сегодня, когда я возвращаюсь после прощания с матушкой, ее вторая дочь принимает меня, как чужого. Ну скажите, сударыня, хорошо ли это!
Мадзя опустила голову, не в силах удержаться от слез.
— Какая вы счастливая! — сказал ей Норский. — У меня уже иссякли слезы.
Он оборвал речь и насупил красивые брови, заметив в двух шагах пана Бронислава, который тихо вошел в зал и уже несколько минут смотрел то на Норского, то на Мадзю.
— Мама, может, вы познакомите меня с гостем, — сказал пан Бронислав. — Я Коркович-младший, Корка-Пробка, как прозвали меня ваши старые друзья.
— Вы незнакомы? — озабоченно сказала хозяйка. — Мой сын… пан Норский!
— Собственно, мы знакомы; во всяком случае, я пана Норского знаю по рассказам. Все только и говорят, что о ваших шалостях у Стемпека, — прервал мать пан Бронислав, протягивая Норскому огромную лапу.
Молодые люди пожали друг другу руки: пан Казимеж пренебрежительно, пан Бронислав энергически. Видно было, что оба они не питают друг к другу симпатии.
Норский посидел несколько минут, хмурясь и коротко отвечая на вопросы пани Коркович о Сольских. Наконец он поднялся и простился, пообещав бывать у Мадзи почаще, разумеется, если позволят хозяева.
— Нам так много надо рассказать друг другу о матушке, что вы должны как-нибудь уделить мне часок наедине, как прежде бывало, — сказал он на прощанье.
Когда за гостем закрылась дверь прихожей, Мадзя, смущенная и задумчивая, сказала пани Коркович:
— Ян говорил, что вы хотели меня видеть?
— Да. Я хотела поблагодарить вас, дорогая панна Магдалена, за то, что мои девочки занимаются с Михасем. Прекрасное свойство души — милосердие! — живо ответила пани Коркович и несколько раз поцеловала Мадзю.
Сольские вот-вот должны были приехать, а гувернантку с Адой Сольской, да и с Эленкой, будущей пани Сольской, соединяли узы дружбы, потому-то и рассеялся гнев пани Коркович. Пусть Мадзя делает в доме, что хочет, пусть дочери одевают и учат детей со всей улицы, только бы завязать знакомство с Сольскими.
«Бронек и не подозревает, какое ждет его счастье!» — сияя от радости, думала хозяйка дома.
— Ах, да! — крикнула она уходящей Мадзе. — Не забудьте при случае сказать пану Норскому, чтобы он почаще заходил к нам. Наш дом для него всегда открыт! Боже! Я забыла позвать его на обед! Панна Магдалена, со всей деликатностью предложите ему постоянно обедать у нас. И если у него нет еще приличной квартиры, пусть без церемоний располагается у нас… до приезда Сольских, и даже дольше. Вы сделаете это, милая панна Магдалена? Я всю жизнь буду благодарна вам, потому что воспоминание о пани Ляттер…
— Сударыня, я, право, не знаю, прилично ли мне говорить об этом с паном Норским, — смущенно ответила Мадзя.
— Вы думаете, что это неприлично? — удивилась тонная дама. — Но ведь в доме покойницы он, Сольские и вы составляли одну семью…
— Пан Казимеж это так себе сказал, — печально ответила Мадзя. — Я у его матери была только классной дамой, не больше.
— А как же осыпанные брильянтами часики от панны Сольской? — допрашивала обеспокоенная хозяйка.
— Ада Сольская немного любила меня, но и только. Что общего между такой бедной девушкой, как я, и богатой барышней? Ада очень ласкова со всеми.
После ухода Мадзи пани Коркович обратилась к сыну, который грыз ногти, и, стукнув себя пальцем по лбу, сказала:
— Ну-ну! Ты заметил, как она увиливает от посредничества между нами и Норским? Что-то тут да есть, ты заметил, Бронек?
— И правильно делает! — проворчал сын. — Зачем зазывать в дом такую дрянь.
— Бронек! — хлопнула дама рукой по столу. — Ты в гроб уложишь мать, если будешь выражаться, как хам… как твой отец. Норский нужен мне для того, чтобы завязать знакомство с Сольскими. Понял?
Пан Бронислав махнул рукой и бросил, зевая:
— А вы уже ищете себе посредников… То Згерский, то Норский! Сольские тоже, наверно, дрянь, раз поддерживают знакомство с такими прохвостами.
Пани Коркович покраснела.
— Послушай, — сказала она, — если ты еще хоть слово скажешь о пане Згерском, я прокляну тебя! Умница, человек со связями, наш друг!
— Друг, потому что всучил старику, черт знает зачем, три тысячи за двенадцать процентов. Смешно сказать, Коркович занимает деньги и платит двенадцать процентов.
— Это с нашей стороны деликатный подарок. Мы должны таким образом отблагодарить Згерского за его доброе отношение к нам… даже к тебе, — ответила мать.
Несколько дней Норский не показывался у Корковичей. Зато Мадзя навестила Дембицкого и вернулась от старика взволнованная.
Увидев на глазах гувернантки следы слез, пани Коркович спросила у нее с притворным безразличием:
— А пан Норский был у Дембицкого?
— Да… — вспыхнула Мадзя. — Мы говорили о пани Ляттер. Он сказал мне, что из Америки приезжает его отчим с семьей.
— Какой отчим?
— Второй муж пани Ляттер. Он служил в армии Соединенных Штатов, а сейчас не то промышленник, не то торгует машинами.
Многоречивость Мадзи не понравилась пани Коркович.
«Эта кошечка что-то скрывает! — думала она. — Не плетет ли она интриги против нас? Панна Бжеская строит нам козни, да еще у Дембицкого, племяннице которого я позволила заниматься у нас! О, людская неблагодарность!»
От большого ума заподозрила пани Коркович Мадзю в интригах. И все же, чтобы обеспечиться и с этой стороны, она решила устроить званый вечер и послала мужа с визитом к Норскому.
— Ну как, Норский придет?
— Отчего же не прийти? Кто не придет туда, где хорошо кормят!
— Э, Пётрусь! Ты что-то настроен против Норского. Это такой прекрасный молодой человек! Того и гляди станет зятем Сольского.
— Но прохвост, видно, изрядный! — прокряхтел пан Коркович, с трудом стаскивая тесный башмак с помощью снималки, которая имела форму олененка.
— Что с тобой говорить! — сказала супруга. — Человек ты порядочный, но дипломатом не будешь…
— Пхе! Наградил меня господь таким Меттернихом в юбке, что на две пивоварни хватит!
Глава пятая
Званый вечер с героем
Во второй половине октября, в первую же субботу, залы Корковичей запылали огнями. Лестница была устлана коврами и уставлена цветами, прихожую наполнили лакеи во главе с Яном, гладко выбритым и наряженным в темно-синий фрак, красный жилет и желтые панталоны.
— Сущая обезьяна со счастливых островов! — проворчал, глядя на него, пан Коркович.
— Мой милый, не говори только этого вслух, а то все увидят, что ты лишен вкуса и выражаешься, как простой мужик, — ответила ему супруга.
Около одиннадцати часов вечера собралось человек шестьдесят гостей. Это были большей частью семейства богатых горожан: пивоваров, купцов, ювелиров, каретников. Дамы в шелках и брильянтах уселись под стенкой, чтобы, начав разговор о театре, закончить его вопросом о прислуге, которая год от году становится все хуже. Барышни разбежались по углам в поисках общества литераторов и артистов, чтобы узнать последние новости о позитивизме, теории Дарвина, политической экономии и назревавшем тогда женском вопросе.
Молодые фабриканты и купцы сразу направились в курилку, чтобы там посмеяться над учеными барышнями и поэтами, у которых и штанов-то нет. Наконец папаши, народ толстый и важный, которым фраки пристали, как корове седло, окинули угрюмым взором своих благоверных и дочек и, натыкаясь на каждом шагу на золоченую мебель, перешли в игорные комнаты, к карточным столам.
— Княжеский прием! — сказал каретник винокуру. — Плакали сотенки.
— Не хватает их, что ли? — ответил тот. — Всяк себе князь, у кого деньги в мошне. Так как же, сядем? Я вот с ним, а вы с этим…
Расселись; рядом, за другими столами, устроились другие партнеры, и вскоре всех окутал дым превосходных сигар. Только время от времени слышалось: «Пас!», «Три без козыря!», «А чтоб вас!» «Вы, сударь, не слушаете, что объявляют!»
В половине двенадцатого в залах и игорных комнатах поднялся шум. Одни спрашивали: «Что случилось?», другие шептали: «Приехали!» Мамаши и тетушки нехотя обратили взоры на дверь, не потому, упаси бог! — чтобы кто-нибудь занимал их, а просто так себе. Дочки и племянницы одна за другой прерывали разговоры о позитивизме и Дарвине и потупляли взор, что не мешало им, однако, все видеть. Поэты, литераторы, артисты, вообще интеллигенция почувствовали себя покинутыми; молодые фабриканты в дальних апартаментах заволновались и стали тушить папиросы.
Отозвав супруга от карточного стола, пани Коркович выбежала с ним в переднюю, где пан Казимеж Норский снимал пальто, а пан Згерский говорил одному из лакеев:
— Послушай-ка, голубчик, наши пальто держи под рукой, мы скоро уедем.
— Ах, какая честь! Как мы польщены! — воскликнула пани Коркович и протянула Норскому обе руки, которые тут же подхватил Згерский, обратив таким образом все изъявления радости на свою персону.
— Какая честь! Петр!.. А как Сольские, еще не приехали? — говорила дама.
— На днях должны приехать, — ответил Норский.
Ян, в ярко-красном жилете и желтых панталонах, настежь распахнул дверь в зал и выкрикнул:
— Ясновельможный пан Норский!
— Пан Норский! — повторила пани Коркович, живописно опершись на руку молодого человека.
— Зять… то есть бу… — вставил ошеломленный пан Коркович.
Пани Коркович повернула голову и пронзила супруга таким ужасным взглядом, что тот дал себе клятву хранить молчание.
— Видно, я какую-то глупость сморозил? — невзирая на это, прошептал он Згерскому.
— Ах! — вздохнул Згерский, томно закрыв глазки.
В зале воцарилась тишина, только там и тут послышался шепот:
— А это что еще такое?
— Никого еще так не представляли!
— Можно подумать, что сам королевич явился!..
Но ропот стих. Норский был так хорош собою, что мамаши и тетушки, поглядев на него, уняли взрыв негодования, а дочки и племянницы готовы были простить ему все.
— Красив, как смертный грех! — сказала перезрелая эмансипированная девица восемнадцатилетней щебетунье с синими глазками.
Щебетунья ничего не ответила, но сердце у нее забилось.
Представленный гостям, Норский обменялся любезностями с самыми почтенными дамами и направился вдруг к фортепьяно. Присутствующим казалось, что в эту минуту от фортепьяно и группы, сидящей около него, исходит сияние.
— Кто там сидит?
— Линка и Стася.
— А с кем он так разговаривает?
— С гувернанткой Корковичей.
— Кто она? Как ее зовут?
Достаточно было Норскому несколько минут поговорить с Мадзей, которой до сих пор никто не замечал, чтобы все взоры обратились на нее. Пожилые дамы попросили хозяйку дома представить им гувернантку, а барышни гурьбой кинулись здороваться с Линкой и Стасей, чтобы при этом познакомиться с Мадзей.
Даже молодые фабриканты ленивым шагом подошли поближе к гувернантке или издали уставили на нее глаза.
— Хо-хо! — прошептал один из них. — А девка-то хороша!
— А какая грация! Живчик!
— Эта бы закружила!..
— Смотря кого! — пробормотал молодой винокур, слывший силачом. — А ты что скажешь, Бронек?
— Да оставь ты меня в покое! — сердито ответил молодой Коркович.
— Черт побери! — вздохнул четвертый.
— Ну-ну, молодые люди, придержите языки, она девушка честная, — прервал их вполголоса Коркович-старший.
— Что это вы, папаша, так за нее заступаетесь? — грубовато спросил пан Бронислав, глядя исподлобья на своего родителя.
Улучив удобную минуту, кругленький, как шарик, пан Згерский подкатился к хозяйке дома и, глядя на нее влюбленными глазами, заговорил сладким голосом:
— Великолепный вечер, даю слово! Я насилу вытащил Казика, он хотел увезти меня к графу Совиздральскому…
— Как, он мог не прийти к нам? — в изумлении спросила дама.
— Ну, я этого не говорю! Просто нет ничего удивительного, что такого баловня, который изведал свет, тянет в общество молодых ветреников. Там должны быть князь Гвиздальский, граф Роздзеральский… золотая молодежь, — толковал Згерский.
— Ну, на ужин-то вы останетесь у нас, — с некоторым раздражением сказала дама.
Згерский подкрутил нафабренный ус и молитвенно вознес очи к небу. Когда пани Коркович отошла, он приблизился к Мадзе и, нежно пожав ей руку, сказал голосом, трепетавшим от избытка чувств:
— Позвольте напомнить, сударыня… Згерский. Друг, — тут он вздохнул, — покойницы и, осмелюсь так назвать себя, ваш друг…
Мадзя была так смущена всеобщим вниманием, что, желая хоть минуту отдохнуть, показала Згерскому на стул рядом с собою.
Пан Згерский присел и, склонив ослепительную лысину, как бы запечатлевшую благость души, понизил голос и вкрадчиво заговорил:
— Я рад видеть вас в этом доме. Полгода я от души советовал Корковичам пригласить вас, и… весьма рад, что план мой удался. Давно вы имели известия от панны Элены?
— О, очень давно!
— Да! — вздохнул Згерский. — Она, бедняжка, еще не рассеялась. В судьбе этих детей, Казика и Эленки — с вами я их всегда буду так называть, — я принимаю живое участие. Для того чтобы упрочить их будущность, я должен сблизиться с Сольскими, и вы поможете мне в этом. Правда?
— Чем же я могу помочь вам? — прошептала Мадзя.
— Вы много можете сделать! Все! Одно вовремя, к месту сказанное слово, один намек мне… Панна Магдалена, — говорил он растроганно, — судьба этих детей, детей вашего задушевного друга, не безразлична мне… Мы с вами должны заняться их будущностью. Вы будете помогать мне, я вам. Мы союзники! А теперь — за дело, и держать все в тайне!
Он поднялся и окинул Мадзю таким взглядом, точно вверил ей судьбы мира. Затем он многозначительно пожал ей руку и исчез в толпе.
От печки к Мадзе медвежьей походкой направился пан Бронислав.
— Что он там вас морочит? Вы ему не верьте!
По другую сторону стула рядом с Мадзей очутился пан Коркович-старший.
— Что за тайны поверяет вам Згерский? Не советую секретничать с ним, это старый волокита.
— А что вам, папаша, до того, кто за кем волочится? — бросил пан Бронислав, косо поглядев на родителя.
Мадзя думала о Згерском и не заметила этой стычки между сынком и папашей. Она видела Згерского в пансионе пани Ляттер после бегства начальницы, он произвел на нее тогда не особенно приятное впечатление. Кажется, не очень лестно отзывалась о нем панна Марта, хозяйка пансиона, сейчас его ругают Корковичи…
«Згерский, видно, добрый человек, — подумалось Мадзе, — но у него враги. Для Эленки и пана Казимежа я, конечно, сделаю все. Только что же я могу сделать для них?»
Она была растрогана заботой Згерского о детях пани Ляттер и гордилась тем, что он доверил ей свою тайну.
Пани Коркович усиленно занимала гостей, к каждому из них она обратилась с каким-нибудь вопросом, каждому сказала что-нибудь приятное или оказала любезность, каждого постаралась развлечь. Но как ни занята она была, все же от нее не ускользнул успех Мадзи. Какой-нибудь час назад никому не известная, никому не представленная, всеми забытая гувернантка стала вдруг на вечере главной фигурой. К ней несколько раз подходил герой вечера пан Норский и дольше всего беседовал с нею; ее о чем-то просил, не то посвящал в какие-то тайны человек с такими связями, как пан Згерский; вокруг нее вертелись барышни, с нею знакомились дамы почтенного возраста и с весом в обществе; на почтительном расстоянии ее пожирали глазами молодые люди.
Кажется, даже из-за этой девчонки — а пани Коркович редко ошибалась в подобных случаях — произошла стычка между ее собственным мужем и родным сыном. Нет ничего удивительного, что на ясном челе хозяйки дома прорезалась морщина, которая отнюдь не гармонировала с добродушной улыбкой, игравшей на ее лице.
— Вас заинтересовала наша гувернантка… Правда, недурна? — спросила пани Коркович у Згерского, который все вертелся около нее.
— О, я давно ее знаю, — ответил тот. — Задушевная подруга панны Сольской…
— Вы глядели таким смиренником, когда беседовали с ней, — уронила хозяйка.
— Видите ли, панна… панна гувернантка может много сделать в таких сферах, где я только… добрый знакомый. Много может сделать! — подчеркнул многозначительно Згерский.
Два кинжала пронзили в эту минуту сердце пани Коркович: зависть к Мадзе, которая на каждом шагу одерживала победы, и нежное, неподдельно нежное чувство все к той же Мадзе, которая так много может сделать в известных сферах.
«Если она так много может сделать, — подумала хозяйка, — что ж, она должна познакомить нас с Сольскими. Правда, панна Сольская дурнушка, но Бронек настолько умен…»
Подали ужин, во время которого появлялись и исчезали блюда икры, горы устриц, мяса, дичи, чуть не ведра отменных вин. Пробки шампанского стреляли так часто, что оглушенный Згерский перестал слушать своих соседок и предался исключительно изучению содержимого тарелок и бутылок.
Около трех часов ночи все мужчины пришли в самое веселое расположение духа, причем было отмечено странное психологическое явление. Одни из участников пиршества утверждали, что пан Норский сидит за ужином и они видят его собственными глазами, другие говорили, что пан Норский исчез перед ужином. Потом первые начали утверждать, что Норского вообще не было, а другие, что он здесь, но в другой комнате. Когда обратились к хозяину с просьбой разрешить сомнения, тот одинаково уверенно соглашался и с теми и с другими, так что никто в конце концов так и не узнал, что же на самом деле, Норский никогда не существовал на свете или за ужином сидят несколько Норских и умышленно направляют разговор так, чтобы сбить общество с толку.
Самые энергичные стали было протестовать против неуместных шуток, когда новое происшествие отвлекло всеобщее внимание в другую сторону.
Подвыпивший пан Бронислав поцеловал в плечико перезрелую эмансипированную девицу, которая развлекала его рассуждениями о Шопенгауэре, а когда этот подготовительный маневр был мило принят, открылся девице в страстной любви.
Девица, не будь дура, уронила счастливую слезу, а ее дядюшка, толстый промышленник, кинулся обнимать пана Бронислава и публично заявил, что лучшей партии для своей племянницы он и желать не может.
Тут-то и случилось нечто невероятное. Молодой Коркович сорвался со стула, протер глаза, словно пробудившись ото сна, и без всяких околичностей объявил барышне и ее дядюшке, что он… ошибся, что предмет его страсти совсем другая девица, которую он никак не может высмотреть за столом.
К счастью, ужин уже кончался, гости встали из-за стола и начали поспешно разъезжаться по домам.
В эту трудную минуту провидение для спасения чести Корковичей послало Згерского. Смекнув сразу все дело, Згерский не только не встал со всеми из-за стола, но во имя приличий стал во всеуслышание протестовать против разъезда. Хуже то, что он не только не уехал с большей частью гостей, но вообще не пожелал вставать. Наконец кто-то из лакеев нашел его пальто, усадил на извозчика и отвез домой.
Когда пана Згерского обвеяло свежим воздухом, он позабыл о случае с молодым Корковичем, зато вспомнил свой разговор с Мадзей.
«Милашечка, — думал он, — придется и ею заняться… А главное, надо с ее помощью попасть к Сольским, а то пани Коркович голову мне оторвет, если я ее не познакомлю с ними…»
Сразу же после отъезда гостей пани Коркович стала принимать у прислуги серебро, а пан Коркович на некоторое время заперся у себя в кабинете один на один с содовой водой и лимоном. О чем он размышлял, неизвестно, но только в пять часов он призвал к себе жену и сына.
Вид у пана Бронислава был жалкий, способный растрогать самое бесчувственное материнское сердце: лицо бледное, опухшее, взгляд мутный, волосы растрепаны. Увидев его, пани Коркович с трудом сдержала слезы, но отец как будто не разжалобился.
Заметив на столе у родителя содовую воду, пан Бронислав неверной рукой взял стакан и сунул под сифон. Но отец вырвал у него стакан и крикнул:
— Руки прочь! Не за тем я звал тебя, чтобы ты мне тут выпивал воду.
— Пётрусь, — умоляющим голосом сказала мать, — ты только посмотри, какой у него вид!
— Чтоб его черт побрал! — проворчал старик. — А какой у меня будет из-за него вид? Послушай, что это ты устроил панне Катарине? Как ты смел целовать ее в плечо или куда-то там еще?
— Было из-за чего поднимать такой шум, — апатично ответил пан Бронислав. — В голове у меня помутилось, вот и все. Я думал, это Мадзя…
— Что? — крикнул отец, поднимаясь с кресла.
— Ну конечно, он думал, что это гувернантка, — торопливо вмешалась пани Коркович.
— Гувернантка? — насторожился пан Коркович.
— Ведь Бронек настолько тактичен, что, будучи трезвым, никогда не позволил бы себе обойтись так с барышней из общества, — говорила мать, подмигивая молодому человеку. — Завтра он принесет ей и ее дяде извинения, и конец. Сама панна Катарина сказала мне, прощаясь, что приняла все это за шутку.
— И говорить тут не о чем! — подхватил пан Бронислав. — Я ведь сразу сказал ее дяде, что ошибся. Я ведь не панну Катарину…
— Не панну Катарину хотел поцеловать в плечо, а кого же? — допытывался отец.
— Ну, Мадзю! И говорить тут не о чем! — ответил пан Бронислав и, зевая, закрыл рукою рот.
Но отец побагровел и с такой силой хлопнул кулаком по столу, что сифон подпрыгнул и стакан упал на ковер.
— Ах негодяй! Ах фармазонское семя! — крикнул Коркович. — Так ты думаешь, что я в своем доме позволю компрометировать честную девушку?
— Да чего же ты сердишься, Пётрусь? Ведь ничего с гувернанткой не случилось, — успокаивала его супруга.
— Вы, папа, просто ревнуете, — проворчал пан Бронислав.
— К кому ревную? Что ты болтаешь? — спросил изумленный отец.
— Да к Мадзе. Вы около нее, как тетерев на току, пыхтите. Сколько раз я видел.
— Вот видишь, Пётрусь! — вмешалась супруга. — Ты сам подаешь сыну дурной пример, а потом сердишься…
— Я? Дурной пример?.. — повторил Коркович, хватаясь за голову.
— Улыбаешься ей, заискиваешь, дружески беседуешь, — с оживлением говорила дама.
— А я ведь помоложе вас, папа, и мне это простительно, — прибавил сын.
В то же самое мгновение отец схватил его за лацканы фрака и почти поднес к лампе.
— Так вот ты какой? — сказал он спокойным голосом, глядя ему в глаза. — Я обхожусь с порядочной девушкой, как полагается порядочному человеку, а ты, шут, смеешь говорить, что я пыхчу около нее, как тетерев на току.
— Пётрусь! Пётрусь! — воскликнула потрясенная супруга, силясь дрожащими руками вырвать сына из отцовских объятий. — Пётрусь, ведь это была шутка!
— Э! — по-прежнему спокойно продолжал старик, — вижу, в моем доме слишком много шутят. Тебе волочиться простительно, потому что ты моложе? Это верно. Волочись, но… сейчас же сделай девушке предложение!
— Пётрусь! — воскликнула супруга. — Это уж слишком!
— Не хочешь, чтобы твой сын женился на докторской дочке?
— Ты меня в гроб уложишь! — затряслась супруга.
— Ах, вот как, сударыня! Такой союз вам не по вкусу! Ну, погодите же! Бронек! — решительно продолжал отец. — Завтра же переедешь из дому на завод. Там есть комната. Я тебя, голубчик, заставлю работать, я тебе подам хороший пример, будешь и ты, как тетерев, пыхтеть, только около чана!
— Но, Пётрусь!
— Вы меня не морочьте! — крикнул отец. — Будет так, как я хочу, и баста! Из парня уже вырастила бездельника, если и дочек так воспитала, знаешь, куда они пойдут?.. Надо мне и к девочкам заглядывать, а то с ними, пожалуй, дело еще хуже. Вот подвяжешь фартук да наденешь шлепанцы на босу ногу, пропадет у тебя охота куралесить! — прибавил он, обращаясь к сыну.
Пан Бронислав в эту минуту был бледнее, чем в начале разговора, но глаза его смотрели трезво. Он взял отца за руку и, поцеловав в локоть, пробормотал:
— Но, папа, я ведь могу… сделать предложение Мадзе!
— И думать не смей! — вскричала мать. — Только через мой труп!
— Сперва за работу возьмешься, голубчик, а о женитьбе потом подумаем.
— Только через мой труп! В гроб меня хотите уложить! — визжала мать.
— Довольно ломать комедию! — прервал ее отец. — Мне надо ехать на завод, а вы ступайте спать. Бронек, — прибавил он на прощанье, — только посмей пристать к гувернантке, всыплю, как два года назад. Помнишь?
— Но я хочу жениться на ней…
— Пошел вон!
Когда сын с матерью вышли в коридор, пан Бронислав сказал вполголоса:
— Вы же видите, мама, что старик ревнует. Спокойной ночи!
Он вышел в прихожую. Пани Коркович остановилась под дверью Мадзи и сказала, грозя кулаком:
— Погоди ты у меня, эмансипированная! Дай мне только познакомиться с Сольскими, я тебе за все отплачу!
Глава шестая
Сольские приезжают
В первый день после роскошного вечера ни Коркович-старший, ни Коркович-младший не вышли к обеду. На следующий день Коркович-младший велел принести себе обед в комнату; отец, правда, вышел к столу, но ел без аппетита и изругал Яна. Только на третий день пан Бронислав показался в столовой; вид у него был обиженный, и Коркович-старший не смел поднять на сына глаза.
Все эти тяжелые дни пани Коркович жаловалась на мигрень, бранилась с дочерьми и прислугой, хлопала дверьми, с Мадзей говорила коротко, силясь быть любезной.
— Нечего сказать, порядки! — сказала в эту пору Линка Стасе. — По всему видно, что папа с мамой истратили кучу денег.
— И к тому же Бронек выкинул какую-то штуку, — ответила Стася. — Кажется, ущипнул за ужином панну Катарину.
— Что за гадость! — возмутилась Мадзя. — Как можно повторять выражения, которых постеснялась бы прислуга на кухне!
— Ах, панна Магдалена! Нам это сказали в гардеробной!
— Но, милочки, не повторяйте больше подобных выражений, — сказала Мадзя, целуя Стасю и Линку.
А про себя подумала:
«Бедные Корковичи! Так истратиться на этот вечер, а в результате только мигрень да неприятности! Бедные люди!»
И она стала терпеливо ждать, когда кончится дурная полоса, как деревенский люд ждет, когда кончится непогода, а сам делает свое дело.
Ее терпение было вознаграждено даже раньше, чем можно было ожидать. В один прекрасный день в учебный зал вбежала пани Коркович, она совсем запыхалась, но сияла от радости.
— Знаете, сударыня! — воскликнула она. — У меня только что был Згерский и сказал, что Сольские ночью приехали в Варшаву. Сегодня пан Сольский должен уехать дня на два к себе в имение, которое граничит с нашим заводом.
— Так они здесь? — сказала Мадзя и вся вспыхнула. — Ах, как хорошо!
Пани Коркович не могла сдержать порыва нежных чувств, который нарастал, как горный поток после дождя.
— Милая панна Магдалена, — говорила она, обнимая Мадзю, — простите, если я за эти два дня доставила вам неприятности. Но я так расстроилась, у меня было столько скандалов с мужем…
Удивленная этим порывом, Мадзя ответила, что в доме Корковичей ей никто не причиняет никаких неприятностей, напротив, пребывание в нем она считает лучшей порой в своей жизни.
Хозяйка снова бросилась обнимать ее.
— Панна Сольская, наверно, пригласит вас к себе, — продолжала она, — и сама у вас побывает. Прошу вас, не связывайте себя уроками. Вы можете уходить из дому и возвращаться, когда вам вздумается. А для ваших гостей в вашем распоряжении наша гостиная.
Вечером старый слуга Сольских принес Мадзе письмо и сказал, что ее ждет карета. Пани Коркович была вне себя от радости. Она дала слуге рубль, который тот взял с совершенным равнодушием, хотела угостить его стаканом вина, за что тот поблагодарил ее, и даже готова была сама отвезти Мадзю к панне Сольской. Когда же Мадзя, торопливо одевшись, выбежала из дома, пани Коркович кликнула в гостиную обеих дочерей, Яна и горничную и велела им смотреть в окна.
— Поглядите! — лихорадочно говорила она. — Это карета панны Сольской. Жаль, что темно, но мне что-то кажется, что это довольно старая карета, правда, Ян? Вот панна Магдалена садится!.. Вот уже тронулись!.. А лошадки-то плохонькие!
Мадзя в сопровождении камердинера поднялась по широкой лестнице особняка Сольских в бельэтаж. Она прошла несколько больших комнат, заставленных мебелью в чехлах, и камердинер постучал в закрытую дверь.
— Прошу, прошу!
В комнате, освещенной лампой с абажуром, у камина, в котором пылало несколько поленьев, сидела на козетке, закутавшись в шаль, Ада Сольская.
— Наконец-то ты явилась, бродяга! — воскликнула Мадзя, подбегая к Аде.
— Не целуй меня, а то получишь насморк! Ну, ладно, теперь уж целуй, только не смотри на меня, — говорила Ада. — Моя милая, мое золотко! Вид у меня ужасный. Стефан вчера открыл в вагоне окно, и я схватила жестокий насморк. Слышишь, какой голос, как у шестидесятилетней старухи… Ну садись же, ну поцелуй меня еще раз… Меня так давно никто не целовал! Стефан делает это так, точно отбывает повинность, а Элена не любит нежностей, и губы у нее холодны, как мрамор. Ну, скажи же мне что-нибудь… Какая ты красавица! Что поделываешь, что думаешь делать? Ведь уже скоро год, как мы не видались.
С этими словами Ада обняла Мадзю за талию и укутала ее своей шалью.
— Что же я могу поделывать, моя дорогая? — ответила Мадзя. — Я у Корковичей в гувернантках, а в будущем году открою маленький пансион в Иксинове.
— Эти Корковичи, наверно, несносные люди?
— Ты знаешь их? — с удивлением спросила Мадзя.
— Знаю ли я их? Да ведь они уже полгода засыпают нас письмами, а сегодня пан Казимеж сказал мне, что это неприятные, чванные люди.
— Эля приехала?
— Она осталась на несколько дней в Берлине и приедет со своим отчимом.
— А здесь поговаривают что Эля и Стефан помолвлены.
Ада пожала плечами и подняла глаза к потолку.
— Как тебе сказать? — ответила она. — Они дали друг другу слово, потом порвали отношения, снова сблизились, а теперь, право, не знаю, — кажется, дружат. Может, и поженятся, когда у Элены кончится траур. Однако я бы не удивилась, если бы сегодня она вышла за другого.
— Пан Стефан любит ее?
— Скорее уперся на своем, решил, что она должна за него выйти.
— А она?
— Откуда мне знать? — говорила Ада. — Когда Стефек ухаживает за другими женщинами, Элена не скрывает своей ревности, но когда он возвращается к ней, она становится холодна. Может быть, она и любит его… Стефека можно полюбить, да-да!
— А ты?
— Я уже не восторгаюсь Эленой, как прежде бывало, помнишь? Не хочу быть соперницей Стефека. И все-таки если бы они поженились, я была бы рада, и знаешь почему? В доме появились бы дети, — сказала Ада, понизив голос, — красивые дети. А я так люблю детей, даже безобразных…
И, поцеловав Мадзю, она продолжала:
— Вся наша родня, все знакомые возмущаются. Ни приданого, ни имени… Дочь, говорят, самоубийцы, — прибавила она, снова понизив голос. — Но чем больше они негодуют, тем больше упирается Стефек.
— Пан Стефан уехал? — спросила Мадзя.
— Да, в имение. Представь, он хочет строить сахарный завод! Я очень довольна, ведь он всегда терзался мыслью, что у него нет цели в жизни. Теперь у него есть эта цель: я, говорит он, либо осчастливлю много народу, либо стану делать деньги, а они тоже чего-нибудь да стоят.
— Совсем как наш Здислав, — вставила Мадзя.
— Твой брат? — спросила Ада. — Как его успехи?
Мадзя махнула рукой.
— Таков, видно, наш удел — не понимать собственных братьев, — сказала она. — Здислав управляет не то одной, не то несколькими ситценабивными фабриками под Москвой. Он писал мне, — только просил ничего не рассказывать папе и маме, — что у него все идет хорошо, но что сейчас он мне больше ничего не скажет. Хочет, видно, сделать сюрприз папе и маме, но я его не понимаю. Расскажи мне, милочка, о себе, — закончила Мадзя.
— Ах, о себе! — со вздохом ответила панна Сольская. — Я написала исследование о размножении грибов, а сейчас изучаю мхи. Познакомилась с несколькими известными ботаниками, которые хвалят мои работы… вот как будто и все. У меня, наверно, нервы шалят, — я так много работаю, а меня все равно томит тоска, лезут в голову всякие страхи. Перед тем как ты пришла, я думала о том, что наш дом для меня слишком просторен. Ты только представь себе, какая это пытка одиннадцать комнат для такого маленького существа, как я? Я боюсь ходить по ним, меня пугают их размеры, отзвук собственных шагов. Сегодня, когда надвинулся вечер, я велела зажечь везде огни, — мне вдруг стало страшно, что наши предки сошли с портретов и блуждают по пустым комнатам. Но, увидев эти залитые светом комнаты, я так испугалась, что тотчас велела погасить огни. То же чувство страха охватывало меня в венецианских и римских дворцах. Так я и живу… В Цюрихе было получше, там я занимала две комнатки, как у пани Ляттер. Но эта пора уже не вернется… Вот видишь, какой у меня ужасный насморк? — закончила панна Сольская, вытирая платком глаза.
— А ты и тут переходи жить в маленькие комнатки, — посоветовала Мадзя.
Ада печально улыбнулась.
— Разве ты не знаешь, — ответила она, — что одиночество раздвигает стены даже самого маленького жилья? Куда бы я ни пошла, я всегда остаюсь сама собою и всегда я одинока.
— Подбери себе общество.
— Какое? Из тех людей, что льстят мне, или из тех, что завидуют?
— У тебя есть родные, знакомые.
— Ах, оставь, — ответила Ада, презрительно пожимая плечами. — Уж лучше иметь дело со мхами, чем с этими людьми, я и разговаривать-то с ними не могу. Надо мной и особенно над Стефеком тяготеет заклятье: ум у нас аристократический, а воспитание демократическое, ну и кое-какие знания… Плод древа познания изгоняет не только из рая, но прежде всего из светского общества…
Подали ужин и чай, и обе подруги засиделись до полуночи, вспоминая пансионские времена.
Вернувшись домой, Мадзя застала у себя в комнате возбужденную пани Коркович.
— Ну как панна Сольская? — воскликнула пухлая дама, помогая Мадзе снять пальто.
— Ей нездоровится, насморк.
— А про нас она не вспоминала? Скажите прямо…
— Да, да, — смущенно ответила Мадзя. — Она что-то говорила о ваших письмах.
— Прекрасная, благородная девушка! Не слишком ли жарко у вас в комнате, панна Магдалена, я велела истопить? Завтра муж едет к себе на завод и, наверно, познакомится с паном Сольским.
Мадзя до трех часов утра не могла уснуть. Ее взволновал приезд Ады, но больше всего подавленное настроение подруги. Все виделась ей богатая невеста, которая, укутавшись в шаль, жмется в углу козетки, обладательница одиннадцати комнат, в которых ей страшно, когда они погружены во мрак, и еще страшнее, когда они залиты огнями.
«Мыслимое ли это дело, — думала Мадзя, — что Ада несчастна? У нее огромное состояние, а она сидит в одиночестве; она хорошая, чудная девушка — и не может найти себе общество. На сеете, верно, нет справедливости, а только слепой случай, который одним дает добродетели, а другим радости?»
Ее бросило в дрожь. Ведь ей говорили, что добродетель бывает вознаграждена, и она верила в это. Однако же пани Ляттер и бедный Цинадровский были покараны смертью, а тем временем очень много злых людей наслаждаются жизнью и успехом!
В течение нескольких дней карета каждый вечер приезжала за Мадзей и увозила ее к панне Сольской. Пани Коркович была в восторге; однако настроение ее внезапно изменилось.
Пан Коркович вернулся с завода злой как черт. Он попал как раз к обеду, небрежно поздоровался с семьей, холодно с Мадзей и, садясь за стол, бросил жене:
— И надо же было посылать меня неизвестно за чем?
— Как? — воскликнула супруга. — Ты ничего не сделал? Ты же сам желал…
— Ах, оставь меня в покое с моими желаниями! — крикнул супруг. — Это не мое желание, а твой каприз. У меня одно желание, чтобы пиво было хорошее и чтоб его побольше покупали! А вовсе не искать знакомств с аристократией.
— Прекрати, Пётрусь! — бледнея, прервала его супруга. — Ничего-то ты не умеешь. Вот если бы с тобой поехал Згерский…
— Згерский врет, он тоже с ними незнаком. Сольский это какой-то сумасброд, а может, он занят…
— Да прекрати же, Пётрусь, — прервала его супруга. — Пан Сольский был, наверно, очень занят.
Как ни сердит был пан Коркович, ел он за четверых, зато пани Коркович потеряла аппетит. После обеда она уединилась с супругом в его кабинете, и они долго о чем-то совещались.
Когда вечером в обычное время за Мадзей приехала карета, пани Коркович, преградив гувернантке в коридоре дорогу, язвительно сказала:
— Каждый божий день вы ездите к Сольским, а они так и не отдают вам визита?
— Ада нездорова, — в замешательстве ответила Мадзя. — Да и в конце концов…
— Не мне делать вам замечания, — продолжала почтенная дама, — однако я должна предупредить вас, что с этими господами аристократами надо очень считаться. Если панна Сольская не отдает вам визита, не знаю, прилично ли…
— Но разве я у себя дома? — ответила Мадзя, и дрожь пробежала у нее по телу при мысли о том, что пани Коркович может обидеться на нее за эти слова или подумать, что она ее упрекает.
Но эта небольшая дерзость произвела эффект совершенно противоположный: пани Коркович расчувствовалась.
— Ах, панна Магдалена, — сказала она, взяв Мадзю за руку, — ну хорошо ли так отвечать такому другу, как я? Наш дом — это ваш дом, вы для нас все равно, что дочь и можете принимать в гостиной, кого вам вздумается, можете даже пригласить Сольских на обед, — уж мы-то в грязь лицом не ударим. Если же я, дорогая панна Магдалена, напомнила вам об ответном визите, то только для вашего добра. Я не могу допустить, чтобы пренебрегали особой, достойной любви и уважения…
Мадзя испытывала двойное чувство: она не верила пани Коркович с ее заботами и опасалась, что может показаться Аде назойливой.
«Пани Коркович чего-то сердится на Сольских, — думала она, — но с другой стороны, она права. Зачем мне навязываться Аде, с которой я не буду поддерживать близких отношений? Я — гувернантка, она — светская дама!»
Когда Мадзя спустя час приехала к Аде Сольской, та бросила на нее взгляд и спросила:
— Что с тобой? Вид у тебя такой, точно у тебя случилась неприятность? Уж не письмо ли из дому?
— Ничего со мной, милая, не случилось, — опуская глаза, ответила Мадзя.
В эту минуту к сестре вошел Стефан Сольский. Увидев Мадзю, он остановился, и в раскосых его глазах засветилась радость.
— Если не ошибаюсь, — сказал он, — панна Бжеская? Признаюсь, я не узнал бы вас…
Он взял обе руки Мадзи и впился в нее глазами; ноздри раздувались у него, как у скакуна благородных кровей.
— В Риме, — говорил он, — художники умоляли бы вас позировать им. Ну, скажи, Ада, разве это не воплощение доброты? Ну, скажи, найдется ли сейчас на тысячу женщин одно такое лицо? Где были мои глаза, когда я увидел вас в первый раз? Нет, ты сама скажи, Ада…
Он жал Мадзе руки и, пожирая ее взором, придвигался все ближе к ней, так что девушка попятилась в смущении, не смея взглянуть в его черные сверкающие глаза.
— Стефек! — мягко отстранила его Ада. — Мадзя обидится, ведь вы почти незнакомы.
Сольский стал серьезен.
— Ты знаешь, — сказал он сестре, — мне легче руки лишиться, чем обидеть твою подругу. Да еще такую подругу!
Он снова шагнул к Мадзе, но Ада снова его удержала.
— Не сердись, золотко, — сказала она Мадзе. — Стефек такой живчик! Если ему что-нибудь понравится, он, как ребенок, сейчас же тянется руками. Его живость и чудачества доставляют мне порой много огорчений. Представь себе, на аудиенции у его святейшества ему так понравилась статуэтка божьей матери, что он не отвечал на вопросы…
Брат вырвался у сестры из рук и снова схватил за руку Мадзю.
— Клянусь, сударыня, — вскричал он, — я неплохой парень, и Ада зря старается удержать меня в стеснительных рамках приличий. Признаться сказать, я только сегодня вас разглядел. В вашем лице есть что-то удивительное, я просто очарован…
Мадзя спрятала зарумянившееся лицо на плече Ады.
— Если вы со мной будете так разговаривать, я больше никогда к вам не приду, — ответила она.
— Ах, вот как? — воскликнул он. — Тогда я буду нем, только почаще приходите к Аде. Вы совершите акт милосердия, потому что моя бедная сестра совсем заброшена. Я ринулся в водоворот коммерческих дел, и очень может быть, что мы будем встречаться с нею всего раз в неделю.
Мадзя молчала. Сольский произвел на нее огромное впечатление. Она чувствовала в нем дикую необузданную силу, которую, однако, он сам укротил из уважения к ней.
Сольский посидел еще с полчаса. Шел веселый разговор об Италии и Париже, и Ада пообещала Мадзе как-нибудь силком увезти ее за границу.
— Ты увидишь другой мир, — говорила она. — По-другому построенные города, по-другому возделанные поля, другие обычаи, даже другие правила…
— Другие правила? Это по сравнению с какими? — спросил Сольский.
— По сравнению с нашими, — ответила сестра.
— У нас нет никаких правил! — сказал он со смехом.
— Ты на себя же клевещешь.
— Нимало, я ведь знаю себя и свою среду. У меня самого нет правил, и у тебя их нет.
— А пан Казимеж? — спросила сестра.
— У него их меньше всего.
— У Дембицкого тоже? — прибавила Ада, краснея.
— Ну, разве только у него. Но этот человек похож на курс геометрии: все в нем точно, определенно и покоится на нескольких аксиомах. Однако это мертвая сила, которая способна дать ценные указания, как перевернуть землю, но сама не поднимет даже булавки.
Сольский был в хорошем настроении, хотя заметно было, что с Мадзей он старается укротить свои порывы. Он то и дело подходил к ней, но тотчас отступал, брал за руку и тотчас отпускал. Казалось, ему приятно даже прикоснуться к ее платью, по лицу его пробегали молнии, а в раскосых глазах загорались и гасли искры.
«Ужасный человек!» — подумала Мадзя, чувствуя, что он покоряет ее, что она не в силах противиться его власти.
Сольский ушел, даже у двери все еще оглядываясь на подругу своей сестры, а вскоре и Мадзя стала прощаться с Адой.
— Адзя, — робко сказала она, — у меня к тебе просьба. Не присылай за мной каждый день.
— Ты боишься Стефека? Он оскорбил тебя? — спросила Ада, глядя на подругу испуганными глазами. — Ты не знаешь его, это благороднейший человек!
— Я уверена в этом. Не в нем дело, а в моей хозяйке, которая, кажется, завидует, что я с вами знакома. Но ни слова об этом, Ада! Я могу ошибаться, даже наверно ошибаюсь…
— Ах, какие это неприятные люди! — нахмурилась Ада. — Пан Казимеж столько наговорил мне об их манерах, что я, право, не люблю их. Хуже всего, что пан Коркович буквально взял Стефека в осаду; брат вернулся из деревни рассерженный.
— Ну вот ты сама видишь, что я не могу так часто бывать у вас, — закончила Мадзя.
Они условились, что Мадзя будет навещать Аду по воскресеньям под вечер и что карету за ней больше присылать не будут.
— Знаешь что? Бросай их и перебирайся ко мне, — сказала панна Сольская.
— Да разве я могу это сделать? Ведь у меня условие с ними.
На площадке лестницы они еще раз поцеловались.
Глава седьмая
Ясновидица вещает
Наступила осень. На небе, затянутом тучами, похожими на редкий дым, по несколько дней не показывалось солнце. Мостовая покрылась грязью; стены домов побурели; в воздухе стоял сырой туман, переходивший порою в мелкий дождик. Промокшие воробьи улетали с голых деревьев и лепились по карнизам, заглядывая в темные и мрачные жилища.
Сольские ни разу не посетили Корковичей, и даже Норский, которому был оказан такой любезный прием, совсем у них не появлялся. Пан Коркович с утра до ночи сидел на пивоваренном заводе, даже по ночам вскакивал и мчался на завод, сталкиваясь иногда в воротах с сыном, возвращавшимся с ужина. Пани Коркович была задумчива и хмура, как осень.
— Как же с Сольским? — спросила она однажды у Згерского, который часто бывал у них. — Хорошо же вы, сударь, держите слово!
— Не понимаю, — ответил он, разводя руками. — Я делал все, что мог, чтобы познакомить вас. Видно, кто-то оказывает на них более сильное влияние.
— Догадываюсь! — сказала она.
— О, только не стройте никаких догадок! — запротестовал Згерский, бросая на нее взгляд, который говорил, что можно строить любые догадки.
«Погоди же ты, барышня! — сказала про себя пани Коркович. — Увидишь, что значит пословица: как Куба богу, так бог Кубе».
Однажды она велела Яну позвать Мадзю в кабинет.
— Панна Бжеская, — начала она, — я хочу поговорить с вами по одному деликатному делу…
Мадзя вспыхнула.
— Я не стану вас упрекать, — продолжала пани Коркович, — потому что сама одобрила ваш план воспитания моих девочек. Однако я вижу, что нынешняя система плоха. Вместо того чтобы играть на фортепьяно и заниматься рисованием, как прилично барышням из общества, девочки большую часть дня проводят в гардеробной, шьют какие-то тряпки или учат лакейчонка. И что всего хуже, я собственными ушами слышала, как они говорили друг другу, что одна не любит уже пана Стукальского, а другой надоел пан Зацеральский. Ужасно!
— Вы думаете, сударыня, что это моя вина? — живо прервала ее Мадзя.
— Прошу прощенья! Я ничего не думаю, я только указываю вам на отсутствие надзора. У девочек, вероятно, слишком много свободного времени, раз они занимаются подобными разговорами. Чтобы занять их, я попросила панну Говард давать им уроки. Панна Говард будет заниматься с ними три раза в неделю и сегодня уже придет на урок.
С этими словами пани Коркович кивнула головой, давая понять, что разговор окончен.
— Да, — прибавила она, — девочки будут сейчас так заняты, что вам придется освободить их от шитья и занятий с Михасем.
В коридоре бедная Мадзя заплакала, а у себя в комнате дала волю слезам.
«Боже мой! — рыдая, думала она, — я не могу быть гувернанткой! На что же я буду жить? Что скажут папа и мама?»
В тот же день явилась панна Говард и после разговора с пани Коркович зашла к Мадзе.
— Дорогая панна Магдалена, — сказала она, как обычно, тоном, не допускающим возражений, — не думайте, пожалуйста, что я вторгаюсь в вашу область. Девочки могут повторять с вами курс пансиона, а я буду преподавать им другие науки. Это будет история влияния женщин на развитие человечества, начиная с мифической Евы, которой мы обязаны интересом к научным исследованиям, и кончая Алисой Вальтер, которая командовала армией Соединенных Штатов во время последней войны. Я не критикую вашей системы, — продолжала она. — Это прекрасно воспитывать в детях чувство жалости! Позвольте, однако, обратить ваше внимание на то, что у нас слишком много жалостливых женщин и слишком мало независимых. Я буду прививать девочкам независимость.
Затем панна Говард попросила познакомить ее с Линкой и Стасей, и занятия начались.
Первые дни обе барышни относились к новой учительнице с недоброжелательством. Они говорили, что панна Говард уродина и, наверно, злюка, потому что у нее рыжие волосы. Они жаловались, что ничего не понимают в истории влияния женщин на развитие человечества. Но когда спустя некоторое время панна Говард порекомендовала девочкам учиться верховой езде, они пришли в восторг.
С тем же увлечением, с каким за месяц до этого они учили Михася, они занялись верховой ездой. Они надевали амазонки и цилиндры, менялись хлыстами и по целым дням разговаривали о новых знакомых, о том, какая у них посадка, или о том, как будет хорошо, когда весной они устроят загородную прогулку верхом.
Пан Стукальский, учитель музыки, и пан Зацеральский, учитель рисования, были забыты; их места в сердце Линки и Стаси заняли пан Галопович и пан Выбуховский, молодые и красивые помощники хозяина манежа.
Мадзя уже не могла задавать барышням уроки, они учились только с нею и только из любви к ней. После окончания занятий книги и тетради оставались на столе, а Линка и Стася бежали в гардеробную, чтобы переодеться в амазонки.
Положение Мадзи в доме Корковичей становилось все более щекотливым. Иногда она в отчаянии хотела поблагодарить своих хозяев за работу и умолять панну Малиновскую взять ее на службу в пансион или устроить ей частные уроки. Однако она тут же спохватывалась.
«Что же это я, — думала Мадзя, — каждую четверть буду менять место? Везде меня ждут неприятности, и мой долг перенести их. В конце концов девочкам надоест верховая езда, и у меня опять будет с ними меньше хлопот. Слишком везло мне в жизни, потому-то я легко теряюсь».
Когда она пожаловалась однажды панне Говард, что девочки ленятся и стали слишком смелы, та удивилась.
— Как? — воскликнула она. — Вас не радует, что девочки становятся независимыми? Разве только мальчики должны увлекаться физическими упражнениями? Разве только они имеют право громко разговаривать и делать смелые движения? О, панна Магдалена, прошли те времена, когда обманчивый румянец смущения и потупленные глазки являлись украшением женщины! Неустрашимость, уменье найти выход из самого трудного положения — вот достоинства новых женщин.
Однажды пани Коркович вызвала Мадзю к себе.
— Я замечаю, панна Магдалена, — сказала она, — что вы все дольше и дольше занимаетесь с девочками. Такие занятия не могут быть полезны ни для них, ни для вас. Поэтому я написала письмо пану Дембицкому и предупредила старика, что его племянница не может больше у нас заниматься.
— Вы уже отослали это письмо? — с ужасом спросила Мадзя.
— Да. И пан Дембицкий согласился со мной.
— Нет, этого я не заслужила! — воскликнула Мадзя. — Ведь племянница пана Дембицкого не мешала нашим девочкам. Что я теперь скажу ему?
Мадзя расплакалась, и обеспокоенная пани Коркович сменила вдруг суровый тон на нежный.
— Но, панна Магдалена, я хотела сделать для вас лучше, мне вас жалко, — говорила она, думая про себя, что, если Мадзя уйдет, исчезнет последняя надежда познакомиться с Сольскими. А так они, может, как-нибудь и навестят ее…
Однажды вечером, — это был будний день, — к дому Корковичей снова подкатила карета Ады, и камердинер вручил Мадзе письмо.
«Позавчера, — писала панна Сольская, — Эленка с отчимом и его семьей вернулась из-за границы. Сегодня все они придут ко мне на чай, так что приезжай, они хотят с тобой познакомиться».
Пани Коркович охотно разрешила Мадзе уехать, и та в крайней тревоге, надев новое платье, поехала к Аде.
В передней лакей остановил камердинера и стал о чем-то шептаться с ним. Через минуту вбежала горничная Ады; узнав Мадзю, она снова убежала, однако тут же вернулась и попросила гостью в комнаты.
— Только, барышня, входите потихоньку и станьте поодаль, там одна барыня вызывает духов, — в волнении говорила горничная.
— Какая барыня?
— Жена отчима Норских. Четверть часа назад ее схватило, нашло на нее.
Мадзя осторожно проскользнула в полуотворенную дверь тетиной Ады и, остановившись на пороге, увидела странную сцену. Посредине комнаты, за столиком, сидела женщина лет тридцати, с остановившимися глазами и волосами, рассыпавшимися по плечам, как львиная грива. На лице ее застыло странное выражение изумления и страха. Рядом с нею стоял красивый брюнет и как будто о чем-то спрашивал. Остальные сидели в разных уголках тетиной, впившись глазами в ясновидицу.
Брюнет повторил вопрос, но женщина не ответила. Она обратила глаза на Мадзю и, внезапно протянув к ней руки, звучным голосом воскликнула по-английски:
— Вот избранница!
Она закрыла глаза, нахмурила брови, словно с трудом собираясь с мыслями, и прибавила с удивлением:
— Странно, я не вижу избранника? Хотя он велик и могуч… Да, могуч!
Голова ее упала на подлокотник кресла, на лице появилось выражение усталости.
— Не хочу, не хочу! — повторяла она и все терла руками глаза.
Брюнет нагнулся и дунул ей в лицо. Прошло несколько минут.
— Я спала? — спросила ясновидица со смехом; однако голос у нее изменился.
Когда Мадзя снова посмотрела на нее, ей показалось, что за столиком сидит другая женщина: страшные за минуту до этого глаза потухли, вдохновенное лицо стало добрым, а потом шаловливым. Женщина поднялась с кресла и перешла на диванчик, смеясь и вытирая слезы.
— Ах, оставьте! — говорила она по-английски. — Я давно так не уставала.
Все стали здороваться с Мадзей. Ада познакомила ее с красивым брюнетом, который оказался отчимом Норских, паном Арнольдом Ляттером, затем с его женой, которая все еще не могла очнуться. Затем к Мадзе подбежал Сольский и с жаром приветствовал ее, за ним пан Казимеж, который казался озабоченным, и, наконец, Дембицкий, как обычно, рассеянный и равнодушный.
Только панна Элена Норская не поднялась с кресла, а когда Мадзя, поздоровавшись со всеми, подошла к ней, издали протянула ей руку и сказала по-польски с легкой иронией:
— Ну, милочка, ты разве что за Бисмарка должна выйти, раз прорицательница говорит, что твой избранник велик и могуч.
Мадзю смутило это приветствие. Но в эту минуту пан Арнольд сказал Элене на ломаном польском языке:
— Не шути! Эта прорицательница предсказала и смерть твоей матери.
— Но мне и Казику посулила исполнение всех желаний, — ответила Элена с непринужденной улыбкой, которая не отвечала ни ее черному платью, ни словам отчима.
К Мадзе подошла Ада и, взяв ее под руку, со смехом зашептала:
— Ну-ну! признайся, кто этот могучий избранник, которому ты вскружила голову? Как жаль, — прибавила она со вздохом, — что твой суженый должен быть велик и могуч! Если бы только умен и благороден, я бы подумала, что тебе судьбой назначен Стефек.
— Вы смеетесь надо мной! — смущенно ответила Мадзя, она поняла в эту минуту, что это ей что-то напророчила пани Арнольд и она теперь героиня собрания. Пусть даже на краткий миг.
— Пойдем к пану Дембицкому, — сказала Ада, увидев, что брат разговаривает в углу со стариком.
— Пан Дембицкий, что вы скажете об этом предсказании? — спросила она, подойдя к ним.
Дембицкий обратил на нее свои голубые глаза и сунул уже руку за лацкан сюртука, собираясь отвечать, но его предупредил нетерпеливый Сольский.
— Представь, пан Дембицкий не верит в спиритизм! Он говорит, что это шарлатанство или особого рода заблуждение.
— Но вы верите в сверхчувственный мир! — воскликнула Ада. — Вы даже умеете очертить его с помощью математических формул. Как же вы можете не верить в спиритизм?
— Я должен предупредить вас, панна Магдалена, — обратился к Мадзе Сольский, — что моя сестра законченная атеистка. Достаточно сказать, что за границей она слушала Геккеля! Однако это не помешало ей на обратном пути заехать в Ченстохов, ну, и поверить в стучащих духов.
— Сомневаюсь, — после минутного раздумья сказал Дембицкий, — чтобы обитатели сверхчувственного мира могли общаться с нами.
— Отчего же? — спросила Ада.
— Разве вы могли бы, сударыня, — наставительным тоном продолжал Дембицкий, — общаться, например… с устрицами? Разве вы сочли бы уместным тратить время на то, чтобы объяснять им, что представляет собою мир, который мы видим и слышим? Есть ли, наконец, хоть малейшая возможность объяснить наш мир существам, лишенным зрения и слуха? Так вот, для постижения сверхчувственного мира нам так же не хватает соответствующих органов чувств, как устрицам не хватает слуха для того, чтобы восхищаться нашими операми, и зрения для того, чтобы оценить красоту наших пейзажей.
К собеседникам, улыбаясь, подошел Казимеж Норский.
— Ого! — сказал он. — Вижу, пан Дембицкий сел на своего конька: каково оно, царство небесное?
— Вы, сударь, не верите в царство небесное? — нерешительно спросила Ада, глядя то на пана Казимежа, то на пана Дембицкого, который рядом с молодым красавцем казался просто карикатурой человека.
— Я верю в то, что вижу.
— Америку вы видите? — спросил Дембицкий.
— Ее видели и видят другие.
— А вы видите, как земля вращается вокруг солнца и собственной оси?
— В этом я несведущ, — весело ответил пан Казимеж.
Дембицкий и Сольский переглянулись.
— Я не могу отказаться от мысли, — говорил Норский, обращаясь к Аде и Мадзе, — что теории о потустороннем мире выдуманы в утешение беднякам, для которых здешний мир закрыт. Сверхчувственный мир должен быть для них наградой за голод, который испытывают их чувства. Однако люди, которым доступны земные наслаждения, сами себя обкрадывают, тратя время на подобные рассуждения. Это все равно, как если бы голодный с вожделением смотрел на нарисованный персик, вместо того чтобы съесть свежий, покрытый пушком плод.
— Поэт! — рассмеялся Сольский, глядя на Мадзю.
— Поэт нынешних времен, — прибавил Дембицкий.
— А вы, сударь, думаете, что придут новые времена? — спросила Ада.
— Времена, они всегда новые и всегда на пороге тех, кто любит персики с пушком.
Панна Элена подошла к Мадзе, увлекла ее в сторону и усадила на диван.
— Что же это ты, — сказала она, глядя на свой веер, — начинаешь кокетничать с Сольским?
— Я?
— Он в восторге от тебя. Сам мне рассказывал. Мы ведь с ним друзья…
— А тебе давно пора быть его женой, — ответила Мадзя с такой естественностью, что панна Элена пристально на нее поглядела.
Вдруг Мадзя придвинулась к ней и, понизив голос, заговорила:
— Зачем ты это делаешь, Эленка? Зачем тянешь с ответом и дразнишь его, ведь твоя мать очень… очень хотела, чтобы ты за него вышла?
— Так ли это?
— Верь мне, верь! Она очень огорчалась, когда узнала, что ты порвала с ним.
Панна Элена откинулась на спинку дивана.
— Ах, я это знаю! Мать, брат, даже отчим всегда советовали мне не пренебрегать такой блестящей партией. Мужчины меня не удивляют, но мать! Пожалуй, единственное, что я унаследовала от нее, — это неуменье продаваться. Кто хочет безраздельно владеть мною, должен безраздельно принадлежать мне. Не красота влечет меня, а безраздельное взаимное обладание. Ты думаешь, я не знаю, что такое брак и какая роль приходится в нем на долю женщины? Брр! Должна же я что-то получить за все эти гадости! Если я кого-нибудь осчастливлю и рожу ему ребенка, пусть он оценит мою жертву…
— Разве ты не любишь Сольского? — с удивлением прервала ее Мадзя. — Право, ни одна женщина еще не говорила так о браке.
— Ни одна здесь, у вас, в этой стране наседок. А ты поговори с американками, шведками! Вот где женщины ценят свое достоинство! Они поняли, что мужчина — это прежде всего жадный зверь. Что ж, если я должна быть съедена, то пусть мне заплатят столько, сколько стоит мое тело. А сколько оно стоит, мужчины сами определят, — со смехом закончила она.
— Итак, вашим избранником должен быть Бисмарк, — произнес вдруг пан Казимеж, подавая Мадзе руку.
Пани Арнольд подхватила Дембицкого, ее муж подал руку Аде, Сольский — Элене, и все перешли в столовую.
— Готов побиться об заклад, что вы с панной Магдаленой говорили о женщинах, — сказал Сольский.
— Вы угадали, — ответила панна Элена.
— Можно узнать, что именно?
— Как всегда, что вы не стоите нас.
— Иногда мне кажется, что вы правы.
— Это «иногда» просто великолепно! — рассмеялась Элена. — О, вы должны перемениться… сильно перемениться. Дайте срок: женщины создадут союз…
— А это зачем?
— Для защиты от вас если не своих прав, то хотя бы своего женского достоинства, — ответила она, опираясь на его руку.
Сольский сжал ее руку и, страстно глядя ей в глаза, сказал:
— Клянусь, в вас есть что-то от львицы. Вы красивы и опасны. Готовы ранить среди ласк.
— Среди ласк? Что это значит? — спросила она, окидывая его взглядом. — Нет ничего удивительного, что из ваших прежних кошечек выросли львицы. В нашем веке все становится могучим.
За ужином пани Арнольд несколько раз поднимала разговор о спиритизме, новой религии, которая в Америке насчитывала уже тысячи последователей.
— А какая будет польза от этой новой веры? — напустив на себя серьезность, спросил пан Норский.
— Сколько же раз надо повторять вам! — воскликнула по-французски пани Арнольд. — Эта религия на каждом шагу дает доказательства существования загробного мира, в котором блаженство каждой души зависит от ее нравственности на земле. Таким образом новая религия удерживает людей от зла и побуждает их к добродетели. Далее, спиритизм учит нас, что все люди и все живые творения составляют одну семью, в которой должна царить любовь.
— На любовь я согласен, — прервал ее пан Казимеж.
— Вы тоже так думаете? — спросил у Элены Сольский.
— Да, но только чтобы любовь доказывали на деле.
— Далее, — продолжала пани Арнольд со все возрастающим жаром, — спиритизм дает возможность общаться с умершими.
— Неужели? — воскликнула Мадзя.
— Ах, только не это! — вздрогнула панна Элена. — Я так далека от понимания сверхъестественного, что боялась бы…
— А нет ли таких духов, которые показывали бы людям тайные сокровища? — спросил пан Казимеж.
— Конечно. Они уже открыли нам, что самые драгоценные сокровища человек таит в себе, — ответила пани Арнольд.
Дембицкий пристально посмотрел на нее и покачал головой.
За ужином царило оживление. Только Дембицкий, хоть и сидел напротив панны Элены, был угрюм и смотрел в тарелку. Мадзя, рядом с которой сидел пан Норский, то менялась в лице, то как будто порывалась встать из-за стола.
После ужина Сольский отвел Дембицкого в сторону и со смехом сказал старику:
— Вижу, вы не обожатель панны Норской.
— Вне всякого сомнения, — пожал тот плечами. — Не понимаю, как могли вы сходить по ней с ума.
— Люблю спорт! — воскликнул Сольский. — Когда на улице буря, меня тянет на прогулку. Когда я вижу крутую гору, мне хочется взобраться на нее.
— Думаю, крутые горы меньше всего должны располагать к вылазкам.
— И все-таки какая-то магнетическая сила скрыта во всем, что недоступно и опасно.
— Смотря для кого, — прервал его Дембицкий. — Сказать по правде, не вижу, чем может быть опасна панна Элена.
— Чем? — воскликнул Сольский. — Эгоизмом, обожествлением собственного я, перед которым должен склониться весь мир. Человек в ее глазах — ничтожество! О, это наслаждение обладать такой женщиной!
— Стоит ли она того?
— А что же стоит? — с живостью спросил Сольский. — Я дрался на дуэлях и вынес из них шрамы или угрызения совести. У берегов Капри я в бурю разбился на лодке, но ничего не испытал, разве только ногу вывихнул. Лев, к которому я вошел в клетку, разорвал мне панталоны. На огнедышащем Везувии я едва не ослеп от пепла и получил насморк. И это называется впечатления! К черту! Меж тем обладание красивой и независимой женщиной принесет мне миг безумства, и при этом я не промокну, не разобьюсь и не изувечусь. Дайте же и мне насладиться жизнью! Иначе зачем мне деньги?
— Вы все еще беседуете о спиритизме? — спросила Мадзя, подойдя к ним.
— Хуже, — подхватил Сольский, — мы говорим о счастье. Панна Магдалена, думали ли вы когда-нибудь о том, что такое счастье?
— Счастье? — повторила Мадзя. — Человек чувствует себя счастливым, когда всем вокруг хорошо.
— Это чужое счастье! — сказал Сольский. — А как вы представляете себе свое личное счастье?
— Самое большое личное счастье, когда человек может творить добро. Не так ли? — спросила Мадзя, глядя удивленными глазами то на Дембицкого, то на Сольского.
— И вас удовлетворило бы такое счастье? — спросил Сольский.
— Ах боже! — воскликнула Мадзя. — Да ведь лучше нет ничего на свете, и человеку больше ничего ненужно…
— Нет, отчего же, — флегматически произнес Дембицкий, — человеку нужно еще носиться по волнам, катиться с крутых гор, драться на дуэлях…
— Что вы говорите? — удивилась Мадзя. — Ведь это несчастье!
— Мы, сударыня, не понимаем друг друга, — сказал Дембицкий, пожимая ей руку. — Вы человек нормальный и здоровый, а мы люди больные, дегенераты. Наши нервы уже так притупились, что мы не чувствуем не только чужой, но и собственной радости. Только физическая боль напоминает нам о том, что мы еще существуем…
— Ну-ну! — прервал старика Сольский. — Ни эгоизм, ни жажда сильных ощущений не доказывают, что нервы притупились.
— Доказывают, доказывают! — настаивал Дембицкий. — Превосходная скрипка рождает отзвук даже тогда, когда звук раздастся рядом. А для того чтобы камень родил отзвук, по нему надо ударить молотом. Альтруизм — это та превосходная скрипка, которую каждый здоровый человек носит в своем сердце. А ваши сильные ощущения — это молот, молот, которым надо бить камни.
— Я не понимаю, о чем вы говорите, — покраснела Мадзя и отошла к дамам.
— Что скажете? — спросил Дембицкий, показывая глазами на Мадзю. — Не лучше ли это отвесных скал?
— Сон! Небесное виденье! — задумчиво ответил Сольский. — Если… не хорошо сыгранная комедия! — прибавил он через минуту. — Эти бабочки, если захотят, могут явиться ангелами в облаках и радугой опоясаться. Вся наша мудрость заключается в том, чтобы, притворяясь, будто мы верим им, знать про себя, что эти милые ангелочки представляют собой на деле.
— Что же они собой представляют?
— Это самки, они слабее самцов и, чтобы использовать их, вынуждены прибегать ко всяким маневрам. Одни изображают из себя ангелов, другие демонов… смотря по надобности.
— А ваша сестра кого изображает? — спросил Дембицкий, строго глядя на Сольского.
— Ах! — вспыхнул тот. — Ада святая. Это исключительная женщина.
— Так будьте осторожны с вашими теориями, потому что исключений может быть больше.
Было уже поздно, разговор в гостиной обрывался, и гости стали прощаться.
— Вы позволите отвезти вас? — спросил у Мадзи пан Казимеж.
— Спасибо. Может, меня проводит пан Дембицкий, — ответила Мадзя.
— Вот видите, сударь, какая награда ждет вас за оптимизм, — обратился Сольский к Дембицкому.
— Неутешительная награда! — прибавил пан Казимеж.
— Поблагодари же, Мадзя, пани Арнольд за доброе предсказание, — прервала его Ада. — Впрочем, я бы предпочла, чтобы твой избранник не был таким уж великим человеком.
По дороге домой Мадзя стала просить у Дембицкого извинения за то, что пани Коркович удалила Зосю. Но старик прервал ее.
— Зосю я посылал к Корковичам только ради вас, — сказал он. — Я доволен, что так случилось, это неприятные люди. Мне кажется, что и вы в скором времени распроститесь с ними.
Догадавшись, что до Дембицкого дошли слухи об ее отношениях с Корковичами, Мадзя переменила тему разговора и спросила у старика, что он думает о сегодняшнем собрании.
— Что ж? — ответил он, кривя губы при свете фонаря, мимо которого они проезжали. — Мы провели время не так банально, как на обычных вечерах. Что же касается людей…
Он потер кончик носа и продолжал:
— Оба Сольские прекрасные люди, — я давно их знаю, — но нет у них цели в жизни. Вот где полезна была бы бедность! Пан Арнольд, кажется, человек порядочный, а его жена полусектантка, полуистеричка. Женщины изнеженные и свободные легко становятся капризницами, а там и истеричками.
— Вы ничего не сказали о Норских, — вполголоса произнесла Мадзя.
— Что можно о них сказать? — ответил старик. — Разве только то, что они любят наслаждаться жизнью, но при этом не признают никаких обязанностей. Если Сольского терзает отсутствие обязанностей, побуждает придумывать себе какие-то цели, то пан Норский мучиться от этого никогда не будет.
— Вы не любите их? — спросила Мадзя, вспомнив старую ссору Дембицкого с Эленой.
Он покачал головой и сказал после раздумья:
— Сударыня, если бы я даже хотел, я никого не могу не любить.
— Я вас не понимаю.
— Видите ли, всякий человек, как учил нас катехизис, состоит из двух частей. Одна является очень сложным автоматом, который достоин сожаления, презрения, порой удивленья. Другая — это искра божья, которая горит ясней или слабей, но в каждом человеке стоит дороже всего мира. Если вы прибавите к этому, что обе части тесно соединены и человек как единое целое будит в нас одновременно и презрение и глубочайшее уважение, то поймете, что может родиться из этих чувств.
— Ничего? — сказала Мадзя.
— Нет. Симпатия там, где господствует дух, и равнодушие там, где возобладал автомат. Ненавидеть человека нельзя, ведь рано или поздно он потеряет свою тленную оболочку и станет бесконечно благородным творением.
— Вы тоже верите в духов?
— Стучащих? — спросил он. — Нет!
Экипаж остановился, Дембицкий помог Мадзе выйти и позвонил у ворот.
Не успела Мадзя войти к себе в комнату, как на пороге появилась пани Коркович в короткой юбке, с папильотками в волосах, в ночной кофте, которая рельефно обрисовывала ее мясистые прелести.
— Уже второй час! — сказала она с раздражением. — Вы все время были у Сольских?
— Да.
— Весело важные баре проводят время, не то что трудовой люд. Вас привез пан Сольский?
— Пан Дембицкий.
— Вы, вероятно… — Она замялась, а затем прибавила: — Пан Дембицкий, верно, сердится на меня!
Мадзя молчала. Однако тень пробежала по ее обычно доброму личику, и пани Коркович пожелала ей спокойной ночи.
Когда Мадзя погасила свет, перед ее глазами поплыли смутные виденья. Ей виделась гостиная Ады, львиная грива и грозные глаза пани Арнольд, а вокруг нее красивые лица Арнольда и Норских и безобразные Сольских и Дембицкого. И странное дело, только теперь, когда неясными стали отдельные черты, каждое лицо приобрело свое характерное выражение. Арнольд был всецело поглощен своей женой, Дембицкий погружен в задумчивость, в Сольском все словно кипело и клокотало. На лице Ады изображалось смирение, лицо Элены дышало гневом и гордостью, а у пана Казимежа казалось лишенным всякого выражения, вернее было веселым, и эта веселость производила на Мадзю отталкивающее впечатление.
Вдруг показалась новая тень: пани Коркович в ночной кофте, с головой в папильотках и глупо-самодовольным взглядом. У нее был такой забавный вид, что Мадзе и стыдно стало за свою хозяйку, и жаль ее.
— Не разгоревшаяся искра божья! — говорила она себе, силясь не глядеть на пана Казимежа, который со своей насмешливой улыбкой, со всей своей красотой и изящными движениями казался ей банальней даже пани Коркович с ее глупой спесью.
О том, что напророчила ясновидица, Мадзя и не вспомнила, сочтя все это просто недоразумением.
Глава восьмая
Участь гувернантки
Несколько дней пани Коркович сдерживала свой гнев, ограничиваясь полунамеками на богатых бездельников и позднее возвращение домой. Мадзя делала вид, что ничего не слышит.
Пани Коркович еще больше злилась. И вот однажды, за обедом, положив себе на тарелку жаркого, она велела лакею:
— Теперь подай барину.
А когда Ян, приученный к другим порядкам, заколебался, подтолкнула его к хозяину.
— А панне Бжеской? — удивился супруг.
— Бери, говорят тебе!
Коркович пожал плечами, но взял. Это была пора, когда в доме безраздельно властвовала супруга.
— Теперь подай панне Бжеской, — скомандовала пани Коркович.
Линка уставилась на мать, огорченная Стася на Мадзю, а пан Бронислав, ужасно довольный, показал Стасе язык. Однако Мадзя спокойно положила себе на тарелку жаркого, только побледнела немного, и видно было, что она заставляет себя есть.
То же самое повторилось и с другими блюдами.
После обеда девочки тут же бросились за Мадзей.
— Панна Магдалена, — наперебой уговаривали они ее, — не обращайте на маму внимания! Пройдет неделька, и она извинится перед вами, а сейчас на нее стих нашел, даже папа ее боится! Даже мы! Теперь только мама и Бронек правят домом, но пройдет неделька…
— А может, мама уже не хочет, чтобы я занималась с вами? — спокойно спросила Мадзя.
Тут Стася расплакалась, а Линка упала перед Мадзей на колени.
— О, панна Магдалена! — взмолились они. — Как вы можете даже думать об этом? Да я бы умерла! Да я бы из дому убежала! Без вас нам свет не мил! Поклянитесь, что не оставите нас!
Они так горько плакали, так обнимали Мадзю, что та расплакалась вместе с ними и обещала никогда не оставлять их.
Панна Говард по-прежнему несколько раз в неделю давала девочкам уроки, однако и сентиментальной Стасе и суровой Линке они казались все менее понятными. Учительница никак не могла втолковать им, почему, например, непослушная Ева, любопытная жена Лота или кровожадная Юдифь были высшими существами, а Пенелопа — мерзкой рабыней.
— Любопытно знать, — говорила Стася Линке, — за что панна Говард сердится на Пенелопу? Если муж у нее не умер, а только уехал, должна же она была ждать его. Да ей и не позволили бы выйти замуж за другого.
— Сколько раз маме приходится ждать папу, и никто этому не удивляется! — прибавила Линка.
— Знаешь что, — понизив голос, сказала Стася, — мне даже не нравятся эти героини. Ну хорошо ли поступила Ева, когда во что бы то ни стало захотела стать мудрой, за что мы все до сих пор расплачиваемся?
— Как, ты веришь в мудрость Евы? — воскликнула Линка. — Что она, в университет поступила, как панна Сольская? Я думаю, — да и Бронек намекал на это, — с яблоком что-то не так было дело…
— Или взять Юдифь, — подхватила Стася. — Скажу тебе прямо, я бы ни за что не отрубила голову Олоферну.
— Он ведь мог проснуться, — прибавила Линка.
По этой причине обе девицы ужасно скучали на лекциях панны Говард об исторической роли женщин, начиная с мифической Евы, от которой человечество унаследовало тягу к точным знаниям, и кончая Алисой Вальтер, которая командовала армией Соединенных Штатов Америки. Ни Стасю, ни Линку не заинтересовало даже то немаловажное обстоятельство, что историки-мужчины тенденциозно умалчивают о главнокомандующем-женщине и что, по новейшим данным, армией Соединенных Штатов командовала не Алиса Вальтер, а Эльвира Кук или какая-то другая женщина.
Стася и Линка без стеснения зевали на уроках или толкали друг дружку под партой ногами, а с панной Говард охотнее всего заводили разговоры про обыденные происшествия и домашние дела.
Так и после скандала за обедом, когда панна Говард явилась к девочкам с новой лекцией, в которой она намеревалась доказать, что гетеры были самыми независимыми женщинами Греции, Линка и Стася стали наперебой рассказывать ей о том, что мать сердится, что блюда за столом подаются по-новому, но больше всего о том, что панна Магдалена сама доброта, что она святая, ангельчик.
Панна Говард с ужасом выслушала девочек, тотчас прекратила занятия и отправилась в комнату к Мадзе.
— Неужели, — спросила она у Мадзи, — пани Коркович, позабыв всякое приличие, приказала подавать вам после своего мужа?
— Что же в этом особенного? — ответила Мадзя. — Пан Коркович мне в отцы годится.
— Ах вот как! Но вы забываете про свой пол и свое положение…
— Я вас не понимаю.
— За долгие столетия борьбы, — с вдохновенным видом заговорила панна Говард, — бесправная, угнетенная, обманутая женщина добилась того, что мужчина хотя бы внешне стал признавать ее превосходство и на улице, в гостиной, за столом уступал ей место. По моему убеждению, женщина, которая отказывается от этой привилегии, предает все женское сословие, частицу которого она составляет.
— Что же я должна делать? — спросила Мадзя, подавленная этим потоком слов.
— Бороться! Заставить пана Корковича признать свою ошибку и вернуть вам надлежащее место.
— Но ведь я у них платная учительница.
У панны Говард покраснели лоб, щеки, даже шея.
— Тем более надо бороться! — воскликнула она. — Разве вы не понимаете, какое высокое положение занимает учительница? Да она на целую голову выше родителей! Ведь мы развиваем ум ребенка, его независимость, его «я», а родители дали ему только жизнь. Разве можете вы сомневаться в том, какое дело труднее…
— Я, сударыня, не знаю, — пролепетала Мадзя.
Панна Говард вспомнила, что она тоже не знает, какое из этих дел труднее, поэтому пожала плечами и, кивнув Мадзе головой, вышла из комнаты.
Миновало еще две недели. Выпал первый снег и превратился в грязную кашу; затем начались заморозки, снова выпал снег и побелил крыши и улицы. Но в сердце пани Коркович неприязнь к Мадзе не остыла, напротив, разгорелась с еще большею силой от одной мысли, что придется, быть может, отказаться от надежды завязать знакомство с Сольскими и свести пана Бронислава с панной Адой.
«Ах негодяйка! — думала почтенная дама. — Так отблагодарить за мое добро, за все преимущества, которые я ей дала! Ведь в ее интересах шепнуть Сольским словечко. Должна же она понимать, что если я познакомлюсь с ними, то, может, увеличу ей жалованье, в противном же случае буду обходиться с ней как с гувернанткой. Не знаю, дура она или так уж зла…»
Однажды в воскресенье, когда Мадзя вернулась от Сольских в таком хорошем настроении, что смеялись даже ее серые глаза, пани Коркович сказала ледяным тоном:
— Завтра я велю перевести вас в другую комнату… На некоторое время, — прибавила она, испугавшись разрыва.
— Почему, сударыня? — спросила Мадзя, у которой в глазах еще не пропало шаловливое выражение, но на лбу уже отразилась тревога.
— У вас, наверно, клопы.
— Откуда? Вы ошибаетесь!
— Можеть быть. Так или иначе я хочу переменить обои и даже… даже переложить печь, — прибавила она помягче, заметив, что у Мадзи сверкнули глаза и раздулись ноздри носика.
— В конце концов это ведь на время, — закончила она. — Не могу же я допустить, чтобы вы у меня замерзли.
Последние слова были произнесены таким материнским тоном, что гнев Мадзи рассеялся, осталось только беспокойное чувство, что ее тон и лицо могли неприятно поразить пани Коркович. Мадзя никому не хотела причинять неприятности, жалея других, она предпочитала сама страдать и поэтому весь вечер не могла успокоиться. Она готова была просить извинения у пани Коркович, даже согласиться с тем, что в ее комнате плохая печь и безобразные обои.
На следующий день вещи Мадзи были перенесены в другую комнату. Это была темная клетушка и оттого, что оклеена она была старыми обоями, и оттого, что за окном в каких-нибудь двух шагах загораживал свет щипец соседнего каменного дома. Железная кровать, лакированный столик, два венских стула и вместо умывальника медный таз на трехногой подставке — такова была меблировка комнаты. В доме пани Коркович гардеробщица и то жила лучше.
У Мадзи слезы навернулись на глаза.
«Они хотят избавиться от меня, — подумала она, — но зачем же так это делать? Неужели я не заслужила даже того, чтобы мне прямо сказали, что я не нужна?»
Она готова была пойти к пани Коркович и просить немедленно освободить ее от обязанностей гувернантки.
«Денег у меня из дому и от майора рублей полтораста, — говорила она себе, — этого мне хватит не меньше, чем на полгода. Перееду, ну хоть к панне Говард, а уроки найдутся. Панна Малиновская и Дембицкий, добрая душа, меня не оставят».
В эту минуту в темную клетушку вбежали Линка и Стася, обе в слезах. Они бросились обе Мадзе на шею, стали уверять ее, что уже не любят мать так, как любили прежде, и во имя любви к родителям, богу и к ним, Линке и Стасе, заклинали Мадзю не обижаться.
— Папа, — шептала Линка, — ужасно рассердился на маму за это переселение. Но мама говорит, что ту комнату надо отремонтировать, что вы останетесь здесь дня два, не больше. Папа немного успокоился, но сказал, что уедет из дому, если мама после ремонта не отдаст вам ту комнату.
И они обе снова стали умолять Мадзю не сердиться, потому что у мамы сейчас приступ печени и она просто в плохом настроении.
Что было делать? Мадзя снова пообещала девочкам, что никогда их не оставит, а в душе стала упрекать себя:
«Что это у меня за претензии? Комната не так уж плоха, совсем даже ничего себе. А если бы пришлось жить в мансарде или в подвале? Насколько эта комнатка лучше и приятней, чем квартира учителя в Иксинове, или домишко столяра, которому я хотела заказать парты, или грязная комната на заезжем дворе, где жила бедная Стелла. Просто миленькая комнатка!»
На следующий день, во время лекции о роли женщины в истории, начиная с мифической Евы и кончая таинственной незнакомкой, командовавшей армией Соединенных Штатов, Линка и Стася рассказали панне Говард о переселении и о новом доказательстве того, что панна Бжеская — совершенный ангел, святая Мадзи в комнатке не было, и панна Говард велела показать себе ее новое жилище; осмотрев клетушку, она вышла, процедив сквозь зубы:
— Человечеству нужны не ангелы, а независимые женщины, которые умеют соблюдать свое достоинство.
В тот же вечер посыльный принес Мадзе и пани Коркович письма от панны Говард. Оба письма были на диво кратки. Апостол эмансипации доводила до сведения Мадзи, что не может поддерживать дружеские отношения с особой, которая роняет свое женское достоинство, а пани Коркович сообщала, что не может больше давать уроки в доме, где не понимают высокого положения учительницы и относятся с пренебрежением к трудящейся женщине.
Пани Коркович прочла письмо раз, другой, хлопнула вдруг себя по лбу и крикнула:
— Эта сумасшедшая хочет уложить меня в гроб!
До поздней ночи продолжались спазмы и жалобы на панну Говард и производилось следствие, кто же мог сказать ей о новой комнатушке Мадзи? На следующий день пани Коркович со слезами объявила Мадзе, что не имела намерения обидеть ее и что в самом непродолжительном времени переведет ее в старую комнату, пусть она только повлияет на панну Говард, самую знаменитую учительницу в Варшаве, и помирит их.
В ответ на это Мадзя показала пани Коркович письмо, которое она получила от панны Говард.
Пани Коркович прочла письмо и остолбенела.
— Да ведь она бунтует вас, панна Магдалена! — воскликнула пани Коркович. — Да она хуже… то есть я хотела сказать, что она еще больше эмансипирована, чем вы!
А спустя час она сказала мужу:
— Скоро горничные и кухарки, вместо того чтобы убирать и готовить, будут разглагольствовать о женском достоинстве. Боже, что за ужасная эпидемия с этой эмансипацией! Если я в распоряжение одной гувернантки не отдам своих гостиных, другая тотчас начинает мне дерзить!
— Ну, к панне Магдалене ты не можешь иметь претензий. Смиренница, — сказал хозяин дома.
— Твоя панна Магдалена хуже, чем Говард! — рассвирепела супруга. — Это коварная девушка, пропагандистка, она нашим девочкам велела учить лакейчонка и обшивать уличных бродяжек.
— Ну тогда уволь ее.
— Только этого не хватало! — ответила супруга. — Может, она все-таки догадается наконец, что если познакомит нас с Сольскими, то у нее только птичьего молока не будет.
— А если она не догадается или Сольские не захотят знакомиться с нами?
— Тогда прогоню! — с раздражением сказала супруга. — А впрочем, — прибавила она, подумав, — даром она у нас хлеба не ест. А когда я сотру ей рог, она будет неплохой гувернанткой.
Супруг в отчаянии опустил голову и развел руками. Его так поглощали заводские дела, что на борьбу с женой не оставалось сил.
— Делайте, что хотите! — прошептал он.
А тем временем панна Говард рассказывала знакомым и незнакомым о наглости пани Коркович и об отсутствии женского достоинства у панны Бжеской. Эти слухи, разнесясь по всей округе, дошли, с одной стороны, до пансиона панны Малиновской, а с другой, до панны Сольской.
Глава девятая
Сольские сделали наконец визит
Однажды, — это было после рождества, около полудня, — лакей Ян позвал панну Бжескую и барышень в гостиную.
Они отправились туда. Задержавшись на минуту в дверях, Мадзя увидела в зеркале двух монахинь; они были одеты в темно-синие платья и белые шляпы, похожие на огромных мотыльков. Это было такое непривычное зрелище в гостиной, что Мадзя испугалась.
— Мои дочери, панна Бжеская, подруга панны Сольской, — представила монахиням девочек и Мадзю пани Коркович.
Гостьи поздоровались с ними, причем девочки поцеловали монахиням руки; Мадзя присела около молодой монахини и в зеркале напротив снова увидела отражение обеих гостий и снова неизвестно отчего вздрогнула.
— Направляясь в нашу больницу в Коркове, — торжественно начала пани Коркович, — сестры были так любезны, посетили нас…
— Чтобы поблагодарить вас и вашего супруга за щедрые дары на больницу, — прервала ее старая монахиня. — Они пришлись очень кстати, в округе свирепствует тиф.
— Неужели? Мне даже неловко, — сказала пани Коркович. — Но если вы так признательны основателям больницы, то что же говорить о панне Сольской, которая очень любезно ответила на мое письменное обращение и пожертвовала на больницу тысячу рублей. Благородная женщина! Я была бы просто счастлива, если бы вы в первую голову посетили ее и передали, что я никогда не забуду этого благородного поступка, который при моем посредничестве…
Мадзя посмотрела в сторону и в третьем зеркале тоже увидела шляпы монахинь. Монахини на диване, монахини перед глазами, монахини справа и слева… Мадзя видит уже не четыре пары их, а две бесконечные шеренги, отраженные боковыми зеркалами! Девушку в конце концов стали раздражать белые шляпы монахинь и руки их, сложенные на груди.
— Вы давно в монастыре? — спросила она у молодой.
— Седьмой год.
— Но вы можете уйти из ордена, если захотите?
— Я об этом не думаю.
— Стало быть, так до конца жизни?
Монахиня мягко улыбнулась.
— Мирянкам, — сказала она, — монастырь кажется тюрьмой. А мы счастливы, что при жизни достигли пристани.
В разговор вмешалась старая монахиня.
— В ордене благовестниц, — сказала она, глядя на Мадзю, — я знавала когда-то мать Фелициссиму, которая в миру носила фамилию Бжеской, имени ее в миру я не помню. Не была ли она вашей родственницей?
Мадзя была просто потрясена.
— Это была тетка моего отца, Виктория Бжеская, — ответила она сдавленным голосом.
— Вы, конечно, не могли знать ее, вот уже двенадцать лет, как ее нет в живых, — говорила монахиня. — Это была необыкновенно набожная женщина, она так молилась и умерщвляла плоть свою, что ей не однажды приходилось запрещать…
Пани Коркович опять завела разговор о больнице и благородстве Ады Сольской. Прощаясь, старая монахиня поцеловала Мадзю.
— Я постоянно живу в Варшаве, — сказала она. — Если вы, дитя мое, захотите как-нибудь навестить меня, я буду вам очень признательна. Ваша бабушка сделала мне много добра, я ее очень любила.
После ухода монахинь страх и тоска овладели Мадзей. В детстве она слышала рассказ о том, как постриглась ее бабушка Виктория, обряд пострига сравнивали с похоронами. Потом она несколько раз встречалась с монахинями, причем всегда при неблагоприятных обстоятельствах: у постели больного или у гроба.
Все горькие воспоминания ожили сегодня, и Мадзе все время виделись справа и слева бесконечные шеренги монахинь.
«Какая страшная жизнь! — думала Мадзя. — Сидеть в вечной тюрьме, порвать с семьей, отказаться от знакомых, смотреть на мир только через решетку. И никакой цели, никакой надежды! Ах, лучше сразу умереть!»
Но пани Коркович была очень довольна, так довольна, что, потирая руки, сказала Мадзе:
— Ну, если уж теперь Сольские не вспомнят о нас, тогда они люди настолько неделикатные, что и знакомиться с ними не стоит!
Спустя несколько дней, незадолго до обеда, в комнату к Мадзе вбежала взволнованная Линка.
— Панна Магдалена! — крикнула она. — Пришли Сольские, мама вас зовет. Боже, а тут папа уехал!
Мадзя от радости обняла Линку.
— Наконец-то, — воскликнула она, — исполнилось наше с мамой самое горячее желание! Ах! какие они милые!
У запертой двери гостиной Стася подглядывала в замочную скважину. Увидев Мадзю, она смутилась и убежала в столовую, но когда Мадзя вошла в гостиную, вернулась на прежнее место и, потянув Линку, шепнула ей:
— Какое счастье! И Бронек здесь. Теперь уж он, наверно, женится на панне Сольской… Но какая же она некрасивая!
Мадзя вошла как раз в ту минуту, когда охваченная возбуждением пани Коркович представляла Сольским пана Бронислава.
— Мой сын! — говорила она с воодушевлением. — Какое несчастье, что мужу пришлось уехать в Корков, туда, где вы, ваше сиятельство, — тут она поклонилась обоим, — хотите построить сахарный завод. Но после возвращения муж не замедлит…
— Ваше сиятельство, вы кажется, совсем не бываете у Стемпека? — спросил пан Бронислав.
— Вы угадали, сударь, — любезно ответил Сольский.
— Не могу передать вам, — декламировала пани Коркович, — как панна Магдалена скучает по вас.
Мадзя с изумлением воззрилась на пани Коркович, но в это время заговорил Сольский.
— Кстати, вы мне напомнили, милостивая государыня, что мы приехали к вам с просьбой…
— Приказывайте, ваше сиятельство! — склонив голову набок, воскликнула пани Коркович.
— Мы боимся просить вас, не будучи уверены в том, что вы нам не откажете…
— Для нашего дома, ваше сиятельство, ваше желание закон!
Мадзя сидела как на угольях, панна Сольская краснела, пан Бронислав, увидев, что гостья краснеет, тоже покраснел.
«Не так уж она некрасива, как говорили!» — подумал он.
— Моя сестра, — говорил Сольский, — так любит панну Магдалену, что не может обойтись без нее…
— Пожалуйста, в любое время, на весь день!.. — прервала его пани Коркович.
— …и мы явились к вам с покорнейшей просьбой освободить, если соблаговолите, панну Магдалену от нынешних ее обязанностей, — закончил Сольский.
— Но… — запротестовала Мадзя.
— Дорогая, прошу тебя! — взяв ее за руку, шепнула панна Сольская.
Пани Коркович остолбенела.
— То есть как это? Если я вас верно поняла… — начала она.
— Да, да, — подтвердил Сольский, — именно об этом мы вас и просим.
— Не знаю, согласится ли на это панна Магдалена, которую все мы так любим…
— Именно потому, что мы знали о ваших чувствах и понимаем, какую жертву вы должны принести, мы поехали с сестрой…
— Но я не могу… — прервала его Мадзя.
Панна Сольская сжала ее руку.
— Так вы исполните нашу просьбу? — спрашивал Сольский с такой настойчивостью, что даже сестра посмотрела на него с укоризной.
Пани Коркович была уничтожена.
— Что ж! — сказала она изменившимся голосом, — если уж вы непременно хотите…
— Мы вам очень признательны, — сказал Сольский, кланяясь и пожимая пани Коркович руку. — Теперь твой черед, — обратился он к сестре.
— Ты поедешь с нами, милочка, ты мне не откажешь! Ведь ты нам родня! — умоляла Мадзю панна Сольская.
— Да, родня, — подтвердил брат, — по Струсям.
— Одевайся же, моя единственная, и раз уж пани Коркович оказала нам любезность и освободила тебя, поезжай с нами…
— Конечно, — сказал Сольский.
Через пять минут в роскошной гостиной остались только пани Коркович, которую, казалось, вот-вот хватит удар, и ее сын, который все еще не мог прийти в себя от изумления.
— Ха-ха-ха! — расхохотался он. — Родственница Сольских! Здорово у вас получилось, мама, с этой темной клетушкой!
— Мы будем навещать ее у Сольских! — вдруг произнесла мамаша. — Мы имеем право, это просто наш священный долг.
— Как же, примут они нас! Я ведь давно говорил вам, что они дрянь! — заключил пан Бронислав.
Линка и Стася, которые подслушивали под дверью, поняли, что произошло, и даже не простились с Мадзей. Они заперлись у себя в комнате на ключ и заливались слезами.
Когда обеспокоенная мамаша стала ломиться к ним в комнату, Линка крикнула ей:
— Ну, не говорила ли я вам, мама, что вы довоюетесь?
— Но мы будем навещать панну Бжескую у Сольских, — успокаивала ее пани Коркович, хотя сердце ее терзали дурные предчувствия.
Глава десятая
Дом друзей
С той минуты как Мадзя простилась с пани Коркович, она перестала понимать, что с нею творится.
Пан Сольский помог ей спуститься с лестницы, помог сесть в роскошную карету, не ту, что обычно приезжала за нею; рядом с Мадзей он усадил сестру, сам сел напротив дам, и карета тронулась, поскрипывая по снегу, который сплошной белой пеленой покрыл улицы и крыши домов.
Мадзя в молчании смотрела на Аду и пана Стефана. Она чувствовала, что надо что-то сказать, но ни слов, ни мыслей у нее не было. Никогда не думала она, что может оказаться в таком странном положении: ее буквально увезли, если не силой, то, во всяком случае, не с ее ведома и не по доброй воле.
Карета остановилась перед домом Сольских. Пан Стефан помог своим спутницам сойти, снова взял Мадзю под руку и повернул с нею к правому крылу дома. Заметив, что они миновали главный вход, Мадзя заколебалась; но Сольский не дал ей подумать и решительно, хотя в то же время деликатно, увлек ее наверх.
«Ужасный человек!» — подумала Мадзя, не смея сопротивляться.
На втором этаже их ждала молодая некрасивая горничная, которая была одета никак не хуже Мадзи.
— Ануся, вот ваша барышня, — показал Сольский горничной на Мадзю.
— Постараюсь, чтобы барышня были довольны, — храня серьезный вид, ответила некрасивая горничная.
При виде ее Мадзя отметила про себя мимоходом, что в доме Сольских вся мужская прислуга — красавцы, а женская — дурнушки.
Теперь Сольский остановился в дверях комнаты, и руку Мадзе подала Ада.
— Входи, Стефек, — сказала Ада брату. — Сегодня Мадзя в виде исключения разрешает тебе это. Твои комнаты, Мадзя, — говорила она с волнением в голоce. — Вот гостиная. Это рабочая комната, а там спальня, если захочешь, она может сообщаться с моей.
Комнаты были большие, светлые, веселые, кабинет с балконом, выходившим в сад, засыпанный сейчас снегом.
Мадзя позволила горничной раздеть себя и неподвижно остановилась посреди маленькой гостиной. С изумлением смотрела она на большие зеркала в золоченых рамах, на кресла и стулья, обитые голубым штофом, расшитым в полосы, на большие вазы свежих цветов.
— Стало быть, я больше не служу у Корковичей? — тихо спросила Мадзя.
— Нет, милочка, к твоему и нашему счастью, — ответила панна Сольская, покрывая Мадзю поцелуями. — Вещи привезут сегодня вечером.
— Кто же я сейчас?
— Наш друг, наша дорогая гостья, — сказала Ада. — Позволь мне, — продолжала она, — хоть немного вознаградить тебя за те неприятности, которые ты испытала по нашей вине…
— Я?
— Только не скрывай! Весь город уже знает, что пани Коркович велела подавать тебе кушанья после своего мужа, что поместила тебя в каком-то чуланчике и даже не позволяла проявлять жалость к людям. И все это потому, что ты не сумела завлечь нас в ее салоны.
— В ее дворцы, которые высятся гордо! — продекламировал пан Стефан.
— Только не отпирайся, — подхватила Ада, обнимая Мадзю и садясь с ней на козетку. — Признаюсь, я так беспомощна, что, рассердясь, могу только слезы лить, и готова была уже согласиться на предложение панны Малиновской, которая хотела взять тебя в пансион. Но Стефек, должна тебе сказать, просто вскипел. И вот видишь, как все получилось! Он повез меня с визитом к пани Коркович и вырвал тебя оттуда, справедливо полагая, что мы не можем дать в обиду внучку Струсей, мы ведь сами из их рода.
Мадзя расплакалась. Сольский в смущении бросился к ней.
— Панна Магдалена, — сказал он, взяв ее за руку, — клянусь, я не хотел огорчить вас. Но скажите сами, мог ли я равнодушно слушать разговоры о выходках пани Коркович и смотреть на ручьи слез, которые проливала моя сестра? Ведь она от горя совсем за эти дни извелась.
— Магдуся, — шептала Ада, прижимаясь к Мадзе, — прости мне мой эгоизм! Я так одинока и так тоскую! Я уже давно хотела попросить тебя поселиться у нас, но, зная твою щепетильность, не решалась. Однако даже я набралась храбрости, когда узнала, как ты была добра к пани Коркович. Ты ведь не сердишься, Магдуся, а? Вспомни, как хорошо было нам под одной кровлей! Разве не стоит хотя бы на несколько месяцев оживить эти воспоминания?
— Но я буду давать уроки у панны Малиновской, — сказала вдруг Мадзя, заметив, что ее подруга огорчена и обеспокоена.
— Делай, что хочешь, милочка!
— И… потом я перееду жить к панне Малиновской. Видишь ли, — оправдывалась Мадзя, — я должна научиться руководить пансионом, ведь после каникул мне придется открыть в Иксинове маленькую школу.
— Так уж непременно в Иксинове? — прервала ее Ада. — Ты же сама говорила, что там не было ни учеников, ни учениц.
— А где же еще, дорогая? Ведь если в первый год я понесу убытки, мне помогут дома. Ну, а потом…
— Милочка, — сказала Ада, делая знак брату, — если для счастья тебе непременно нужна школа, так ведь у нас будет своя школа при сахарном заводе. Ты можешь работать там, как только она откроется, без всякого риска и без всяких расходов.
— Мы очень вас просим, панна Магдалена, — вмешался Сольский, — а я просто умоляю, не бросайте моей сестры. Ну хоть до тех пор, пока я не покончу с самыми важными делами. Ада в самом деле одинока, и мы будем вам очень благодарны, если вы позволите хоть раз в день взглянуть на вас и обменяться с вами двумя-тремя словами.
— Вы меня портите, — прошептала Мадзя, пряча лицо на плече Ады.
— Так ты не сердишься? Ты согласна, милочка, золотко мое! — спросила Ада.
— Благословение господне на вас! — со смехом воскликнул Сольский и, преклонив колено, поцеловал Мадзе руку. — Теперь вас не отнимет у нас целый мир.
Когда Сольские перешли в свои комнаты, оставив Мадзю одну, пан Стефан потер руки и с жаром сказал сестре:
— Ах, какая необыкновенная девушка! Нет, ты понимаешь, Ада? Она всегда готова жертвовать собой, страдает без единой жалобы, и знаешь что? Похоже на то, что она даже не подозревает, что прелестна. Так мне кажется. Какая простота, какая естественность!
Он быстро ходил по комнате и потирал руки, а маленькие глазки его сверкали.
— Она тебе понравилась? — спросила сестра.
— Да я бы влюбился по уши, если бы… если бы был уверен, что она действительно такая, какой кажется.
— За это я ручаюсь, — сказала Ада, положив брату руку на плечо и заглядывая ему в глаза.
— Ни за кого не ручайся, — произнес он тем же тоном и тоже положил ей руку на плечо и заглянул в глаза. Затем он поцеловал сестру в лоб и со вздохом прибавил: — Счастье, что перед лицом разочарований мы можем быть опорой друг другу.
— Снова Элена? — спросила сестра.
— Ах, не все ли равно! — ответил брат, а затем прибавил: — Видишь ли, Элена, насколько я знаю женщин, не хуже других, но она с изюминкой. Вот если бы были на свете такие женщины, как ты, или такие, какой кажется Магдалена… Ах, Ада, поверь, мир был бы лучше и нам легче было бы жить.
— Я ручаюсь, ручаюсь, что Мадзя такая.
— Хорошо, если ты права! Но, на всякий случай, ни за кого не ручайся. В конце концов житейская мудрость заключается в том, чтобы брать людей такими, какие они есть: коварные твари, без которых мы не можем обойтись.
— Если бы ты нашел такую жену, как Мадзя! — сказала сестра.
— А может, она бы надоела мне? — с улыбкой спросил Сольский. — Я ведь непостоянен и люблю перемены…
Он простился с сестрой и через длинную анфиладу комнат прошел к себе в кабинет.
Это была комната с двумя окнами, обитая темным штофом, заставленная шкафами и столами, полными книг и бумаг. Мебель была дубовая, обитая кожей. У одного окна стоял письменный стол с кнопками электрических звонков; позади стола висел на стене план будущего сахарного завода и его строений.
Сольский сел за стол, заваленный эскизами и отчетами, и зевнул.
«Это факт, — подумал он, — что другая на ее месте уже не один год использовала бы Аду, а она этого не делала. Быть может, по наивности?»
Сольский нажал одну из кнопок на столе. Дверь прихожей бесшумно отворилась, и в кабинет вошел лакей; вид у него был если не заспанный, то, во всяком случае, усталый.
— Приезжал, ваше сиятельство, тот, с кирпичного завода, немец был и адвокат. Визитные карточки я положил на стол.
Сольский сразу заметил на обычном месте визитные карточки, но ему не хотелось смотреть их.
— Письма отослал?
— Отослал, ваше сиятельство.
— Почты не было?
— Не было, ваше сиятельство.
— Странно! — пробормотал Сольский и тут же подумал, что все эти письма, и собственные и чужие, все визиты техников, кирпичников и адвокатов совершенно его не интересуют.
— Ступай, — сказал он вслух.
«Быть может, теперь панна Магдалена кое-чем поживится у Ады, а впрочем… Кто мешал ей сразу поселиться не у Корковичей, а у нас? Стало быть, она горда. А если там она сносила грубости только из любви к девочкам, значит, она способна на привязанность».
Он поднял глаза к потолку, и ему представилась Мадзя в минуту, когда она увидела свое новое жилище: серенькое платьице, полуоткрытые губы и неописуемое изумление в глазах.
«Как сильно она удивилась! — подумал он. — Человек, который умеет так удивляться, должен быть искренним».
«Впрочем, — прибавил он через минуту, — посмотрим, как она будет держаться с Корковичами. Панна Элена в подобном случае отнеслась бы к ним с убийственным презрением. А ведь презирать других не всякий способен!.. Роскошная львица! А как она развернулась в обществе! У нее нет только денег и имени, а то бы она блистала в Европе. Миллион придает женщине неслыханную прелесть».
А тем временем Мадзя, оставшись одна, сперва схватилась руками за голову, а потом со все возрастающим любопытством стала осматривать свои апартаменты.
«Рабочая комната, — думала она. — какой письменный столик, какие книги! Шекспир, Данте, Шатобриан!.. Спальня! Не знаю, смогу ли я спать на такой широкой кровати?»
Напротив камина стояло кресло-качалка, совсем как в кабинете у пани Коркович. Мадзя уселась, качнулась раза два, но это не показалось ей таким уж приятным, и она снова погрузилась в размышления:
«Если я не сойду здесь с ума, то, право, не знаю, что натворю! Я как мужик, которого оборотили князем. Вот уж не решилась бы перебросить человека из комнаты гувернантки в салон светской дамы, — а баре все могут. Право, не знаю, прилично ли занять место учительницы у них в заводской школе? Да и прихоть эта может еще пройти… Ах, денег пропасть, вот и не знают люди, что с ними делать!»
Все большая тревога овладевала Мадзей. Она не могла представить себе, что отношения с Корковичами порваны, и боялась даже подумать, что они скажут о ней? Как картину, как мебель, ее перевезли в другой дом… Красивая роль, нечего сказать!
Однако она тут же вспомнила, с каким искренним расположением отнеслись к ней Сольские. Их оскорбило обращение с нею Корковичей, и они забрали ее так, как если бы она была их сестрой. Такое отношение нельзя не оценить, и Мадзя его оценила.
— Боже, боже! — прошептала она. — Какая я неблагодарная! Ведь они облагодетельствовали меня.
«А может, здесь только и начнутся мои обязанности? — подумала она. — Ада несчастлива, и, может, это меня бог послал…»
— Ну конечно! — прошептала она. — Очень нужно господу богу прибегать к услугам такого ничтожества!
«А если все-таки? А может, мне удастся уговорить Элену выйти замуж за Сольского! Ведь это было самое горячее желание ее матери, которой я стольким обязана… Даже тем, что сейчас я у Сольских… Нет, я уверена, что судьба привела меня к ним не ради меня и не для меня…»
Пришла Ада и прервала течение ее мыслей.
Около шести подали обед в огромной столовой; прислуживали два лакея, но стол на четыре персоны был накрыт маленький.
Когда Мадзя хотела уже было спросить, кто же четвертый будет с ними обедать, невидимая рука широко распахнула дверь, и в комнату величественно вплыла тетка Сольских, пани Габриэля. Это была высокая, худая, болезненного вида дама, одетая с изящной простотой. Она едва взглянула на смущенную Мадзю, которую представила ей Ада, села на свое место и велела подавать.
— Как спали сегодня, тетя? — спросил Сольский.
— Как всегда, не сомкнула глаз.
— А нервы?
— И как ты можешь спрашивать об этом? Со смерти вашей матери я не знаю ни сна, ни покоя.
Затем, который раз уже, с глубокими вздохами, от которых, однако, не уменьшался ее аппетит, тетя Габриэля начала уговаривать Сольских выезжать в свет.
— Вы совсем одичаете, — говорила она, — отвыкнете от вида людей, о вас уже рассказывают странные истории…
— Мне это ужасно нравится, — прервал ее Сольский.
— Вчера, например, у Владиславов меня уверяли, что Стефан будет управлять своим собственным сахарным заводом. Отчего же, — ответила я, — вы не назначите его сразу домоуправляющим или конюхом?
— Вам, тетя, сказали правду, — снова прервал ее Сольский, — я уже руковожу подготовкой планов завода.
— О боже! — воскликнула тетя Габриэля, устремив глаза к небу. Затем она спросила у Ады, можно ли при этой «барышне» говорить по-французски, так как при слугах не все скажешь по-польски. Получив утвердительный ответ, она стала разглагольствовать о том, что образ жизни, который ведут сейчас Сольские, крайне удивляет свет. О том, что отношения Стефана с панной Норской, брата которой не плохо принимают в обществе, дают повод для двусмысленных улыбок. И о том, что Стефану следовало бы жениться, хотя бы ради сестры. Жениться ему тем легче, что в обществе есть несколько прекрасных партий, и Стефан может рассчитывать, что предложение с радостью будет принято, несмотря на его чудачества, а быть может, даже благодаря его чудачествам.
— Стефан, — закончила тетя Габриэля, — пользуется славой волокиты, что в глазах светских дам придает ему очарование.
— А есть ли деньги у невест, которых я очаровал? — спросил Сольский.
— О других я бы и толковать не стала! — воскликнула тетя Габриэля. — Все они с именем и с деньгами, все красавицы, и все-таки многим бедняжкам грозит опасность остаться в старых девах только потому, что мужчины охотно ищут привязанностей вне своего круга.
Обед кончился, а за десертом лакей вполголоса доложил Аде, что панне Бжеской привезли вещи и письма. Одно письмо с деньгами было от пани Коркович, другое от девочек.
За кофе Ада, да и пан Стефан с тетей Габриэлей уговорили Мадзю не стесняться и просмотреть письма, которые могли быть и важными. То краснея, то бледнея, читала Мадзя эти письма. Сольский, украдкой следивший за нею, заметил, что грудь девушки вздымается все выше, губы дрожат и она с трудом удерживает слезы.
«Кто умеет читать так письма своих учениц, не может быть злым человеком, — подумал он. — Разве только если это дерзкие письма».
— Ну как? — спросила Ада.
— Ничего. Хотя, знаешь, Ада, мне все-таки придется сходить к ним, — ответила Мадзя, не поднимая глаз, из которых вдруг неудержимо покатились слезы.
— Но не сегодня, милочка?
— Когда хочешь, золотко, — тихо промолвила Мадзя. Она уже не могла сдержаться и выбежала из комнаты.
Оба лакея скромно отвернулись к окну, а тетя Габриэля пожала плечами.
— Знаешь, Ада, — воскликнула она, — среди этих барышень ты могла бы найти подругу повеселей. Может, только тебе нравится смотреть на нервные припадки. Но тогда я напрасно скрываю свои страдания.
— Тетя, — с непривычной серьезностью заметил Сольский, — эти слезы дороже наших брильянтов.
— Ты меня удивляешь, Стефан, — удивилась тетя Габриэля. — Я каждый день проливаю реки слез…
— Ее, видно, очень огорчила разлука с ученицами, — вмешалась Ада.
— Ну что ж, вместо того чтобы плакать, пусть возвращается к ним, — сказала тетя Габриэля тоном, разрешающим все сомнения как физического, так и метафизического свойства.
Сольский забарабанил пальцами по столу.
— Ах, тетя, тетя! — воскликнул он. — Вы даже не догадываетесь, какое прекрасное зрелище мы наблюдали в эту минуту. Скажите сами, плакал ли кто-нибудь, жалея вас, Аду или меня, да еще такими неподдельными слезами? Никто никогда, хотя мы никому не нанесли обиды. И быть может, поэтому нам приходится проливать реки слез над вымышленными страданьями. Скажи, Ада, любил ли кто-нибудь нас так, как панна Бжеская своих учениц?
— Вот видишь, а ты мне не верил! — ответила сестра.
— Благословен тот день, — с волнением говорил Сольский, — благословен тот день, когда эта девушка вошла в наш дом. — Мы увидим картины, — прибавил он с иронией, — более величественные, чем северное сияние и восход солнца на Риги…
— Ты меня возмущаешь, Стефан! — сложив руки, сказала тетя Габриэля. — Говоришь, как влюбленный. Точь-в-точь, как после первой прогулки с этой, ну как ее?.. с панной Норской.
— Э, что там панна Норская! — сердито бросил Сольский.
— Ах, вот как! Понятно! Король умер, да здравствует король! Можно вставать, — закончила тетка.
Разговор велся на французском языке, и лакеи делали вид, что решительно ничего не понимают. Тем не менее с этих пор все слуги при встрече с Мадзей стали низко ей кланяться.
— Наши господа, — говорил на кухне один из лакеев, — любят в доме новую потеху.
— Забудут и эту, — промолвил старый камердинер.
— Да, но каких денег она будет стоить? — вмешался повар. — За те, которые господа потратили на Норских, я бы купил три таких ресторана, как в Европейской гостинице. Волк не сожрет столько, сколько баба! А стоит ли она этого? Уж мы-то лучше знаем, пан Юзеф…
Камердинер покачал седой головой.
— Вам на это жаловаться не приходится, — медленно сказал он. — От одной Евы столько родилось людей, что всем поварам хватит на выпивку, пока их не побьют каменьями…
Глава одиннадцатая
В новой роли
Так Мадзя поселилась в доме Сольских. Все, кроме тети Габриэли, которая отказывалась понять, как можно водить дружбу с «этими барышнями», хорошо относились к ней. Ада горячо любила ее, слуги наперебой оказывали ей услуги, а властелина этого царства, пана Сольского, как мальчишку на качелях, бросало из одной крайности в другую: он то молился на Мадзю, как на божество, то переставал верить женской половине рода человеческого.
Однако Мадзю в новых условиях не покидала тревога. Ночью она не могла спать на резной кровати, а когда ей случалось вздремнуть, она всякий раз пробуждалась оттого, что ей чудилось, будто у нее нет крыши над головой и она блуждает по улицам города.
С четырех часов утра она не могла сомкнуть глаза, но когда около семи часов входила горничная, притворялась спящей. Ей было стыдно, что эта изысканная барышня должна чистить ее бедное платьице.
После первого завтрака в комнате Ады Мадзя отправилась к Корковичам, где ей был оказан восторженный прием. Пани Коркович разрыдалась, девочки плакали еще со вчерашнего дня, а пан Коркович, который за час до прихода Мадзи вернулся из деревни, пожал ей руку и сказал своим грубым голосом:
— Хотел бы я, чтобы вы были не гувернанткой у меня в доме, а невесткой, невестку у меня никто бы не отнял.
Пани Коркович жалобно вздохнула. За истекшие полсуток она потеряла надежду женить сына на Аде Сольской, зато много думала о другом деле.
— Панна Магдалена, — спросила она среди поцелуев, — эти Струси, о которых вчера говорили Сольские, наверно, иностранцы?
— Нет, сударыня, это польский род.
— Я так и думала. Ну, а мой муж родом из Германии, там они звались Пропфенбергами. И только Нантский эдикт вынудил их…
— Брось ты эти бредни! — возмутился пан Коркович. — Какой-то мой дед служил в кабаке, бутылки открывал, вот откуда и пошла наша фамилия.
— Не возражай, Пётрусь! Я сама была на Рейне, на холме Пропфенберг, который, как объяснил мне граф Пшеврацальский, наверное, был гнездом наших предков. Граф Пшеврацальский даже советовал мне купить это место и построить…
— Третий пивоваренный завод? — спросил пан Коркович. — Дудки!
— Да нет же! Построить маленький замок.
— Клянусь богом, — ударил себя в грудь Коркович, — иногда мне кажется, что я умней тебя! А ведь я не учился в пансионе и на старости лет не учусь французскому языку.
В гостиную вошел пан Бронислав. Он смутился, увидев Мадзю, однако овладел собой и воскликнул, бросаясь на диван:
— Чертовски везет этому Казику: вчера он у меня рублей шестьсот выиграл! Но зато сестра у него! Говорю вам, папочка, пальчики оближешь!
— Где ты ее видел? — с беспокойством спросила мать.
— Э! Целая история! — ответил пан Бронислав, размахивая руками и качая ногой. — Я ее встретил неподалеку от Саксонской площади, она шла со своим американским папашей. Стал я, мама, и верите, стою как истукан, оторваться не могу, а она на меня глазками — хлоп! Я за нею, обгоняю, а она опять глазками — хлоп! Ну, тут я совсем ошалел, а она повернула деликатно мордашку и как будто улыбается мне. В жар меня бросило, а она зашептала что-то отцу, зашептала, и они свернули к художественной выставке, а я за ними! Ничего я, кроме нее, не видел, — продолжал пан Бронислав, вытирая платком потное лицо, — но она тоже на меня поглядывала. Потом мы разошлись. Но Казик-то мне должен, я и попросил его представить меня сестре. Он пообещал, и сегодня или завтра я с ней познакомлюсь. Верите, папаша, как вспомню, земли под собой не слышу. В Варшаве пропасть красивых девчонок, но такой я еще не видел.
— Слышал? — спросила пани Коркович, в отчаянии глядя на мужа.
— Твой воспитанник, — ответил супруг.
Пан Бронислав сорвался с дивана.
— Но сын-то я ваш, папаша, весь в вас вышел! — воскликнул он, хлопнув папашу по животу.
— Ха-ха-ха! — расхохотался пан Коркович.
На прощанье Мадзю расцеловали, все семейство звало ее в гости. Она вышла, удивленная. Стало быть, и пан Бронислав попал в список поклонников Элены, а ведь в Варшаве их было уже несколько человек! Что скажет об этом Сольский, человек такой исключительный и гордый? Так вот как Эленка относится к последней воле матери!
От Корковичей Мадзя направилась к панне Малиновской, которая поздравила ее с уходом от них и спросила, не возьмется ли она давать в пансионе ежедневно три урока арифметики и географии в младших классах.
— Я как раз пришла просить вас об этом, — обрадовалась Мадзя.
— Разве? Вот это правильно, надо обеспечить себе свой кусок хлеба, — ответила панна Малиновская. — Непостоянный народ эти баре, переменчивы, как вкусы женщин. Так приходите завтра в девять и приступайте к работе. А пока до свидания, я очень занята.
Простившись с панной Малиновской, Мадзя на лестнице встретила панну Жаннету, которая поджидала ее.
— Мадзя, — начала она без вступления, — неужели ты хочешь давать у нас уроки?
— Да, — весело ответила Мадзя. — И представь, у меня уже есть у вас три урока.
Панна Жаннета пожала плечами и сказала безразличным тоном:
— Ну-ну! Да если бы я занимала у Сольских такое положение, я бы и не подумала давать уроки…
— Отчего же?
— Да так.
Они холодно простились.
«Уж не хочет ли она, — подумала огорченная Мадзя, — чтобы я жила у Сольских из милости? Ведь знает же, что я должна работать и у Ады проживу не больше двух месяцев».
С этого времени жизнь Мадзи у Сольских потекла ровно.
Она вставала в седьмом часу и, одевшись, молилась. Это были тяжелые минуты. Мадзе часто приходило в голову, что бог может не внять молитвам такой большой грешницы, как она.
Около восьми ей приносили кофе, после кофе, поцеловав Аду, утопавшую в пуховиках и кружевах, она бежала в пансион, откуда возвращалась в первом или в третьем часу.
Веселая, улыбающаяся, она рассказывала Аде о событиях, происшедших в пансионе, а затем у себя в комнате занималась с Зосей, племянницей Дембицкого, который жил в левом крыле дома, рядом с библиотекой.
— Знаешь, Зохна, — сказала она однажды Зосе, — завтра мы пойдем в пансион, будешь учиться в четвертом классе. Надо кончить пансион, а то дядя будет огорчаться.
Девочка побледнела и задрожала.
— Ах, панна Магдалена, — сказала она, — я так боюсь! Они будут смеяться надо мной. Да и панна Малиновская меня не примет…
— Не бойся! Приходи завтра ко мне в половине девятого, только дяде ни слова!
На следующий день утром Мадзя привела Зосю в пансион; девочка побледнела от страха, и носик у нее покраснел от мороза. Но Мадзя по дороге так весело с нею разговаривала и столько задавала ей вопросов, что девочка и не заметила, как очутилась в коридоре пансиона.
Одна из горничных сняла с Зоси коротенький салопчик, и Мадзя ввела дрожащую девочку в четвертый класс.
— Посмотрите, дети, — обратилась она к ученицам, — это Зося пришла, которую вы так звали к себе! Любите ее и будьте добры к ней.
Девочки окружили старую подругу и стали так мило с нею разговаривать, что Зося забыла о своих страхах. Только когда Мадзя вышла из класса, девочка снова побледнела, и широко открытые глаза ее устремились вслед Мадзе.
Вернувшись из коридора в класс и поцеловав испуганную Зосю, Мадзя снова сказала ее подругам:
— Любите ее, крепко любите! Она боится, чтобы вы не сделали ей чего-нибудь плохого.
Зося осталась в классе. На большой перемене она призналась Мадзе, что в классе ей весело, а возвращаясь в третьем часу домой, сказала, что не понимает, как могла столько месяцев выдержать без общества подруг.
Встревоженный Дембицкий ждал во дворе; увидев худенькую, улыбающуюся племянницу, старик подбежал к ней.
— Как? — воскликнул он. — Ты вернулась в пансион?
— И будет теперь ходить, пока не кончит! — поспешно ответила Мадзя.
Дембицкий с благодарностью посмотрел на Мадзю. Он ввел озябшую Зосю в комнату и, снимая с нее легкий салопчик, спросил:
— Ну как, ты испугалась? Страшно тебе было?
— Ужасно! Но когда панна Магдалена поцеловала меня, на сердце у меня стало так легко! Знаете, дядя, так легко, что я вошла бы в самую темную комнату!
В тот же вечер Дембицкий рассказал Сольскому о Зосе, о ее страхах, долгом перерыве в занятиях и сегодняшнем возвращении в пансион благодаря Мадзе, которая все уладила тайком.
Сольский слушал, расхаживая в возбуждении по кабинету. Наконец он велел позвать сестру.
— Ада, ты про Зосю слыхала? — спросил он у сестры.
— Конечно. Весь замысел Мадзя обдумала у меня в комнате.
— Мы бы этого не сумели сделать, Ада?
— Нам бы это в голову не пришло, — тихо ответила сестра.
— Ангел во плоти или… гениальная интриганка! — буркнул Сольский.
— Ах, уволь, пожалуйста! — вспыхнула Ада. — Ты можешь пессимистически смотреть на весь мир, но не на Мадзю.
Сольский рассердился и, выпрямив свою тщедушную фигуру, воскликнул:
— Это почему же, позвольте вас спросить? Разве панна Магдалена не женщина, и к тому же красивая? Поэты очень метко назвали женщину плющом, который, для того чтобы развиться и расцвести, должен обвиться вокруг дерева и сосать, сосать, сосать! Чем больше он сосет и чем ближе к смерти его опора, тем пышнее он и краше его цветы…
— Вот уж не знала, что ты способен говорить такие вещи о подруге сестры!
— А разве панна Элена не была твоей подругой? — ответил он, сунув руки в карманы. — Ты считала ее неземным существом! Ну, а сегодня этой небожительнице молится добрый десяток поклонников, и это за три месяца до окончания траура по матери! Согласись, Ада, что у богинь вместо сердца камень даже тогда, когда они еще не стали бессмертными статуями, — закончил он, целуя сестру.
Они тут же помирились; Ада вышла, а Сольский со скучающим видом уселся за бумаги, связанные с заводом.
В начале февраля Мадзя вернулась как-то пораньше из пансиона и увидела на лестнице суетящихся слуг. Горничные бегали вверх и вниз по этажам с бутылками и полотенцами, а младшие лакеи, заняв позиции на разных этажах, взимали с них более или менее чувствительный выкуп, что сопровождалось легкими вскриками.
Заметив Мадзю, горничные стали серьезны, как сестры милосердия, а лакеи сделали вид, что это, собственно, они тащат наверх бутылки и полотенца.
— Что случилось? — с испугом спросила Мадзя.
— Графиня заболели, у них мигрень, — с низким поклоном ответил один из лакеев, с трудом подавляя вздох, который будто бы рвался из его груди.
Графиней называли тетю Габриэлю, которая жила у Сольских на третьем этаже. У этой дамы, собственно, не такой уж сердитой, лежало в банке сто тысяч рублей. Жалуясь на скуку и одиночество, она целые дни разъезжала по гостям, вечера проводила в театре, а дома выходила только к обеду, чтобы доказать племяннику и племяннице, что она оставлена целым светом.
Узнав, что Ады и Сольского нет дома, Мадзя вбежала на третий этаж и вошла в спальню к больной. Она застала тетю Габриэлю в кресле; вся обложенная примочками и компрессами, старушка стонала, закрыв глаза, а панна Эдита, старая компаньонка, у которой тоже была повязана голова, то и дело меняла больной примочки и компрессы.
— Наконец-то кто-то появился снизу! — простонала тетя Габриэля, когда Мадзя вошла в комнату. — Я уже целый час умираю! В глазах у меня летают черные мушки, рот перекосило, а виски так ломит, точно их сверлят раскаленными сверлами.
— У меня тоже! — прибавила компаньонка.
— Господи, облегчи мои страданья! — простонала тетя Габриэля.
— Господи, спаси и помилуй пани Габриэлю! — прошептала компаньонка, кладя еще один компресс на голову почтенной больной.
— Сударыня, — непринужденно сказала Мадзя, — не могу ли я помочь вам?
Больная открыла глаза.
— Ах, это вы? Это очень мило, что вы навестили одинокую женщину, но чем же вы можете помочь мне?
— Отец, — сказала Мадзя, — научил меня одному средству от мигрени, иногда оно помогает.
Она сняла пальто и шляпку и, встав позади кресла больной, стала сбрасывать все полотенца и компрессы, которыми была обложена голова старушки.
— Что вы делаете? — крикнула компаньонка, ломая руки. — Вы убьете ее!
— Оставьте, Эдита! — слабым голосом произнесла тетя Габриэля, почувствовав приятную прохладу. — Ведь отец панны Магдалены доктор.
В эту минуту Мадзя начала легкими движениями сжимать и растирать руками лоб, виски и затылок больной. Тетя Габриэля прислушалась к этим движениям, и в голове у нее промелькнула вдруг мысль:
«Откуда у нее такие руки? Бархат! Прелестные руки!»
Мадзя все сжимала и растирала голову больной дамы, а та с напряженным вниманием прислушивалась к прикосновениям ее рук.
«Аристократические руки!» — думала дама, косясь на длинные пальцы и розовые ногти Мадзи.
— Верите, Эдита, мне легче! — сказала она вслух.
— Уму непостижимо! — воскликнула компаньонка.
— У меня такое ощущение, точно в голову проникает теплый ветерок. Очевидно, это магнетическая струя. И боль стихает…
Еще минута — и тетя Габриэля была здорова.
— Ваш отец, — сказала она Мадзе в знак благодарности, — наверно, гомеопат или ученик графа Маттеи.
— Не знаю, сударыня.
— Поверите, сударыня, — воскликнула компаньонка, — мне тоже немного лучше, хотя я только смотрела на ваши движения? Я в самом деле чувствую теплую струю воздуха в левом виске, а справа пропадает боль. Чудесное средство! Вы, наверно, узнали какой-нибудь секрет у пани Арнольд…
— Кто это? — спросила тетя Габриэля.
— Американка, вторая жена отчима панны Норской.
— Ах, той…
— Она знаменитая магнетизерка и общается с духами, — сказала компаньонка.
Не успела Мадзя спуститься с третьего этажа к себе, как весь особняк уже кричал о чудесном излечении графини и компаньонки. Едва Сольские вернулись с визита, камердинер тотчас доложил им о чрезвычайном происшествии, а тетя Габриэля позвала их к себе и на двух языках живописала свои страдания и способ лечения, примененный Мадзей. При этом она особенно подчеркивала нежность прикосновений и удивлялась, откуда у дочери доктора могут быть такие красивые руки.
— Мне нравится средство панны Магдалены, — произнес Сольский, у которого потемнело желтое лицо. — Мигрень она лечит растираниями, а недостаток смелости поцелуями…
— Не болтай глупостей! — воскликнула сестра.
— Но ведь ободрила же она Зосю поцелуями. Я искренне верю, что это помогает.
Когда они простились с теткой и оба спустились вниз, Ада сказала брату:
— Только, Стефек, не кружи Мадзе голову. Ты, я вижу, рассыпаешься перед ней в комплиментах.
— А что, разве нельзя?
— Нельзя, потому что если девушка полюбит тебя…
— То я на ней женюсь, — ответил Сольский.
— А!.. Ну в таком случае…
— Ты только устрой так, чтобы она полюбила! — прибавил он со вздохом.
— Ну, на это ты не рассчитывай! — решительно ответила сестра.
— Не поможешь? — с удивлением спросил Сольский.
— Нет, — ответила Ада. — Это слишком серьезное дело.
— Ну как хочешь.
Они поцеловались, но оба были рассержены.
«Вижу, Стефек опять влюблен! — говорила про себя Ада. — Хорошенькое дело! Либо женится на Мадзе, и тогда они оба ко мне охладеют, либо бросит бедную девушку, к тогда она будет иметь право возненавидеть меня… Если бы на свете были две Мадзи, похожие друг на друга, как две капли воды! Нет, пусть даже одна была бы гораздо лучше и красивей! Тогда лучшую я отдала бы Стефеку, а себе оставила бы обыкновенную. И мы все были бы счастливы, а так… кто знает, что с нами будет…»
Сольский, засунув руки в карманы, расхаживал по своему кабинету, стараясь не смотреть на развешенные на стенах планы сахарного завода.
«Она как искорка залетела к нам в дом, — думал он, — и зажгла пламя, которое достигло уже третьего этажа… Ха-ха! — смеялся он. — Если панна Бжеская будет всякий раз избавлять от мигрени бедную тетушку, та заподозрит, что ее лекарь королевского происхождения. Только французские короли исцеляли прикосновением от золотухи… А потом панна Бжеская… Ха-ха-ха! Вижу, тетушка уже в нашем лагере! Но Ада? Вечная история с этим бабьем! Сколько раз она мне говорила, чтобы я нашел себе жену, похожую на Мадзю! А как она хвалит Мадзю, как любит ее! И сейчас, когда я нахожу жену, как нельзя более похожую на Мадзю, она говорит, что не хочет вмешиваться в это дело… Ведь перед панной Эленой Норской я чист. Не я порвал с нею, а она со мной, посоветовав мне напоследок сызнова завоевать ее по самоновейшим правилам, еще никем не испробованным, которые только она одна и может оценить! Слава богу! Пусть себе оценивает на других животных, а меня оставит в покое. У меня будет жена-красавица, которая говорит по-французски и играет на фортепьяно и которая будет всем обязана мне. Состоянием, именем, положением в обществе. Всем, кроме ангельского сердца, которое надо наконец узнать поближе. Может, в любви она тоже изобрела новые правила? Черт его знает. Женщин охватила какая-то чувственная эпидемия, забавная на первых порах, но на долгое время скучная…»
В это самое время Мадзя в своей комнате проверяла ученические тетради. Но работа у нее не клеилась. Она то и дело откладывала тетрадь и, опершись головою на руку, закрывала глаза, как бы желая оторваться от внешнего мира и глубже заглянуть в собственную душу, которую давило непонятное, но докучное бремя.
В доме пани Ляттер проверка тетрадей доставляла ей удовольствие; она то и дело заливалась смехом, читая забавные выражения юных авторов.
Сегодня ее раздражает плохой почерк, сердят ошибки и не интересует содержание. Ей кажется, что сейчас кто-то войдет и спросит:
«А ты откуда взялась здесь? Что ты здесь делаешь?»
Может, даже войдет родной отец и только взглянет на нее, а она уж сразу поймет, что это значит.
«Как же так? Отцу с матерью ты хотела платить за комнатку и простые обеды, а у важных бар бесплатно занимаешь целые салоны и ешь блюда, которых мы не видим годами?»
Мадзя схватилась за голову.
— Я должна что-нибудь делать для них, иначе чужой хлеб будет мне горек! — в отчаянии прошептала она. — Не может быть, чтобы бог забросил меня сюда без цели. Ведь в своих роскошных салонах эти люди не знают счастья. Ада так хотела, чтобы Стефан женился, да и пани Ляттер тоже… А не представляю ли я здесь покойницу?.. Она бы подсказала Аде, как разогнать тоску, она бы сумела помирить пана Сольского и Элену. И все были бы счастливы, а я бы отблагодарила их за добро…
Глава двенадцатая
Как оживает пустыня
При комнатах Ады Сольской было что-то вроде оранжереи, весь день освещенной солнцем. Когда мать была жива, Аде приносили сюда редкие тепличные растения в цвету. Потом несколько лет оранжерея пустовала. Сейчас ее переделали в ботаническую лабораторию для Ады.
Мадзя редко бывала в лаборатории. Она не любила ее. Стеклянная оранжерея была так красива, а наполняли ее уродливые, странные предметы.
Ада выращивала мхи и лишайники, и все столы и полки были заняты ими. В плоских ящиках с песком, торфом и грязью росли одни виды. На больших кусках стрехи и древесной коры, на обломках камней и кирпичей Ада выращивала другие виды. Под зелеными, желтыми, красными и синими колпаками мхи и лишайники произрастали под действием разных цветов спектра. Другие всю ночь освещались масляными лампами с вогнутыми зеркалами. Наконец, в больших застекленных ящиках, по желанию исследователя, можно было создавать температуру субтропиков или полюса, увеличивать содержание в воздухе кислорода или азота, словом, играть на силах природы и ее веществах, как на клавишах фортепьяно.
С жалостью и со страхом смотрела Мадзя на еле видные растеньица, заменившие здесь апельсины, кактусы, орхидеи. Мхи еще напоминали кустики, в худшем случае перышки птенчиков или бархат. Но лишайники были уродцами. Один был похож на желтый или зеленоватый порошок, кое-где рассыпанный по кирпичу. Другой представлял собою седое пятно на коре, третий не то чешуйки, не то сыпь на больном дереве.
Порою Мадзе казалось, что эти крошечные произведения природы — неудачные ее опыты по созданию нормального растения. Тут природа произвела какой-то неровный листочек, там странный лепесток чашечки, здесь завязь плода. Все это было безобразно, все отбрасывалось прочь, но — о ужас! — жило какой-то иссохшей, мертвенной жизнью.
Что природа ошиблась, тут ничего не поделаешь. Но что она обрекла на жизнь жертвы своих ошибок, это уже казалось жестокостью.
В такой обстановке Ада каждый день проводила по несколько часов, примерно столько же времени, сколько женщины ее круга тратили на визиты и поездки по магазинам. Ада обычно рассматривала свои лишайники в лупу, порой делала какие-то записи в специальных журналах, порой рисовала. Бывали, однако, и такие дни, когда, откинувшись на спинку кресла, она часами просиживала без движения, уставившись глазами в прозрачный потолок, с выражением глубокой печали на лице.
Она оживлялась только тогда, когда к ней заходила Мадзя и, пожимая плечами, спрашивала в десятый раз:
— Право, я не понимаю, что ты здесь делаешь и к чему тебе все это?
— Что ж, послушай еще разок, — со смехом отвечала Ада, — и тебе понравится эта работа. Вот я беру, например, шесть-семь кусочков коры с желтыми пятнами — это лишайники одного и того же вида. Я измеряю поверхность каждого такого пятна и записываю. А — занимает сто квадратных миллиметров, В — сто двадцать, С — восемьдесят и так далее. Затем один кусочек я кладу, допустим, под красный колпак, другой — под желтый, третий — под фиолетовый, четвертый — под прозрачный и оставляю их в покое. Через неделю я достаю из-под колпаков мои кусочки, снова измеряю поверхность желтых пятен и снова записываю. Сопоставив новые цифры со старыми, я обнаруживаю, какой цвет спектра благоприятствует и какой не благоприятствует развитию данного лишайника. Так я исследую воздействие на лишайники тепла, влаги, углекислоты, и у меня уже накопилось довольно много наблюдений.
— Брр! какая скука! — тряхнула головой Мадзя. — Мне кажется, что среди этих сухих растений человек и сам может стать сухарем.
— Ах, как ты ошибаешься! — воскликнула Ада, и глаза ее засверкали. — Если бы ты знала, сколько чувств пробуждают в сердце такие занятия! Сколько раз я беспокоилась, точно ли измерила поверхность какого-нибудь желтого пятнышка! Сколько раз вставала ночью, потому что мне казалось, что в нагревательной лампе не хватило масла или какой-то кусочек лежит не под тем колпаком. И знаешь, так иногда и бывало… Это одна сторона дела. Но вот в один прекрасный день на лишайнике, который ты изучаешь, показывается новая точечка, новый листочек или завязь. Сто раз я уже видела это, но всякий раз испытываю странное чувство: меня охватывает страх, радость и, поверишь ли, стыд. Со Стефаном, например, я бы не стала об этом говорить… Веришь ли, каждое такое новое творенье кажется мне каким-то близким: я радуюсь, когда оно растет, пугаюсь, когда замечаю ненормальные явления, а если бы ты только знала, как мне жаль, когда бедняжка умирает. Мне кажется, что это ребенок, которого я родила, но не сумела сохранить его жизнь.
— Странно! — прошептала Мадзя. — И всегда ты так увлекаешься?
Панна Сольская закинула руки за голову и закрыла глаза.
— Нет, — ответила она после минутного молчания. — Иногда здесь ужасно тихо и пусто… Тогда я думаю, что весь мир так же пуст и гол, как моя лаборатория, а жизнь так же мертва, как на этих камнях и коре. В этом мертвом молчании и пустоте наш дом кажется мне самым глухим и мертвым… Ах, Мадзя, в такие минуты я бы отдала лабораторию, дом, даже состояние, знаешь за что? За одного маленького племянника, который называл бы Стефана папой, а меня тетей! Как шумно было бы здесь, какое оживление царило бы в нашем монастыре!..
Ада закрыла руками глаза, но между пальцами скользнуло несколько слезинок. И в который уже раз Мадзя сказала себе, что ее богатая подруга несчастлива.
Со времени этого разговора в лаборатории Ады начались перемены. В углах каждый день появлялись новые туи, олеандры, пальмы, у стен — гиацинты, розы, вазочки с фиалками и ландышами. То ли перемены были незначительны, то ли панна Сольская рассеянна, достаточно сказать, что она не заметила их.
Однажды, войдя в лабораторию, Ада услышала шорох. Она остановилась посреди лаборатории, шорох не повторился. Подойдя к столу, она стала рассматривать в лупу один из лишайников и рисовать. Снова раздался совершенно явственный шорох.
«Мышь попала в мышеловку?» — озираясь, подумала Ада.
Ей показалось, что один угол лаборатории весь загроможден кадками растений, заметила она и расставленные везде цветочные горшки. Но тут шорох повторился, и Ада бросилась к туям и олеандрам.
— Что это? — воскликнула она, срывая черное покрывало. — Клетка? Канарейки?
Это действительно были канарейки; одна желтая, как тесто с шафраном, другая посветлей, зато с чубиком на головке. Ада с удивлением воззрилась на птичек, а те с испугом уставились на Аду.
На проволочной клетке лежал листок с надписью: «Добрый день, панна Ада!»
«Подарок Мадзи!» — подумала Ада, не зная, смеяться ей или сердиться. Она снова села за стол, но рисовать уже не хотелось. Ей любопытно было посмотреть на розовые клювики и темно-серые глазки, а больше всего на стремительные движения птичек, которые то поглядывали на нее, то разбегались по углам клетки, то с необыкновенно важным видом прыгали на жердочке или качались на колесике, вертясь при этом во все стороны так, что каждую минуту головка одной птички оказывалась на месте хвостика другой и беленькая грудка на месте желтой спинки.
Февральское солнце, которое с утра то пряталось за тучи, то снова показывалось, осветило в эту минуту лабораторию. Листья пальм и олеандров заблестели в его лучах, робкие цветы гиацинтов, роз и фиалок выступили на передний план, канарейки запели. Начала чубатая, ей завторила желтая, затем чубатая забилась в угол клетки, а желтая раза два попробовала голос и залилась такой песней, что вся лаборатория наполнилась ее звуками и колпаки потихоньку завторили ей.
Панна Сольская была вне себя от удивления. Она опустила руки и стала присматриваться к непонятным переменам.
Мертвая оранжерея приобрела в эту минуту краски, жизнь, даже запахи. Научная лаборатория стала царством птиц, туи и олеандры были их жилищем, розы и фиалки декорацией, а прежние владетели этого царства — мхи и лишайники могли пригодиться разве только на гнездо для певчей пары.
Когда Мадзя вернулась из пансиона, Ада поблагодарила ее за сюрприз.
— То ли я ниже людей, то ли ты выше их, — сказала Ада подруге. — Какие вдохновенные идеи осеняют тебя!
— Какие там идеи! — возразила Мадзя. — Просто ты занята своей наукой, и всякие пустяки не приходят тебе на ум. Однако они тоже имеют цену…
Ада подняла вверх палец. Они сидели за две комнаты от лаборатории, но, несмотря на расстояние, до слуха их долетала мелкая трель канарейки.
— Одна крошечная пташка полдома оживила, — заметила Ада. — Вот если бы Стефану… — прибавила она в задумчивости.
— Ты дай ему Элю, — улыбнулась Мадзя.
— Жену он сам себе найдет, — возразила панна Сольская. — А я ему дам кое-что другое.
Дня через два к Мадзе, которая по случаю праздника не пошла в пансион, вбежала вдруг Ада в плаще с капюшоном.
— Накинь что-нибудь потеплей, — сказала она подруге, — и пойдем вниз. Я тебе кое-что покажу…
По крытой лестнице, через сени и переходы, обе девушки направились в прачечную, которая помещалась в другом конце особняка и в эту минуту представляла необыкновенное зрелище. Человек десять мужчин и почти столько же женщин толкались там, держа на поводках собак.
Тут был стриженый пудель, с усами и бородкой, смахивавший на старого холостяка; была такса на кривых ножках, похожая на черно-желтую гусеницу; были пепельные мопсики с наглыми мордами; мрачный бульдог; английская легавая с кроткой мордой и ласковыми движениями. Когда барышни вошли, толпа собачников, шумевшая в прачечной, внезапно смолкла, только собаки, как ни дергали их хозяева за поводки, не обратили внимания на вошедших. Один из мопсиков ухаживал за черной крысоловкой, пудель заглядывал в пустое корыто, а английская легавая пыталась свести дружбу с таксой, которая упорно поворачивалась к ней боком.
— Тс! Пароль, сюда! Мушка, к ноге! — крикнули хозяева собак.
В эту минуту выступил с бульдогом вперед худой парнишка с голубым платком на голой шее и, обращаясь к Мадзе, заговорил пронзительным дискантом:
— Прошу, ваши сиятельства, чистой породы английский бульдог, чтоб мне ногу сломать, крокодильих кровей!
— Тише! — грозно крикнул камердинер, почтительно державшийся позади Ады.
— Ваши сиятельства, только и того, что раскормили его как на убой! — вмешалась толстуха, глядя на Аду. — То ли дело моя Муся! Муся, служи! Ну же, Муся, служи!
— Вы ее, сударыня, в ученье отдайте, а не в такой дворец, — прервал толстуху хозяин пуделя. — Да она и не думает служить!
— Это она оробела!
— Каро, гоп! — крикнул хозяин пуделя.
Собака мгновенно оставила корыто и, как паяц, заходила на задних лапах.
— Ха-ха! А не видал ли я этого комедианта осенью в цирке? — засмеялся парнишка в голубом платке. — Сударыня, — обратился он к хозяйке крысоловки, — бьюсь об заклад на тот дом, что напротив, его увели из цирка.
— Ты, верно, сам воруешь собак, раз других подозреваешь, — фыркнул на него хозяин пуделя. — Каро еще в щенках у меня воспитывался. Я сам его учил!
— А жена сама выкормила, — подхватил парнишка с бульдогом.
— Эй, потише там! — снова крикнул камердинер, испугавшись, как бы не было скандала.
Но Ада не обращала внимания на ссору, она гладила собаку, мастью и всем корпусом напоминавшую льва.
— Взгляни-ка, Мадзя, — сказала она по-французски. — Точно такая собака была у Стефана в студенческие годы. Какой умный и кроткий взгляд. Какая сила и спокойствие!
— Сколько лет этой собаке? — спросила она по-польски у хозяина.
— Два года.
— А кличка?
— Цезарь.
— Пойдемте, — сказала Ада хозяину Цезаря, кивнув остальным головой.
— А как же с нами, ваше сиятельство? — крикнул парнишка с бульдогом. — Да ведь такой ученый пудель заработал бы за это время по дворам по меньшей мере два злотых. А дама с крысоловкой, чтоб явиться к вам, на полдня закрыла магазин парижских мод! Я сам опоздал на биржу!
Ада что-то шепнула камердинеру и торопливо вышла с Мадзей из прачечной; за ними последовал Цезарь и его хозяин.
— Парнишка прав! — воскликнула хозяйка крысоловки.
— Ну и получай за труды по рублевке, — сказал камердинер.
— Слыхано ли дело! — взвизгнул парнишка. — Крысоловке рублевку и моему рублевку! Это ж вошь против моего, блоха у него в шерсти, она меж зубов у него проскочит!
В конце концов все взяли по рублю, кроме хозяина легавой, который надел на голову шапку и проворчал, уходя, что он не нищий.
— Видали? — с презрением сказала толстуха. — Тоже мне франт!
— Заткните глотку, мадам! — прервал ее парнишка. — Он у самого Дитвальда на живодерне в помощниках служит! Я знаю, мы с ним Новый год в городском клубе встречали. Я дамам помогал из карет вылезать, он билеты проверял.
— Эх, быть бы тебе адвокатом! — сплюнул хозяин пуделя.
— И сейчас сманивают, но по мне лучше ближе к вам держаться.
Сольский вот-вот должен был вернуться из города, и Ада поспешила покончить дело с хозяином Цезаря. Собака была смирная и послушная, никогда никого не кусала, у нынешнего хозяина жила всего два месяца; но и цену за нее он заломил ужасную: полтораста рублей.
Камердинер хотел было поторговаться, но Ада тут же выложила деньги, а взамен получила расписку, бумаги Цезаря с описанием его статей и родословной и свидетельства от прежних хозяев.
Ада кормила Цезаря сахаром, когда его хозяин без особых сожалений вышел из комнаты. Цезарь посмотрел ему вслед, бросил сахар, подбежал к двери и начал царапаться. При этом он сперва повизгивал, потом стал скулить и, наконец, жалобно завыл.
— Цезарь, Цезарь, поди сюда, песик! — кликнула его Ада. — Теперь у тебя будет хороший хозяин, он тебя никому не продаст.
Цезарь посмотрел на нее печальными глазами, но все еще царапался в дверь и принюхивался. Увидев, однако, что это не помогает, он подошел к Аде и оперся красивой головой об ее колени. И все же он то и дело тихонько повизгивал и вздыхал.
— Знаешь, — сказала Ада Мадзе, гладя Цезаря, — я вот что сделаю. Надену на него чепец, заверну в одеяло и уложу у Стефека на шезлонге. То-то Стефек удивится!
Вдруг Цезарь насторожил уши и, виляя хвостом, бросился к другой двери, откуда вскоре вышел Сольский. Цезарь опустил хвост и пристально на него посмотрел.
— Что это? — воскликнул Сольский. — Панна Ада начинает торговать собаками! Но ведь это двойник моего Гектора! Поди сюда, песик!
Он похлопал собаку, взял за морду, погладил по спине. Цезарь благосклонно принимал эти ласки.
— Бери, Стефек, это твой Цезарь, — сказала Ада. — Но благодарить за него надо Мадзю, это она своими канарейками напомнила мне, что у нас в доме нет живого существа. Как, ты не рад? Вижу, мужская половина рода человеческого состоит из одних неблагодарных, даже негодный Цезарь и тот уже не хочет смотреть на меня.
— Спасибо, Адзя, — ответил Сольский, целуя сестру.
Он сел рядом с нею и гладил Цезаря, который положил голову ему на колени.
— Ты что, не в своей тарелке? А я-то думала, сюрприз тебе сделаю…
— Хуже, я не поздоровался с панной Магдаленой, — ответил Сольский, пожимая Мадзе руку. — Эх! Какой уж там сюрприз! Я еще вчера знал, что ты велела навести в дом собак, только предупредил Юзефа, чтобы он не дал тебе купить какую-нибудь дворнягу. Но сейчас у меня в голове другое… Погоди, погоди… Есть!
Он выбежал к себе в комнату, послал камердинера в город, сам поднялся наверх к тетке и долго с нею беседовал.
За обедом он взял слово.
— Послушайте, дорогие дамы, не хочу вас больше терзать. Угадай-ка, Ада, что у нас сегодня?
— Сегодня у нас четверг.
— Ну, что там четверг! Сегодня у нас театр. Мы идем с тетей на «Мщение».
— Чудесно! — воскликнула Ада, хлопая в ладоши. — Я в этом году еще не была в театре.
— Это еще не все! — прервал ее Сольский. — «Мщение» идет в Большом театре, а у нас там ложа бенуара.
— Ах, ах! — восторгалась Ада.
— И это еще не все: слушайте, слушайте! После спектакля мы идем на ужин к Стемпковскому.
Он уперся руками в колени и с торжествующим видом обвел всех глазами. Ада бросилась ему на шею.
— Ты просто прелесть, Стефан! Откуда это пришло тебе в голову?
— Так вот слушай, — ответил он, — и удивляйся, как мудро устроен свет. Как ком снега, скатываясь с высокой горы, вырастает в огромную лавину, так и в нашем доме маленькие добрые дела порождают великие деянья. Панна Магдалена подарила тебе двух канареек, которые весят каких-нибудь двести граммов. Это был тот ком снега, который у тебя вырос уже в Цезаря, а Цезарь весит добрых полсотни килограммов. Ну, а в моих руках Цезарь превратился в театр, а это уже тысячи тонн.
— Теперь понятно, почему у вас я больше страдаю мигренями, чем тогда, когда жила одна, — сказала тетка.
— Но у вас есть и доктор! — ответил Сольский, глядя на Мадзю. — На таких условиях я бы охотно согласился страдать вместо вас мигренями.
— Стефек, не болтай глупостей! — остановила его Ада.
— Где Цезарь? — спросил вдруг Сольский и свистнул.
Умное животное ответило ему лаем из третьей комнаты и через минуту прискакало в столовую.
— О, боже, а это что за чудовище! — ахнула тетка. — Только, Стефан, прошу тебя, пусть оно на меня не смотрит!
Однако понемногу она успокоилась и даже погладила Цезаря, которого Сольский начал кормить из рук.
— Ужасные вещи творятся в нашем доме! — говорила тетка. — В комнатах так верещат канарейки, что хоть уши затыкай, собака лает так, что стены дрожат, а Стефан свистит за обедом. Мне кажется, я попала к дикарям…
— Сознайтесь, тетя, у нас, дикарей, сегодня куда веселее, чем в нашем вчерашнем монастыре, — сказал Сольский. — Жили мы здесь, точно монахи или узники; дело дошло до того, что я сам боялся заговорить погромче. Словом, попусту тратили жизнь. Но больше это не повторится. Как луч солнца, явилась панна Магдалена, и тает лед, который давил нам грудь, а из затхлых углов изгоняются призраки печали…
— Стефек!..
— Не мешай, Ада, на меня нашло вдохновение. В нашем лице, — обратился он к Магдалене, — вы нашли понятливых учеников. Прочь скуку! Отныне наш кружок предастся развлечениям!
— Как? Ты хочешь держать открытый дом? — спросила Ада.
— Не для всех. Я хочу устроить так, чтобы мы не зевали от скуки. Началом новой эры будет сегодняшний спектакль.
Тетя Габриэля хлопнула в ладоши.
— Вот таким я тебя люблю, — сказала она. — И если ты таким и останешься, я готова примириться с Цезарем и даже с канарейками Ады.
— Примиришься и кое с чем другим, — обронил Сольский, целуя ей руку. Тетка бросила на него быстрый взгляд.
Мадзя сидела молчаливая, озабоченная. Больше всех других развлечений она любила театр, однако на этот раз вместо радости, ощутила тревогу.
«Зачем они берут меня?» — думала она, чувствуя расстояние, которое отделяет ее, бедную учительницу, от этого избранного круга.
Все ее угнетало: простой наряд Ады и пани Габриэли, которые явно хотели приспособиться к ней, отличные лошади и роскошная карета, даже то, что они с теткой сели на задних местах, а Стефан и Ада на передних.
Но только в театре началась для Мадзи настоящая пытка. Не успели они войти в ложу, как все взоры устремились на них. Послышался шепот: «Сольские! Сольские!..» — и вопросы: «А кто это с ними?..»
«Кто?.. — подумала Мадзя. — Обыкновенная компаньонка, которой здесь вовсе не место».
Она сидела, красная, затаив дыхание, опустив голову; всякий раз, когда она поднимала глаза, ее поражала живая стена мужчин и женщин, заполнивших ложи, амфитеатр, балконы. Тут и там сверкали стекла биноклей, направленных на нее, заглядывающих ей в глаза.
Кто-то остановился и отвесил ей низкий поклон. По огромной розовой лысине Мадзя узнала Згерского и — вздохнула с облегчением. Хоть один знакомый и дружески расположенный к ней человек! Снова два каких-то господина… Казимеж Норский и Бронислав Коркович, которых с некоторых пор соединяют узы неразрывной дружбы. А может, еще кто-нибудь? — думает Мадзя, окидывая взглядом театр. Ну конечно! в амфитеатре сидит компания, в которой Мадзя узнает свою сослуживицу панну Жаннету и пана Файковского, провизора из Иксинова.
Она в смущении опускает глаза и вдруг замечает в креслах огромную шляпу. Это панна Говард — одна, нет, не одна, — в руках у нее артиллерийский бинокль, как и надлежит даме, которая хочет быть равной с мужчинами.
В довершение всего к Аде подходит старый, противный барон Пантофлевич и, глядя одним глазом на букетик у ее лифа, а другим на Мадзю, спрашивает:
— Что это за чудный цветочек?
— Обыкновенный ландыш.
— Правда! И наши цветочки бывают хороши, только их надо менять…
— Что делать, барон, — подхватывает Сольский, — на этом свете все меняется, кроме парика.
Барон торопливо ретируется, но Ада бледнеет, а у Мадзи темнеет в глазах. Так это она принадлежит к тем цветочкам, которые надо менять!
Несмотря на превосходную игру артистов, вечер оказался неудачным. Дамы были смущены и мрачны, Стефан зол. В конце спектакля Ада сказала, что у нее болит голова и она не хочет ехать к Стемпковскому, предпочитает поужинать дома.
Когда вернулись домой, Ада шепнула Мадзе:
— Театр, я вижу, уже не для меня. Ужасно раздражает и эта духота, и толпа людей… Сегодня я была так расстроена, что испортила вам весь вечер. Стефан это понял и сердится на меня. Больше ни за что не поеду в театр! — прибавила она с сожалением в голосе.
Увидев, как она огорчена, Мадзя забыла о собственных неприятностях. Обняв Аду, она со смехом сказала:
— Нет, поедешь и будешь ездить, только я тебе скажу, как мы это сделаем. Возьмем ложу амфитеатра…
— Но это неприлично…
— Вот увидишь, что прилично. Мы никому не скажем и убежим втроем, ну, например, с пани Арнольд, в итальянскую оперу.
— Знаешь, мне нравится эта идея, — воскликнула Ада. — Пойдем инкогнито…
— Ну конечно, не так, как сегодня — в каретах, с лакеями.
— Ведь мы женщины независимые!
— Да и пани Арнольд — надежная опека. Как жаль, что Эля еще не бывает в театре! — прибавила Мадзя.
— Уж лучше бы она в театр ходила, чем флиртовать со своими поклонниками, — угрюмо ответила Ада.
Спустя неделю Ада и Мадзя в самом деле побывали с пани Арнольд в итальянской опере и прекрасно провели время. Узнав об этом, Сольский махнул рукой.
— Я хотел доставить вам удовольствие, — сказал он сестре, — да ничего у меня не вышло… Вижу, нашему дому приносит счастье только панна Магдалена. Это ее исключительная привилегия…
Глава тринадцатая
Отголоски прошлого
С некоторых пор Мадзе начинает казаться, что в ее отношениях с людьми произошла какая-то перемена.
Ученицы на уроках ведут себя лучше, что Мадзю радует, но вместе с тем они как-то робеют, что ее удивляет. Видно, она сама стала серьезней, что всегда рекомендовала ей незабвенная пани Ляттер…
Такой же оттенок робости, верней, деликатности, Мадзя замечает и в обращении с нею сослуживиц. Она объясняет это тем, что учителя относятся к ней с уважением: встают при ее появлении, разговаривают учтиво и избегают невинных шуточек, которые раньше иногда себе позволяли. Учителя же стали любезны с нею, наверно, под влиянием панны Малиновской, которая с некоторых пор тоже выделяет Мадзю среди других учительниц.
За что? Об этом Мадзя только догадывается. Ведь она должна открыть школу и не поздней, чем через год, будет такой же начальницей, как панна Малиновская, поэтому та уже сегодня обращается с нею, как с ровней. Это совершенно излишне, Мадзя понимает, что никогда и ни с какой точки зрения не сможет сравняться с панной Малиновской.
Правда, когда Мадзя заговорила однажды о маленькой школе, панна Малиновская прервала ее со смехом:
— Как, ты все еще думаешь о школе?
Но Мадзя прекрасно понимает, что начальница сказала это в шутку, чтобы смутить ее.
У других знакомых Мадзя тоже заметила перемену. Однажды молодой Коркович выпрыгнул из экипажа, чтобы поздороваться с ней, причем держался с такой учтивостью, какой Мадзя раньше за ним не замечала.
Пан Арнольд — это Мадзю особенно удивило — раза два затевал с нею разговор о сахарном заводе и расхваливал при этом английские котлы и машины, которые, хоть и стоят дороже, однако более долговечны и лучше оправдывают себя на практике.
Пани Арнольд все чаще посвящала Мадзю в свои домашние дела и даже рассказывала новости с того света, которые сообщали ей пишущие или стучащие духи.
Даже Элена Норская, которая все еще жила у Арнольдов, перестала разговаривать с Мадзей высокомерным, порой даже ироническим тоном. Но за холодной любезностью Эленки скрывалось какое-то чувство, над чем Мадзя не любила задумываться.
Только Ада Сольская не изменилась, по-прежнему оставалась сердечной и доброй, а пан Стефан стал серьезней. Всякий раз, когда Мадзя сидела у Ады, он неизменно появлялся со своей собакой и молча слушал разговоры девушек, играя загривком Цезаря. Но он больше не ухаживал за Мадзей и даже не острил; видно, его все еще угнетала история с театром, так по крайней мере думала Мадзя.
Эти незначительные и, наверно, только кажущиеся перемены обеспокоили Мадзю. Не раз она спрашивала себя: «Что бы это могло значить?» — тут же сама себе отвечала: «Ах, мне это только кажется!» — но снова возвращалась все к той же мысли: «А все-таки что бы это могло значить? Ведь не стала же я лучше и умней, чем две недели назад».
Однажды — это было в марте — Мадзя сидела в своем кабинете, глядя на сад Сольских, не особенно большой, но полный старых лип и каштанов. Солнце крепко пригревало. Белый снег, еще лежавший местами на бурой траве, таял, испарялся, и пары, уносясь вверх, летели на север, как стая серебристых птиц. Ветви деревьев трепетали под теплым, но вместе с тем суровым дуновеньем, и на землю сыпались с них последние ледяные сосульки.
Несмотря на ясное небо, было парно и мокро. Мокрыми были дорожки, газоны, деревья и крыши, с которых падала капель.
Из-под белой пелены снега, словно птенчик, проклюнулась весна, еще не обсохшая и обнаженная.
Вдали, за садовой решеткой, сновали по тротуару пешеходы, суетливые, оживленные, одетые уже по-весеннему.
«Вот почему, — думала Мадзя, — люди кажутся мне лучше. Они стали веселей. Весна принесла им радость, как деревьям молодые листочки; зеленое дерево красивей голых ветвей, а веселый человек лучше угрюмого…»
В углу сада она заметила кучку ребятишек, которые нашли сухую проталинку и огораживали ее палочками, как забором. Там был внучек камердинера, внучка швейцара, сын повара, два сына лакея, племянница ключницы — незначительная часть ребятишек, родители которых служили у Сольских.
Мадзя вспомнила, что прислуги в этом особняке с детьми несколько десятков человек, и в голову ей пришла странная мысль. Все эти люди едят, спят, развлекаются или скучают, женятся и растят детей не только без разрешения, но и без ведома Сольских. Они живут совсем иной жизнью, чем их хозяева, как живут вот эти деревья в саду, не заботясь о земле, соками которой они питаются.
Кто же тут от кого зависит: деревья от земли или земля от деревьев, прислуга от Сольских или Сольские от прислуги? Действительно ли Сольские хозяева этого особняка, в котором у каждой семьи свои заботы, радости и цели, не зависящие от воли Сольских? И кто в конце концов они, эти могучие Сольские, как не бедные рабы, которым повар дает обеды, лакеи убирают и согревают жилище, горничные меняют белье, а управляющий добывает деньги.
Что же удивительного в том, что они не знают счастья?
«Отец был прав, — подумала Мадзя, — когда говорил мне, что барам завидовать нечего. Но что же я здесь такое?»
Взгляд ее устремился за решетку, где сновали пешеходы.
«Вот что: прохожий, который появляется в одном конце сада, смотрит минуту на его деревья, дышит его воздухом, а через минуту исчезает в другом конце…»
Ее удручали эти мысли, она считала, что с ее стороны это проявление неблагодарности по отношению к Сольским. Чтобы избавиться от неприятных мыслей, она перешла в гостиную.
Окна гостиной выходили во двор. Под колоннадой особняка сидел в кресле швейцар с седыми бакенбардами, в длинной ливрее и разговаривал с какой-то женщиной в черном, закутанной в черную вуаль так, что лицо ее нельзя было разглядеть.
Через минуту женщина попрощалась с швейцаром и неровной походкой направилась к воротам. Она свернула на тротуар и вскоре растаяла в живом человеческом потоке, который тек неведомо куда и неведомо на какие берега выбрасывал свои капли.
«Может, это какая-нибудь бедная женщина с просьбой к Аде?» — подумала Мадзя, и сердце ее сжалось.
Швейцар разговаривал уже с молодым лакеем, а вскоре к ним присоединился и полотер.
И снова Мадзя задалась вопросом, что же делают в особняке эти люди? Для себя очень много: они веселятся, скучают, отдыхают, растят детей… Но что они делают для Сольских? Швейцар следит за порядком в вестибюле, камердинер следит за порядком в гардеробе пана Стефана, горничная следит за порядком в гардеробе Ады, управляющий следит за порядком в поступлении доходов.
Никто здесь ничего не меняет, ничего не создает, не двигает вперед, все только поддерживают раз навсегда установленный порядок, в котором две благородные души — Ады и Сольского — сохраняются, как допотопные мотыльки в куске янтаря. Все слуги сами живут полной, личной жизнью, а работают только в одном направлении, чтобы их господа не жили и даже не думали о том, что есть какая-то жизнь, полная забот и радостей, труда и отдыха, борьбы, неудач и побед.
«Ах, какая я нехорошая! — шепчет Мадзя. — И что это я вздумала критиковать Сольских, ведь я пользуюсь их добротой?»
В дверь постучались, вошла горничная с письмом.
— Какая-то женщина, — сказала она, — дала швейцару это письмо для вас.
— В черном костюме? С черной вуалью? — спросила Мадзя.
— Да, барышня. Она, верно, тут недалеко и ждет ответа. Какая-то бедная женщина.
Мадзя торопливо распечатала конверт и вот что прочла в письме, написанном незнакомым почерком:
«Я была у вас три раза, но мне говорили, что вас нет дома, и я догадалась, что вы не хотите принять меня. Я вас понимаю и примирилась с мыслью, что не могу ждать милосердия, потому что не стою его.
Простите за назойливость, но вы были так добры к нам в Иксинове, и я видела слезы на ваших глазах, когда вы вошли к нам в комнату на постоялом дворе. Помните, сударыня? Я тогда плакала, но боже правый, это ведь были наши лучшие времена. Нищета не несчастье и даже не болезнь; человек только тогда подлинно несчастен, когда остается один на один со своими страхами и муками, когда не может больше верить чужим клятвам и даже слезам.
Простите меня за это бессвязное письмо, но я так страдаю, мне так необходимо хотя бы мысленно с кем-нибудь поговорить, что я бы чувствовала себя почти счастливой, будь у меня собственный камень, который можно было бы целовать и обливать слезами. Знаю, никто уже меня не спасет, но пишу, как утопающий, который взывает о помощи, хотя никто его не слышит.
Быть может, это мои последние слова на этом свете. Я обращаюсь с ними к вам, потому что вы были моей последней надеждой. Несколько дней я говорила себе: она спасет меня или хоть ободрит, ведь у нее ангельское сердце. Но я убедилась, что это невозможно: есть поступки, которым нет прощенья.
Прощайте, и заклинаю вас — не ищите меня. Я понимаю, что помощь мне теперь не нужна, ибо нет такой силы, которая могла бы предотвратить то, чего я страшусь. Если можете, вспомните иногда обо мне, а впрочем, лучше не вспоминайте: одна мысль о том, что есть еще добрые сердца, привела бы меня в отчаяние. И все же хоть помолитесь за меня. Боже, боже, я так одинока, так покинута, что если бы даже кто-то помолился за меня, мне было бы хорошо, как на самом лучшем концерте.
Помните ли вы наш концерт в Иксинове? Ах, если земля не расступится под моими ногами, то нет уже милосердия на свете.
Еще раз умоляю: не ищите меня, вы принесете мне больше горя, чем добра. Сегодня у меня одно желание, чтобы никто не говорил обо мне, не слышал и не видел меня. В конце концов я, может, не так уж и несчастна, просто очень расстроена, а это пройдет. У нас, артисток, нервы в самом деле раздражены.
Стелла».
Мадзя вся в слезах бросилась к Аде, показала ей письмо и в немногих словах рассказала историю своего знакомства с певицей. Панна Сольская отнеслась к этому спокойно.
— Прежде всего не догадываешься ли ты, что ей может грозить? — спросила она. — Самоубийство? Пожалуй, нет. Не бросил ли ее друг декламатор? А может, она…
Обе девушки покраснели.
— Всякие мысли приходят мне в голову, — ответила Мадзя. — Может, она боится попасть в тюрьму?
Ада нахмурилась.
— Стефан нашел бы ее через полицию, — сказала она. — Однако если она боится попасть в тюрьму, мы оказали бы ей плохую услугу. Во всяком случае… Ты не знаешь, как ее зовут? Пусть Юзеф хоть съездит в адресный стол.
Юзеф поехал в адресный стол и через полчаса вернулся с ответом, что Марта Овсинская, певица, проживавшая в Новом Мясте, в мае прошлого года выехала из Варшавы.
— Если она сейчас нигде не прописана, — заметила Ада, — значит, скрывается. Тогда она, пожалуй, правильно поступила, что не стала больше искать встреч с тобой.
— Как знать? — прошептала Мадзя. Она чувствовала, что в ее жизни это одно из самых печальных происшествий. Тайну Стеллы можно было сравнить разве только со смертью пани Ляттер и Цинадровского.
«Как будто все у меня идет хорошо, — подумала Мадзя, — и, однако же, нет-нет да и разразится над кем-нибудь рядом гроза. Не предостереженье ли это?»
Ее охватил страх.
Дня через два, возвращаясь из пансиона, Мадзя встретила панну Говард. Знаменитая поборница женских прав, позабыв о своей грубой выходке в адрес Мадзи, сердечно приветствовала ее и даже стала осыпать упреками.
— Вы совсем забыли меня, панна Магдалена, а ведь мы были друзьями. Помните, как мы тревожились за пани Ляттер, как пытались помочь ей? Но что это, я вижу, вы не в настроении? Может, мое общество…
Чтобы не обидеть новоявленного друга и облегчить душу, Мадзя, не называя имени, рассказала панне Говард историю Стеллы и содержание ее отчаянного письма.
— Не понимаю, что все это значит, — закончила Мадзя, — и не знаю, что делать: искать ее или нет?
— Искать? Ни в коем случае! — вскричала панна Говард. — Она ведь женщина сознательная, независимая, и раз хочет сохранить инкогнито, было бы оскорблением нарушать ее волю…
— Но я не знаю, действительно ли такова ее воля или ей грозит какая-то опасность? Все это просто ужасно.
— Так уж сразу и ужасно! — пренебрежительно бросила панна Говард. — Думаю, речь идет о самых обыкновенных родах. Случилось это с нею, наверно, впервые, вот она, бедняжка, и преувеличивает дело, а поскольку кричать об этом на площади стыдно, ну она и пишет отчаянные письма.
На Мадзю как будто вылили ушат холодной воды. И бедная Стелла, героиня трагедии, сразу же в ее сердце низверглась с пьедестала и превратилась в падшую женщину, о которой и разговаривать-то не очень прилично.
— Во всяком случае, — сказала Мадзя, краснея и опуская глаза, — эта несчастная горько жалуется, пишет, что она покинута, возможно, у нее нет средств…
Белесые глаза панны Говард сверкнули вдохновеньем.
— А-а-а! — воскликнула она. — Так бы сразу и сказали! Женщина, жертва, покрытая позором за то, что она продолжает человеческий род, брошенная своим любовником, что совершенно естественно, и покинутая, забытая, отвергнутая другими женщинами, что уже просто подлость! Если бы вы сразу заговорили со мной таким языком, я бы ответила вам, что вот уже пять лет меня мучит такое положение вещей, что вот уже пять лет я призываю женщин к борьбе — и все напрасно. Надо, чтобы у нас открылись наконец глаза, чтобы мы поняли наконец, что нам с нравственной, гражданской и общественной точки зрения совершенно необходим союз женщин. Объединимся же, подадим друг другу руки, и тогда ни одна женщина не сможет пожаловаться, что у нее нет крова над головой, опеки, куска хлеба, ни одной не придется бояться общественного мнения.
Прохожие начали оглядываться, и Мадзя ускорила шаг. Они уже подошли к особняку Сольских, когда панна Говард спросила:
— Ну разве я не права, когда призываю женщин создать союз?
— Да, вы правы, — ответила Мадзя.
— А вы бы вступили в союз?
— Ну, разумеется, и я и Ада.
— В таком случае, — победоносно сказала панна Клара, — у нас есть союз! Собрания раз в неделю, взносы — злотый в месяц. Я могу записать вас? Вы хотите присутствовать на собрании?
— Я спрошу у Ады, хотя уверена, что она вступит в союз.
— Ну-ну, — сказала панна Говард весьма скептическим тоном.
Простившись с пылким апостолом женских прав, Мадзя вздохнула с облегчением. И все же она радовалась при мысли о том, что существует союз женщин, и восхищалась панной Говард, которая, при всех своих странностях, все-таки осуществила свою благородную идею.
Отныне каждая женщина, стало быть и она, Мадзя, может смело думать о завтрашнем дне. Если женщина останется без работы, союз даст ей работу, если она лишится крова, ей дадут пристанище, а в случае болезни обеспечат уход. Несчастные женщины, подобные Стелле, не будут впадать теперь в нищету, не будут предаваться отчаянию. Союз окажет им помощь, а расходы они потом смогут возместить из заработка.
Когда Мадзя спросила у Ады, хочет ли она вступить в союз, та даже покраснела от волнения.
— Неужели ты в этом сомневалась? — воскликнула она. — Ради такой благородной цели я с величайшей готовностью отдам свой труд и свое состояние! Да и что еще может сделать кандидатка в старые девы? — прибавила она с улыбкой. — Только вот…
Оживленное лицо Ады вдруг помрачнело.
— Ты не любишь панны Говард? — спросила Мадзя.
— Что ты! У меня было время привыкнуть к ее чудачествам! Мне бы только хотелось знать, кто состоит в союзе? Признаться сказать, — продолжала она после минутного раздумья, — те женские союзы, с которыми я сталкивалась за границей, совсем меня не привлекали. Я видела молодых, небрежно одетых девушек, которые с вызывающим видом курили папиросы, пили пиво и ругались, как мужчины. Только мужчины, даже когда шумят, сохраняют приличный вид, а эти несчастные были просто противны. С такими мне бы не хотелось встречаться.
В результате этого разговора Мадзя дня два разузнавала у знакомых о союзе панны Говард. Отзывы были разноречивые. Одни дамы считали, что союз пустая трата времени, другие полагали, что это безобидная игрушка, третьи отзывались о нем с воодушевлением. И все же общее мнение было таково, что Мадзя, поговорив с Адой, поставила панну Говард в известность, что они готовы войти в ее кружок.
Глава четырнадцатая
Собрание
Дня через два Ада и Мадзя получили приглашение явиться в субботу на еженедельное собрание в дом пани Зетницкой, хозяйки магазина готового дамского платья. А в субботу утром Мадзя получила из Иксинова письмо, которое пришлось как нельзя более кстати.
Панна Цецилия, сестра аптекаря, обращалась к Мадзе с просьбой устроить ей место учительницы при монастырской школе в Кракове или Язловце.
Правда, — писала панна Цецилия, — брат и невестка так добры и так ее любят, что придется долго уламывать их, прежде чем они позволят ей оставить их дом. Но она утомлена уже мирской жизнью и жаждет покоя и уголка, где можно было бы дожить до старости, не будучи никому в тягость.
«Вот у меня и тема для сегодняшнего собрания», — подумала Мадзя, заранее радуясь тому впечатлению, какое произведет на панну Цецилию весть о том, что она, Мадзя, устроила ей место в монастырской школе, к тому же по протекции женского союза.
Какой триумф для союза и какое облегчение для бедной Цецилии, ведь ей никого не придется благодарить за добросердечие, потому что она воспользуется правами, которые даны любой женщине! А как будут завидовать Мадзе другие участницы собрания, как будет удивлена Ада!
Когда около восьми часов вечера обе барышни, скромно одевшись, вышли из дома, во дворе с ними столкнулся Сольский.
— Вот тебе на! — воскликнул он. — На прогулку в такой ненастный вечер! Куда же это?
— Не говори, Мадзя! — сказала Ада. — Завтра узнаешь.
— Возьмите же хоть кого-нибудь из слуг…
— Еще что выдумал? Ты слышишь, Мадзя: в такую минуту он предлагает нам воспользоваться покровительством мужчины! Adieu[18], сударь! — засмеялась Ада. — Да будет вам известно, что вы имеете дело с независимыми женщинами.
Они вскочили на извозчика и веселые, хотя в то же время взволнованные, уехали на собрание.
В зале у пани Зетницкой, большой, светлой комнате, освещенной висячей лампой, помещалась мастерская. На одном столе лежала целая гора тканей, закрытых простыней, в углу, рядом с печкой, жался проволочный манекен для примерки платьев. Стены были украшены гравюрами Общества поощрения изящных искусств, напротив двери стояло огромное трюмо. Разнокалиберные стулья, мягкие и жесткие, свидетельствовали о том, что меблировка дома не отличается особым богатством.
Народу собралось человек тридцать. Внимание Ады и Мадзи сразу привлекли несколько молодых и очень веселых девиц и несколько пожилых и с виду сердитых дам. В общем же, все казались спокойными и простыми, у всех было, видно, много забот, которых они не прятали, но и не показывали. Ада заметила, что большинство собравшихся не блещет красотой, и вздохнула с облегчением. В обществе красавиц она чувствовала себя связанной.
Вновь прибывшие были тут же коротко представлены собравшимся. В нише одного окна Мадзя заметила Маню Левинскую, племянницу Мельницкого, которая, хоть и не кончила шесть классов, выглядела зрелой женщиной, обремененной заботами. Рядом с нею было два свободных места, Мадзя увлекла туда Аду, и они уселись рядом с Маней. Благодаря этому Ада смогла узнать некоторые подробности об участницах собрания.
Сама хозяйка дома, несмотря на обилие заказов, которые принимала ее мастерская, никогда не располагала даже десятью свободными рублями. Своих сотрудниц она допустила к участию в прибылях, а кроме того, воспитывала двух девочек, круглых сирот. Панна Жетовская, переплетчица, оставаясь без работы, ухаживала за тяжелобольными, причем получала один только стол. Панна Улевская умела шить, вышивать и рисовать по фарфору, работала от зари до зари, заполучила уже чахотку и содержала брата, который на ее счет учился в гимназии. Зато панна Папузинская играла на фортепьяно, как Лист, пела, как Патти, рисовала, как Семирадский, писала романы, как Виктор Гюго, и — сердилась на весь мир, который не желал оценить ни одного ее таланта.
Пани Бялецкая, вдова, уже лет пятнадцать опекала женщин, выходивших из заключения, они жили у нее, получали через нее работу и — иногда в знак благодарности обворовывали ее. Панна Зелинская, учительница, содержала родителей и двух братьев, которые всё искали себе подходящего занятия, а панна Червинская, тоже учительница, получала за урок по злотому и отличалась необыкновенной способностью использовать свои знакомства для различных благотворительных целей. Один из ее учеников был директором фабрики, другой известным адвокатом, третий женился на богачке. А их учительница, которой уже грозила слепота, все еще получала по злотому за урок и ходила в рваных башмаках.
Укрывшись за занавеской, Ада с небывалым волнением слушала эти объяснения, которые шепотом давала Маня Левинская. В первую минуту она хотела выбежать на середину зала, упасть на колени и целовать ноги этим святым женщинам, которые шли по жизненной тропе никому не известные, тихие, простые, порой униженные. Потом ею овладело отчаяние, она поняла, что всего состояния Сольских не хватило бы для устранения всех тех нужд и недостатков, из которых она узнала тут лишь частицу.
Она поразилась, увидев, что в кружке панны Говард никто не обращает внимания на этих необыкновенных женщин. Да и сами они, робкие, смущенные, прятались по углам; больше всего кричали и производили самое внушительное впечатление либо панна Говард, которая именовалась членом-учредителем общества, либо недовольная миром панна Папузинская, ее противница, либо противница их обеих, панна не то пани Канаркевич, которая учила наизусть большую энциклопедию Оргельбранда.
Около четверти часа в зале царили движение и шум. Женщины переходили из одного конца зала в другой, пересаживались, беседовали по углам. Девицы громко разговаривали, часто беспричинно смеялись; пожилые и бедно одетые женщины шептались. Никто не обращал внимания на Мадзю и Аду, только панна Папузинская всячески старалась показать, что презирает Аду, а пани Канаркевич то и дело подходила к оконной нише, словно желая поближе познакомиться с богачкой.
Панна Говард приводила в это время в порядок бумаги на столе, на котором хозяйка дома поставила графин с водой, два стакана и колокольчик со стеклянной ручкой.
— Прошу членов занять места, — обратилась к собравшимся панна Говард, — и напоминаю, что каждый, кто выступит без предоставления слова, заплатит один злотый штрафа. Мы раз навсегда должны научиться парламентаризму.
Кое-кто из бедно одетых кашлянул, кое-кто вздохнул, какая-то девица прыснула, но тут же закрыла платком рот, а панна Папузинская, усевшись спиной к Аде, сказала:
— Запишите за мной злотый, панна Говард, и позвольте, не знаю, уж в который раз, спросить вас, почему вы сами не платите штрафов?
— Я веду собрание и вынуждена говорить.
— Ну конечно, все время. Это очень удобно!
— Член Папузинская, я лишаю вас слова, — холодно прервала ее панна Говард.
— Я не разделяю взглядов панны Папузинской и протестую против диктаторского тона панны Говард, — вмешалась пани Канаркевич.
— И заплатите штраф, сударыня, — закончила панна Говард и записала.
Затем она позвонила, и в зале воцарилась тишина.
— Я зачитаю протокол предыдущего собрания, — начала панна Говард. — На последнем собрании член Папузинская представила собранию извлечения из своего труда: «Не полезней ли для общества замена нынешних браков свободной любовью». Чтение этих любопытных извлечений, — прибавила панна Говард, — пришлось прервать за недостатком времени.
— Нечего оправдываться, — прошипела панна Папузинская.
— Во время обсуждения, — продолжала панна Говард, — член Канаркевич внесла предложение, чтобы обманутые девушки получали пожизненную пенсию. При голосовании это предложение было отклонено тридцатью одним голосом против одного…
— Всех нас было тридцать человек, стало быть, кто-то положил два шара, — побледнев от гнева, сказала пани Канаркевич.
— Член Червинская, — читала панна Говард, — внесла предложение открыть дом для престарелых и больных учительниц, мотивируя это тем, что сейчас у нас три учительницы нуждаются в пристанище. Собрание единогласно признало своевременность этого предложения, а член-учредитель Говард предложила провести агитацию среди учительниц с целью сбора средств, полагая, что если бы каждая платила в месяц только по рублю, то в распоряжении союза ежегодно было бы не менее шести тысяч рублей.
Член Папузинская предложила послать нескольких молодых женщин за границу для обучения в университетах.
В одной из оконных ниш стали шептаться. Вдруг Мадзя спросила:
— А как же с этими тремя учительницами?
— Да никак, — ответила панна Говард. И, бросив в сторону ниши быстрый взгляд, прибавила: — Член Бжеская платит штраф.
— Но почему же? — настаивала Мадзя. — Ведь они лишены опеки.
— Каждая из нас кое-что для них делает. Чтобы лучше их обеспечить, нужно в год по меньшей мере девятьсот рублей, а мы в настоящее время такой суммой не располагаем.
— Такая сумма найдется, — раздался изменившийся дрожащий голосок.
— Откуда? Что она говорит? — пробежал шепот по залу.
— Есть человек, который даст девятьсот рублей в год, — уже со слезами в голосе прибавил тот же голосок.
— Панна Сольская платит злотый штрафа, — со злостью сказала панна Папузинская.
— Член Сольская уплатит штраф, — торопливо подхватила панна Говард. — Но мы все, уважаемые члены, почтим ее вставанием за прекрасный подарок!
Раздался шум отодвигаемых стульев, и все члены союза, за исключением панны Папузинской и пани Канаркевич, встали, кланяясь и улыбаясь в сторону окна, где за занавеской притаилась панна Сольская.
— Это не я, это… мой брат! — протестовала Ада.
— Не отпирайтесь, — остановила ее панна Говард. — Наконец, наш союз не принимает подарков от мужчин…
— Прошу слова, — раздался робкий голос по соседству с манекеном для примерки платьев.
— Прения закрыты! — возразила панна Говард, которая не хотела смущать Аду. — Член Папузинская, — продолжала она читать, — предложила послать нескольких молодых женщин за границу в университеты…
— Этого требует честь общества! — крикнула панна Папузинская. — В Америке женщины работают уже врачами, адвокатами, пасторами, а у нас нет даже женщины-врача!
— И средств на образование, — прервала ее панна Говард.
— Тогда закройте вашу мастерскую трикотажных кофточек, все равно она обанкротится, — воскликнула панна Папузинская.
— Ну конечно! И выгоните на улицу двадцать девушек, которых мы вырвали из сетей разврата, для того чтобы дать им работу, — сказала панна Говард.
— Они стоят нам тридцать рублей в неделю.
— Но у нас уже есть триста пятьдесят готовых кофточек, то есть семьсот рублей капитала.
— Кофточек, которых никто не покупает!
— Как никто? — вспыхнула панна Говард. — Член Выскочинская, скажите, пожалуйста, сколько на этой неделе мы продали кофточек?
— Две, — тихо ответила средних лет женщина, сидевшая у стены.
Панна Говард пришла в ярость:
— Мы не продаем кофточек потому, что в наших женщинах не пробудилось еще ни чувство солидарности, ни даже чувство женского достоинства. Потому, что члены нашего общества, вместо того чтобы заниматься пропагандой наших идей, вредят нам злостной критикой. Неужели в стране, где живет семь миллионов населения, не могут разойтись несколько сотен трикотажных кофточек?
— Прошу слова, — снова раздался голос рядом с манекеном.
— По этому же вопросу?
— Нет.
— Тогда не отнимайте у нас времени, — сердито ответила панна Говард.
— Я всегда буду настаивать на том, — сказала панна Папузинская, — что для нашего дела важнее послать нескольких женщин в университет, чем содержать какую-то благотворительную мастерскую.
Висячая лампа отбрасывала на сидящих красный отсвет, но никто не обращал на это внимания.
— Я возражаю против университета, — заявила пани Канаркевич, — потому что каждая женщина может сколько угодно заниматься самообразованием…
— Учить на память энциклопедию, — съязвила панна Папузинская.
— Пожалуй, это лучше, чем играть без такта на фортепьяно или петь без голоса, — отрезала пани Канаркевич. — Установить связь с женщинами высшей цивилизации — это поважнее университета. Поэтому я предлагаю послать нескольких делегаток в разные страны Европы и Америки.
— Об этом мы уже слышали, — сухо прервала ее панна Говард. — Член Бжеская хочет сделать какое-то конкретное предложение. Член Бжеская, предоставляю вам слово.
Кучка бедных женщин, сидевших около печи, стала шептаться.
Из-за занавески показалась Мадзя, красная, как вишенка.
— Я, — начала она, заикаясь, — знаю одну учительницу в Иксинове, панну Цецилию. Панна Цецилия окончила институт, даже с шифром. Она очень способная… но разочаровалась в жизни…
— Я тоже имею право на разочарование, — вполголоса вставила панна Папузинская.
— Так вот панна Цецилия хотела бы стать учительницей в Язловце. Поэтому я обращаюсь к союзу с просьбой устроить в Язловце место панне Цецилии. Фамилию ее я назову в другой раз.
— Дикая претензия! — крикнула панна Папузинская. — Что общего может быть у нас, передовых женщин, с монастырской школой?
— Я решительная противница этих школ, — заявила панна Говард.
— Это очаги предрассудков! — прибавила панна Папузинская.
— Надо раз навсегда добиться, чтобы на наших собраниях мы не слушали метафизических бредней! — подхватила пани Канаркевич.
Смущенная Мадзя спряталась в оконной нише.
— Ах какая ты нехорошая! — шепнула ей Ада. — Почему ты ничего не сказала мне об этой панне Цецилии?
— Я хотела сделать тебе сюрприз, — ответила огорченная Мадзя.
— Вернемся к вопросу о средствах нашей мастерской трикотажных кофточек, которая терпит банкротство, — начала панна Папузинская.
— Уж не потому ли вы все толкуете о банкротстве, что мастерская создана по моей инициативе? — резко спросила панна Говард.
— Меня мало занимают ваши мастерские, — продолжала панна Папузинская, — зато гораздо больше средства. Итак, я советую, не знаю уж, в который раз, повысить месячные взносы членов…
— Никогда! воскликнула панна Говард. — Злотый в месяц может заплатить каждая женщина, а ведь наш союз демократический…
— И располагает тремястами злотых в месяц.
— Да, но если бы в союз вступили все наши женщины, у нас было бы три с половиной миллиона злотых в месяц, или погодите… сейчас… тридцать пять на два будет семьдесят, да, у нас было бы в год семьдесят семь миллионов!
На минуту воцарилась тишина.
— Сколько? Сколько? — воскликнула пани Канаркевич, подсчитывая цифры на бумаге. — У нас было бы всего сорок два миллиона в год.
— Ну что вы болтаете? Тридцать пять на два будет семьдесят и дважды…
— Панна Говард, вы не знаете умножения!
— Я не знаю умножения! — подскочила панна Говард.
— Пожалуйста, вот я подсчитала!
— Что мне до ваших подсчетов!
— Да, да, только сорок два миллиона! — раздались голоса в разных уголках зала.
Панна Говард закусила губы и упала на стул.
— Вы хотели бы навязать свою волю даже таблице умножения, — вмешалась панна Папузинская.
— Прошу слова! — снова раздался голос рядом с манекеном для примерки платьев.
— Слово имеет член Секежинская.
— Страшно коптит лампа, — тихо сказала член Секежинская.
Действительно, красное пламя висячей лампы уже доходило до половины зеркала печи, верхушка которой украсилась бархатной шапкой. По всему залу носились хлопья сажи, похожие на черных мушек.
— Ах, мое новое платье!
— Мы стали как трубочисты!
— Ну и прелесть эти собрания, нечего сказать! А я как раз собралась на вечер!
— Почему вы не сказали об этом раньше? — сердито спросила панна Папузинская у испуганной Секежинской.
— Регламент запрещает.
— Что мне до вашего дурацкого регламента, я из-за него новые перчатки испортила.
— Член Секежинская, — с ударением сказала панна Говард, — заслуживает похвалы, она доказала, что мы начинаем приучаться к порядку.
Кое-кто из девиц засмеялся, другие участницы собрания запротестовали.
— Вы со своим понятием о порядке превратите нас в кучу судомоек! — крикнула пани Канаркевич.
Хозяйка прикрутила лампу, но женщины уже начали расходиться.
— Позвольте спросить, — скромно начала панна Червинская, — как же быть с нашими работницами? На следующую неделю у нас нет денег ни на продукты для них, ни на поденную плату.
— Подумаешь! — отрезала панна Говард. — На питание в день выходит два рубля, а на поденную плату три рубля. Мы все сейчас сложимся, каждый даст, сколько может, а за неделю соберем остальное по знакомым. Вот пять рублей! Начнут же когда-нибудь покупать кофточки.
Панна Говард положила на стол пятерку, остальные стали шарить смущенно по кошелькам или шептали хозяйке:
— Я пришлю завтра рубль!
— Я принесу в среду пять злотых!
Некоторые клали на стол злотые, однако было видно, как тяжело им расставаться даже с такими небольшими деньгами.
Ада робко подошла к панне Говард и, краснея, стала шептать ей что-то на ухо.
— Панна Сольская, да говорите же громко! — воскликнула панна Говард. — Сударыни, можете забрать свои деньги, панна Сольская покупает все готовые кофточки. Это весьма утешительный факт, он доказывает, что у наших женщин начинают наконец открываться глаза.
— Любопытно, что панна Сольская будет делать с тремястами пятьюдесятью кофточками? — с насмешкой спросила панна Папузинская.
— Она уплатит семьсот рублей и на полгода обеспечит наших работниц, — высокомерно ответила панна Говард.
— А сама займется продажей кофточек?
— Кофточки могут остаться на складе, — тихо сказала Ада.
— О, я верю, панна Сольская, что вы пожертвовали бы еще семьсот рублей, только бы вас не наделили этой кучей тряпья, которая приводит нас в отчаяние, — съязвила панна Папузинская.
Женщины стали забирать со стола свои деньги. Чем меньше была сумма, тем большая радость светилась на лицах. Только панна Говард не дотронулась до своих денег, а когда одна из женщин протянула ей пятерку, холодно сказала:
— Пусть эти деньги останутся в кассе.
Когда Ада с Мадзей вышли на улицу, Ада была вне себя от восторга.
— Ах, дорогая Мадзя, — говорила она, сжимая Мадзе руки, — как я тебе благодарна! Если бы не ты, я бы никогда не вступила в союз, мне бы это в голову не пришло! Только сейчас я начинаю жить, вижу перед собой какую-то цель, какой-то честный, благородный труд. Какие это все достойные женщины, за исключением каких-нибудь двух крикуний.
— Тебе не нравится панна Говард? — спросила Мадзя.
— Да что ты! Она всегда была чудачкой, но в сущности она хорошая женщина. Но вот эти две ее помощницы, боже мой! Да, Мадзя, знаешь, — прибавила она вдруг, — я ведь на тебя сердита! Ну как ты могла обратиться к чужим женщинам с просьбой помочь твоей учительнице, не сказав мне о ней ни единого слова? Ведь у нас в Язловце такие связи, что ей тотчас дадут место. А ты слыхала, что они тебе здесь ответили?
— Я боялась злоупотребить твоей добротой, — смутилась Мадзя.
— Ах вот что! Ты боялась злоупотребить моей добротой! Так вот как ты со мной разговариваешь? Каждый день, каждый час ты приносишь нам в дар частицу себя, ты принесла радость в наш дом, а сама не хочешь принять самой незначительной услуги даже для своих знакомых. Ведь вот что получается.
— Ну, не сердись, Адзенька, я больше никогда так не буду делать.
Они сели на извозчика, который легкой трусцой повез их домой.
— Помни же об этом, Мадзя, помни и больше никогда так с нами не поступай, — говорила Ада. — Ты даже не представляешь, как это меня обидело. Помни, что наш дом — это твой дом и что каждый человек, который интересует тебя, интересует и нас. Запомни это, Мадзя, иначе ты обидишь людей, которые многим тебе обязаны и очень тебя любят.
Они обнялись в пролетке, и мир был заключен.
— А этой панне… забыла, как ее звать…
— Цецилии.
— Панне Цецилии напиши, что место за нею, пусть только недельки две подождет.
— А если сейчас нет свободного места учительницы? — спросила Мадзя.
— Моя дорогая, — с печальной улыбкой ответила Ада, — всегда и везде найдется место для того, о ком попросит Сольский. Я только сейчас начинаю понимать все значение связей и денег. Ах, какая это страшная сила! А Стефек говорит, что есть люди, которые готовы пасть ниц перед денежным мешком, даже если это не сулит им никакой выгоды.
Мадзя с удивлением слушала свою подругу. Никогда еще Ада не была так оживлена, никогда в ее голосе не звучала такая уверенность. Собрание, видно, открыло перед нею новые горизонты, а может, только дало возможность познать могущество денег.
«Тысячу шестьсот рублей она швырнула за один вечер! Обеспечила приют трем старым учительницам и содержание двадцати бедным девушкам», — подумала Мадзя и, глядя сбоку на лицо Ады, которое то и дело освещали отблески уличных фонарей, первый раз испытала то ли чувство страха, то ли стыда за нее.
«Да она и впрямь богачка. Я и впрямь знакома с богачкой, одно слово которой может обеспечить существование десятков женщин! Но я-то зачем состою при ней? Зачем я, учительница, дочь доктора, попала к ней? Ну конечно, затем, чтобы служить другим. И все же как было бы хорошо, если бы все это уже кончилось!»
До сих пор Мадзе представлялось, что с панной Сольской они ровня, ведь они были подругами со школьной скамьи. Сейчас она почувствовала, что между ними открывается пропасть.
«Уж не думает ли она, — говорила про себя опечаленная Мадзя, — что и я паду ниц перед денежным мешком?»
Извозчик остановился у ворот особняка; Ада вошла в дом веселая, Мадзя грустная. Никогда еще этот дом не угнетал ее так своими размерами, как сегодня; никогда еще роскошные комнаты не казались такими чужими; никогда не испытывала она такого стыда перед ливрейными лакеями.
«Лакеи, горничные, салоны с золочеными стенами, палисандровая мебель! Не мой это мир, не мой, не мой!» — думала Мадзя.
На следующий день в полдень тетя Габриэля позвала к себе Мадзю. Ады не было, зато был пан Стефан.
— Панна Магдалена, известно ли вам, что сейчас делает моя сестра? — спросил он.
— Она, кажется, уехала в город, — ответила Мадзя.
— Да. Она уехала к нашим родным и знакомым собирать подписку на учреждение попечительства о престарелых учительницах.
У Сольского пресекся голос, однако через минуту он продолжал:
— Если этот план удастся осуществить, моя сестра примет участие в создании замечательного учреждения. Она совершит благородный гражданский поступок. Она понимает это и очень счастлива. Ни тетя, ни я никогда не видели ее такой веселой. Всем этим мы обязаны вам, — прибавил Сольский. — За границей врачи предупреждали Аду, что у нее разовьется нервное заболевание, если она не найдет себе цели в жизни. А вы указали ей путь к этой цели. Ада будет счастлива, а мы — спокойны за нее. И все это благодаря вам, вы стали ангелом-хранителем нашего дома.
Мадзя слушала, не дыша, не смея поднять на Сольского глаза.
— Спасибо, панна Магдалена, спасибо! — сказал он, крепко пожимая ей руку.
— А я и не думала, что вы такая ярая сторонница эмансипации, — вмешалась тетя Габриэля.
— Я? — переспросила Мадзя.
— Об этом давно идет слух, а вот и факты! Скажите, Эдита, — обратилась тетка к своей компаньонке, — разве мы с вами не слыхали, что панна Бжеская ярая сторонница эмансипации?
— Ну конечно! — подтвердила компаньонка. — Об этом кричит вся Варшава.
— Ну, какое это имеет значение! — прервал ее Сольский. — Если все сторонницы эмансипации такие, или хотя бы треть их, я вступаю в их союз. Однако я на вас в претензии, — обратился он к Мадзе. — Вчера вы очень обидели мою сестру. Вы догадываетесь, о чем я говорю… Так вот, у нас просьба к вам. Всякий раз, когда кто-нибудь из ваших близких или просто знакомых будет нуждаться в работе или поддержке, сделайте милость, в первую очередь обращайтесь за помощью ко мне или к сестре.
— Что вы, мыслимо ли это? — воскликнула Мадзя. — Прежде всего я слишком мало знаю людей. А затем ваш дом не может быть пристанищем для моих знакомых.
— Благородная гордость! — прошептала панна Эдита, с восторгом глядя на Мадзю.
Сольский нетерпеливо махнул рукой.
— Я попробую объяснить вам мою просьбу с точки зрения капиталиста. Мы, люди состоятельные, не всегда отличаемся умом, но знаем одно: когда нас окружают честные люди, наши капиталы надежней и дают больший процент. Вы согласны с этим?
— Конечно. А впрочем, я в этом ничего не понимаю, — ответила Мадзя.
— Видите ли, мне сегодня на сахарном заводе нужно много народу; это не всегда должны быть специалисты, но непременно честные люди. Я совершенно уверен, что, если бы вы порекомендовали кого-нибудь из своих знакомых, это непременно был бы порядочный человек, бездельника вам помогло бы узнать ваше редкое чутье. Панна Магдалена, — закончил он, взяв ее за руку, — у меня есть два, да нет, несколько совсем неплохих мест. Если кто-нибудь из ваших близких нуждается в работе, сделайте милость, только скажите нам…
Мадзя вспомнила о своем отце докторе и брате технологе. Однако она сразу почувствовала, что рекомендовать их Сольскому не может.
Поблагодарив Сольского, она обещала сразу же сообщить ему, если кто-нибудь из знакомых обратится к ней с просьбой о помощи.
Простившись с тетей Габриэлей, паном Стефаном и старухой компаньонкой, Мадзя вернулась к себе. Через полчаса к ней вбежала закутанная в шаль панна Эдита и, с таинственным видом оглядываясь по сторонам, драматически прошептала:
— У вас никого нет?
— Нет, — ответила Мадзя.
Панна Эдита схватила ее в объятия и, прижимая к груди, зашептала тише шелеста крыльев мотылька:
— Дитя мое, вы замечательно, вы превосходно себя поставили с паном Стефаном и со всеми ими. Да он обезумеет, потеряет голову! Так и держитесь: ничего не требуйте, все принимайте холодно, равнодушно, словно оказываете им милость. Вы завоюете так прочное положение! Дайте же мне поцеловать вашу прелестную мордашку и… помните мои советы!
С этими словами компаньонка выбежала из комнаты так же таинственно, как и вошла.
Глава пятнадцатая
Голоса с того света
— Барышня, к вам пришла пани Арнольд.
— Давно?
— Да уже с четверть часа.
Горничная еще на лестнице доложила об этом Мадзе, когда та вернулась из города.
— А панна Ада дома?
— Нет. Барышня ушли в одиннадцатом часу к работницам.
Мадзя поспешила к себе, но ни в гостиной, ни в кабинете не нашла пани Арнольд. Только заглянув в комнату к Аде, куда была отворена дверь, она заметила за портьерой американку с записной книжкой и карандашом в руке. Американка разглядывала портреты родителей Ады, висевшие над кроватью, и, как показалось Мадзе, срисовывала их.
«У этих американцев привычка все записывать!» — подумала Мадзя.
Услышав шум шагов, пани Арнольд повернулась и поспешно захлопнула книжку.
Затем, без всяких объяснений по поводу своего присутствия в комнате Ады, она перешла в гостиную Мадзи.
— Я хотела поговорить с вами о важных делах, — сказала она по-французски. — Только, пожалуйста, не смейтесь надо мной, хотя это вполне естественно в стране, где не верят в мир духов или совсем им не интересуются.
Мадзя слушала ее, силясь подавить удивление. Пани Арнольд уселась на диванчике, спрятала записную книжку и продолжала:
— С некоторых пор я общаюсь с покойной… с матерью Элены и пана Казимежа.
Мадзя широко раскрыла глаза. Она знала, что пани Арнольд спиритка, слух об этом шел по всей Варшаве. Но до сих пор у нее с пани Арнольд не было на эту тему никаких разговоров.
— Это очень тяжело для меня, — продолжала пани Арнольд, — не потому, что я ревную к прошлому моего мужа, нет! Эта несчастная очень страдает и чего-то от меня хочет, но чего, я не могу понять…
— Она страдает? — переспросила Мадзя.
Пани Арнольд махнула рукой.
— Ах, это одно из самых ужасных состояний души. Представьте себе, панна Магдалена: она не отдает себе отчета в том, что умерла!
У Мадзи дрожь пробежала по спине.
— То есть как это? Что же ей может казаться?
— Ей кажется, что она в больнице, где ее не только насильно держат, но и ничего не говорят о детях. Поэтому она в страшной тревоге.
Мадзя перекрестилась. Все эти речи были так новы для нее, что в голове девушки готово было родиться подозрение, что пани Арнольд мистифицирует ее или просто сошла с ума. Но американка говорила с таким сочувствием в голосе и с такой естественностью, точно речь шла о событии, в котором нет ничего удивительного.
— Это вы отвозили покойницу в тот день, когда она оставила пансион? — спросила пани Арнольд.
— Да. Но я проехала с нею только по одной улице. Она говорила, что уезжает дня на два. В конце концов всем было известно, что я ее провожала, я и не скрывала этого, — оправдывалась испуганная Мадзя.
— Покойница считала вас как бы своей второй дочерью, любила вас?
— Да, она любила меня.
— А не говорила ли она когда-нибудь, что хотела бы женить на вас своего сына.
Мадзя вспыхнула, но краска тут же сошла у нее с лица. Дыхание у нее захватило.
— Никогда! Никогда! — ответила она сдавленным голосом.
Пани Арнольд пристально на нее посмотрела и спокойно продолжала:
— Партия была бы не из блестящих; но не будем говорить об этом. Какое состояние оставила покойница?
— Никакого, — ответила Мадзя.
— А вы не ошибаетесь? У Элены в банке лежит несколько тысяч, у пана Казимежа действительно нет ни гроша, но и он ждет каких-то денег после матери. Так по крайней мере он говорит моему мужу, когда занимает у него деньги. Стало быть, состояние осталось…
— Простите, никакого состояния не осталось, — настаивала Мадзя. — В позапрошлом году пани Ляттер заняла осенью у Ады шесть тысяч. Мне даже кажется, что она бросила пансион по той причине, что у нее не оставалось денег. Долги были погашены паном Сольским или Адой.
Пани Арнольд нахмурилась.
— Ну тогда, — сказала она вполголоса, — мой муж, наверно, тоже кое-что им дал. Ничего не поделаешь, это дети его жены!
Затем она взяла Мадзю за руку и с жаром воскликнула:
— Клянусь своей верой, мне не жалко, что мой муж что-то сделал для них, мне не жалко, что Элена живет у нас. Где же ей еще жить? У брата? Наши доходы здесь настолько значительны, что мы можем не стеснять себя в средствах, останется кое-что и для моего Генрися. Но я понимаю причину тревоги, которая овладела покойницей: ее дети живут из милости, а это ранит сердце матери.
Мадзя почувствовала, что краснеет.
— К тому же, — продолжала американка, — этому конца не видно. Пан Казимеж бездельник и гуляка, ему грозят неприятности, а может, и опасность, — об этом меня предупредили духи, — а Элена могла бы сделать блестящую партию, но все разрушает собственными руками. Панна Магдалена, вы знаете, пан Сольский хоть и не верит в бога, но человек он недюжинный. Богат, умен, муж уверяет, что у него даже есть коммерческая жилка, — а главное, он был влюблен в Элену до безумия. Я видела: вулкан! Но сейчас я вижу, как он переменился. Он и сегодня, когда Элена рядом, готов для нее на все, но это уже не та любовь.
— Эля без нужды дразнит его, кокетничает с другими молодыми людьми, — вставила огорченная Мадзя.
— Это бы еще полбеды, — продолжала пани Арнольд. — Но пан Сольский слишком умен и чувствителен, чтобы не требовать от жены любви к людям, какой» то веры, идеала. Меж тем для Элены идеалы не существуют, она смеется над ними. А так как она слишком горда для того, чтобы притворяться, то с паном Сольским держит себя совершенно цинически. «Я тебе дам свою красоту, а ты мне взамен состояние и имя» — вот ее девиз! Пан Сольский не совсем верит ей, думает, что она позирует, и все же он заметно охладел и может совсем ее бросить.
— Вы не говорили с нею об этом? — спросила Мадзя.
— Пробовала, но безрезультатно. Да и не могу я торопить ее с замужеством, — она может заподозрить, что я хочу от нее избавиться. Меж тем время идет и делает свое дело. Месяц, другой — и пан Сольский, который сегодня, если его привлечь, женился бы, завтра охладеет к ней.
— Они уже были помолвлены, но между ними произошел разрыв, — сказала Мадзя.
— Такой разрыв не имеет никакого значения. Красивые женщины могут дорожиться; на мужчин это оказывает спасительное действие. Но нельзя слишком натягивать струну.
Мадзя вопросительно уставилась на пани Арнольд.
— Так вот какая у меня просьба к вам, — сказала пани Арнольд, заметив этот взгляд. — Я с Эленой не могу говорить ни о замужестве, ни о тревогах ее матери. Поговорите вы с нею, как подруга…
— Пани Ляттер очень хотела этого брака и очень страдала, узнав о разрыве.
— То-то и оно. Разрыв, быть может, и явился одной из причин ее гибели. Позвольте заметить, что в деликатной форме вы можете напомнить Эле и о том, что сделали для покойницы Сольские. Если в сердце Элены проснется чувство благодарности и страха за завтрашний день, она переменит свое отношение к пану Стефану.
Разговор был исчерпан, и пани Арнольд вернулась к вопросу о спиритизме. Она выразила сожаление по поводу того, что в этой стране просвещенные и имущие классы мало думают о мире духов, и в качестве примера привела Аду, которую больше занимают такие матерьяльные предметы, как микроскоп, или такие современные вопросы, как женский союз, чем будущая жизнь ее собственной души и нынешнее положение родителей.
— Вам надо обратить Аду, и она станет ревностным апостолом, — сказала Мадзя.
Пани Арнольд смотрела в какую-то неопределенную точку и качала головой.
— Дорогая панна Магдалена, — ответила она, — я много думала над тем, как обратить в лоно истинной веры хотя бы эту семью, потому что состоятельные, просвещенные и влиятельные люди могут много сделать добра своим ближним. Но как их убедить? Духи для нас не слуги, они не являются по первому зову. Мы, посредники между здешним и нездешним миром, не всегда понимаем их голоса и можем ошибаться. Часто нам нужны средства совершенно земные, помощь людей, а люди не всегда, увы, далеко не всегда заслуживают доверия. Поверьте, если бы не чувство долга, если бы не надежда, что религия наша в корне изменит и улучшит мир, принесет ему счастье, поверьте, если бы не это, я отказалась бы от своего призвания. О, какое это тяжкое бремя! Само общение с духами причиняет много страданий. А если мы, несовершенные созданья, ошибаемся, сколько насмешек и клеветы обрушивается на нас! А как мешает это распространению веры, несмотря на ее истинность!
Прощаясь, пани Арнольд спросила у Мадзи:
— Вы давно уже знаете пана Згерского, что он, хороший человек?
— Право, не скажу вам. Кажется, да.
— Он человек ловкий и мог бы быть полезен, но уж очень он быстро обратился в нашу веру, так что я просто колеблюсь… А панна Эдита, которая живет у тети Сольских, она, может, себе на уме?
— Этого я не знаю.
— Можно ли ей верить?
— Я ее очень мало знаю, — ответила смущенная Мадзя.
— Вот видите, как трудно собрать у людей самые простые сведения! — вздохнула пани Арнольд. — Но не могу же я спрашивать у духа Цезаря, какого мнения он о Згерском, или у духа Марии-Антуанетты, какого он мнения о панне Эдите. Ну, до свидания, — сказала она, крепко пожимая Мадзе руку. — Я думаю, вас не надо просить никому не рассказывать о нашем разговоре. Детям не все можно сказать о матери, а непосвященным о тех трудностях, которые нам, медиумам, приходится преодолевать. Я не теряю надежды, что среди посвященных вскоре увижу и вас. Духи не раз давали мне это понять. Итак, adieu!
После ухода болтливой американки Мадзе несколько минут казалось, что та все еще говорит. Все плыло у Мадзи перед глазами, ей стало страшно, она испугалась то ли духов, то ли пустых комнат, которые окружали ее со всех сторон.
«Боже! — думала она, хватаясь за голову. — Душа, которая не знает о том, что оставила тело, и думает, что она в больнице!»
Ей представились фигура и лицо пани Арнольд. Сумасшедшая она или мистификатор? Какое там! Обыкновенная хорошая женщина, немного болтлива, но о своих виденьях или привиденьях рассказывает с глубочайшей верой.
«Откуда ей пришло в голову, что пани Ляттер хотела выдать меня за своего сына? Вторая дочь!.. Впрочем, ей могла сказать об этом Эля! Так или иначе этот странный апостол спиритизма напомнил мне о моем долге. Эля должна, должна выйти замуж за пана Стефана!»
Когда Мадзя подумала об этом, ей представился пан Стефан, красивый, несмотря на свое безобразие, исполненный энергии и благородства, наконец, такой любезный с нею.
«Пани Арнольд права: когда пан Стефан рядом с Элей, он весь в ее власти. Сколько раз я сама это видела! Несносный бабник! Как он поглядывает даже на меня! Да и Ада не скрывает, что он не пропустит ни одной юбки. Ну конечно, если Эля захочет, он женится на ней. И это будет самое лучшее!..»
Она тихо вздохнула, стараясь не думать о пане Стефане. Какое ей до него дело? Она уважает его, восхищается им — вот и все. Но как он благороден, как прекрасен в своих порывах и как добр, когда старается не ухаживать за ней, ведь она гостья его сестры. Нет ничего удивительного, что эти аристократки рады отбить его у Элены. Но он должен стать мужем Элены! Только Элены, наперекор всем этим светским барышням. По склонностям, по всей своей стати, а главное, по красоте она тоже аристократка. Ну, которая из них, пусть даже самая титулованная, может сравниться с нею?
Глава шестнадцатая
На горизонте появляется пан Згерский
Через несколько дней на углу Маршалковской и Крулевской с тяжелой синей конки соскочил пан Згерский и, как огромный мяч, подкатился прямо под ноги Мадзе. Он широко раскланивался и утирал с лысины пот.
— Какое счастье, что я встретил вас! — воскликнул он. — Я даже хотел приехать к вам засвидетельствовать свое почтение. Вам не через Саксонский сад?
— Что ж, пожалуй.
— Вы всегда одинаково добры. Какой жаркий день! Не хочется верить, что сейчас апрель. В саду как будто прохладней, да и весенний пейзаж для вас самая прекрасная рамка. Посмотрите, кое-где уже пробились светло-зеленые стебельки травы! И почки, честное слово! Малюсенькие! Почечки, можно сказать, а уже завязались. А небо? Взгляните, какая лазурь! А эти облачка, белые, как лебяжий пух на шейках у дам на балу… Вы сегодня прелестны, как… как всегда! Решительно не могу подобрать сравнения. Не знаю, весна ли на меня действует или вы, но я чувствую себя возрожденным…
— У вас ко мне дело? — прервала его Мадзя.
— И всегда одинаково скромны, — говорил Згерский, сладко улыбаясь и ласкающим взглядом быстрых глазок окидывая Мадзю. — Да, дело, и не одно…
— Любопытно знать…
— Прежде всего личное. При всякой, даже мимолетной встрече с вами, меня в первую минуту охватывает неприятное чувство, мне как будто стыдно, что все-таки я нехороший человек. Но прошла эта первая минута, и я вознагражден: я чувствую, что стал как будто лучше.
Он говорил так горячо и деликатно, так убежденно, что смущенная Мадзя не могла на него сердиться.
— Ну, а какое у вас еще дело ко мне? — спросила она с легкой улыбкой, а про себя прибавила:
«Какой смешной комплиментщик!»
— Это уже не личное дело, а потому оно важнее, — ответил Згерский, меняя тон. — Речь идет о человеке, который для вас не безразличен…
— Догадываюсь: об Эле! О, вы, может, думаете, что я забыла про наш уговор? Тогда у Корковичей…
— Какой уговор? — удивился Згерский.
— Мы ведь хотели позаботиться об ее будущности, и я сразу догадалась, что речь идет о ней и о пане Сольском, о свадьбе, которую Эля так опрометчиво расстроила. Но я надеюсь, что все уладится…
— Что? Какая свадьба? Какой пан Стефан? Я ведь тоже Стефан. Но если вы имеете в виду панну Элену и пана С., то простите, сударыня, я об этом и не помышлял.
— Но я помню ваши слова: мы должны заняться будущностью этих двух детей, то есть Эленки и ее брата…
— Мои слова? — с изумлением спросил Згерский, остановившись посреди аллеи и сложив на груди руки. — Из этих двух детей, как вы их называете, панна Элена интересуется сейчас, ясное дело, с какими намерениями, молодым Корковичем. А что касается пана Казимежа, то это мот, которому нужны только деньги, и наглец, который на дружеские замечания отвечает самым неприличным образом. К планам, о которых вы говорите, я не желаю иметь никакого касательства. Я хотел сообщить вам важную новость, касающуюся нашего благороднейшего пана Стефана.
— Не правда ли, редкого благородства человек? — с восторгом подхватила Мадзя.
— Это необыкновенный человек! Это, панна Магдалена, гений ума, энергии, характера! Это человек, который просто наносит ущерб людям оттого, что не занимает самого высокого положения. Ум, сердце, воля — и все это в наивысшей степени, — вот, по моему мнению, пан Сольский…
Казалось, в порыве неумеренного восторга Згерский взлетит над Саксонским садом.
— Ах, как это верно!
— А сколько мне приходится бороться за него! — воскликнул Згерский, красноречиво глядя на Мадзю. — Как под него подкапываются, какие строят козни!
— Что вы говорите? — испугалась Мадзя.
— В эту минуту, — понизив голос, продолжал Згерский, — капиталисты создают против него союз, они хотят употребить все средства, чтобы не дать ему построить сахарный завод, а ведь он распорядился уже свозить материалы. Эти люди говорят, что пан С. перехватил у них инициативу, что в будущем году они хотели начать в тех же местах строительство сахарного завода, а с паном С. думали заключить контракт на поставку сахарной свеклы.
— Что же это за люди?
— Капиталисты, ну и аристократия, которая зависит от них. Они не выносят, когда кто-нибудь становится им на пути, и тогда ни перед чем не останавливаются! — прибавил он еще тише.
— Это ужасно! — прошептала Мадзя, со страхом глядя на Згерского, который в эту минуту скромно опустил быстрые глазки.
— Хоть я пану Сольскому человек чужой, но я делаю и буду делать все, что могу, для того чтобы предупредить катастрофу.
— Да что же они могут ему сделать?
— Они могут портить работы, бунтовать рабочих, подбрасывать плохие материалы, возбуждать против него соседей и в результате — могут довести его до банкротства. Так что вы предостерегите пана Сольского, конечно, не упоминая моего имени…
— Что вы! — возмутилась Мадзя. — Кто же лучше вас может его информировать?
— Как хотите, — холодно ответил Згерский, но черные глазки совсем спрятал под ресницы. — Пан Сольский, — прибавил он, — в одном не должен сомневаться: во мне он найдет преданного человека, который, оставаясь неизвестным, будет блюсти его интересы и предупредит о всякой интриге.
— Ужас! — вздохнула Мадзя, в равной мере потрясенная и опасностью, которая грозила Сольскому, и преданностью Згерского.
— Ну вот мы и пришли, — сказал ее спутник, снова широким жестом снимая шляпу и кланяясь до земли, разумеется, насколько позволяло весьма округлое брюшко. — Спасибо за счастливые минуты, которые вы мне подарили, — вздохнул он, — и позвольте вверить вам интересы пана Сольского.
Затем он взял Мадзю за руку и, сладко глядя ей в глаза, прибавил:
— Панна Магдалена, объединимте наши усилия, и наш возлюбленный гений преодолеет все препятствия!
Еще один взгляд, еще один поклон, еще один поворот головы — и пан Згерский покатился, как бильярдный шар, в неведомое пространство. Когда Мадзя исчезла из его глаз, он повернул в противоположном направлении и, игриво озираясь на дам, направился в известное кафе пить кофе. Там ежедневно собирались господа, блюдущие, как и он, чужие интересы, посредники в купле и продаже, устройстве займов, завязывании новых знакомств и сборе информации обо всем и обо всех, кто только мог принести доход человеку со скромными средствами.
Вернувшись домой, Мадзя в волнении бросилась к Аде и попросила позвать пана Стефана. Когда тот пришел, она рассказала ему о разговоре со Згерским.
— Что же вы так взволновались? — спросил Сольский, с улыбкой глядя на нее.
— Но ведь вам грозит опасность!
— И вас это испугало? — снова спросил Сольский.
Мадзя умолкла в смущении.
Брат и сестра обменялись мимолетными взглядами.
— Успокойся, Мадзя, — сказала Ада. — Эти господа ничего Стефану не сделают. Об их претензиях мы давно знаем, а пан Згерский, видно, заинтересован в Стефане, вот и напугал тебя.
— Но он очень расположен к пану Стефану, — с живостью возразила Мадзя. — Он так верно определил его характер, говорил, что, даже оставаясь чужим и неизвестным, будет блюсти его интересы, потому что не может не питать симпатии к человеку незаурядному…
— Ах, ах! — захлопал в ладоши Сольский. — Пан Згерский верно определил мой характер! Нет, решительно я должен с ним познакомиться.
— Кто это? — спросила Ада.
— Ловкий делец, быть может, немного лучше других, — ответил брат. — Он станет приносить мне сплетни, — а вдруг которая-нибудь пригодится, — ну, а я дам ему полсотенки в месяц. Столько, сколько он брал у покойницы Ляттер процентов, что, увы, у него сорвалось!
Мадзя слушала, надувшись.
— Вы сердитесь? — обратился к ней Сольский.
— Вы не верите человеку, который отзывается о вас с величайшим уважением.
— Да верю же, верю! — ответил Сольский. — Если вы скажете, что у Згерского крылышки херувима, я и этому поверю. В конце концов как-нибудь мы узнаем его поближе.
Он простился с обеими барышнями и, напевая, ушел к себе.
Ада некоторое время смотрела на Мадзю. Затем подсела к ней и, обняв, спросила:
— Скажи мне, но только откровенно, совершенно откровенно: что ты думаешь о Стефане?
— Я думаю то же, что и Згерский: в твоем брате совместились все достоинства в наивысшей степени: ум, сердце, воля. Кроме того, он самый благородный человек из всех, кого только я знаю, — ответила Мадзя тоном глубокого убеждения.
Ада поцеловала ее.
— Это хорошо, это очень хорошо, что ты так о нем думаешь, — сказала она, подавляя вздох.
— И потому я тебе вот что хочу сказать, — продолжала Мадзя. — Такой человек должен быть счастлив. Мы обязаны позаботиться о том, чтобы он нашел свое счастье. Я хочу сказать тебе, что он должен жениться…
— Ты права, — уронила Ада.
— И мы с тобой и с пани Арнольд должны сделать все, чтобы помирить его с Элей. У Эли есть недостатки, но у кого же их нет? А пану Стефану нужна именно такая жена.
Ада отодвинулась и пристально посмотрела Мадзе в глаза.
— И это говоришь ты? — спросила она.
— Я ведь права. Пан Стефан человек незаурядный, но Эленка тоже незаурядная женщина. Как она хороша, талантлива, а как горда! Сказать по правде, я не люблю ее даже так, как Цецилию, которой ты устраиваешь место в Язловце. Но должна тебе сказать, когда я гляжу на Элену, я преклоняюсь перед ней, — в этой женщине есть что-то царственное. Правда, она себялюбива, но, видно, знает себе цену, знает, как она обаятельна.
Ада тряхнула головой. Глаза Мадзи, ее слова дышали такой искренностью, что нельзя было усомниться в них.
— А ты не думаешь, что могут быть женщины лучше Эли? — спросила Ада.
— Может быть, в высшем обществе или за границей, — наивно ответила Мадзя.
Панна Сольская рассмеялась.
— Ах ты, ты! — сказала она, осыпая подругу поцелуями.
Затем Ада стала рассказывать Мадзе о делах женского союза, сообщила, что, наверно, будет открыт приют для учительниц, а в будущем, быть может, и для бедных матерей, что в мастерской трикотажных кофточек работает тридцать девушек и что дамы из общества дали согласие купить шестнадцать кофточек. Наконец, она открыла Мадзе, что сегодня ее интересуют только трудящиеся женщины и бедные девушки и порою мучит совесть оттого, что она забросила свои мхи и лишайники.
— Представь, я не делаю сейчас и четвертой части тех наблюдений, которые делала раньше, — закончила она с огорчением.
Прошла пасха, которая особенно запомнилась Мадзе, — в эту пору она познакомилась с некоторыми родственниками Сольских. Независимо от возраста и титула, все они были с Мадзей предупредительно вежливы. Но от них веяло таким холодом, что разговоры с ними были для девушки сушим мученьем. Она бы отказалась от всех богатств и почестей, бежала бы куда глаза глядят, если бы ей пришлось чаще встречаться с этими важными барами, которые каждым словом, каждым взглядом и жестом показывали, что она чужда им и даже неприятна.
Дамы помоложе делали вид, что не замечают ее; здороваясь или прощаясь с нею, они смотрели мимо, на стенку или в потолок. Только какая-то старушка минуты две довольно мило с нею побеседовала, и то лишь затем, чтобы сказать с улыбкой, что Ада, видно, подпала под ее, Мадзи, влияние, раз на пасху наотрез отказалась принять участие в сборе пожертвований на бедных.
На третий день пасхи Мадзя сказала себе, что, если эти визиты и знакомства не кончатся, она, невзирая на всю свою привязанность к Сольским, уйдет от них. И тут же Мадзя задалась вопросом, а как эти баре держались бы с Эленой Норской, вынесла ли бы она их общество? Мадзя решила, что панна Элена сумела бы поставить на место этих высокомерных людей и чувствовала бы себя в своей стихии.
«О, Эленка не чета мне!»
Но пасха прошла, визиты кончились. Мадзя вернулась к своим занятиям в пансионе, где ее окружали все большим вниманием, Ада — к своим делам в женском союзе, где благодаря ей увеличились и число членов и средства, пан Стефан — к своим совещаниям с предпринимателями и техниками по поводу сахарного завода.
А солнце меж тем поднималось все раньше, садилось все позже и все выше ходило по небу. В городе стало сухо, люди надели весенние наряды, на улицах стали продавать голубые пролески с фиалковым корнем; сад Сольских покрылся молодой травой, а столетние деревья почками, которые ждали только дождя, чтобы распуститься.
Однажды Сольский вошел в комнату к сестре, у которой сидела Мадзя, и весело сказал:
— Наконец-то мы заключили договор с поклонником панны Магдалены.
— Каким поклонником? — покраснела Мадзя.
— Не единственным, но одним из самых пылких. С паном Згерским.
— Какое он производит впечатление? — спросила Ада.
— Салонный шаркун, сладок и любезен до приторности. В общем, человек, которому не надо открывать дверь, он сам откроет, если захочет.
Сольский расхаживал по комнате и щелкал пальцами.
— Ты доволен? — спросила Ада.
— Доволен. Кажется, это пройдоха! Чем иметь такого в противниках, лучше держать его в хвосте. То есть в хвосте это было бы неприятно, а так, сбоку. Так или иначе, ваша рекомендация, панна Магдалена, очень удачна. И если вы можете порекомендовать мне еще хоть двадцать человек, я буду вам очень благодарен.
— Нет, что вы! Впрочем, вы уже, наверно, слышали, я уверена, что слышали…
— О ком? — с любопытством спросил Сольский.
— О пане Файковском…
— Файковский?.. Гм!.. Файка, трубка, табачок! Великолепная фамилия. Что у него, табачный магазин?
— Что вы, он аптекарь, провизор!
— Что ж, расскажите нам о Файковском, который не оправдал своей табачной фамилии, — попросил Сольский.
— Ах, это целая история, — начала Мадзя. — С паном Файковским я познакомилась в Иксинове, он служил там в аптеке. Знакомство у нас было шапочное. Я только отвечала ему на поклоны, потому что он хорошо отнесся к бедной Стелле, когда она приехала к нам с этим концертом, помнишь, Ада? Ах, боже мой, и что теперь с нею? Наверно, бедняжка умерла!
— Но ведь это уже новая история, — прервал ее Сольский. — А что же с паном Файковским?
— Так вот, — продолжала Мадзя, — пан Файковский приехал сюда, чтобы поступить на работу в аптеку. Знаешь, Ада, он потерял в Иксинове место, потому что был лунатиком и, представь себе, из кухни взбирался по водосточной трубе на второй этаж!
— Так, — сказал Сольский, — ну, а в Варшаве он что, уже не лунатик?
— Не знаю. Он познакомился тут с учительницей из пансиона панны Малиновской, ты ее знаешь, Ада, с Жаннетой…
— Ах, это та, с печальным личиком? — спросила Ада.
— Нет, уже не печальным. Впрочем, я не то говорю, она была одно время весела, а сейчас стала еще печальней. Представь, они познакомились с паном Файковским, ну — и полюбили друг друга…
— Это «ну» просто великолепно! А всякое ли знакомство кончается любовью, или это привилегия аптекарей?
— Не мешай, Стефек! — остановила его сестра.
— Итак, — продолжала Мадзя, — они любят друг друга, а обвенчаться не могут, пока у него не будет собственной аптеки или хорошего места, так, чтобы хватило на двоих. Жаннета говорит, что она готова давать уроки, только бы все это кончилось!
— Скажите! — вставил Сольский.
— Да не прерывай же, Стефек!
— И вот представь себе, позавчера останавливает меня заплаканная Жаннета и говорит: «Милая Мадзя, кажется, у пана Сольского на сахарном заводе будут доктор и аптека. Спроси, не найдется ли там местечко для бедного Файковского? Он очень способный аптекарь, — говорит Жаннета, — сам делает анализы. А какой тихий, трудолюбивый…»
— И видно, уже излечился от лунатизма, — сказал в сторону Сольский. — Все понятно! — сказал он громко. — Вы хотите осчастливить этих влюбленных?
— Но что же я для них могу сделать? — пожала плечами огорченная Мадзя.
— А я этого пана Файковского — и почему бы ему не зваться, ну хоть Ретортовским? — должен назначить в аптеку при заводе?
— Ах, если бы вы это сделали! — воскликнула Мадзя. — Они так грустят, так любят друг друга!
— Ада, сестра моя, — торжественно произнес Сольский, останавливаясь посреди комнаты, — Ада, скажи панне Магдалене, что ее протеже, пан Файковский, уже назначен в аптеку на нашем заводе. Но с одним условием: он должен жениться на заплаканной панне Жаннете. Ну, и само собой, для этого надо, чтобы меня не вышвырнули с завода наши противники…
Мадзя вместо ответа схватила Аду в объятия и начала осыпать поцелуями ее лицо и руки.
— Ада, — сказала она, — скажи своему брату, что он ангел!
Слезы навернулись у нее на глаза, когда она посмотрела на пана Стефана.
Сольский подошел к Мадзе и поцеловал ей руку.
— Это вы ангел, — ответил он, — потому что не только даете нам возможность делать людей счастливыми, но вдобавок думаете, что мы оказываем им милость. А на деле наоборот. Да, да, — прибавил он, — пусть женятся влюбленные, мы им поможем!
— А ведь Мадзя хочет устроить и твое счастье, — уронила Ада. — Перед пасхой она вовлекла меня в заговор, мы хотим помирить тебя с Эленой и, естественно, соединить вас…
— Ах, Ада! — воскликнула потрясенная Мадзя, закрывая рукой глаза. — Ну как ты можешь говорить такое?
По лицу пана Стефана было видно, что он неприятно удивлен.
— Вы советуете мне сделать этот шаг? — спросил он после минутного раздумья. — Что ж, может быть, я и в этом случае послушаюсь вас…
— Как это было бы хорошо! — прошептала Мадзя.
— Возможно, возможно, — ответил Сольский. — Посмотрим, насколько верен ваш совет… А пока пан Файковский получит место в заводской аптеке.
Он походил еще немного по комнате и вышел мрачный.
— Уж не обиделся ли на меня пан Стефан? — с испугом спросила Мадзя у Ады.
— Ну что ты! Он, наверно, вспомнил о своих отношениях с Эленой и расстроился. Ничего, это пройдет, — ответила Ада.
— Какой он хороший, какой благородный, он просто святой человек! — говорила Мадзя, пряча лицо на плече Ады.
Глава семнадцатая
Брат и сестра
В доме Арнольдов панна Элена занимала большую веселую комнату, обставленную так же, как когда-то у матери. На окнах висели те же занавески, под потолком та же лампа с голубым абажуром, мебель и безделушки остались те же, из них самым роскошным было трюмо, которое у хозяйки пользовалось особым почетом.
В конце апреля, после полудня, панна Элена сидела у себя в комнате с братом. Устроившись на голубом диванчике, она хмуро глядела на свой башмачок, а пан Казимеж в возбуждении расхаживал по комнате.
— Так отчим, — сказала сестра, — не хочет одолжить тебе денег?
— Он бы дал, да ему самому нужны.
Панна Элена с печальной улыбкой покачала головой.
— И ты думаешь, что мне никогда не понадобятся деньги, что у меня целое состояние и часть доходов от него я могу употребить на покрытие твоих бешеных трат?
— Даю тебе слово, Эля, это в последний раз. Я принял предложение и буду работать на железной дороге. К черту знакомства, которые поглотили столько времени и денег и ничего мне не дали. Но последний свой долг я обязан вернуть для того, чтобы порвать отношения.
— Тысяча рублей… — говорила панна Элена. — Я за границей столько не истратила!
— Ну, не говори, милочка! — прервал ее брат. — Ты истратила больше, хотя ни в чем не нуждалась.
Красивое лицо панны Элены покрылось румянцем.
— Когда ты поступишь на службу?
— На будущей неделе.
— А жалованье?
— Полторы тысячи.
— За что же они будут платить тебе такие деньги?
— Хорошенькое дело! — вспылил пан Казимеж. — За знание языков, экономики, наконец, за связи!
Пан Казимеж, видно, был очень рассержен: он остановился перед сестрой и с дрожью в голосе произнес:
— Это не моя вина. Я тратил деньги, стремясь к лучшему. И мое положение было бы сегодня совсем иным, все удалось бы вернуть с лихвой, если бы не твой каприз! Порвав с Сольским, ты подставила мне ножку! К шурину Сольского относились бы совсем иначе.
— Но ты уже был его будущим шурином, а чего достиг, только долгов наделал? Да и Сольский, насколько мне известно, держится в стороне от тех господ, которые раздают должности.
— Да он бы сам для меня что-нибудь устроил, он мне часто делал намеки насчет моей будущности. Сейчас он собирается строить сахарный завод. Я мог бы стать у него управляющим с жалованьем в четыре, пять тысяч…
— Ха-ха-ха! — расхохоталась панна Элена. — Ты — управляющий, да еще у Сольского!
— Что ж, смейся, раз испортила мне карьеру. Право, я иной раз спрашиваю себя: да выказала ли ты хоть раз в жизни участие в чьей-нибудь судьбе? Только не в моей и даже не матери…
Панна Элена стала серьезной и, сурово глядя на брата, воскликнула:
— Как тебе не стыдно бросаться такими словами? А ты-то выказал? Уж не в судьбе ли матери, к которой ты ласкался только тогда, когда тебе нужны были деньги? Или в моей, что я, вместо того чтобы найти в тебе опекуна, вынуждена жить у чужих людей?
— Отчим тебе не чужой человек. Наконец, у него семья, а я холостяк.
— Так женись, стань порядочным человеком, и устроишь свою жизнь. Как сказать, пожалуй, это я испортила из-за тебя свою будущность.
В прихожей раздался звонок. Панна Элена умолкла, а пан Казимеж, который хотел было ответить ей, прикусил губу.
— Кажется, кто-то из твоих поклонников, — пробормотал он.
— Что ж, я попрошу у него для тебя место управляющего, — ответила Элена.
Вошла Мадзя.
При виде ее на лице панны Элены промелькнуло неприязненнее выражение, а пана Казимежа точно подменили. Он робко поздоровался с Мадзей, и его сердитые за минуту до этого глаза засветились нежностью.
Мадзя тоже смутилась. Она не думала, что встретит у Элены пана Казимежа.
— Как поживаешь, Мадзя? — спросила панна Элена, холодно отвечая на поцелуй гостьи. — Вот у нее попроси местечка, — обратилась она к брату, — она найдет тебе получше, чем на железной дороге.
— Я? — удивилась Мадзя.
— Только, милочка, пожалуйста, не притворяйся, — говорила панна Элена. — Все знают, что ты составила протекцию Згерскому, потом жениху Жаннеты… Ах да, еще какой-то гувернантке из провинции…
В эту минуту в комнату вбежал вприпрыжку красивый мальчик и крикнул по-французски:
— Эленка, тебя зовет папа!
Он схватил Элену за руку и потянул из комнаты.
— Ты не поздоровался, Генрик, — сделала ему замечание панна Элена.
— Ах да, простите! — смеясь, воскликнул мальчик.
Он подал Мадзе руку и снова потянул панну Элену.
Когда в дальних комнатах затих смех мальчика я шум шагов панны Элены, Мадзя спросила у пана Казимежа:
— Неужели Эленка сердится на меня?
— Сердится, только не на вас, а на меня, — ответил пан Казимеж. — Ей трудно примириться с мыслью, что после всех надежд и таких расходов я решил пойти на службу, разумеется, государственную, на железной дороге. Представляю себе, — продолжал он с горечью, — как удивятся мои вчерашние друзья, когда узнают, что Норский стал железнодорожным чиновником с окладом в полторы тысячи рублей! Бедная мама! — воскликнул он после минутного молчания. — Не о такой будущности мечтала она для меня. Года не прошло, как я сам решил проститься с иллюзиями. Не только потому…
— Зачем же вы так торопитесь с выбором занятия? — сочувственно глядя на него, спросила Мадзя.
— Верней сказать, я опоздал, сударыня, — ответил он, усаживаясь рядом с Мадзей. — Если бы я сделал это год назад, я не растратил бы кучу денег на эти мерзкие связи, успел бы получить уже две-три тысячи жалованья и… мог бы подумать о семейном счастье, — вполголоса прибавил он, опуская глаза.
— Но откуда такое внезапное решение? К чему это? — говорила смущенная Мадзя, высвобождая руку, которую взял пан Казимеж. — Перед вами только открывается мир, так откуда же это разочарование?
— Не разочарование, а логичный вывод. Вся моя заслуга заключается в том, что, невзирая на молодость, я обнаружил, что бороться с судьбой бессмысленно.
— Но разве вас преследует судьба? Я считаю, напротив, — запротестовала Мадзя.
Он покачал головой.
— Когда я был ребенком, — заговорил он, словно грезя наяву, и красивые его глаза потемнели, — мама мечтала для меня о дипломатической карьере. Она часто говорила мне об этом, требовала, чтобы я изучал иностранные языки, учился играть на фортепьяно, танцевать, шаркать ножкой и штудировал всеобщую историю. В шестнадцать лет я чуть ли не наизусть знал Моммсена, не считая множества экономических и юридических трудов. Вскоре мама убедилась, что, по причинам, от нас не зависящим, я не могу мечтать о дипломатической карьере. Но семя уже было брошено. И когда я вынужден был проститься с мечтой о титуле его превосходительства, я сказал себе: буду трибуном. Вы, может, слыхали, как преуспел я на этом поприще. Везде молодежь видела во мне своего вождя, а старики — надежду. «Ему многое суждено свершить!» — говорили они. Я вошел в среду аристократии и плутократии, во-первых, для того чтобы добиться соответствующего положения, во-вторых, для того чтобы познакомиться поближе с этой средой и избрать орудие для достижения своих целей. Я жуировал, сорил деньгами — это верно! Но я делал это не слепо, а с умыслом. Это были ступени на пути к карьере, но не идеалы.
Мадзя слушала его, как пророка; пан Казимеж воодушевлялся и все больше хорошел.
— Но там, — продолжал он, — в золоченых салонах, меня постигло самое тяжелое разочарование. Нашлись такие, которые с удовольствием пользовались моей щедростью, но никого не нашлось, кто мог бы понять меня. Я умею быть душой общества, и все пользовались этим и забавлялись напропалую, выжимая меня, как губку. Должен сказать, что не только княжеские короны прикрывают тупые головы. Под фригийской шапочкой демократии можно встретить гораздо больше глупцов, к тому же плохо воспитанных, крикливых и надменных. Демократическая молодежь, с которой я не церемонился, видя, что я принят в высшем свете, где ее отцов не пускали дальше передней, эта молодежь покинула меня. Она не способна была понять мои замыслы и решила, что я предал ее дело, тем более что я не привык исповедоваться за пивом и сосисками. Во мнении этих санкюлотов, — прибавил он с ударением, — мне очень повредил слух о том, что Элена выходит замуж за Сольского. Так кончилась моя карьера трибуна, — заключил он с иронией, которая была ему очень к лицу. — А поскольку состояния у меня нет, что же мне еще делать, как не добиваться положения в управлении железных дорог? Я не сомневаюсь, что сделаю карьеру, но это надежда человека, потерпевшего крушение, который с большого корабля попал на уединенный берег и уверен разве только в том, что не умрет от голода.
Из дальних комнат долетел голос панны Элены, через минуту она вошла в комнату.
— Казик, — сказала она брату, который успел уже отскочить к окну, — отчим ждет тебя. Целуй же! — сказала она, протягивая руку.
— Ты дашь мне денег? — спросил он. — Ах, какая ты хорошая! — И он с жаром осыпал поцелуями ее руки, а потом поцеловал в губы.
— Деньги даст отчим, я только поручилась за тебя, — ответила сестра.
Когда брат выбежал из комнаты, панна Элена обратилась к Мадзе.
— Что это ты так пылаешь? — спросила она, насмешливо глядя на Мадзю. — Уж не разговор ли с моим братом привел тебя в такое смущение?
— Это я с тобой хотела поговорить о важном деле, — ответила Мадзя тоном, который удивил ее самоё.
— Воображаю! — обронила панна Элена.
Она удобно уселась на диванчике и стала любоваться своей ножкой. Мадзя села около нее в креслице.
— Ты знаешь, — начала Мадзя, — последним человеком, с которым перед смертью говорила твоя мать, была я…
— Ну-ну-ну! Это что за вступление? А какой тон? Прямая панна Говард! — прервала ее Элена.
Но Мадзя с непривычной для нее холодностью продолжала:
— Я пользовалась у твоей матери некоторым доверием.
— Ах вот как!
— Она часто говорила со мной о тебе. И вот что я скажу тебе: ты не представляешь, как она хотела, чтобы ты вышла замуж за пана Стефана, и не догадываешься, каким ударом был для нее слух о том, что между вами начались недоразумения. Тогда… в Италии…
— Что же дальше? — спросила панна Элена. — После такого пролога я жду драматического конца.
— Я не имею права сказать тебе все, что я знаю, — продолжала Мадзя, — но об одном прошу тебя: хоть ты и ни во что не ставишь меня, отнесись к моим словам со всей серьезностью. Так вот слушай, помирись с паном Стефаном и исполни волю матери.
Панна Элена похлопала себя рукой по уху.
— Не ослышалась ли я? — спросила она, глядя на Мадзю. — Ты, Магдалена Бжеская, гробовым голосом заклинаешь меня именем покойной матери выйти замуж за Сольского? Ну милочка, на такой смешной комедии мне еще не приходилось бывать!
— Кто же из нас играет комедию? — спросила оскорбленная Мадзя.
Панна Элена скрестила руки на груди и, глядя на Мадзю пылающим взором, произнесла:
— Ты являешься сватать меня за Сольского, а сама вот уже несколько месяцев напропалую кокетничаешь с ним?
— Я… с паном Стефаном? Я кокетничаю? — скорее с изумлением, чем с гневом, спросила Мадзя.
Панна Элена смешалась.
— Об этом все говорят, — сказала она.
— Об этом все говорят! Ты извини меня, но что говорят о тебе, о твоем брате? Что, наконец, говорили о…
Тут Мадзя умолкла, словно испугавшись собственных слов.
— Сольский любит тебя. И говорят, женится на тебе… Видно, в его сердце пришел твой черед, — сказала панна Элена.
Мадзя рассмеялась с такой искренностью, что этот смех разуверил панну Элену больше всяких слов.
— Может, ты и не кокетничаешь с ним, — продолжала она со все возрастающим смущением, — но если он захочет на тебе жениться, выйдешь и прыгать будешь от радости…
— Я? Но об этом никогда и речи не было! Я никогда и не помышляла об этом и, если бы даже — упаси бог! — пан Стефан сошел с ума и сделал мне предложение, я бы никогда за него не вышла. Я и оправдываться не хочу, — говорила Мадзя, — потому что не понимаю, как можно, будучи в своем уме, верить подобному вздору! Ведь если бы в этом была хоть крупица истины, я бы не жила у них! А так живу и буду жить, хотя бы для того, чтобы заткнуть рот сплетникам, которых я просто презираю. Это все равно что болтать о тебе, будто в тебя влюблен пан Арнольд и ты собираешься за него замуж…
— Это другое дело. За Сольского ты можешь выйти.
— Никогда! — воскликнула Мадзя.
— Извини, но я не понимаю почему? — ответила панна Элена. — Ты ведь ему не сестра.
— Я уважаю пана Стефана, восхищаюсь им, желаю ему счастья, потому что это благороднейший человек, — с жаром говорила Мадзя. — Но все достоинства, какими он владеет, не засыпали бы пропасти, которая разделяет нас. Боже! — она задрожала при этих словах. — Да для меня, бедной девушки, лучше смерть, чем лезть в общество, которое уже сегодня от меня отворачивается. У меня тоже есть гордость, — с воодушевлением закончила Мадзя. — И я предпочла бы стать служанкой у бедняков, чем войти в семью, в которой я была бы чужой.
Панна Элена слушала ее, опустив глаза, лицо ее покрылось румянцем.
— Ну, в наше время, — сказала она, — образование и воспитание стирают разницу в богатстве.
— И поэтому ты можешь стать женой пана Стефана, — подхватила Мадзя. — Твой отец был богатым помещиком, имел деревни. Мать с головы до ног была светской дамой. Да и ты сама, хоть у тебя нет состояния, светская дама и можешь импонировать семье мужа. А я дочь доктора из маленького городишка, и предел моих мечтаний открыть школу на несколько классов! Ясное дело, я привязана к Сольским, ведь они обещали устроить меня в школу при своем заводе. Я буду обучать детей их служащих и рабочих, вот моя роль в их доме.
Хмурое лицо панны Элены прояснилось, как красивый ландшафт, когда из-за туч проглянет солнце.
— Извини, — сказала она и, нагнувшись, горячо поцеловала Мадзю.
— Вот видишь, вот видишь, какая ты нехорошая! — говорила Мадзя, прижимая ее к груди. — За всю напраслину, которую ты на меня взвела, ты должна помириться с паном Стефаном. Помни, — прибавила она, понизив голос, — этого хочет твоя бедная мать…
— Но не могу же я сделать первый шаг, — задумалась панна Элена.
— Он сделает, только больше его не отталкивай. О, я об этом кое-что знаю, да, да! — прошептала Мадзя.
В другой комнате раздался тихий скрип, и на пороге появился пан Казимеж. Он весь сиял: у него смеялись губы, лицо, вся фигура. Но при виде Мадзи признаки радости исчезли, на лбу показалась тонкая морщинка, а в глазах тень меланхолии. С таким выражением он был очень хорош, особенно когда волосы у него были немного растрепаны.
Панна Элена была так увлечена, что, не спрашивая брата о результате разговора с отчимом, воскликнула:
— Знаешь, это все сплетни о Мадзе и Сольском!
У пана Казимежа вид в эту минуту был такой, точно он пробудился ото сна. Он уставился глазами на Мадзю.
— Она клянется, — продолжала сестра, — что никогда не вышла бы за Сольского и что Стефек вовсе в нее не влюблен.
У Мадзи защемило сердце.
— К тому же, — говорила панна Элена, — наша благонравная Мадзя как нельзя верней определила свою роль в их доме. Стефек обещал назначить ее в школу при сахарном заводе, и она говорит, что будет обучать детей его служащих и рабочих и потому привязана к Сольским.
Каждое слово красавицы, произнесенное с насмешливой улыбкой, ранило душу Мадзи.
«Ах, какая она безжалостная, какая неделикатная!» — думала девушка.
— Ничего не понимаю, — произнес пан Казимеж.
— Поймешь, — уже серьезно заговорила панна Элена, — если я скажу тебе, что панна Бжеская уговаривает меня, во-первых, помириться со Стефеком, а во-вторых, выйти за него замуж. Слышишь: это Бжеская советует, от которой у них нет секретов!
— Ура! — крикнул пан Казимеж и запрыгал по комнате. Меланхолия исчезла, как спугнутый заяц из борозды. — В таком случае, милая Эля, ты не станешь напоминать мне о тысяче рублей…
— Будь покоен! — с победоносным видом ответила панна Элена, — я отдам тебе и те деньги, которые еще у меня остались.
Мадзя никогда не могла отдать себе отчет в том, какие чувства владели ею в эту минуту. Ей казалось, что она попала в омут, из которого надо вырваться.
Она встала и протянула Элене руку.
— Ты уходишь? — спросила панна Норская, не обращая внимания ни на молчание Мадзи, ни на ее бледность.
— До свидания, сударыня, — сказал пан Казимеж тоном, который сделал бы честь самому чванливому родственнику Сольского.
«Что же это такое?» — думала Мадзя, медленно спускаясь с лестницы.
Она никак не могла примирить ни глубокое разочарование пана Казимежа с его прыжками, ни ту нежность, с какой он разговаривал с нею за минуту до этого, с этим пренебрежительным прощаньем. А Эля, которая уже называет ее Бжеской!..
Однако, когда она прошлась по улице, на свежем весеннем воздухе, в толпе веселых пешеходов, мысли ее приняли другое направление.
«Но я-то ведь тоже в минуту радости забываю о посторонних. А если это доставило им такую радость, что ж, значит, я поступила правильно. Бедному пану Казимежу уже не надо будет убивать на службе свои способности, и он скорее осуществит свои великие замыслы. А Эля? Что ж? Она как все светские дамы. Уж она-то с ними не растеряется, и пан Стефан будет счастлив. Дорогая пани Ляттер, если бы она могла видеть их радость, она бы непременно сказала мне: „Мадзя, ты хорошая девочка, я довольна тобой“. И дом Сольских оживится, о чем так мечтает Ада. И пан Стефан, этот благородный человек…»
Тут течение мыслей ее прервалось. У нее не хватило духа подумать о будущем счастье пана Стефана.
Глава восемнадцатая
Что наделали спиритизм и атеизм
В конце апреля Арнольды пригласили Сольских и Мадзю на вечер, который должен был состояться в годовщину их свадьбы. Они предупредили, что соберется небольшой круг знакомых, среди которых был и пан Дембицкий.
И действительно, одним из первых, кого Мадзя увидела на вечере, был Дембицкий. Он стоял с озабоченным видом у парадной двери, рядом с хозяином дома. Старика можно было бы принять за лакея, если бы не потертый фрак, который к тому же сидел на нем мешком.
— Пан Дембицкий, что же вы не поехали с нами? — спросил Сольский, поздоровавшись с Арнольдом.
— Да я здесь с семи часов, — скривился Дембицкий, кланяясь всем входящим, хотя они не были с ним знакомы. Старик хотел показать, что ему не чужды светские манеры.
По счастью, Ада Сольская взяла его под руку и прошептала:
— Дорогой пан Дембицкий, вы должны весь вечер быть моим кавалером, даже за ужином…
— Отлично! — ответил он с добродушной улыбкой, — а то я не знаю, что делать в этом хаосе.
Они уселись в уголочке и стали беседовать. Однако Дембицкий уставился вскоре голубыми глазами в пространство и забыл о панне Сольской, что в его жизни вовсе не было необычным явлением.
Тем временем Мадзя, которую ввел Сольский, осматривалась в толпе гостей. Ей помогал в этом пан Казимеж, который сегодня был так любезен, как будто хотел загладить в ее памяти впечатление от последней встречи.
«Какой он хороший! — с восторгом думала Мадзя. — Впрочем, он ошибается, если думает, что я тогда обиделась. Я ведь знала, что это они от радости стали так невнимательны…»
— Посмотрите, панна Магдалена, что за народ здесь собрался, — говорил пан Казимеж. — Вот средних лет толстяки, это разные предприниматели, они делали с моим отчимом большие дела. А вон тот немец, с рыжей бородой и усами, будет устанавливать машины на сахарном заводе пана Стефана.
— А! — прошептала Мадзя, желая показать, что ее живо интересует немец, который устанавливает машины.
— Эти молодые люди, вон тот блондин, инженер, со значком на лацкане фрака, и этот красивый брюнет, доктор, ну, и ваш знакомец, Бронислав Коркович, у которого такой вид, точно он разучивает роль Отелло для театрика на Праге, — это все поклонники моей сестры. Могу вас заверить, все они боготворят ее не из корыстных побуждений, — это народ состоятельный. Эля других при своей особе не держит.
— Нужно ли это, пан Казимеж? — спросила Мадзя.
— Что? Состояние влюбленным? Думаю, что нужно, особенно если барышни красивы и требовательны.
— Я не о том… Нужны ли эти молодые люди, когда есть пан Стефан, — понизив голос, сказала Мадзя.
— А это уж тактика моей сестры и вообще дам, — ответил пан Казимеж. — Это вы, женщины, открыли, что самая прочная цепь для мужчин — ревность. Не так ли?
— Не знаю, — ответила Мадзя.
Пан Казимеж прикусил губы и продолжал:
— А теперь обратите внимание на самую любопытную группу. На этих немолодых и некрасивых дам, господина с седыми бакенбардами и другого с блуждающими глазами. Поглядите, какие они все важные! Это адепты спиритизма, ученики и ученицы пани Арнольд. Бойкая бабенка! Совсем недавно поселилась в Варшаве, а уже в добром десятке домов ножки столов и угольники вещают потустороннюю мудрость. Если бы я не знал, что жена отчима воплощение бескорыстия, я бы сказал, что она сделает состояние. К несчастью, общение с духами моему отчиму стоит, кажется, немалых денег. Легче дать ужин на сто персон, чем устроить один удачный спиритический сеанс!
— Вы смеетесь над всем этим? — спросила Мадзя.
— Ну конечно!
Кто-то позвал пана Казимежа, и Мадзя подсела к панне Сольской.
Раскрасневшаяся Ада лихорадочно играла веером.
— Говорят, пан Норский большой волокита, — сказала она Мадзе. — Он и за тобой ухаживает?
— Нет, — ответила Мадзя, чувствуя, что говорит неправду. — Он описывал мне сейчас собравшихся и безжалостно издевался над спиритизмом.
— Как знать, может, он и прав. Не правда ли, пан Дембицкий?
— А о чем вы говорите? — спросил старик, словно очнувшись ото сна.
В эту минуту к ним подбежала панна Норская в белом платье и еще раз нежно поцеловала Аду и Мадзю. Протянув затем с игривой улыбкой руку Дембицкому, она сказала:
— Чувствую, что после истории с этим несчастным биномом я у вас впала в немилость. Если вы и впрямь сердитесь, что ж, приношу извинения. Сегодня я бы так не поступила, я переменилась, — прибавила она со вздохом. — Когда сам изведаешь горе, понимаешь, что никому нельзя причинять неприятности.
Элена была очаровательна. Она стояла так близко, что Дембицкий слышал запах ее тела, и смотрела на старого математика большими темными глазами. Но он ответил с невозмутимым спокойствием:
— Что вы, сударыня! Да и к чему вам бином Ньютона? Это хорошо как вступление к ряду Тейлора, а так!..
— Ах, чудовище! — воскликнула Ада. — С ним говорит женщина, прекрасная, как небесное виденье, а он, вместо того чтобы глаз с нее не сводить, думает о Тейлоре!
Дембицкий в замешательстве развел руками, не зная, что сказать. Но тут вмешался Сольский, который прислушивался к разговору.
— Пан Дембицкий восхищен красотой панны Элены, но весь свой восторг передал мне, — сказал он. — Так что я имею удовольствие восхищаться вдвойне…
— Только сегодня? — поднимая глаза, спросила Элена.
— Ну зачем же! — ответил Сольский. — Вас просит пани Арнольд по хозяйственным делам.
Он подал панне Элене руку, на которую та оперлась с небрежной грацией, и отошел, бросив мимолетный взгляд на Мадзю.
Но Мадзя этого не заметила. Она сидела, опустив глаза, и прислушивалась к острой боли, которая пронзила ей сердце.
— Как хороша Эленка! — шепнула она Аде.
— Сказать по правде, — ответила ей тоже шепотом панна Сольская, — я не могу с этим согласиться! Есть в ней что-то ненатуральное…
Сердце у Мадзи еще больше сжалось.
«Как скоро баре забывают о своих симпатиях!» — подумала она.
Подошел пан Казимеж и, нежно глядя на Аду, завел с нею весьма утонченный разговор, украдкой бросая взгляды на Мадзю. Но панна Сольская играла веером, отвечала холодно и, воспользовавшись первым удобным случаем, ушла с Дембицким поискать комнату попрохладней.
— Не понимаю, что случилось с панной Адой, — с беспокойством сказал пан Казимеж. — В Швейцарии она была так мила со мной…
— Вы слишком редко ее навещаете, — ответила Мадзя.
— Это потому, что с некоторых пор я заметил в ней перемену. Расположением пана Сольского я тоже не пользуюсь, так что… Ну разве не ясно, панна Магдалена, что отсюда следует? Что я, к несчастью, слишком редко вижу вас…
Когда он говорил, лицо его пылало и глаза сверкали. Мадзя в самом деле была прелестна, молодые люди даже спорили о том, кто красивей: словно выточенная панна Элена, в каждом движении которой сквозило сознание своей красоты, или смиренная и тихая Мадзя, которая думала, что она дурнушка.
В толпе поднялся шум. Седоватый адепт пани Арнольд с жаром доказывал, что медиум сегодня в превосходном расположении и надо попросить его устроить сеанс.
— Бьюсь об заклад, — говорил он господину с блуждающими глазами, — что мы увидим нечто из ряда вон выходящее. Пани Арнольд в том состоянии одушевления, когда по воле медиумов столы поднимаются в воздух и даже духи являются в материальной оболочке.
Господин с блуждающими глазами ответил, что в интересах новой науки показать профанам хотя бы стол, летающий в воздухе. А пан Згерский — тут как тут, изъявил готовность попросить почтенную хозяйку дома устроить сеанс.
— Ну, — сказал Мадзе пан Казимеж, — раз за дело взялся Згерский, представление обеспечено. Пойдемте пока отсюда.
Они направились в другие комнаты и чуть не задели пана Бронислава Корковича, спрятавшись за дверью, бледный, с побелевшими губами, он впился глазами в панну Элену, которая напропалую кокетничала с Сольским.
— Итак, панна Магдалена, — заговорил пан Казимеж, когда они очутились в уютном кабинете, — сегодня мы собственными глазами сможем увидеть, как создаются религии. Находится медиум, о котором многое мог бы сказать Шарко, находится несколько фанатиков, которым вера так же нужна, как черный кофе после обеда, появляется какой-нибудь пан Згерский, готовый выступить в качестве посредника, для того чтобы упрочить свое положение, ну и толпа слабых умов, то есть общество, которое, если перестанет думать о боге и загробной жизни, тотчас предается пьянству, воровству, разбою или игре в винт…
— Так вы не верите в духов? — с любопытством спросила Мадзя.
— Я?
— А в бессмертие души?
— Какой души, какое бессмертие?
— Но уж в бога-то вы должны верить, — с отчаянием сказала Мадзя.
Пан Казимеж улыбнулся и пожал плечами.
— Мне пришлось бы прочитать вам целый курс философии, — ответил он, — как я читал университетским товарищам, среди которых встречалось немало верующих. Не будем обманываться, панна Магдалена! Надо брать жизнь, как она есть, и думать прежде всего о том, чтобы ничего не потерять из ее радостей. О горестях за нас подумают люди. А когда придет последняя минута, у нас будет, по крайней мере, утешение, что мы не погубили зря ценный дар природы…
Мадзя всерьез обеспокоилась.
— Но, сударь, как можно сомневаться в существовании души? — воскликнула она. — Я ведь чувствую, мыслю, и я верю в будущую жизнь…
— Где она, эта душа? — спросил пан Казимеж. — Ученые открыли в мозгу жиры, кровь, фосфор, миллионы клеток и волокон, но души не обнаружили. А где прячется эта душа во время крепкого сна или обморока и почему она перестает сознавать окружающее и даже самоё себя, если в мозг поступит на несколько капель крови меньше, чем в состоянии бодрствования? Где была наша душа до нашего рождения? Почему ее не было тогда, когда темя у нас было мягким, почему наши души росли и созревали вместе с телом, почему вершины развития они достигают в зрелом возрасте и слабеют в старости? И не подобна ли душа пламени свечи, которое в первую минуту едва мерцает, потом растет, а когда кончается стеарин, начинает гаснуть? Говорить о бессмертии души это все равно, что утверждать, будто пламя горит, хотя свеча погасла. Пламя — это только горящая свеча, а душа живое тело.
— Стало быть, нет будущей жизни?
— Где же она может существовать? В могиле или в так называемом небе, этой межзвездной пустыне, которая холоднее и темней, чем сама могила? Откуда, наконец, эти дикие претензии на вечную жизнь? Разве не смешна была бы искра, которая, сверкнув на мгновение, обеспечила бы себе сто лет жизни? Все, что имеет начало, должно иметь и конец.
— Это ужасно! — прошептала Мадзя.
— Для больного воображения, — подхватил пан Казимеж. — Человек нормальный так поглощен жизнью, что ему некогда думать о смерти. Когда она постигнет его, он даже не знает об этом: спит без сновидений и, наверно, очень рассердился бы, если бы мы захотели его разбудить.
— Что это вы говорите, сударь? — покачала головой Мадзя. — Я знаю, что такое человеческий организм, знаю, как разумно он устроен. Но откуда он взялся, кто сотворил его и с какой целью? Если смерть это сон, то зачем пробуждать нас от этого сна? Ведь это несправедливо.
— Снова заблуждение! — ответил пан Казимеж. — Мы не можем отказаться от мысли, что природа создана с помощью силы, подобной человеку, у которого есть свои цели, который любит свои творения и жалеет об их уничтожении. В природе такой силе нет места. Земля вращается вокруг солнца, потому что ее толкает вперед инерция, а удерживает около солнца сила притяжения. Кислород соединяется с водородом и образует воду не потому, что люди хотят пить, но в силу химической зависимости; зерно, брошенное в землю, прорастает не потому, что этого хочет какой-то ангел, а под влиянием тепла, влаги и химических веществ, находящихся в почве.
— Хорошо, но к чему все это, к чему? — настаивала Мадзя.
Пан Казимеж снова с улыбкой пожал плечами.
— А почему тучи у нас над головой принимают иногда форму островов, деревьев, зверей и людей? Неужели и эти формы, живущие краткий миг, создаются с какой-то целью, неужели и они хотят жить вечно?
Возбужденная, испуганная Мадзя терзала руками платочек. Пан Казимеж был для нее человеком гениальным, и она не могла сомневаться в истинности его слов, во всяком случае, в эту минуту, когда она заглядывала в его чудные, необыкновенно умные и такие печальные глаза.
Он, видно, уже примирился со страшной судьбой человека, так как же ей восставать против неумолимого закона?
Но как жаль было ей всех умерших, которых она никогда уже не увидит, как жаль было ей собственной души, которая должна угаснуть, хотя любит весь мир! И никто не сжалится над нею, никто не протянет ей руку из межзвездной пустыни, которая страшнее могилы.
Ах, тяжелый был это вечер для Мадзи. Ей казалось, что пан Казимеж за получасовой разговор, который он вел в веселом тоне, разрушил небо и землю, ее прошедшую веру и будущую надежду. И изо всего прекрасного мира не осталось ничего… ничего, кроме них, двоих обреченных.
Она молчала, не сознавая, что творится вокруг, слушая бурю, которая разразилась так внезапно и произвела в ее бедной душе столько опустошений. Душа человека испытывает порою волнения, подобные землетрясению.
Пан Казимеж в эту минуту не думал о Мадзе, он смотрел на молодого Корковича, поведение которого начало внушать ему тревогу. Заметив это, пан Бронислав подошел к ним, остановился перед Мадзей и изменившимся голосом сказал:
— Добрый вечер, панна Магдалена!
Мадзя задрожала так, точно рядом обрушилась глыба. Она подняла глаза и увидела бледное, покрытое потом лицо пана Бронислава и его взъерошенные волосы.
— Как поживаешь, Казик? — спросил Коркович, не глядя на Мадзю. — Ну и амазонка твоя сестрица! Одного коня ей мало, подавай целую конюшню, да еще любит возвращаться к выбракованным! Ха-ха-ха!
Мадзе показалось, что молодой Коркович пьян. Но он был просто ревнив.
— Не шуми! — шепнул ему пан Казимеж.
— Да, но панна Элена так прилипла к этому Сольскому…
— Извините, панна Магдалена, — поднялся пан Казимеж.
Он взял Корковича под руку, минуту оживленно поговорил с ним, а затем увел в дальние комнаты.
«Как бы у них не было дуэли!» — подумала Мадзя, и сердце ее тревожно забилось.
Но в эту минуту в толпе гостей поднялось движение, и к Мадзе подошли Ада и Дембицкий.
— Сядем вместе, — сказала Ада, — сейчас будет спиритический сеанс. О чем это вы с таким жаром беседовали с паном Норским?
— Ах, какой он несчастный, — торопливо ответила Мадзя. — Представь себе, он все время толковал мне, что душа не существует…
Панна Сольская сжала губы.
— Он столько раз твердил это барышням, — ответила она, — что мог бы придумать что-нибудь поновей.
— Для меня это было ужасно ново! — сказала Мадзя.
Толпа гостей разделила их и на мгновение увлекла Мадзю к столику, около которого стояли Коркович и панна Элена с братом.
— Надо соблюдать приличия, пан Бронислав! — говорила панна Норская, многозначительно глядя на своего поклонника.
— В наше время приличия важней порядочности, — сердито ответил Коркович.
— Спокойствие, пан Бронислав! — прибавила Элена.
Она слегка ударила Корковича веером по руке и, подарив еще одним взглядом, ушла искать Сольского.
Минуты две Коркович как шальной смотрел ей вслед. Вдруг лицо его переменилось: гнев пропал, появилось выражение радости.
— Извини, Казик, — проговорил он, обнажая в широкой улыбке белые зубы. — Честное слово, твоя сестра ангел! Но с острыми коготками! Иной раз так царапнет, что сердце кровью обольется.
В зале Мадзя снова присоединилась к Аде и Дембицкому, и вся толпа гостей тотчас устремилась в соседнюю комнату: кто-то сказал, что там состоится сеанс. На две минуты зал опустел.
Однако вскоре появились пан Згерский и господин с блуждающими глазами, который, казалось, ничего уже не сознавал. Они схватили вдвоем круглый столик и начали устанавливать его посредине зала, поглядывая то на пол, то на потолок, словно высматривая, нет ли где щелей, сквозь которые духи могли бы проникнуть в гостеприимный дом Арнольдов.
Толпа гостей снова устремилась в зал. Первыми вошли и стали устраиваться поближе к дверям дамы; любопытство их было возбуждено до крайности, они готовы были тотчас уверовать в духов, но страшно боялись их появления. Однако волной посвященных спиритов и спириток они тотчас были увлечены вперед и расселись вдоль стенок. Когда спириты и спиритки тоже заняли места, в дверях показалась сияющая панна Элена под руку с Сольским; весело переговариваясь, они уселись около самого столика.
— Взгляни, Мадзя, — с иронической улыбкой уронила Ада, — разве Стефек и Элена не похожи на новобрачных?
— Им так хорошо вместе, — ответила Мадзя, чувствуя, что у нее сжимается горло.
Затем сквозь толпу стали пробиваться поклонники панны Элены: белокурый инженер, черненький доктор и молодой Коркович. На лице инженера и доктора изображалась одинаковая тревога, оба они с одинаковым недоброжелательством смотрели на Сольского. Однако даже общая беда не сблизила их, и соперники уселись подальше друг от друга.
В зале воцарилась тишина. Из боковой комнаты вышла пани Арнольд, опираясь на руку седого господина с орденом на груди. Бледное лицо и вся фигура пани Арнольд выражали усталость, точно ее, тяжелобольную, подняли с постели. Только в глазах порою вспыхивали огоньки.
Гости заволновались, шум в зале возрастал. Собравшиеся призывали друг друга к порядку, требовали тишины, кричали: «Просим!», «Спасибо!» — кто-то даже хлопнул в ладоши, за ним захлопал другой. Однако их успокоили.
Пани Арнольд села перед столиком на жесткий стул. К ней тотчас подбежали вездесущий Згерский и спирит с блуждающими глазами, а господин с орденом на груди прошел в толпу зрителей с таким видом, точно это он сотворил духов и свою власть над ними передал пани Арнольд.
Тем временем хозяин дома разыскал у стены Аду с Мадзей и паном Дембицким, проводил их на средину зала и усадил рядом с Эленой и Сольским. Мадзя очутилась таким образом в двух шагах от медиума.
— Мне кажется, — шепнул Арнольду Сольский, — эти сеансы оказывают вредное влияние на здоровье вашей супруги. Вид у нее совершенно больной.
Арнольд повел бровями и, пожимая плечами, сказал:
— Что поделаешь, она видит в этом свое счастье!
Пани Арнольд, видимо, слышала разговор: подняв голову, она бросила на Сольского мимолетный взгляд.
Снова шум в зале: два лакея внесли ширму и поставили ее около столика.
Затем к Арнольду подошел седой господин, и между ними завязался короткий разговор. Господин настаивал, Арнольд решительно отказывался, в конце концов господин сдался, и Арнольд ушел в самый дальний уголок зала.
Тогда господин с блуждающими глазами обратился к пани Арнольд и спросил у нее что-то по-английски. Она ответила ему тихим, беззвучным голосом, а господин положил ей руку на лоб и громко сказал:
— Уважаемые господа, готовы ли вы увидеть духов или хотите ограничиться второстепенными спиритическими явлениями?
— Просим духов! Нет, нет! Ни за что! Да я бы умерла! — раздались крики в толпе гостей.
Подавляющее большинство присутствующих видеть духов не пожелало.
— Должен вам сказать, — продолжал господин, — что мой смелый вопрос отнюдь не означает, что духи непременно явятся. Он означает только, что наш уважаемый медиум сегодня в превосходном состоянии.
— Это верно! — пробормотал Сольский, глядя на Дембицкого, который сложил на животе руки, выпятил нижнюю губу и смотрел вперед с таким безразличием, точно ему предстояло увидеть не мир духов, а швейцарский сыр, которого он не ел.
Лицо медиума стало странно изменяться. Сперва пани Арнольд как бы погрузилась в спокойный сон, во время которого ее лицо утратило болезненную бледность, а на губах заиграла мягкая улыбка. Затем она открыла глаза, в которых изобразилось все возрастающее удивление. Внезапно она заметила Сольского, волосы у нее встали дыбом, лицо приняло грозное выражение, а большие глаза сверкнули желтым огнем, как у разъяренной львицы.
— Дайте мне бумагу! — попросила она по-английски, голосом сильным и металлическим, как колокол, не спуская с Сольского глаз.
Взгляд ее был так пронзителен, что Ада затрепетала, панна Элена отодвинулась со стулом в задний ряд, а Мадзя опустила голову, чтобы не смотреть. Сольский нахмурился, а Дембицкий выпрямился, охваченный любопытством.
Тем временем пан Арнольд выбежал в комнату жены и через минуту с озабоченным видом принес карандаш и несколько небольших листков бристольской бумаги, которые он передал господину с блуждающими глазами.
— Выберите, пожалуйста, один из них, — сказал господин, подойдя к Мадзе.
Мадзя выбрала. Господин положил на столик медиума листок и карандаш, а остальную бумагу отдал пану Арнольду.
— Свяжите мне руки! — все тем же могучим контральто произнесла пани Арнольд.
Принесли длинную тесьму и сургуч.
— Будьте добры, господа, свяжите и опечатайте руки медиума, — обратился господин с блуждающими глазами к Дембицкому и Сольскому, у которого на пальце был перстень с гербом.
Те подошли к столику.
— Вязать можете, как вам заблагорассудится, — сказал господин.
Дембицкий заложил пани Арнольд руки за спину, а Сольский обмотал ее тесьмой во всех направлениях. Затем они привязали медиума к стулу и концы тесьмы припечатали к подлокотнику.
Тогда господин попросил их обоих помочь ему загородить медиума ширмой. Через минуту пани Арнольд была, как в шкафу, со всех сторон закрыта от зрителей.
— Прошу прикрутить лампы, — распорядился господин с блуждающими глазами.
Несколько мужчин бросились прикручивать газовые рожки, в которых остались только голубые языки.
— Вы очень крепко связали ее, — шепнула Дембицкому испуганная Мадзя. — Что же это будет?
— Известный фокус американских спиритов, — ответил Дембицкий.
— Ах! — крикнула в глубине зала одна из дам, рядом с которой сидел пан Норский.
Все повернули головы, стали спрашивать, что случилось, но вскоре шум затих. За ширмой явственно слышался шорох пишущего карандаша. Через две минуты карандаш застучал по столику, и господин, который вел сеанс, велел выкрутить рожки и начал отодвигать ширму.
Пани Арнольд спала, опершись головой на подлокотник стула, руки ее занимали прежнее положение. Когда Сольский с Дембицким подошли, чтобы распутать ее, они обнаружили, что печати не тронуты, а на тесьме целы все узлы.
— Вы что-нибудь понимаете? — спросил Сольский у старика.
Тот пожал плечами.
— Развязаться так можно было бы разве только в четвертом измерении, или…
В эту минуту Сольский взглянул на листок, лежавший на столике, и побледнел.
— Позвольте, это же моя мать! — сказал он изменившимся голосом. — Посмотрите, пан Дембицкий!
На листке по-французски было написано:
«Я хочу, чтобы мои дети чаще думали о вечности…»
А вместо подписи виднелся карандашный эскиз очень выразительного женского лица, обрамленного облаками.
Господин с блуждающими глазами разбудил пани Арнольд, которая, улыбаясь, поднялась со стула. Все гости бросились к столику, чтобы взглянуть на листок, исписанный духами, который пани Арнольд подарила на память панне Сольской.
Ада в остолбенении смотрела на черты своей матери.
— Послушай, — обратилась она к брату, — ведь это почерк мамы!
— А не кажется ли тебе? — спросил пан Стефан.
— Право же ее! У меня в молитвеннике ее рукой написана молитва. Да, да, совершенно тот же почерк!
Присутствующие снова стали осматривать листок, который попал наконец в руки Мадзе.
На листке был эскиз головы покойной матери Сольских, очень похожий на портрет, который висел в комнате Ады. К тому же Мадзе показалось, что листок бумаги был другой. На том, который она выбрала, в одном уголке была едва заметная темная точка.
«Может, пан Казимеж и прав, что ни душа, ни духи не существуют?» — промелькнуло у нее в голове.
Однако Мадзя никому не сказала о своем наблюдении. Ведь она могла ошибаться. В конце концов, что потеряют Ада и пан Стефан, если будут верить, что мать их жива и думает о них так же, как тогда, когда они были маленькими детьми?
Общество было возбуждено. Одни открыто объявляли себя сторонниками спиритизма, другие по углам пытались объяснить все животным магнетизмом, электричеством или магией. Сольский был задумчив, Ада раздражена, а Дембицкий снова равнодушен. Но когда гостей около полуночи пригласили на ужин, все бросились на свои места, пожалуй, с еще большей поспешностью, чем на сеанс.
Мадзя села за стол вместе с Сольскими; по одну руку от нее поместился Дембицкий, по другую — какой-то спирит, который, не обращая на Мадзю внимания, на всех языках обращал в спиритизм свою другую соседку. Напротив Мадзи расположился какой-то старик; вид у него был сугубо официальный; повязавшись салфеткой, он накладывал себе на тарелку огромные порции и уничтожал все без остатка, потрясая иногда головою так, точно в споре не соглашался со своим противником. То ли глядя на старика, то ли просто ощутив голод, Мадзя накинулась на еду и тоже поглощала все, что ей подавали: рыбу, дичь, цыплят, мороженое, запивая все разными винами, которые ей то и дело подливал Дембицкий. При этом у нее со старым математиком происходил примерно такой разговор:
— Вам вина налить? — спрашивал Дембицкий.
— Пожалуйста, — отвечала Мадзя.
— А в какой бокал?
— Все равно.
Дембицкий наливал в самый большой, задумывался на минуту, а затем снова повторял свой вопрос:
— Вам вина налить?
В голове у Мадзи шумело, словно неслась полая вода, которая, уничтожив все кругом, швыряет в водоворот остатки когда-то прекрасных и полезных вещей, обращенных сейчас в обломки. Что же пронеслось на бушующих волнах души Мадзи? Пан Стефан с Эленой, весь спиритический сеанс и портреты родителей Сольских, вечность и загробная жизнь, разодранные на миллионы клеток и мозговых волокон, растертые в бесформенную массу из жиров, фосфора и даже железа в виде ржавых листов, гвоздей и петель, которые она видела когда-то на Поцеёве.
А со дна этого хаоса упорно всплывали слова: наслаждайся жизнью, ведь придет долгий сон! наслаждайся жизнью, ведь придет долгий сон!..
Итак, Мадзя ела дичь, рыбу, цыплят и пила разные сорта вин из одного большого бокала. Что ей покойница пани Ляттер! Ведь она уже спит, обратившись в жиры, фосфор и железо. Что убеленный сединами ксендз, который когда-то склонялся над нею с облаткой и говорил: «Господи, недостоин я святых твоих тайн…» Что майор и даже отец, раз они рано или поздно обратятся в жиры, фосфор и железный лом!..
Подали кофе.
— Вам не налить ликера? — спросил Дембицкий.
— Пожалуйста.
— А в какой бокал?
В эту минуту Мадзя почувствовала, что у нее перехватило дыхание. Ей показалось, что она умирает. Она поднялась из-за стола, пошатываясь, прошла в дальние комнаты, повалилась на диванчик, закрытый олеандрами, и разразилась слезами.
Обеспокоенная Ада вышла вслед за нею; ужин уже кончился, поэтому Сольский попросил извинения у Элены и тоже бросился за сестрой. Он столкнулся с Адой на пороге комнаты, куда она не дала ему войти.
— Вот видишь, Стефек, — прошептала она, погрозив брату пальцем, — я тебя предупреждала!
Сольский заглянул в глубь комнаты. Ему почудилось, что между трепещущими олеандрами слышится тихий плач. Он отстранил сестру, бросился к диванчику и, схватив за руку плачущую Мадзю, сказал:
— Так это я виноват?
Мадзя подняла на него удивленные глаза.
— Вы? — переспросила она. — Вы слишком благородны для того, чтобы кто-то плакал по вашей вине.
А затем, придя в себя, торопливо прибавила:
— Это пустяки! Я столько слышала и видела сегодня необыкновенного, что совсем расстроилась. Как ребенок! — прибавила она со смехом.
Ада пристально смотрела на брата; тот стоял около Мадзи, охваченный волнением, и вид у него был такой, точно он отважится сейчас на решительный шаг. Он уже хотел что-то сказать, но тут показался пан Казимеж и весело спросил у Мадзи:
— Что это, вы хотите упасть в обморок?
— Ах нет! Я только расстроилась! На меня свалилось слишком много впечатлений, — покраснела Мадзя и опустила глаза.
— Наш сегодняшний разговор вы, быть может, тоже относите к этим впечатлениям? — с победоносным видом спросил пан Казимеж.
— В известной мере, да…
Сольский вышел с Адой в соседнюю комнату и сердито спросил:
— Любопытно, о чем это они разговаривали?
— Ты не поверишь: о бессмертии души, — ответила Ада. — Пан Казимеж доказывал, что душа не существует.
— Бессмертие души! — повторил Сольский. — Если бы это было название нового балета или преферанса, я бы поверил, что пан Норский интересуется бессмертием души.
— Надо всегда верить Мадзе, — сказала Ада, — она говорит правду.
— Посмотрим, посмотрим!..
— Однако у тебя только что был такой вид, точно ты хочешь предложить ей руку и сердце.
— Я бы, может, и предложил, но либо слишком рано, либо слишком поздно…
— Вот видишь! — подхватила Ада. — Я этого у тебя всегда боялась. Ты всегда готов стремительно действовать и так же стремительно отступать…
Вошла панна Элена и упрекнула Сольского, что он надолго ее оставил. Пан Стефан холодно извинился. Куда больше, чем панна Элена, занимала его мысль о том, что он хотел пробудить ревность у Мадзи, а сам пал жертвой ревности, да еще к кому, к пану Казимежу!
Было около двух часов ночи, гости начали разъезжаться по домам.
По дороге домой Мадзя снова закружилась в хаосе бессмертия, небытия, жиров, железа и фосфора. Ада прислушивалась к разговору, который вели брат и Дембицкий.
— Что вы скажете обо всем этом? — спрашивал у Дембицкого пан Стефан.
— Такие узлы, — ответил старик, — развязывал, кажется, Сляде, американский спирит, он утверждал, что делает это в четвертом измерении.
— Возможно ли это?
— Думаю, что для человека четвертое измерение так же доступно, как для устрицы отправка и прием телеграмм.
— А эскиз портрета матери?
— Да ведь пани Арнольд видела у вас в доме портреты ваших родителей. В обычном состоянии она может не помнить их, но бывает такое нервное возбуждение, когда человек в мельчайших подробностях воссоздает предметы мало ему известные или совсем забытые.
— А быстрота, с какой был сделан эскиз? — настаивал Сольский.
— В состоянии такого возбуждения все движения, быть может, тоже становятся быстрей. Да разве я в конце концов знаю? — ответил Дембицкий.
«Говорите, что хотите, — промелькнуло в голове у Мадзи, — а уж я-то знаю! Портрет покойницы пани Арнольд срисовала и вовсе не на той бумаге, которую ей положили на стол».
В эту минуту она была во власти полного скептицизма, точней уверовала в новоиспеченный догмат, что дух человеческий является продуктом жиров, фосфора и железа…
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Глава первая
Богач, который искал работы
Странные порядки царили в доме Сольских, когда Стефан был маленьким. По временам во всех комнатах главного корпуса и крыльев особняка распахивались настежь двери, и гость с удивлением слышал отдаленный, но быстро приближающийся топот; вскоре перед ним появлялся запыхавшийся мальчуган, который, как жеребенок, проносился по гостиной. Минуту спустя топот слышался вновь, но уже с противоположной стороны. В открытую дверь опять вбегал тот же мальчуган; не обращая внимания на присутствие постороннего, он мчался дальше и исчезал за другой дверью; топот постепенно стихал, а затем доносился с той же стороны, что и в первый раз, и все повторялось сызнова.
Тогда у гостя просил извинения кто-нибудь из родителей, чаще всего мать.
— Вы уж простите, — краснея и опуская глаза, говорила она, — но доктора посоветовали нашему Стефеку побольше двигаться. В город посылать его мы не можем, вот и приходится…
Из-за этого дом Сольских прослыл беспокойным, а маленький Стефек — необузданным ребенком, сущим наказанием господним для родителей. На самом же деле у Стефека была только одна болезнь — избыток сил, и так как ему не разрешали играть в простые детские игры, он выдумывал самые необычные.
Когда мальчику случалось залезть на дерево в саду, отец, мать, тетка, бонна и двое гувернеров целый день потом твердили ему, что лазить по деревьям стыдно, что по деревьям лазят только дети простонародья. Стефек после этого обходил деревья стороной, зато балансировал на чугунной ограде, пугая прохожих.
Увидев, как сын лакея прокатился по лестничным перилам, Стефек последовал его примеру. Но об этом тотчас узнали старшие; отец, мать, тетка, бонна и двое гувернеров принялись толковать ему, что он порочит имя Сольских, что съезжать по лестничным перилам пристало лишь кухаркиным детям. С тех пор Стефек больше никогда не съезжал по перилам, зато однажды, ухватившись за решетку балкона на третьем этаже, повис на руках и обогнул балкон с наружной стороны.
Выбегая во двор или в сад, мальчик любил меряться силами с детьми прислуги. Ему объяснили, что такое общество позорит его. Тогда Стефек прекратил забавы с челядью и начал пробовать свою недюжинную силу на графских и баронских сынках.
— Давай поборемся! — кричал он, встретив какого-нибудь неженку. Потом хватал за бок — мальчика или девочку, безразлично! — и опрокидывал свою жертву наземь. Если попадался мальчуган посильнее, Стефек тут же выпускал его, отскакивал на несколько шагов и, пригнувшись, ударял головою в живот изумленного соперника, который чаще всего даже не понимал, чего этому Сольскому надо.
Из-за этих выходок титулованные юнцы и благовоспитанные девицы сторонились Стефека еще при жизни его родителей. Они называли его уличным мальчишкой, а он платил им презрением. Так Стефек и рос в одиночестве, не понимая, за что его не любят барчуки и почему нельзя водиться с лакейскими ребятами в городе и пастухами в деревне.
Когда мальчику исполнилось тринадцать лет и ни один гувернер уже не брался за его воспитание, отец отдал Стефека в третий класс гимназии. Едва этот приземистый, желтолицый мальчуган с большущей головой и косо посаженными глазами показался на пороге гимназии, как навстречу ему высыпала орава мальчишек.
— Смотрите, смотрите! — визжали они, — Япошка, обезьяна!
В голове у Сольского зашумело; размахивая кулаками, он ринулся в толпу, а когда чьи-то руки вцепились ему в волосы и чьи-то кулаки стали дубасить его по спине, рассвирепел не на шутку.
Вдруг все умолкли и разбежались; Стефек поднял глаза и увидел, что его кулак уткнулся в живот какого-то господина с одутловатым лицом и голубыми глазами.
— За что ты их так колотишь? — спокойным голосом спросил господин.
— А вы спросите у них, как они меня обзывают, — возразил дерзкий мальчуган, готовый накинуться и на взрослого.
Господин кротко посмотрел на него и сказал:
— Ступай на место. Задатки у тебя хорошие, но, видно, дурно направленные.
Это был учитель математики Дембицкий. Оторопевший Стефек пошел в класс, но в его душе что-то дрогнуло. Никто еще не говорил ему, что у него хорошие задатки!
С этого времени между учителем и учеником возникла тайная симпатия. На уроках Дембицкого Стефек сидел спокойней, чем у других учителей, и учился у него гораздо прилежней, а Дембицкий не раз выручал мальчика в гимназии из всяких бед.
В пятом классе, уже после смерти родителей, Стефеку взбрело как-то в голову испытать свою выносливость. Вместо того, чтобы пойти на занятия, он отправился за город и несколько дней скитался без еды и сна. Возвратился он не очень отощавшим, но за этот опыт чуть не вылетел из гимназии; счастье, что за него горячо вступился Дембицкий.
Спустя неделю главный опекун Стефека явился к Дембицкому с просьбой переселиться в особняк Сольских и взять на себя воспитание мальчика, на которого он один из всех окружающих имеет влияние. Но Дембицкий отказался, только попросил Стефека время от времени навещать его.
Гимназисты недолюбливали юного Сольского, хотя было известно, что некоторые ученики учатся за его счет, а кое-кто и живет на его средства. Стефека не любили за резкость и непомерное честолюбие. Раза два ему случалось играть с товарищами в лапту; играл Стефек превосходно, но вот беда — как «горожанин» он никого не слушался, а когда его выбирали «маткой», требовал от остальных такого беспрекословного повиновения, что товарищи обижались и отказывались играть. По окончании шестого класса он предложил нескольким одноклассникам совершить на каникулах экскурсию пешком в Ойцов и Свентокшиские горы. Большую часть дорожных расходов Стефек взял на себя: он снабдил товарищей палками и биноклями, отыскивал самые удобные места для ночлега, захватил две повозки с провизией, а также повара и лакея — словом, хозяин он был неоценимый. Но когда в пути Стефек, не слушая никаких возражений, начал выбирать самые трудные дороги и затевать походы по ночам либо в дождь и в бурю, товарищи в одно прекрасное утро исчезли, не простясь и оставив в повозке бинокли и палки.
Для самолюбивого Стефека это был такой тяжелый удар, что в седьмой класс он уже не вернулся и, обозленный, уехал за границу.
Дембицкий пробудил в нем жажду знаний, и юноша, предоставленный самому себе, пожелал узнать все. Он изучал философию и общественные науки, занимался физикой и химией, посещал политехническое училище и сельскохозяйственную академию, не задумываясь над тем, какой ему прок слушать столько курсов и посещать столько университетов, сколько объездил он за эти десять лет в лихорадочной погоне за знаниями.
Стефек быстро созревал, умственный его кругозор становился все шире, но сердце все больше отдалялось от людей. Аристократов он презирал, помня о своем детстве, а может, и потому, что не терпел рядом с собой равных. Его тянуло к людям бедным и простым, так как ими он мог повелевать; но и они не признавали его власти над собой и порой даже отказывались от его помощи, которую он не умел предлагать. Время, шпаги буршей, пивные кружки и кулаки немецких филистеров смирили буйный нрав Стефека, но сделали его желчным.
Ведь он хотел людям добра! Он даже готов был раздать нуждающимся все свое состояние! И если ему нравилось подчинять людей своей воле, то ведь он, не колеблясь, пожертвовал бы жизнью ради тех, кто был бы ему послушен. Однако никто и не догадывался о его чувствах. Напротив, люди не раз отдавали предпочтение тем, кто предлагал свои услуги с поклонами и улыбками, а затем прибирал легковерных к рукам.
Кланяться, улыбаться, навязываться Сольский не умел, и постепенно между этим суровым, хмурым человеком и окружающими вырастала стена недоверия. Его сердечный жар никого не согревал, зато гордость была видна всем, и если он оказывал кому-нибудь большую помощь, это называли капризом.
Однажды в кабачке, где кутили прусские офицеры, Стефан вступился за охмелевшего бурша, и ему пришлось драться на дуэли. Товарищи-студенты, желая почтить храбреца, избрали его председателем комитета по празднованию юбилея одного из профессоров. Сольский отвалил кучу денег на подарок юбиляру и на угощение для товарищей, что еще больше укрепило его популярность.
Несколько дней его чуть не на руках носили, но когда в комитете начались совещания, оказалось, что советоваться с Сольским невозможно, ему надо только повиноваться. Он так бесцеремонно навязывал другим свое мнение, что уже на третьем заседании молодой барон Штольберг, швырнув трубку на пол и стукнув кулаком по столу, воскликнул:
— Тебе, Сольский, только диктатором быть или пастухом! В обыкновенные председатели ты не годишься…
Юбилейный комитет распался, у Сольского опять была дуэль, и с тех пор он окончательно порвал с товарищами. Горечь наполняла его душу, он чувствовал свою вину, но даже самому себе не хотел в ней признаться.
Вскоре наступила пора, когда для кипучей энергии Сольского открылось иное применение: он начал интересоваться женщинами.
Но и с женщинами он был так же резок и деспотичен. Он относился к ним с явным недоверием, потому что с детства ему внушали, что он некрасив. За взаимность он предлагал деньги или ценные подарки, а когда деньги приносили ему успех, жаждал любви бескорыстной. Своих любовниц он бросал без угрызений совести, но если ему самому изменяли, испытывал приступы безумного гнева на весь женский пол и говорил дерзости женщинам ни в чем не повинным.
Молоденькую модистку, которая была к нему искренне привязана, он обвинил в корыстолюбии и оттолкнул своими издевками. Барышне из общества, которая увлеклась им, он сказал, что добродетельные девицы делятся на два разряда: одни мечтают о том, чтобы сделать партию, другие — хоть как-нибудь выскочить замуж. Богатой вдове, которая беззаветно любила его, он заявил, что постоянство — добродетель стареющих дам. И наконец, когда второразрядная певичка предпочла ему бедного, но красивого художника, он решил, что все женщины — подлые твари.
Тогда Сольский пустился в опасные путешествия. В поисках приключений он побывал на Монблане, в Египте, Алжире и Сахаре, едва не отправился в Америку и Австралию, но передумал, так как сестра Ада окончила пансион и нуждалась в его опеке. Он видал морские бури, слышал рычанье льва в пустыне, спускался в кратер Везувия, и в конце концов им овладела такая хандра, что он начал даже подумывать о самоубийстве, от которого его удержала только мысль о сестре.
Сольский решил посвятить себя науке. С этой целью он поехал в Англию и сделал визит одному из самых знаменитых философов, желая попросить у него совета.
Философ встретил его любезно, и Сольский, ободренный таким приемом, засыпал хозяина вопросами. Что такое счастье, в чем назначение человека и мира? — допытывался он, высказывая свои сомнения и пессимистические мысли.
Англичанин слушал гостя, поглаживая бакенбарды, и вдруг спросил:
— Скажите на милость, чем вы, собственно, занимаетесь? Вы ученый или артист?
— Я желаю посвятить себя философии, — ответил Сольский.
— Ну, это дело будущего. А теперь чем вы занимаетесь? Работаете в промышленности, торговле или в сельском хозяйстве?
— У меня есть состояние…
— Состояние? Понимаю, оно позволяет вам жить в достатке. Но богатство — это еще не все в жизни. Каков же ваш род занятий? Быть может, вы чиновник или дипломат?
Изумленный Сольский молчал, тогда англичанин, поднявшись с кресла, холодно сказал:
— В таком случае, прошу прощенья, но… у меня мало времени, я человек занятой.
Если бы потолок обрушился на письменный стол философа, это меньше смутило бы Сольского, чем такая резкая отповедь. Пан Стефан ушел совершенно подавленный и впервые в жизни устыдился своей праздности.
С тех пор, на что бы он ни взглянул, все напоминало ему о его унизительной роли в этом мире, где каждый человек что-нибудь да делает. Извозчики возят пассажиров, грузчики переносят тяжести, полицейские охраняют порядок, цветочницы продают людям цветы, купцы снабжают их товарами, владельцы ресторанов — пищей. Один он, Сольский, ничего не делает и поэтому недоволен собой.
В первую минуту, охваченный раскаянием, Сольский хотел было наняться в лондонских доках грузчиком, но, придя туда, отказался от своего замысла, чтобы не отнимать заработка у бедняков, которые, кстати сказать, поглядывали на него не особенно дружелюбно. Затем он решил войти в компанию с каким-нибудь купцом или промышленником; но все, к кому он обращался, вскоре догадывались, с кем имеют дело, и уклонялись от разговора, ссылаясь на занятость.
Наконец, потратив несколько месяцев на всевозможные фантастические проекты, Сольский напал на счастливую мысль вернуться на родину и поискать себе занятия в собственном имении.
Он вернулся в Польшу. Но тетушка Габриэля при первом же разговоре напомнила ему, что Ада давно уже окончила пансион и живет в доме чужой женщины, пани Ляттер, и что прямой его долг позаботиться о сестре и вывезти ее за границу, чтобы бедняжка повидала свет.
Проект пришелся Сольскому по душе: ведь забота о сестре — это тоже занятие! Он упросил тетку сопровождать их во время путешествия, объявил сестре, что через неделю увезет ее за границу, и разрешил ей взять с собой панну Элену Норскую, которую Ада в то время боготворила.
Сперва Сольский был равнодушен к красавице Элене, подозревая ее в намерении найти богатого мужа. Но когда в Венеции за панной Эленой стал увиваться рой поклонников — итальянцев, французов, англичан и немцев, всё людей родовитых и состоятельных, — Сольский обратил на нее внимание. Только тогда он заметил то, о чем говорили все вокруг: пышные, белокурые волосы панны Элены, ее чудесную фигуру, дивной красоты лицо и электризующий взгляд. Ему нравилось ее надменное обращение с поклонниками и льстили благосклонные взгляды, которыми она порой его дарила.
Вскоре, однако, в толпе обожателей начали выделяться двое наиболее усердных: французский виконт и итальянский граф; панна Элена тоже была с ними любезней, чем с другими. Тогда Сольский, желая скрыть терзавшую его ревность, уехал из Венеции.
Известие о самоубийстве пани Ляттер потрясло панну Элену. Она перестала появляться в свете и, когда даже самые пылкие обожатели покинули ее, поселилась на несколько месяцев в монастыре.
Здесь Сольский увидел панну Элену в черном платье, лицо ее было словно высечено из мрамора, в глазах светилась скорбь; вместе с Адой он убедил ее совершить новую поездку по Италии и Швейцарии.
Во время этой поездки панна Элена избегала новых знакомств и проводила целые дни с Сольскими. При этом пан Стефан открыл в ней большие достоинства: быстрый и рассудительный ум, большую начитанность и редкое бесстрашие. Однажды они втроем поднимались на Везувий; Ада, увидев почти у самых своих ног лазурное море, вернулась с полдороги, но панна Элена взошла на вершину этой страшной горы. Увязая по колени в пепле, вскарабкались они со Стефаном на край кратера, где земля сотрясалась под ногами, от серного запаха спирало дыхание и весь мир исчезал в клубах дыма. Только тут панна Элена улыбнулась впервые за несколько месяцев, и Сольский понял, что она необыкновенная женщина.
С тех пор они стали более близки. Сольский не скрывал своих чувств, и панна Элена говорила, что он ведет себя, как одержимый. Они проводили вдвоем целые дни. А когда однажды вечером, во время прогулки по морю, их застигла буря, едва не потопившая лодку, и панна Элена запела, Сольский сделал ей предложение.
Узнав об этом, Ада опечалилась, а тетушка Габриэля собралась покинуть их и вернуться на родину. Стефан и Ада упросили ее не уезжать, и она осталась с условием, что у них снова будет открытый дом.
Старушка оказалась дипломатом. Вокруг панны Элены сразу собралась толпа обожателей, вынырнул и французский виконт, и вскоре Сольский начал делать невесте такие сцены ревности, что панна Элена вернула ему слово.
— Мы еще мало знаем друг друга, — сказала она. — Для вас несносно мужское общество, а по мне — лучше смерть, чем ревнивый муж.
— Я не ревнив! — возмутился Сольский.
— Стало быть, вы мне не доверяете.
— И так, вы хотите порвать окончательно?
Последнее слово озадачило панну Элену.
— Ну, так уж и окончательно!.. — возразила она, бросая на Сольского дразнящий взгляд. — Сперва приглядимся друг к другу, как люди свободные, как друзья, а там… посмотрим. Женщин завоевывают не только силой, этим искусством вы еще не овладели.
— А вы согласитесь быть моей наставницей? — спросил он, целуя панне Элене руку.
— Ну что ж! — ответила она, немного подумав. — Вам надо искать себе жену в модном свете, и я охотно помогу вам. Но я буду строгой наставницей…
— Все равно лучше вас мне не найти.
— Посмотрим.
Порывая с Сольским, панна Элена обнаружила большой ум и такт. Пан Стефан в это время уже начал замечать на своем солнце пятна. Он еще любил Элену, эту красивую, всеми обожаемую, гордую и смелую девушку, таившую в себе столько загадок, но его отталкивали ее эгоизм и кокетство. «Неужели она хочет, — говорил он себе, — выйти за меня ради моих денег и мое имя ей нужно, как ширма? Неужели она думает превратить мой дом в место сборища своих обожателей?»
Пока он смотрел на свою невесту и касался устами ее руки, страсть опьяняла его. Но стоило ему остаться одному, в нем пробуждались сомнения и даже недоверие.
«Может быть, я для нее только выгодный жених? — думал он. — Забавная история! Убегать от нимф, охотящихся за мужьями, и попасть в сети к самой Диане!»
Однако панна Элена вернула ему свободу без всяких сцен, даже как бы шутя, но не запрещая вместе с тем надеяться, при условии, что он снова ее завоюет. Стало быть, не корыстолюбие говорило в ней, а благородная гордость, и если прежде она была нежна с ним, то, видимо, непритворно, без расчета.
«А не попытаться ли в таком случае снова завоевать ее? — размышлял пан Стефан. — Она в невинной форме преподала мне урок, и я сумею им воспользоваться. В этой женщине таятся бесценные сокровища, которые не так-то легко обнаружить; кто знает, что скрыто еще в ее сердце?»
С этого времени Сольский стал относиться к Элене с еще большим уважением. Надменный барин в ее присутствии становился покорным рабом, деспот учился усмирять свою властную натуру и быть деликатным.
Тетушка Габриэля и Ада были благодарны панне Элене за то, что она так ловко разрубила узел, причинявший им немало огорчений. Аде даже стало жаль, что все так кончилось, но тетка была настроена скептически.
— Вот увидишь, — говорила она племяннице, — это просто искусная кокетка, которая хочет женить на себе Стефана!
— Но, тетенька, что же было бы дурного, если бы Стефек и в самом деле женился на ней?
— Ах, оставь, дорогая! — прервала тетка. — Девушка без приданого, без имени, и к тому же дочь учительницы… Что же тогда делать барышням из хороших семей, если мужчины нашего круга будут жениться на таких, как она?
Между тем панна Элена не отчаивалась. Она твердо верила в свою красоту и не сомневалась, что стоит только ей захотеть, и Сольский вернется. Но пока она этого не хотела — по нескольким причинам. Прежде всего она ждала своего отчима, пана Арнольда, который должен был взять ее в путешествие по Европе, а об отчиме, как о всяком американце, ходили слухи, что он очень богат. Во-вторых, панна Элена полагала, что она вправе рассчитывать на самую блестящую партию, а так как рядом с французским виконтом снова появился итальянский граф, да еще какой-то немецкий барон и знатный англичанин, то ей было из чего выбирать.
Положение определилось в Цюрихе. Тетушка Габриэля собралась в Варшаву, Ада начала посещать университет, а за Эленой приехал пан Арнольд и с первых же слов заявил, что ее брат, Казимеж — вертопрах и мот.
Несколько дней все провели в Цюрихе вместе, и тут Сольский короче сошелся с Арнольдом, который подал ему мысль построить в имении сахарный завод. Затем Сольский уехал в Париж, Арнольд с Эленой — в Вену, а виконты, графы, бароны и кандидаты в лорды, убедившись, что у панны Элены есть семья, рассеялись, как горный туман. Видимо, никто из них и не думал о браке, отчего Элена несколько разочаровалась в мужчинах, но о себе была по-прежнему высокого мнения.
Вплоть до возвращения в Варшаву Сольский переписывался с Эленой и навестил ее в Пеште, где она опять была окружена поклонниками. Но отношения их остались прежними. Пан Стефан с удовольствием читал письма Элены, забывал обо всем на свете, когда они были вместе, но, расставшись, охладевал к ней. Он уже не был прежним обожателем панны Норской, его только восхищала ее уверенность в себе.
— Мой муж, — говорила она, — должен принадлежать мне безраздельно, как и я ему. Я пошла бы за батрака, если бы он меня так полюбил, но, право, лучше умереть, чем стать игрушкой в руках даже самого могущественного человека на свете.
«Завоевать такую женщину!.. — думал Сольский, слушая ее. — Это потруднее, чем взойти на Монблан…»
И пока он смотрел на Элену, ему хотелось завоевать ее.
Так обстояли дела, когда Сольский встретил у сестры Мадзю — и был поражен. Мадзя была очень хороша собой; но не красота девушки поразила Сольского; опытным глазом он уловил что-то непостижимое в выражении ее лица.
Была ли это доброта или невинность, радость или сострадание? Этого он не мог сказать. Одно было ясно — в ее чертах ему виделось что-то неземное, чего он не замечал у других женщин, разве что на картинах или в скульптурах великих мастеров.
Сольский знал, что Ада любит и хвалит Мадзю, и в нем заговорил дух противоречия.
«Она такая же, как все, — думал он. — Наверно, примется устраивать свои дела, воспользуется покровительством Ады».
Однако вскоре некоторые незначительные обстоятельства удивили Сольского.
Мадзя никогда ни о чем не просила Аду, более того, отказывалась от всякой помощи. Из-за дружбы с Адой Мадзю притесняли у Корковичей, но она ни разу не обмолвилась об этом. И дом своих гонителей она покинула с неохотой, а теперь тосковала по своим ученицам и не порывала с ними отношений.
Девушка могла не работать, а меж тем взяла уроки в пансионе панны Малиновской и, если соглашалась жить в особняке Сольских, то, несомненно, поступала так из самоотверженной любви к Аде.
Пребывание Мадзи в доме оказалось истинным благословением. Мадзя не только лечила от мигреней тетушку Габриэлю и придумывала для Ады всякие занятия и развлечения, она заботилась о слугах и их детях: навещала их, когда они заболевали, и добивалась прибавки жалованья для несправедливо обойденных.
Даже дворовые собаки, бездомные кошки и голодные зимой воробьи нашли в ней покровительницу. Плохо ухоженные цветы и те вызывали в ней жалость.
У самой Мадзи, казалось, не было никаких потребностей, вернее, была лишь одна неутолимая потребность заботиться о других, служить другим. И при этом ни тени кокетства, напротив, — полное неведение того, что она хороша собой и может нравиться.
«Невероятно!» — думал Сольский.
Все, кто только ни сталкивался с Мадзей, сразу понимали ее достоинства, — это была кристально чистая натура. Но в полной мере оценил ее лишь Сольский, обладавший проницательным умом и знавший людей. Его воображению человечество представлялось грудой серых камней, среди которых драгоценный попадается один на тысячу, а может быть, и реже. Над всеми этими безликими, холодными существами возвышаются исключительные личности, которые, словно пылающие светочи, придают серым камням определенный облик, а драгоценным — блеск, переливы и прозрачность.
Этими исключительными личностями, по мнению Сольского, были гении ума, воли или сердца, и в Мадзе он видел либо неслыханно ловкую обманщицу, либо гения доброты.
Больше всего удивляло Сольского, что Мадзя не замечала, так-таки вовсе не замечала, что он увлекся ею. Вся прислуга в доме знала об этом, тетушка Габриэля укоряла и предостерегала его, панна Элена чуть ли не ревновала, пан Згерский рассыпался в похвалах Мадзе, совершенно чужие люди домогались у нее протекции, а меж тем она — то ли из утонченного коварства, то ли по непостижимой наивности — сватала ему, Сольскому, панну Элену!
«Может, она влюблена в этого пустозвона Норского?» — размышлял пан Стефан после спиритического сеанса, на котором он ухаживал за панной Эленой, надеясь вызвать у Мадзи ревность.
Но, подумав, он отверг эту догадку. Правда, Мадзя была тогда взволнована и даже расплакалась, но, вероятно, не от любви к пану Казимежу или ревности к Сольскому. Действительные или мнимые поклонники нисколько ее не занимали; взволновали ее пишущие и рисующие духи, но больше всего тирады пана Норского, отрицавшего бессмертие души!
Так оно и было на самом деле. Целую неделю Мадзя не могла успокоиться: все толковала с Адой, не спала по ночам, худела и под конец заставила Дембицкого дать ей честное слово, что он верит в бога и в бессмертие души.
Торжественное заверение Дембицкого немного утешило Мадзю. Все же Сольский видел, что семя неверия уже заронено в эту невинную душу; он еще больше увлекся Мадзей и возненавидел пана Казимежа, к которому, впрочем, никогда не питал особой симпатии.
«Какой надо быть скотиной, — думал он, — чтобы отнимать веру у бедной девочки, даже если она заблуждается! Ведь она ничего иного не желает! Чем возместит он ей эту утрату? Он и весь этот мир, для которого бедняжка жертвует всем, не требуя для себя ничего, кроме бога и надежды?»
У самого Сольского были сомнения в вопросах веры и склонность к пессимизму. Но атеистом он не стал, благодаря влиянию Дембицкого, который время от времени открывал перед ним новые, светлые горизонты.
Невозмутимый, вечно рассеянный математик создал свою особую философскую систему. Но до сих пор он говорил о ней лишь с Сольским, да и то весьма осторожно.
Глава вторая
На чем основаны великие замыслы
В эту пору Сольский был вправе считать себя счастливым. Если бы английский философ, которому он нанес в Лондоне неудачный визит, спросил его теперь: «Чем вы занимаетесь?», Сольский гордо ответил бы ему: «Строю сахарный завод и сам буду им управлять».
С презрительной усмешкой вспоминал Сольский о тех временах, когда он, скучая, путешествовал без всякой цели по свету, когда, внезапно устыдясь своей праздности, хотел стать грузчиком в лондонских доках или готов был проситься в компанию к первому попавшемуся заводчику.
Теперь он сам заводчик, да еще какой! У него работает несколько сот рабочих, просители вымаливают у него должности или добиваются чести войти на паях в его дело. А он раздает должности, но в компаньоны не берет никого.
На что ему компаньоны! Чтобы стеснять его или дать возможность держать в банке часть наличных? Сольский не нуждается в помощи: ему с избытком хватит собственных средств, а на всякий непредвиденный случай — в его распоряжении имущество сестры и капиталы родственников, которые, не колеблясь, одолжат ему столько, сколько он захочет. Тетушка Габриэля в любую минуту даст ему сто тысяч рублей, не спрашивая, что он с ними сделает, лишь бы ей пожизненно выплачивались проценты.
Сахарный завод в имении Сольского был выгодным делом. Во-первых, сахарные заводы приносили акционерам огромные проценты; во-вторых, Сольский владел прекрасными землями и сотни моргов мог пустить под свекловичные плантации. Заводскими отходами можно было откармливать много скота, что тоже было принято во внимание. И наконец, кроме всех прочих благ, дарованных этому баловню судьбы, в имении у Сольского был большой водоскат, а значит, даровая энергия, меж тем как другим сахарозаводчикам приходилось порядком тратиться на топливо для паровых машин.
В общем, для всех, кто кое-что смыслил в делах, было ясно, что, если бы Сольский после нескольких сезонов сахароварения поджег свой завод, не застраховав его, он и то оказался бы в барышах. Но Сольский и не думал поджигать завод; напротив, он заявлял, что хочет сделать его во всех отношениях образцовым.
Кроме того, с началом стройки у Сольского появилось много новых занятий; пришлось, хотя бы в самых общих чертах, ознакомиться с такими видами труда, как выращивание сахарной свеклы, откорм скота, сахароварение и торговля. Сольского интересовали также школы, больницы и другие учреждения для рабочих, которые он собирался основать при заводе.
Наконец — и это был предел его мечтаний — Сольский повелевал! Повелевал людьми, которые подчинялись ему, облекали его приказы в плоть из железа и камня. Он определял размеры и расположение завода, на съезде помещиков указывал, сколько пашни пустить на будущий год под свекловицу, намечал количество голов скота, которое надо поставить на откорм, и, посоветовавшись с Арнольдом, решал, с какой из английских фирм следует договориться о поставке котлов и машин. Сольский был настолько упоен властью, что нередко, особенно вначале, вел себя по-детски легкомысленно, например, выбирал более дорогие проекты лишь для того, чтобы голосам специалистов противопоставить один-единственный голос неспециалиста — свой голос.
Впоследствии он стал прислушиваться к мнению большинства; показав свою власть, он мог себе позволить быть практичным.
Сольского тешили и внешние приметы его деятельности и господства над людьми. Его кабинет был весь увешан, заставлен и завален планами зданий и чертежами машин, учебниками, пробами сахара, а на самом видном месте красовались склянки с семенами свекловицы и сахариметр, который тетушка Габриэля приняла за какой-то новый вид оружия или особого рода бинокль.
Кроме того, в передней всегда находился на посту слуга, которого каждые два часа сменял другой, а у ворот стояло несколько посыльных для отправки писем и телеграмм. Сольский ежедневно совещался с адвокатами, земледельцами, техниками и торговыми агентами, назначал им часы приема, срочно вызывал их к себе или сам ездил к ним.
Но со временем это ему наскучило, и он стал созывать совещания лишь по мере надобности. А порой все вообще становилось ему противно: планы, пробы и даже сахариметр. Тогда он целыми днями читал французские романы, дразнил Цезаря или возился с ним на широкой софе.
Мысли о сахарном заводе уже не заполняли его жизнь. Иногда эта затея даже казалась ему современным донкихотством, а сам он — странствующим рыцарем, который, живя роскошно, жаждет трудиться.
«Зачем? Чтобы отнимать у других кусок хлеба?» — думал Сольский.
Но достаточно было малейшего толчка, чтобы вывести его из этой апатии. Скажет кто-нибудь: «Это дело не для Сольского!» или «Вот увидите, он все потеряет!», заметит кто-нибудь из родни, что это неподходящее занятие, или пойдут слухи о создании акционерного общества, которое намерено строить сахарный завод в той же округе, — и Сольский вмиг оживится. Снова принимается он читать книги по сахароварению, изучать планы, устраивать совещания и выезжать в деревню для надзора за работами.
Благодаря этому к середине мая в имении Сольского было сооружено большое водохранилище, и стены десятка зданий росли как на дрожжах. Отступать было поздно, тем более что работа теперь шла сама по себе, как катится под гору камень. Даже противники Сольского уже не заикались о постройке второго завода и только советовались между собой, как бы откупить у него такое прибыльное предприятие.
Услыхав об этом, пан Згерский, который постоянно вертелся около Сольского, сладко прищурил глазки и сказал:
— Никто не заставит Сольского продать завод, никто в мире, хоть предложите ему столько золота, сколько поместится в заводских котлах. Другое дело, если ему самому все это наскучит, — прибавил он вкрадчивым тоном. — Улучить бы такую минуту, задеть его слабую струнку и тут же выложить на стол наличные — тогда, пожалуй…
— Вы думаете, это может случиться? — спросил один из заинтересованных дельцов.
— Боже мой, — скромно ответил Згерский, — в жизни все может случиться. Но поладить с Сольским — дело нелегкое…
— А не согласились бы вы помочь нам… Ну хотя бы подстеречь такую минуту? — допытывался собеседник.
— И не говорите! — с приятной улыбочкой возмутился пан Згерский. — Я всей душой предан Сольскому. Я вижу, что заниматься заводом для него удовольствие, и поэтому ни за что не стану советовать ему продать завод.
Собеседник нахмурился, а пан Згерский, помолчав минуту, строго прибавил:
— Другое дело, если бы эти хлопоты тяготили Сольского, портили ему настроение, подрывали здоровье. Гм, тогда я лег бы у него на пороге и сказал: убей меня, но откажись от этого злосчастного завода, который сокращает тебе жизнь. Клянусь честью, я бы это сделал! Я, сударь, горой стою за тех, кто мне доверяет.
Лицо собеседника прояснилось.
— Стало быть, вы допускаете такую возможность? — сказал он. — Для нас это давно уже дело ясное. Сольский замучился со своим заводом. Не по нем эта работа. Правда же, дорогой пан Згерский?
— При чем тут правда? — возмутился Згерский. — Что есть правда, сударь, что есть истина? — сказал он, подняв вверх палец. — Если сам Иисус промолчал на такой вопрос, то как можно задавать его нам, грешным? Вы спросите меня, может это случиться или нет? Вот тогда я отвечу: в жизни все может случиться.
На этом они расстались в наилучшем расположении духа. Претендент на покупку строящегося завода не сомневался, что нашел в лице Згерского усердного ходатая, а Згерский был убежден, что он — верный друг Сольского, как некогда был верным другом пани Ляттер.
Згерский усмехался. Его живое воображение рисовало ему в эту минуту забавную картину: он видел себя дирижером удивительной оперы, Сольский в опере был тенором, противники-сахарозаводчики — оркестром, и все пели и играли, повинуясь его, Згерского, дирижерской палочке.
Между тем расчеты пана Згерского не оправдались: в душе Сольского, кроме честолюбия и скуки, которые сменялись, подобно дню и ночи, родились совершенно новые порывы.
Сольский по натуре был щедр и великодушен, однако терпеть не мог благотворительности. При одной мысли о том, что надо искать несчастных, помогать нуждающимся и утирать слезы страждущим, при одном намеке на это он испытывал отвращение. Ему, сумевшему ограничить свои потребности, заботиться, подобно жалостливой бабе, о потребностях других? Ему, искавшему трудностей, чтобы их преодолевать, сочувствовать чужим трудностям? Ему, стремившемуся стать твердым, как сталь и гранит, — утирать носы ребятишкам или чинить телогрейки их мамашам? Какая нелепость!
Сольский был способен выбросить десятки, сотни тысяч рублей на дело, которое его увлекало, но стирать пеленки он не мог! Для таких дел существуют сердобольные души, благовоспитанные барышни, дельцы, жаждущие популярности, но не он!
Однако с того дня, как в их доме поселилась Мадзя, Сольский невольно начал заботиться о ближних.
Как-то его сестра пообещала Мадзе место учительницы в школе, которую должны были открыть при заводе. Мадзя согласилась, а Сольский подтвердил обещание.
Через несколько дней после этого Сольским овладел обычный приступ хандры. Он смотреть не мог на планы, не хотел разговаривать с техниками и только расхаживал по кабинету или листал страницы начатого романа.
«На кой черт мне этот завод? — думал он. — Пусть строят заводы те, кто гонится за тридцатью процентами годовых, а мне это к чему? Донкихотство, и только!»
Вдруг он вспомнил, что пообещал Мадзе место учительницы, и мысли его приняли другое направление.
«Не будет завода, не будет и школы, и эта славная девушка окажется обманутой… А как она хороша! — подумал он, припоминая черты лица Мадзи. — Какие у нее благородные порывы!»
Трудно этому поверить, но Сольского вывела из апатии лишь боязнь разочаровать Мадзю! С каким удивлением посмотрела бы она на него, если бы узнала, что он забросил свой завод! И что бы он ответил, если бы она спросила: «Значит, вы уже не хотите строить завод? Почему же?»
Потом Мадзя, по просьбе своей подруги Жаннеты, уговорила пана Стефана назначить в заводскую аптеку Файковского. Сольский тогда и не думал об аптеке, но согласился, что она нужна, и обещал Файковскому место аптекаря.
Так появился еще один человек, с которым Сольскому в минуты апатии приходилось считаться. Продать строящийся завод — легче легкого. Но что ответить Файковскому, если тот спросит:
«Почему вы отказались от завода? Ведь от него зависит мое благополучие и брак с панной Жаннетой, а вы сами сказали, чтобы я на ней женился!»
Сотни людей, уже работавших на постройке, завербованных на будущий завод или добивавшихся места, были Сольскому совершенно безразличны. Они представлялись ему бесформенной массой, и его ничуть не тревожило их мнение о нем или их разочарование. Но учительница Мадзя и аптекарь Файковский были живыми людьми, не безразличными для Сольского. Конечно, он нашел бы способ возместить им эту потерю, но… как им объяснить, почему он продал завод?
Вскоре Сольскому стало трудно представить себе Мадзю в роли учительницы детей его служащих; его уже коробило при мысли, что она может занимать такое положение. Зато он ждал, что она попросит какую-нибудь должность на заводе для своего брата или место врача для отца. Разумеется, он предложил бы им самые лучшие условия!
Но Мадзя намекнула ему, что вовсе не собирается устраивать своих родственников, и Сольскому стало немного обидно. Будто рухнули два столба, которые могли поддерживать если не его завод, то хотя бы ею увлечение стройкой.
Потом Сольский успокоился. Ему почему-то пришло в голову, что отцу Мадзи не пристало занимать такую скромную должность и что ее брат, ознакомившись с производством, должен был бы стать по меньшей мере директором завода. И все же он с нетерпением ожидал, что Мадзя снова порекомендует кого-нибудь на службу. У него было суеверное чувство, что всякий человек, которого она посоветует взять на завод, станет еще одной нитью, связывающей его с практической деятельностью.
Сольский начал догадываться, что ему не хватает способности сближаться с людьми. Он начал ощущать свою неполноценность и убеждаться в том, что Мадзя щедро наделена как раз теми достоинствами, которых нет у него. Он понимал, что достоинства эти относятся к сфере чувств, но пока неясно сознавал, в чем же они заключаются.
Глава третья
Сахарный завод с идеальной точки зрения
Как-то вечером Сольский зашел с Дембицким к сестре на чашку чая. Погода стояла хорошая, и пить чай уселись на просторной веранде, выходившей в сад. Ада с увлечением говорила о прорицаниях пани Арнольд и о собственных успехах в спиритизме; духи, по ее словам, уже начали общаться с ней посредством азбуки и угольничка, который надо было придерживать рукой. С не меньшим жаром Мадзя рассказывала о последнем заседании женского союза, на котором панна Говард предложила построить большой дом для одиноких женщин.
— Хотела бы я знать, где они достанут деньги? — сказала Ада. — Мне уже надоели все эти проекты, для которых нужны миллионы.
— Сразу видно, что ты моя сестра! — со смехом воскликнул Сольский. — Должен все же заметить, что ради общения с духами не стоит забывать союз, который ставит перед собой благородные, а порой и полезные цели.
— Во-первых, — краснея, возразила Ада, — прошу не шутить над духами. А во-вторых, зачем мне ходить на все заседания этих дам?
— Ну, а что бы ты запела, если бы и я ради какого-нибудь «изма» забросил сахарный завод.
— И слова бы не сказала, — ответила Ада.
— Вы могли бы забросить завод? — воскликнула Мадзя, с удивлением глядя на Сольского.
— Неужели только дамам разрешается следовать своим влечениям? Если моей сестре за каких-нибудь две недели надоели заседания, почему же и мне за столько месяцев не мог надоесть завод? Ручаюсь, — смеясь, добавил он, — что ваши заседания куда интересней.
— Никогда этому не поверю! — убежденно заявила Мадзя.
— Не поверите, что мои занятия неинтересны?
— Нет, что вы способны отказаться от возможности осчастливить сотни людей!
— Какое мне дело до этих людей, ведь я их не знаю. И наконец, кому и когда удалось осчастливить человека?
— Ах, вы так говорите, потому что не видели нужды и бедняков, — горячо возразила Мадзя. — Посмотрели бы вы на семью учителя в Иксинове, на его жену, которая в доме и за кухарку и за прачку, на его детей в обносках. Познакомились бы с беднягой гробовщиком, который так иссох, что смерть не берет его, видно, потому, что для него самого некому будет сколотить гроб. Послушали бы, как в грязной комнате постоялого двора плачет женщина, которая приехала дать концерт, боится провала и к тому же голодна…
От волнения голос Мадзи пресекся; немного помолчав, она продолжала:
— Да, вам легко отказаться от завода, ведь вы таких людей не видали. Но если бы они вам встретились, я уверена, вы не знали бы минуты покоя до тех пор, пока не вызволили бы их из беды. От чужого горя и нам больно, оно преследует нас, не дает уснуть. Оно как рана, которая не заживет, пока мы не окажем посильной помощи бедняку.
— Надеюсь, вы не думаете, что я буду подбирать всяких неудачников и устраивать их на завод, — с раздражением отрезал Сольский. — Там нужны работники.
— И о них надо заботиться…
— Простите, ни на одном заводе рабочие не умирают с голоду! — перебил ее Сольский.
— Боже мой, уж я-то кое-что об этом знаю, правда, Адзя? Ведь к нам в союз обращается много женщин с просьбой дать работу их дочкам. Я бывала у этих людей, они ютятся на чердаках или в подвалах, часто по три семьи с кучей детей в одной душной комнате! Я пробовала похлебку, которую они готовят на обед раза два в неделю, пробавляясь в остальные дни одним кофе без сахара и хлебом. Я даже видела в одной постели двух ребятишек, которым нечего было надеть; вот они и лежали, вместо того чтобы бегать по двору.
— Позвольте вам напомнить, — сухо сказал Сольский, — что при нашем заводе для рабочих уже строятся дома, и я надеюсь, что наши рабочие не будут питаться одним кофе и держать в постели голых ребятишек.
— Потому что хозяином завода будете вы, — убежденно сказала Мадзя. — Вот почему я и мысли не допускаю, чтобы вы могли отказаться от завода, который позволит вам делать людям столько добра.
— Как она горячится! — вмешалась Ада, ласково глядя на подругу. — Успокойся, Стефек не отречется от своего детища.
— Завод вовсе не мое детище, — недовольно заметил Сольский. — Это замысел Арнольда, замысел блестящий, спору нет, но не мой. Родился он не в моей голове, и теперь, когда он уже стал реальностью, я чувствую, что не гожусь для него. Разумеется, я сделаю все, что нужно, но без всякого восторга. Ничто не влечет меня к этому делу, — прибавил он тише, — разве только эти трогательные картины нужды и горя, которые так красноречиво нарисовала нам панна Магдалена.
Он принялся насвистывать, глядя на усеянное звездами небо. Мадзя пригорюнилась.
— У Стефека обычный приступ хандры, — сказала Ада. — Одним после работы надо хорошенько выспаться, а Стефеку, чтобы набраться сил, надо поскучать и похандрить. День-два — и все пройдет!
— Так ты не веришь, что сахарный завод меня не увлекает, что роль охотника за дивидендами унизительна для меня? — с раздражением спросил Сольский. — Общественная деятельность! Вот это другое дело. Для нее надо быть гением, у которого, словно под резцом ваятеля, людские толпы становятся прекрасными скульптурами. Вашингтон, Наполеон I, Кавур, Бисмарк — вот это гении, вот это деятельность! А строить сахарный завод, выжимать свекольный сок… Брр!..
— Странные вещи вы говорите, — отозвался Дембицкий. — Бисмарк — это гений, ибо он был в числе тех, кто строил германское государство, а создатель завода не может быть гением, ибо строит всего лишь завод. Выходит, поймать кита дело более почетное, чем сотворить воробья. А мне кажется, что вторая задача труднее, и тот, кто сумел бы сотворить мало-мальски стоящего воробья, был бы гением, более достойным удивления, чем китолов.
Откинувшись на спинку стула и вытянув ноги, Сольский смотрел на небо. Слова Дембицкого явно задели его, но старик не обратил на это внимания.
— А меж тем, — продолжал он, — у нас никто не желает сотворить воробушка и развить таким образом свои творческие силы, зато каждый стремится родить кита, для чего у нас нет ни места, ни времени, ни материала. Людям кажется, что миру нужны только необыкновенные дела или хотя бы мечты о таких делах, а мир прежде всего нуждается в творцах. Изобретатель нового сапожного гвоздя ценней для человечества, чем сотня фантазеров, выдумывающих перпетуум-мобиле; создатель реального сахарного завода больше двигает человечество вперед, чем сотня вечных кандидатов в Бисмарки. Попробуйте создать образцовую семью, магазин, объединение, мастерскую, завод, и вы убедитесь, что это тоже как бы скульптура, состоящая из человеческих индивидуумов. Да что я говорю — скульптура! Это полный жизни организм высшего типа. Кто создает подобные творения сознательно, по плаву, тот поднимается выше Фидия и Микеланджело, и ему нечего завидовать Бисмарку.
— Какова же мораль сей проповеди? — спросил Сольский.
— Да та, что если у вас действительно есть талант организатора, то, строя такое сложное предприятие, как сахарный завод, вы должны испытывать удовлетворение, — отпарировал Дембицкий.
— Сразу видно, что вы не сталкивались с этим делом на практике! — воскликнул Сольский. — Вот послушали бы совещания о цене и качестве извести и кирпича, о глубине фундамента, о выборе машин, об оплате каменщиков и о сортах сахарной свеклы — так куда бы девались все ваши идеалы? А если бы вам вдобавок каждый день твердили, что выгодней убедить соседей выращивать свеклу, чем самому этим заниматься; если бы вас донимали тем, что вы платите рабочим больше, чем другие, и портите их; если бы в договорах с подрядчиками вам подсовывали каверзные пункты, из-за которых рабочим — каменщикам или плотникам — пришлось бы пойти по миру, — тогда вы бы узнали, что за штука промышленное предприятие. Это не живая скульптура, а машина для выжимания дивидендов из сахарной свеклы, рабочих и земледельцев. Не организм, а мельница, которая перемалывает человеческие жизни.
Дембицкий спокойно выслушал эту пылкую речь.
— Тысячи мелочей, — заговорил он, когда Сольский умолк, — заслоняют от вас завод как целое. Вы за деревьями леса не видите. Пора преодолеть хандру и взглянуть на все с иной, высшей точки зрения. Забудьте на время о свекле и дивидендах, думайте лишь о том, что вы вполне сознательно, наперекор всему, должны создать живой, мыслящий и чувствующий организм из кирпича, железа, сахарной свеклы и — людей. Вы создадите здоровое или больное существо, которое будет расти и развиваться или погибнет и при этом будет сознавать свои успехи и страдания, свое развитие и гибель. И самосознание это будет жить в мозгу не одного человека, а сотен и тысяч людей, причастных к вашему заводу…
— Ну-ну-ну! — прервал его Сольский. — Эка хватили!
— Позвольте напомнить, что здесь присутствуют две скромные слушательницы, которым тоже хотелось бы что-нибудь понять, — вставила Ада.
Дембицкий махнул рукой, выразив этим жестом не слишком большое почтение к слушательницам.
— Ответьте мне прежде всего, — обратился он к Сольскому, — верите ли вы, что ваш завод будет живым творением, неким сверхорганизмом?
— Сравнение не новое, — заметил Сольский.
— Но мы-то о нем никогда не слышали! — запротестовала Ада.
— Извините, — возразил Дембицкий, — но это не аллегория, а скорее подобие, которое приводит к открытию!
— Ну-ну!
— Давайте рассуждать по порядку. Сахарный завод будет перерабатывать сырье почти так же, как это делают животные и растения. Через одни ворота вы будете завозить на завод свекловицу, уголь, известь и так далее. Свекловицу вы обмоете водой, будто слюной, измельчите ее в кашицу железными зубьями, выжмете из нее сок. В другом аппарате, который, кстати сказать, наподобие наших легких поглощает кислород, вы подвергнете этот сок действию высокой температуры. Затем вы соедините его с известью, с углем, пропустите через центрифугу и, наконец, выпарите его и зальете в формы сахар, который через другие ворота выйдет на свет. Вот и скажите, разве все эти процессы не походят на усвоение пищи животными и растениями? И разве завод не напоминает, к примеру, вишневое дерево, которое поглощает углекислоту, кислород, воду, аммиак, известковые соли, перерабатывает их, разносит по всему своему организму и в конце концов выделяет на поверхность коры вишневый клей, до которого так охочи детишки.
— Я его ела, — шепнула Мадзя.
— И я, — прибавила Ада.
— Замечу еще, — продолжал Дембицкий, — что, если на заводе окажется слишком много или слишком мало свекловицы, если в каком-либо из заводских цехов будут не совсем правильно протекать соответствующие процессы, завод начнет хиреть. Рабочих одолеет нужда, число их сократится, темп работы замедлится; затем, может статься, опустеют здания, потрескаются стены и под конец начнут валиться, как сучья трухлявого дерева. Возможность смерти — тоже доказательство жизни.
— Но, дорогой пан Дембицкий, меня нисколько не интересует такая жизнь, вся суть которой заключается в пищеварении и выделении и, в лучшем случае, в умирании. Уж если мне суждено стать общественным деятелем, я хочу иметь дело с душой, притом с душой коллективной, слышите? — наступал Сольский.
— С душой? — повторил Дембицкий. — Именно о ней я и хочу поговорить и докажу вам, что даже на современных заводах уже есть два основных свойства души: воля и мысль. На самой низшей ступени развития воля обнаруживается в движениях притягивающих и отталкивающих, какие мы наблюдаем у инфузорий. Надеюсь, вы не будете отрицать, что возчики телег, которые будут привозить на завод свекловицу и вывозить сахар, выступят в роли всех этих ресничек и усиков, которые появляются у простейших и, схватив добычу, исчезают. Следующая ступень в развитии воли — это привычки. Но ведь они необходимы на всяком предприятии, где множество людей выполняют привычные действия и где слаженная работа машин тоже напоминает движение по привычке. Еще более высокой ступенью является труд творческий, в котором рефлексы и привычки подчинены определенной цели. На заводе эту задачу выполняют специалисты, под чьим руководством группы рабочих моют свекловицу, измельчают ее и выжимают. И наконец, вершина в развитии воли — это цель всего завода, выразителем которой является его технический директор. Перехожу к мысли. Ее основа — впечатления внешнего мира; у вас органами восприятия этих впечатлений служат агенты, узнающие цены на сахар, свекловицу, уголь, древесину, рабочую силу. Выше стоит память, органом которой на заводе будут списки инвентаря, кассовые книги по выдаче заработной платы, расходам на материалы, поступлениям за товар. А для творческой деятельности мысли мы, пожалуй, отведем лабораторию, техническую и административно-торговую конторы. И наконец, господствующую идею, которая охватывает всю жизнь завода, все его развитие и все изменения, могли бы представлять вы, если бы завод был для вас не прессом для выжимания дивидендов, а организмом, которому назначено выполнять на земле какие-то задачи. Заметьте также, что у каждого из существующих заводов есть свой индивидуальный облик. Бывают заводы умные и глупые, добросовестные и мошеннические, свободные и опутанные кредиторами, нравственные и безнравственные. Подумайте обо всем этом и скажите, не чудятся ли вам за свекловицей, жмыхом, патокой и дивидендами очертания некоего духа, лишь тем отличного от человеческого, что вместо одного сознания здесь их сотни.
— А знаешь, Стефек, пан Дембицкий прав, — сказала Ада. — У завода есть коллективная душа.
— Но в ней нет места для сострадания и жалости панны Магдалены, — возразил Сольский.
— Ошибаетесь, — прервал его Дембицкий. — Современные заводы — это еще очень низкие организмы. Но не кажется ли вам, что можно было бы избежать нынешних беспорядков в сфере труда, если бы на заводах бился пульс живого чувства? Если бы всякое горе, постигшее одного труженика, разделяли его товарищи; если бы начальники старались избавить рабочих от неприятностей и доставить им радость? Впрочем, в наше время на заводах уже начинает пускать ростки этот элемент чувства. Как иначе объяснить больницы, школы и детские сады, еженедельные и ежегодные празднества, кассы вспомоществования и даже оркестр? От этих затей производство сахара не увеличится и дивиденды не возрастут; так куда же их отнести, если не к области чувства, которое пробуждается в этой коллективной душе, царящей над рабочими и над машинами.
Сольский хлопнул себя по лбу.
— А ведь вы совершенно правы! — воодушевился он. — Только теперь я понял панну Магдалену и… себя самого. Я мог бы стать разумом и волей заводского организма, а панна Магдалена — его чувством.
Мадзя вздрогнула, Ада и Дембицкий переглянулись. Но Сольский овладел собой и, взяв Мадзю за руку, с улыбкой сказал:
— Прошу прощенья за то, что поставил рядом вас и себя. Просто в эту минуту мне припомнились ваши благородные взгляды и мои возражения. Да, истина на вашей стороне, я был не прав.
Он простился со всеми и направился к выходу.
— Только смотрите, пан Дембицкий, — сказал он уже на пороге, — не сбивайте с толку сестру и… панну Магдалену.
— Ах, милый мой, дорогой мой друг! — воскликнула Ада, пожимая Дембицкому руки. — Вы снова воскресили Стефека.
Глава четвертая
Spiritus flat, ubi vult[19]
Кому из нас не случалось в зимний день смотреть на запотевшие окна. В этом зрелище нет ничего примечательного: перед вами прозрачное стекло, от капелек пара похожее на муслин, оно ничем не поражает вас, не пробуждает вашего любопытства.
Но вот подул холодный ветер, температура упала на несколько градусов — и запотевшее стекло вмиг преображается. Сотканный из влаги муслин покрывается роскошным узором, напоминающим листья невиданных растений или перья неведомых птиц, из тумана возникают очертания, на ровной поверхности появляются причудливые фигуры.
Нечто подобное произошло в душе Сольского. С детства он видел свой особняк, где суетились слуги, видел фольварки, кишевшие людьми и скотом, а теперь вот уже несколько месяцев видел строящийся завод. Он знал, что делает каждый человек в его особняке, в поле, на строительных лесах, знал, во что ему это обходится, сколько дает прибыли. Но все это, подобно серому туману, нагоняло на Сольского тоску своим однообразием, он не мог различить душу или лицо человека. И лишь в этот вечер все внезапно изменилось, кристаллизовалось, как замерзшие капельки на оконном стекле.
Сперва, сидя за чаем у Ады. Сольский сердился на Мадзю: эта жалость к гробовщикам, учителям, бродячим актерам казалась ему слезливой сентиментальностью, которой он не выносил, которая раздражала его, как чувствительная, заунывная песенка флейты.
«Хоть бы раз уволили меня от этих разговоров об испитых лицах, слезах и горестях!» — с досадой думал он.
Потом в беседу вмешался Дембицкий и своим ровным, наставническим тоном начал излагать мысли, давно известные Сольскому — сотни раз он встречал их в книгах и думал над ними, но ничему они его не научили. Семья, мастерская, труд в небольшом мирке, общественный организм — ах, какие это все избитые фразы!
И все же в рассуждениях Дембицкого было что-то необычное, — уверенность, которая звучала в его тоне. Казалось, этот человек, всматриваясь в пустоту, действительно видит, как над работающими машинами и над людьми, которые сошлись в одно место, задавшись какой-то целью, витают духи.
«Где двое или трое собраны во имя мое, там я посреди них…» — промелькнуло в уме Сольского.
И вдруг в его душе все собралось как в фокусе — фольварки и завод, рассуждения Дембицкого и рассказы Мадзи. Сольского словно озарило, и он увидел то, чего прежде никогда не видел.
Ему почудилось, будто все его слуги, — а их было несколько десятков человек, — переплавились в каком-то волшебном котле, откуда вышел один человек, но великан. Каждая его рука была отлита из десятков рук, туловище — из десятков туловищ, голова — из десятков голов. Неплохо одетый и сытый великан сидел у ворот особняка и время от времени одним пальцем передвигал утварь или дыханием выдувал из комнат пыль. Иногда он взглядывал на Сольского и выполнял приказы без колебаний, но и без особого рвения.
То же произошло и в деревне. Батраки со всех фольварков слились в одного батрака, у которого желудок был величиной в несколько сот человеческих желудков, рука — как сотни рук, и рост в сотни раз больше человеческого. Лишь голова на огромном, как утес, туловище была непомерно мала.
Босой, в рваной одежде, великан работал медленно, двигался неуклюже, лицо у него было равнодушное, а взгляд недоверчивый.
Быстро шагая по кабинету и всматриваясь в эти причудливые картины, созданные его воображением, Сольский ощутил гордость. Он не только понял теорию Дембицкого, он облек ее в плоть и кровь! Отныне он будет знать, что дом, фольварк и завод — это организмы, больше того, он увидит истинные формы и размеры этих организмов.
Только теперь Сольский понял, что он — властелин и чародей, подчинивший себе великанов с помощью талисмана… ключа от сейфа. Этим ключом он приводит в движение, будит ото сна, поощряет к труду, заставляет радоваться или грустить своих рабов-гигантов. Разумеется, другие хозяева поступают точно так же, но они даже не догадываются, что делают, они не видят великанов, а замечают лишь жалкие их частицы, не стоящие внимания.
Сольский продолжает шагать по кабинету, то и дело поглядывая в окно, на серп ущербной луны, медленно подымающейся над крышами.
Наконец-то! Наконец он достиг того, о чем мечтал: власти над чем-то великим. Один великан заботится о его удобствах, другой обрабатывает поля, третий будет работать на заводе. Каждый из них может вырасти еще выше, стать румяней и веселей, если это будет угодно ему, Сольскому, или исчезнуть с лица земли, если этого захочет он, Сольский.
Но кто же станет губить зря такие существа? Разве что безумец, слепец, который их не видит и не имеет власти над ними. Нет, пусть растут и набираются сил, пусть будут хорошо одеты, сыты и довольны, пусть их ленивые движения станут проворными, а равнодушные лица — выразительными. И прежде всего, пусть вырастут их непомерно малые головы, а сами они пусть полюбят Сольского.
Вот те живые скульптуры, которым он должен придать законченную форму. Вот работа, которой он жаждал столько лет! Только теперь он понял, что фольварки и заводы — достойное поприще для его способностей.
Счастье не ходит в одиночку, и в этот день Сольского осенила еще одна замечательная мысль, быть может, наиболее замечательная. У его великанов есть потребности, которые он не всегда способен угадать, к тому же единственный доступный им язык — это, конечно, язык сердца, а он, Сольский, этим языком не владеет. У него есть энергия, есть творческая мысль, но… чувствительность — это не по нем, нечего и стараться!
И вот, в такую минуту под его кровом оказывается Мадзя, существо отзывчивое, живое воплощение сочувствия и любви. Она на лету угадывает желания ближнего, проникается ими и немедленно приходит на помощь. Она одна сумеет объясниться даже с тем великаном, чей желудок вмещает сотни обычных желудков, тогда как голова состоит всего из десятка человеческих голов.
Итак, есть три элемента: материал для живых скульптур, ваятель с резцом и связующее звено между материалом и ваятелем — Мадзя…
Сжимая руками пылающую голову, Сольский бросился на софу.
«Она бедна, — думал он, — но к чему мне деньги? У нее нет имени, но она будет носить мое. Никаких связей? Пусть. Зато есть иные связи, которые для меня дороже всего в жизни. И где еще я найду такую отзывчивость и такую щедрость чувства? Да ведь это приданое, какое и за миллионы не получишь!»
Он перебирал в памяти всех женщин, которые будили в нем любовь или восхищение. Были среди них рассудительные, остроумные, красивые, изящные, оригинальные, но ни одной такой, как Мадзя! То были брильянты, изумруды, сапфиры, которыми стоило завладеть, но ни одна из этих женщин не была тем, чем была Мадзя, — лучом света, без которого нет красоты и в драгоценных камнях.
«Допустим, я женюсь на Мадзе, — думал Сольский, — но смогу ли я не изменять ей? Нет, конечно, изменять буду сотни раз, с каждой женщиной, которая мне понравится. А расстаться с ней смогу? Нет, никогда! Так же, как не могу расстаться с собственным сердцем. „Но, может быть, она любит Норского? — мелькнула у него мысль. — Тогда у Арнольдов она заплакала, покраснела, избегала его взглядов…“
Сольский вскочил с софы.
— Неужели это возможно? — прошептал он. — Но ведь тогда вся моя жизнь загублена.
Он вышел в переднюю, надел пальто и выбежал на пустынную улицу. Домой он возвратился, когда луна уже клонилась к закату, а на востоке занималась заря.
«Я должен все выяснить и покончить с этим, — говорил он себе, раздеваясь. — Ада согласится сразу, тетушка Габриэля поартачится, но тоже уступит. Ну а родня? Ведь не все же они настолько испорченные люди, чтобы не оценить Магдалену».
В эти часы, когда в душе Сольского решалось будущее Мадзи, девушке тоже не спалось.
Она была напугана тем, что Ада так быстро отказалась от участия в обществе трудящихся женщин ради спиритизма. А резкий тон Сольского, каким он говорил с ней, задел ее гордость.
«Эти баре, — думала девушка, — легко меняют свои увлечения и… презирают людей! Лучше самой уйти отсюда, не дожидаться, пока выгонят».
Потом Мадзе стало жаль Аду, которая могла подумать, что она покидает ее из каприза, и девушка решила повременить еще недели две, хотя бы несколько дней…
«Впрочем, пан Стефан, уходя, признался, что был не прав. Но каким тоном он сказал, что не станет собирать неудачников и устраивать их на завод! А как он отвечал Дембицкому? Нет, это не мои мир, не мой, не мой! Надо бежать отсюда…» — думала Мадзя, глядя на рассвет за окном.
Глава пятая
Снова отголоски прошлого
В последние дни Ада Сольская заметила, что брат чем-то обеспокоен.
Он читал и занимался делами, но ел без аппетита, засиживался за полночь, избегал Мадзи, а если говорил с ней, то коротко и сухо. Иногда он заходил к сестре и молча шагал по комнате, как человек, который хочет, но не решается поделиться своей тайной.
Как-то в полдень, когда Сольский, против обыкновения, не пришел навестить сестру, Ада, захватив клубок гаруса и вязальный крючок, направилась в кабинет брата. Пан Стефан расхаживал по комнате в необычном возбуждении. Усевшись на кожаный диван и размотав нитку, Ада принялась вязать шарф для тетки, впрочем, не очень умело. Цезарь запрыгал и завилял хвостом, приветствуя хозяйку, но, убедившись, что она не намерена с ним забавляться, улегся на тигровой шкуре и уснул.
Через открытые окна лились потоки солнечных лучей, по всей комнате пролегли полосы света и тени. Всякий раз, когда Сольский оказывался в полосе света, Ада видела, что он осунулся и под глазами у него появились круги; когда же Сольский входил в тень, лицо его казалось совсем серым.
— Хорошо, что ты пришла, — заметил пан Стефан.
— Я вижу, — ответила Ада, не поднимая глаз от работы.
— А ты догадываешься, о чем я хочу с тобой поговорить? — спросил брат.
— И догадываться нечего. В прошлом году в Италии было то же самое.
— Нет, теперь совсем другое.
— Ты и об Элене говорил, что она не такая, как другие женщины.
Сольский остановился перед сестрой.
— Надо ли понимать твои слова так, что ты стала сторонницей панны Элены? — спросил он.
Ада опустила руки на колени и посмотрела на него.
— Не сердись, дорогой мой, — сказала она, — но я больше не хочу играть роль свахи. Меня иное беспокоит. Многие из нашей родни уверены, что ты женишься на Элене, хотя в городе поговаривают другое.
— Оставь меня в покое! — вспылил пан Стефан. — Элена первая порвала со мной, и все об этом знают.
— Нет, не все, даже самой Элене и ее родным это еще не ясно. На днях она отказала какому-то инженеру, который просил ее руки. И хотя духи сказали, что Элена не будет твоей женой, пани Арнольд иногда заговаривает о вашем браке. А брат Эли…
Тут голос панны Сольской дрогнул.
— А пан Казимеж Норский, — продолжала она, силясь говорить спокойно, — отказался от должности на железной дороге, очевидно, рассчитывая, что… станет твоим шурином, — тихо закончила Ада.
Сольский смотрел на сестру, следя за всеми движениями ее лица и оттенками в голосе. Его глаза загорелись, но сразу же потухли, он только нетерпеливо пожал плечами.
— С панной Эленой, — сказал он, — все кончено. Будь на свете только две женщины, она и какая-нибудь другая, я и то выбрал бы другую.
— Постоянство, достойное удивления, — шепнула Ада.
— Что ж, может, ты сумеешь быть более постоянной! — прошипел брат, сверкнув глазами.
Лицо панны Сольской омрачилось.
— Тогда почему ты ухаживаешь за ней? — спросила она немного мягче.
— Да потому, что она со мной заигрывает, — смеясь, ответил Сольский. — Ты — девица эмансипированная, значит, должна признавать равноправие.
Ада привлекла к себе брата и поцеловала его руку; потом обняла его и поцеловала в голову.
— Делай, что хочешь, женись, на ком хочешь, я все равно не перестану тебя любить, — шепнула она.
— И я тебя, — заверил он. — А поэтому я не скажу тебе: делай, что хочешь! Ты всегда сделаешь только то, что подобает женщине твоего положения.
— Останусь старой девой, да? — с улыбкой спросила Ада.
— Останешься старой девой, зато — Сольской.
— Знаю, знаю, — повторила Ада. — Поговорим лучше о тебе: ты решил жениться на Мадзе. По крайней мере, сейчас ты так настроен.
— Да, и ты должна мне помочь, — сказал Сольский.
— Ни за что! — воскликнула Ада. — Да и к чему тебе моя помощь? Сделай предложение сам.
— А если она меня не любит?
— Тут я ничем не могу помочь. Так же, как не смогу помешать тебе бросить ее, когда она тебе надоест.
Сольский сел рядом с сестрой и взял ее за руку.
— Послушай, — начал он.
— Я знаю, что ты скажешь, — перебила его сестра. — Она не такая, как другие. Слышала я это уже не раз!
— Вовсе нет, — сказал он, — зато я люблю ее иначе. Прежде, когда женщина мне нравилась, во мне пробуждался зверь, я готов был ее съесть. Мне даже хотелось кусаться. Но с Мадзей иначе.
— Ну конечно! Сколько раз, когда ты заговаривал с Мадзей или даже только смотрел на нее, мне было стыдно за тебя. Ах, до чего вы, мужчины, гадки с вашей любовью!
— Не сердись, — умоляюще проговорил пан Стефан. — Знаешь, если бы ты предложила мне описать ее черты, я бы не сумел, честное слово! До такой степени в моем отношении к ней нет ничего чувственного. Да, я знаю, у нее прелестные ручки, ножки, шея, будто выточенная из слоновой кости, грудь богини… От нее исходит особое благоухание. А вот черт ее я почти не помню. Моих нервов она не будоражит. Но как хорошо я знаю ее душу! А этого я не смог бы сказать ни об одной из женщин, которые мне нравились.
Ада пожала плечами.
— Ты не веришь, что моя любовь лишена чувственности, что она какая-то неземная? Послушай же, я отлично понимаю, что Мадзя — наивное дитя, не знающее жизни, но в то же время она очень рассудительна и ум ее развивается день ото дня. Теперь она гораздо взрослей, чем тогда, когда поселилась у нас.
— Верно.
— Вот видишь. Кроме того, она очень энергична, живое олицетворение деятельности и душевной силы…
— Верно, — вставила Ада.
— Но сила эта не похожа на твердость стали или гранита, которые либо сокрушают все, либо сами разбиваются вдребезги. Нет, она скорее сродни пламени, которое выкидывает языки, вьется, обнимая все кругом, исчезает и пробивается вновь уже в другом месте. Но оно всегда прекрасно!
— Очень удачное сравнение.
— Поэтому, — вполголоса продолжал Сольский, — она кажется мне духом в образе женщины; мы чувствуем его влияние, но сам он неуловим. Более того, это дитя совсем лишено эгоизма, у нее как будто нет никаких земных желаний. Просила ли она тебя хоть раз о чем-нибудь? Для других — да, но для себя — ни разу. Ей не нужны ни положение, ни деньги, она равнодушна к тому, чего добиваются все смертные. А заметила ли ты, Ада, как она ест?
— Очень красиво.
— Потому что за столом она держит себя так, словно никогда не испытывала голода и даже не знает, что пища может быть вкусной. Она ест только для того, чтобы скрыть свое небесное происхождение; она притворяется, что ест, притворяется земным человеком, — ведь иначе мы не узнали бы о ее существовании.
— Опять поэзия! — прервала Стефана Ада.
— Можешь назвать это поэзией. Но вспомни, какой у нее чудный характер. Разве не напоминает он ясное небо? Разве не становится светлее и теплей, когда она входит в комнату? Порой она грустна, но и тогда — она как солнышко красное, на миг закрывшееся облаками. А ее слезы! Ведь я видел ее и в слезах! Разве не схожи они с майским дождем, падающим на землю, чтобы осыпать все растения алмазами, в которые глядится небо?
Сестра смотрела на него с изумлением.
— Дорогой мой, — сказала она, — повтори ей все то, что ты сказал мне, и проси ее руки.
Сольский вскочил с дивана и зашагал по кабинету.
— Что все это значит? — спросила Ада.
— Сам не знаю, — ответил Сольский. — Впрочем, мне ведь ничего не известно ни о ее прошлом, ни о ее семье! — прибавил он вдруг.
— Прошлое Мадзи? — воскликнула панна Сольская, следя глазами за братом. — Стефек, милый, перекрестись! У Мадзи нет никакого прошлого, и тебе нечего тревожиться. Что ж до ее семьи… Мадзя, как ты знаешь, из рода Струсей. Родители ее трудятся, но не нуждаются ни в чьих благодеяниях, потребности их так скромны, что нескольких десятков тысяч рублей хватило бы им до конца жизни. Мать, кажется, немного деспотична, в своих письмах она все ворчит на Мадзю, зато отец похож на Дембицкого. Во всяком случае, в его письмах к Мадзе встречаются такие выражения, точно он подслушал нашего старика. А ты ведь согласился бы иметь тестем Дембицкого? Предупреждаю, что с отцом Мадзи тебе придется считаться, — он хотя и провинциальный доктор, но человек незаурядный. Ради счастья дочери он может поставить кое-какие условия.
Сольский молчал. Вдруг он остановился перед Адой и сказал:
— А если она меня не любит?
— Постарайся завоевать ее сердце. Думаю, это тебе удастся, — с гордостью ответила сестра.
— Но если… если она любит другого. Дру-го-го! — повторил пан Стефан.
— Кого же? — шепотом спросила Ада.
Нагнувшись к ней, Сольский, тоже шепотом, сказал ей на ухо:
— Пана Ка-зи-ме-жа — вот кого!
Панна Сольская потупила взор. Руки ее повисли, лицо сперва потемнело, потом побледнело.
Брат пристально смотрел на нее. И вдруг, подняв руки над головой, он потряс сжатыми кулаками и закричал хриплым голосом:
— Подлец! В порошок сотру!
Панна Сольская поднялась с дивана и, спокойно глядя на разъяренного брата, сказала:
— Стефек, ты ничего ему не сделаешь.
И вышла из комнаты. Брат был взбешен, но чувствовал, что ничего не сделает Норскому, раз такова воля сестры.
Мадзя вернулась с уроков в четвертом часу. На ее глазах еще не высохли слезы, и лицо было так печально, что панна Сольская удивилась.
«Не говорила ли она опять с Казимежем?» — подумала Ада, чувствуя, что в ней закипает гнев. Она хотела притвориться, будто у нее болит голова, лишь бы не говорить с Мадзей, но тут же устыдилась своих подозрений и, обняв подругу, спросила:
— Что с тобой? Опять слушала тирады о душе?
Мадзя только взглянула на нее и пожала плечами. Это движение рассеяло тревогу Ады. Она еще сердечней поцеловала Мадзю и настойчиво спросила:
— У тебя неприятности? Скажи, что с тобой?
— Да не со мной! — возразила Мадзя, присаживаясь на диван. — Ты ведь знакома с Маней Левинской, нашей прежней пансионеркой, в которую был влюблен студент Котовский?
— Что же, он оставил ее?
— Напротив, они уже год как помолвлены. Впрочем, я лучше расскажу тебе все по порядку. Ты и представить себе не можешь, какая это грустная история.
— Погоди, — перебила Ада. Она позвонила и, когда вошел слуга, сказала ему: — Попросите барина.
— Что ты делаешь, Ада? — крикнула Мадзя, закрывая руками лицо. — Хотя, как знать… Может, лучше, если пан Стефан узнает обо всем.
Сольский тотчас пришел. Он так изменился, что Мадзя при виде его воскликнула:
— Вы больны?
Но она тут же смутилась и опустила глаза.
— Нет, я здоров, — возразил Сольский, чувствуя, что хорошее настроение возвращается к нему. — Немного болела голова от бессонницы, но мне уже легче.
Встревоженная Мадзя молчала, и Сольский прибавил:
— Вот поболтаю с вами обеими и буду совсем здоров.
— Мадзя хотела нам что-то рассказать, — обратилась к нему Ада.
— Я только тебе хотела рассказать…
— Вот увидишь, будет лучше, если и Стефек послушает, — сказала Ада. — Нас обоих живо интересует все, что волнует тебя.
— Злая! — шепнула Мадзя.
Сольский уселся, глядя на сестру.
— Помнишь, Адочка, — начала Мадзя, — как перед вашим отъездом за границу ты поссорилась с Элей?
— Не я с ней, а она со мной, — прервала ее Ада, — когда Романович отказался давать нам уроки алгебры.
— Вот, вот, — подтвердила Мадзя. — Я еще хотела тогда помирить вас, пошла от тебя к Эле, а она схватила меня за руку и потащила к дверям кабинета пани Ляттер. И представь себе, что я невольно увидела и услышала. Нет, ты только подумай, дядя Мани Левинской, такой грузный, седой старик, делал пани Ляттер предложение! Он как раз говорил ей, что у него свободное от долгов имение и даже есть немного денег наличными. Разумеется, пани Ляттер только посмеивалась над его предложением, — ведь муж ее был жив! — но мне показалось, что она не совсем равнодушна к славному старичку. Я даже думаю, что именно поэтому она не удалила Маню Левинскую из пансиона после истории с Котовским.
— В бытность студентом Котовский был влюблен в Маню, — объяснила Ада брату, — а теперь он ее жених.
— И кроме того, доктор, — вставила Мадзя. — Так вот, — продолжала она, — когда пани Ляттер внезапно уехала из Варшавы, она отправилась в деревню Мельницкого и… утонула в реке возле его усадьбы. А он, вообрази, в этот самый день был у нее в Варшаве. Словно что-то предчувствуя, старик все повторял: «Она поехала ко мне! Мы разминулись!» Я слышала это собственными ушами. И он тут же поспешил обратно в деревню. Подумай только! Когда он остановился у переправы и стал допытываться, не проезжала ли здесь такая-то барыня, один из перевозчиков приподнял рядно и показал ему лежавший на земле труп пани Ляттер. Бедняга Мельницкий вскрикнул и упал, его разбил паралич.
— Но ведь он жив, — заметил Сольский.
— Да, жив, но парализован, — продолжала Мадзя. — В прошлом году он отдал имение в аренду и переехал в Варшаву с Маней Левинской, которая ходит за ним, как родная дочь. Но вот беда, арендатор ничего не платит, а ссуду по закладной получить нельзя. Сегодня мне принесли записку от Мани Левинской, она просила навестить ее. Я пошла и увидела грустное зрелище. У них три комнатушки и кухня. В одной комнате Маня занимается с учениками, которые платят ей пять-шесть рублей в месяц, а в другой комнате сидит в кресле пан Мельницкий. Боже, какой у него жалкий вид! Худой, лицо землистое, с обвислыми мешками. Он не в состоянии двигаться, говорит с трудом. Пожалуй, у него и рассудок помутился; когда я, незнакомый человек, вошла в комнату, он начал жаловаться, что его обокрали, что служанка щиплет и бьет его. И ужасно обижался на Маню: она, мол, о нем не заботится, оставляет его по целым дням без присмотра! А она, бедняжка, в это время занимается дома с ученицами или бегает по урокам, не то им нечего было бы есть…
Мадзя с трудом сдерживала слезы. Голос ее дрожал и прерывался.
— Бедный пан Котовский помогает им, чем может. Но хотя он уже врач с дипломом и пробыл год за границей, практики у него нет. Ах, Ада, если бы ты слышала, как плакала Маня и как кричал ее дядя! У тебя сердце разорвалось бы от жалости. Пан Стефан! — внезапно воскликнула Мадзя, умоляюще сложив руки. — Пан Стефан, только вы можете их спасти. Если бы Котовский получил место доктора при заводе! Но нет, я знаю, вы сердитесь на меня. Так лучше выгоните меня, а им…
Рыдания помешали ей договорить.
— Святая! — прошептал Сольский. Он схватил руку Мадзи и осыпал ее страстными поцелуями. — Благословен наш дом, в который ты послана богом!
— Стефан, опомнись! — остановила Ада брата, отнимая у него руку Мадзи.
Сольский встал со стула, пошатываясь, как пьяный. Но, заметив изумленный взгляд Мадзи, мгновенно остыл.
— Как зовут этого молодого доктора и где он живет? — спросил пан Стефан.
Мадзя назвала фамилию и адрес.
Сольский поклонился и, выходя из комнаты, сказал:
— Часа через два я сообщу вам результат.
Едва закрылась за ним дверь, как встревоженная Мадзя повернулась к Аде.
— Боже мой, неужто пан Стефан обиделся?
Панна Сольская взглянула на нее с недоумением.
— Дорогая Мадзя, — сказала Ада, — то ли ты притворяешься, то ли… и впрямь не видишь?
— Чего не вижу? — спросила Мадзя.
— Да того… того, что Стефан охотно выполняет твои просьбы потому… потому, что они всегда бескорыстны, — ответила Ада.
Спустя час, во время обеда, к которому Сольский не вышел, тетушка Габриэля была очень холодна: она смотрела на Мадзю свысока, ни о чем не спрашивала, а когда девушка заговаривала с ней, отвечала нехотя.
«Наверно, пани Габриэля, — думала оробевшая Мадзя, — кого-то уже прочит на должность заводского доктора и потому на меня рассердилась. Пусть, лишь бы им, бедняжкам, было лучше! Ясно одно — я здесь зажилась. Скоро мне проходу не будет от желающих получить работу у Сольского, и в конце концов я надоем ему так же, как его тетке. Бежать надо отсюда, и поскорее».
Глава шестая
Студент, который успел стать доктором
Тем временем Сольский отправил Котовскому спешное приглашение и с нетерпением ждал молодого доктора.
Около семи часов вечера доложили о его приходе.
Немало воды утекло с тех пор, как пан Владислав, тогда еще студент, помогал панне Говард печатать статьи об опеке над незаконнорожденными детьми. Да и сама панна Говард решительно изменила свои взгляды на незаконнорожденных детей, узнав, что ее противница, член женского союза Канаркевич, стала помогать обманутым девушкам.
Однако пан Владислав Котовский мало изменился. Как и полтора года назад, это был замкнутый, неразговорчивый и угрюмый молодой человек с впалыми щеками и вихрами, которые торчали у него, как у дикобраза. Правда, вместо потертого мундира на нем была черная, побелевшая по швам тужурка, но брюки, как и прежде, были вытянуты на коленях.
Котовский вошел в кабинет пана Стефана с высоко поднятой головой, приглаживая волосы и стараясь, как и подобает перед магнатом, придать своему лицу независимое выражение. Но важный барин с первого взгляда понял, что гордый выскочка очень смущен и сердце его трепещет, обуреваемое смутными надеждами.
— Ваше сиятельство, вы желали… Я получил вашу записку… — начал Котовский и еще больше смутился, вглядевшись в монгольское лицо, которое дышало энергией.
— Дорогой мой, — сказал Сольский, пожимая ему руку, — во-первых, не величайте меня сиятельством… Присаживайтесь, — прибавил он, подвигая гостю кресло, — потолкуем.
Котовский упал в кресло, туман поплыл перед его глазами.
«Чего ему от меня надо, этому дьяволу?» — думал он, глядя на сидевшего перед ним щуплого человека, который внушал ему все большее почтение.
Сольский это заметил. Он угадал, что молодой доктор восхищается им совершенно искренне, и почувствовал к юноше симпатию.
«Право, этот кандидат в Бруты мне нравится», — подумал он, а вслух сказал:
— Пан Котовский, я слышал о вас много хорошего.
— Обо мне? — с обидой в голосе спросил молодой человек.
— Да, от панны Магдалены Бжеской.
— Вот как!
— Видите ли, я строю сахарный завод и хотел бы, чтобы о моих рабочих заботились люди порядочные, поэтому я предлагаю вам место заводского доктора.
Котовский даже не поблагодарил за предложение, он уставился на Сольского, не веря собственным ушам.
— Условия следующие: каменный дом с садом, несколько моргов земли, лошади, корм для них и полторы тысячи жалованья в год. Вы согласны?
Котовский был ошеломлен. Он задвигал руками, но не вымолвил ни слова.
— Стало быть, согласны? — сказал Сольский.
— Простите! — произнес молодой человек, вставая с кресла. — Я весьма… весьма признателен… я никак не ожидал… Но…
— Но что? — спросил Сольский, и на лбу у него обозначилась складка.
— А пан Казимеж Норский… он тоже… тоже служит на вашем заводе?
Сольский вздрогнул.
— Нет, не служит, — быстро ответил он, — и никогда не будет служить. Но почему вы задаете мне этот вопрос?
— Потому что я отказался бы служить на одном заводе с Норским, — заявил Котовский.
При этих словах Сольский ощутил прилив такой нежности к молодому доктору, что готов был его расцеловать. Однако он овладел собой и, сделав строгое лицо, сказал:
— Я попросил бы вас объяснить подробней, почему, собственно, вы не согласились бы поступить на должность в учреждении, где служил бы пан Норский?
— А потому, что он, прошу прощенья, подлец, — отрубил Котовский и взъерошил свою шевелюру. Он не был физиономистом, и ему казалось, что за такое резкое суждение о пане Казимеже он уже не получит места.
— Сильно сказано, а теперь прошу доказательств.
— Да это тысяча и одна ночь, — начал Котовский, который все еще не мог отвыкнуть от студенческих словечек. — Когда пани Ляттер утонула, некий шляхтич Мельницкий, дядя моей невесты, отписал на имя сына покойной, Казимежа, четыре тысячи рублей, лежавших на ипотеке в Варшаве. Это были самые надежные деньги из всего, чем старик располагал. С этой суммы ему регулярно выплачивались проценты, в которых он теперь крайне нуждается.
Котовский заерзал на стуле, вздохнул и стал теребить волосы.
— И что бы вы думали, — продолжал он, — пан Норский под Новый год посулил своему кредитору подаренные деньги, а в апреле взял их из банка. Напрасно мы просили пана Норского взять четыре тысячи с другой закладной, с которой мы сможем получать проценты только осенью. Напрасно толковали ему, что старик Мельницкий, парализованный, слабоумный калека, останется без куска хлеба. Мы вовсе не хотели уничтожить дарственную, а только переписать ее. Но пан Норский заупрямился — у него, мол, долг чести. Ну, и забрал деньги, а старику теперь хоть пропадай.
Если бы Сольского осыпали золотом, это меньше обрадовало бы его, чем рассказ Котовского. Но он и виду не подал, только спросил спокойно:
— Знает ли еще кто-нибудь, кроме ваших друзей, об этом поступке Норского?
— Нотариус… и еще наш заимодавец. У Мельницкого теперь нет друзей, никто им не интересуется. Впрочем, дарственная была в полном порядке, более того, всякий раз, когда старик приходит в себя, он спрашивает, как поживает пан Норский и забрал ли подаренные деньги. Мельницкий ничего не знает о своем положении; он все еще считает себя богатым и думает, что его разоряет… моя невеста.
— Не разрешите ли вы мне, — спросил Сольский, — воспользоваться при случае вашим сообщением? Возможно, мне и не придется этого делать, но такой случай не исключен.
— Как хотите. В конце концов мне это безразлично. К тому же закон на стороне Норского.
— Это неважно, — сказал Сольский. — Но я заверяю вас, что пан Норский никогда не будет служить в учреждении, с которым связан я. А теперь скажите, согласны ли вы занять место доктора при заводе?
— О!
— До пуска завода вы будете нашим домашним доктором здесь, в Варшаве. Если кто-нибудь из наших домочадцев обратится к вам за советом, вы обязаны его пользовать. Жалованье такое же и — пятьсот рублей квартирных. К исполнению обязанностей приступаете с первого мая.
— Но теперь уже конец мая, — прошептал Котовский.
— Мне этот срок удобнее, чтобы не путать расчеты. Но постойте! — спохватился Сольский. — У вас, конечно, есть долги. На какую примерно сумму?
— Рублей… рублей пятьсот, — оторопел Котовский.
— Администрация завода выплатит ваши долги, а затем эти деньги вычтут из вашего жалованья. Или из наградных. Завтра в полдень соблаговолите явиться в контору, и наш кассир выплатит вам положенную сумму. А пока благодарю вас, до свидания.
Котовский встал, пожал протянутую ему руку, опять сел. Пробормотав «ага!», он снова встал и вместо того, чтобы пойти к выходу, направился к двери в спальню. Сольскому пришлось проводить его в переднюю.
Здесь молодой человек немного пришел в себя и подумал, что ему следовало выразить самую горячую признательность своему великодушному покровителю. Но дверь кабинета была уже закрыта, и он, пошатываясь, спустился с лестницы.
Только во дворе, когда его овеяло вечерней прохладой, он почувствовал, что сердце у него сжимается, и разрыдался.
Весь его капитал в эту минуту составлял двадцать копеек, а капитал его невесты — полтинник.
«Не сон ли это? Не сошел ли я с ума? — думал он, утирая глаза рваным носовым платком. — Но если это сон, не буди меня, милосердный боже, — жить, как прежде, у меня уже нет сил».
Швейцар, стоявший в подъезде за колонной, заметил необычное поведение молодого человека и, услыхав его рыдания, не поверил своим ушам. Но хотя он и был скептиком, все же сообщил о происшествии камердинеру, который тотчас доложил обо всем барину.
Сольский понял, какие чувства волновали молодого доктора. Он понял его горькую нужду, его радость при внезапном переходе к обеспеченной жизни, слезы… И впервые он испытал такое огромное, такое безграничное счастье, которое одно могло бы заполнить всю его жизнь.
Богатство, поединки, путешествия по морю, восхождения на горы — чего стоит все это рядом со слезами радости одного-единственного человека!
«Всем этим я обязан ей. И сколько еще таких дней ждет меня? — думал Сольский. — Она и только она, всегда она, в каждом благородном чувстве!»
Тут у него явилась мысль: если Мадзя рекомендовала Котовского, значит, она тоже знает о Норском. А если знает, то не может не презирать его! Стало быть, она не любит его, и он, Сольский, зря тревожится из-за такого соперника!
«К чему колебания? — сказал он себе, расхаживая по кабинету. — Надо покончить с этим раз навсегда, не откладывая».
Он позвонил слуге.
— Панна Бжеская еще не легла?
— Нет, ваше сиятельство, они у себя, читают.
— Ступай к панне Аде и спроси, можно ли мне зайти к ней?
— Барышня уже легли. У них голова болит.
— А-а! — простонал Сольский и про себя прибавил: «Опять я опаздываю на несколько часов!»
Но, поразмыслив, он решил, что такое бесцеремонное объяснение вряд ли имело бы успех. Надо подготовить Мадзю, а кроме того — родню, с которой, как он чувствовал, борьба предстояла нелегкая.
«Действовать решительно, но исподволь!» — сказал он себе.
Между тем Мадзя, сидя при лампе за книгой, то и дело отрывалась от чтения.
«Даст ли пан Стефан место Котовскому? — думала она. — Может, этот бедняк ему не понравится? Ведь у этих бар все зависит от минутной прихоти».
Потом она вспомнила, с каким увлечением Сольский слушал ее рассказ, вспомнила его странные речи.
«За что он так целовал мне руку? Ах, просто так, причуда».
И она вдруг рассердилась на себя, стала упрекать себя в неблагодарности к Сольским. Но это чувство быстро улеглось, его сменили подозрения.
С того памятного разговора с паном Казимежем души Мадзи все чаще касалось ледяное дыхание неверия. Все казалось ей ненадежным и сомнительным, даже собственные поступки, собственная жизнь.
Весь мир утратил в ее глазах прежнее значение: все в нем было только жирами, фосфором и железом, везде она замечала признаки трупного гниения.
Глава седьмая
Неуместная благодарность
На следующий день, вскоре после полудня, начальница пансиона вызвала Мадзю в канцелярию. Там, рядом с улыбающейся панной Малиновской, стояла заплаканная Маня Левинская, которая при виде Мадзи сложила руки и бросилась к ее ногам.
— Ах, Мадзя, ах, панна Магдалена! — прорыдала она. — Какая милость! Владеку дают сад, каменный дом и полторы тысячи рублей. Да благословит вас бог!
Мадзя, остолбенев, смотрела на улыбающуюся панну Малиновскую. И только когда Маня Левинская кинулась целовать ей руки, она опомнилась и подняла девушку с пола.
— Что с тобой, Маня? — спросила она. — Значит, Котовский получил место? Слава богу! Но за что ты благодаришь меня, да еще так странно?
— Всем, всем я обязана вам, панна Магдалена.
— Панна Магдалена? — повторила Мадзя. — Почему ты меня так величаешь?
Левинская в замешательстве молчала. Ее выручила панна Малиновская.
— Ну, ну, панна Мария, хоть вы будете всего только женой доктора, я уверена, что пани Сольская не забудет старых друзей по нашему пансиону.
Мадзя широко раскрыла глаза, схватившись за голову, она смотрела то на панну Малиновскую, то на Маню Левинскую, видя их словно в тумане.
— Что это вы говорите? — прошептала она.
— Дорогая моя, — сказала панна Малиновская, — перед нами вам незачем скрывать ваши отношения с…
— Отношения? С кем? — спросила Мадзя.
— Да ведь вы невеста пана Сольского!
— Боже милостивый! — воскликнула Мадзя, ломая руки. — И это говорите вы? — обратилась она к начальнице. — Но ведь это ложь, клевета! Они оба, Ада и пан Стефан, обещали мне школу при заводе. Мое положение там будет гораздо более скромным, чем положение Мани Левинской. Боже мой, что вы со мной делаете! Боже мой!
Отчаяние Мадзи озадачило панну Малиновскую.
— Как же так? — спросила начальница. — Значит, вы с Сольским еще не помолвлены?
— Я? Да откуда вы это взяли! Я должна стать учительницей в школе при заводе. Кто это распространяет такие мерзкие сплетни?
— Я слышала это от пана Згерского, — с обидой ответила панна Малиновская. — А ведь он правая рука Сольского.
— Ах, вот оно что, пан Згерский! — протянула Мадзя. — Но это ложь, которая ставит меня в неловкое положение перед Сольскими и их родней. Я живу у Ады, пана Стефана вижу изредка, я должна стать учительницей в их школе. О боже, что вы со мной делаете! Никогда между нами о подобных вещах и речи не было и не будет.
— Дорогая моя, не говорите: не будет! — сказала панна Малиновская, обнимая Мадзю.
— Нет, не будет! — упрямо повторила Мадзя. — Пан Стефан должен жениться на Элене Норской. Это было заветное желание ее матери, и я уговариваю Элю согласиться. Подумайте сами, как было бы подло с моей стороны принимать какие-то предложения пана Сольского.
Маня Левинская смотрела на нее с испугом, начальница — с удивлением. Наконец панна Малиновская озабоченно сказала:
— Дорогая панна Магдалена, идите в класс. Тут какое-то недоразумение, лучше не будем об этом говорить.
Мадзя холодно простилась с обеими и вернулась в класс, но через четверть часа вышла, чувствуя, что не владеет собой. Шепот, движение, самый вид девочек, сидевших за партами, так раздражали ее, что она боялась вспылить. Ей все виделась Маня на коленях, слышалось, как та называет ее «панной Магдаленой», а панна Малиновская, улыбаясь, величает «пани Сольской»…
— Вот и сбылись мои дурные предчувствия! — прошептала Мадзя, сбегая с лестницы. — Что теперь делать?
На улице она немного пришла в себя и решила прогуляться, чтобы совсем успокоиться.
Нечего дольше обманывать себя: все только о том и говорят, что она или любовница, или невеста Сольского!
Прослыть любовницей пана Стефана Мадзя не боялась: она была убеждена, что никто из знакомых этому не поверит. И потом никто не допустит мысли, что панна Сольская способна поддерживать дружеские отношения и жить под одной кровлей с любовницей брата.
Но как быть, если ее, Мадзю, подозревают в том, что она невеста Сольского, и уже давно подозревают, иначе чем объяснить внимание, каким ее окружили в пансионе, необычайную предупредительность Згерского, разговоры пана Арнольда, который ей, Мадзе, рекомендует машины американских и английских фирм! Наконец, эта сцена с Маней Левинской и слова панны Малиновской, разве не доказывают они, что даже самые близкие люди видят в ней будущую пани Сольскую?
Прогулка освежила ее, и все же Мадзя чувствовала, что у нее голова идет кругом. Что подумает о ней пан Стефан, который по ее просьбе помог стольким совершенно чужим для него людям? Не станет ли он презирать ее, она ведь советовала ему жениться на Эле Норской? Конечно, он вправе предположить, что это она, Мадзя, вызвала все эти сплетни каким-нибудь неосторожным замечанием. Тем более что поверили им прежде всего те люди, за которых она хлопотала перед Сольским.
«Что делать? Что делать?» — в отчаянии думала Мадзя.
Возвращаться в Иксинов нет смысла, прошло уже несколько месяцев, как она написала родным, что не будет открывать там пансион, так как получит школу при сахарном заводе. Значит, надо найти работу в Варшаве, но скоро каникулы и дело это нелегкое. Впрочем, бог с ней, с работой, у Мадзи еще есть несколько сот рублей. А вот как сказать Аде: «Я ухожу от вас». — «Почему?» — «Потому что меня считают невестой пана Стефана».
Одно из двух: либо Ада посмеется над сплетней, либо будет оскорблена. Но разве Мадзе можно с кем бы то ни было говорить об этом, не вызывая подозрений? Разве можно ей даже думать об этих слухах? И Сольским и ей самой ясно, что это чудовищная нелепость, на которую не стоит обращать внимания. Те же сплетники, которые сегодня выдают ее замуж за пана Стефана, завтра, чего доброго, скажут, что она кого-то обокрала.
Давно ли в Иксинове поговаривали, будто Цинадровский покончил с собой из-за нее? Заседательша, пожалуй, еще и теперь уверяет, что Мадзя толкала панну Евфемию в объятия Цинадровского и, уж во всяком случае, устраивала им свидания.
Безотчетно Мадзя пошла по направлению к дому Арнольдов и, очутившись у ворот, поднялась наверх. Именно в эти минуты ее почему-то тянуло к Элене.
Элена сидела в гостиной и весело болтала с пани Арнольд и Брониславом Корковичем. Мадзя смутилась, увидев эту картину, но панна Элена, как ни в чем не бывало, поздоровалась с ней.
— Хорошо, что ты пришла, милочка, — сказала Элена, — у меня к тебе дело.
Извинившись перед паном Брониславом, она увела Мадзю в свою комнату.
— Ты, верно, знаешь, — сказала она без околичностей, — что Казик не получил места на железной дороге, о котором говорил тебе.
— А что случилось?
— Старая история! Я дала ему денег взаймы, и у него пропала охота трудиться. Этот мальчишка просто отравляет мне жизнь! — воскликнула панна Элена. — Милая Мадзя, — продолжала она, — ты видишь Стефана чаще, чем я, намекни ему, пожалуйста, насчет работы для Казика. Брат, конечно, человек легкомысленный, но он самолюбив и уважает Сольского. Если Сольский устроит его у себя, ручаюсь, Казик возьмется за ум.
«И она о том же!» — с досадой подумала Мадзя.
— Дорогая моя, — сказала она Элене, — мне кажется, что тебе было бы удобней попросить за брата…
— Я тоже поговорю с Сольским, — прервала ее панна Элена, — но он недолюбливает Казика, и мне хотелось бы подготовить почву. Милая Мадзя, сделай это для меня. Ты чаще встречаешься со Стефеком, и потом ты так любишь Казика.
— Я? — покраснела Мадзя.
— Ну, ну, не отпирайся, мы кое-что знаем! — сказала панна Элена, целуя ее. — Только постарайся сделать это поскорее, я хочу поговорить со Стефеком в ближайшие дни.
«Слава богу, хоть она не считает меня невестой Сольского!» — с облегчением вздохнула Мадзя.
Панна Элена уже собралась вернуться в гостиную, но Мадзя ее остановила.
— Послушай, Эля… Извини, что я с тобой говорю об этом.
— О чем?
— Неужели ты думаешь, — продолжала Мадзя, — что пану Сольскому будет приятно исполнить твою просьбу, если он встретит здесь пана Бронислава?
— Э, дорогая моя! — рассмеялась Элена. — Какая ты еще наивная!
Она подтолкнула Мадзю к дверям, и обе вошли в гостиную.
Мадзя посидела ровно столько, сколько потребовалось, чтобы услышать от пани Арнольд о поразительных успехах Ады в спиритизме, а заодно собственными глазами увидеть, как влюблен в Элену пан Коркович и как искусно Элена разжигает его страсть, Мадзя ушла, негодуя на панну Элену, но ее страхи почти рассеялись.
«Видимо, сплетни о пане Стефане и обо мне не очень распространились, — думала она, — иначе они дошли бы до Эленки, и она не преминула бы уколоть меня. А может, и она кое-что слышала, но считает, что все это вздор, не стоящий внимания».
Мадзе стало стыдно.
«Как я самонадеянна! Совсем с ума сошла! — сказала она себе. — Даже Элене это кажется невероятным, а как же я могла подумать, что Ада или пан Стефан примут всерьез такую нелепость? Да если они и слышали об этом, то с презрением пожали плечами, а я устраиваю трагедию, собираюсь бежать из их дома!»
От всех этих мыслей сердце Мадзи болезненно сжималось, но домой она вернулась успокоенная. Под конец она подумала, что Сольскому до этих слухов столько же дела, сколько было бы ей до разговоров о том, что она, к примеру, выходит замуж за женатого учителя в Иксинове.
За обедом она совсем успокоилась.
Чопорная тетушка Габриэля отсутствовала, а пан Стефан, с некоторых пор всегда раздражительный и мрачный, сегодня был в отличном настроении.
Он рассказал Мадзе о Котовском, который произвел на него самое благоприятное впечатление, а в конце обеда велел подать бутылку вина и заставил дам выпить за здоровье Мани Левинской и ее жениха.
— А теперь, Ада, — предложил Сольский, когда первая рюмка была выпита залпом, — за покровительницу влюбленных, панну Магдалену! Вам тоже в благодарность полагается выпить.
Будь на сердце у Мадзи еще какие-нибудь заботы, они рассеялись бы от этой второй рюмки. Разговор с Маней Левинской и начальницей казался Мадзе в эту минуту смешным недоразумением, а собственные тревоги — ребячеством.
«И чего я волновалась из-за какого-то пустяка? Собиралась уехать от Сольских, отказаться от школы при заводе! Ах, видно, мне уже не поумнеть!» — говорила про себя Мадзя, смеясь так весело, будто снова была пансионеркой.
Когда же Сольский поцеловал ей руку в знак благодарности за знакомство с Котовским и отправился к себе, а девушки перешли в будуар Ады, Мадзя, все еще в веселом настроении, сказала подруге:
— Знаешь, я сегодня была у Элены. Она сказала мне, что пан Казимеж лишился места на железной дороге, и просила… Ни за что не угадаешь! Просила, чтобы твой брат дал пану Казимежу работу у себя.
Панна Сольская холодно посмотрела на Мадзю.
— Кто же должен сказать об этом Стефану? — спросила она.
— Разумеется, сама Эленка. Только она хочет, чтобы ей подготовили почву.
— Кто же возьмется за это?
— Может, ты, Адочка, согласишься?
— Я? О нет!
— Тогда придется мне! — со смехом воскликнула Мадзя.
Но холод тотчас пронизал ее от взгляда панны Сольской. Ада побледнела, затем покраснела и, вперив в испуганную Мадзю косые глаза, сказала:
— Тебе? А тебе что за дело до пана Казимежа?
«Что это? — мелькнуло в уме у Мадзи. — Я никогда не видела ее такой».
Но панна Сольская тут же спохватилась. Заключив Мадзю в объятия, она бросилась целовать ее губы, глаза, руки.
— Не сердись, милая, — шептала она, — это все вино. Но ради бога, никогда не напоминай Стефеку о пане Казимеже, никогда, слышишь? А главное, не проси за него. Стефан его не любит.
«Теперь я ни за что в жизни ни за кого не стану просить», — подумала Мадзя. Она сгорела со стыда. Во взгляде Ады, в ее тоне девушке почудилось что-то оскорбительное. И опять, как в тот вечер, когда обе они возвращались с заседания женского союза, Мадзя почувствовала, что между ней и панной Сольской лежит пропасть.
Этот случай, незначительный на фоне всех предыдущих событий, стал в жизни Мадзи переломным. В ее характере наметилась перемена, сперва незаметная, но затем все более и более явная.
В несколько дней Мадзя утратила веселость; она улыбалась все реже и печальней, а перед Адой и Сольским робела. Теперь она редко заглядывала на половину Ады и почти не выходила из своего кабинета даже в гостиную. Обеды за общим столом были для нее пыткой, она начала терять аппетит.
Спала она тоже плохо, и однажды встревоженная Ада, зайдя к ней ночью, увидела, что Мадзя, одетая, сидит без света за письменным столом.
Почувствовав, быть может, за собой некоторую вину, Ада стала внимательней к подруге. Она целовала Мадзе руки, по вечерам читала, сидя у ее постели, придумывала развлечения. Все было тщетно. Мадзя выказывала искреннюю благодарность, укоряла себя, но душевное спокойствие не возвращалось к ней, она оставалась робкой и озабоченной.
«Она влюблена в Стефека, — решила Ада, исчерпав все средства развеселить Мадзю. — Ах, скорей бы уж все это кончилось!»
Но брату она ничего не говорила, предполагая, что тот сам заметил перемену в Мадзе и старается подготовить родных. Она чувствовала, что в доме назревают важные события. Сольский ходил раздраженный, тетушка Габриэля — сердитая; вдобавок Стефан зачастил к родственникам, которые приезжали с ответными визитами и проводили в беседах с ним долгие часы.
Ада обо всем догадывалась, но и словом не обмолвилась брату. Ей было страшно говорить с ним.
А тем временем в душе Мадзи уже не день ото дня, а час от часу росло чувство подавленности. Девушка теряла веру. Веру в то, что Сольские любят ее и уважают, веру в то, что она нужна людям, и, наконец, веру в порядок и справедливость на земле.
Душу ее терзали самые мрачные мысли и воспоминания. Погибла пани Ляттер, такая умная и деятельная женщина; погиб Цинадровский, благородный человек, а бедная Цецилия, воплощение любви и доброты, собиралась уйти из мира и укрыться за монастырскими стенами.
Если такие люди не устояли в житейской борьбе, что же ожидает ее, слабую, глупую и злую? Теперь-то она знала себе цену, поняла свое ничтожество! Вот и она медленно, но неуклонно заходит в тупик.
Прежде ей казалось, что у нее есть могущественные друзья — Сольские. Их дом представлялся ей щитом, а их привязанность — утесом, надеждой, защитой жалкого ее существования. А теперь на этот дом, по ее вине, сыплются отравленные стрелы сплетен, что ж до привязанности… Ну, какая привязанность может быть у аристократов Сольских к такому жалкому существу? Разве только сострадание, которое они и выказывали ей полгода, да презрение, которое невольно обнаружила панна Сольская.
Хотя Мадзя была угнетена и тосковала, обязанности свои она выполняла по-прежнему. Каждый вечер проверяла тетради учениц, а днем готовила с ними уроки в пансионе. Но общение с людьми не успокаивало ее, а напротив, еще больше раздражало.
Если ученицы сидели в классе чинно, если начальница сердечней здоровалась с Мадзей, если в учительской кто-нибудь делал ей комплимент, она думала:
«Наверно, опять пошли сплетни, что я невеста».
Когда же какой-нибудь пансионерке случалось засмеяться погромче, или кто-нибудь из учителей пытался пошутить с Мадзей, или, вечно занятая, панна Малиновская на ходу кивала ей головой вместо того, чтобы пожать руку, Мадзе чудилось, что всем уже известно о ее тяжелом положении в доме Сольских. Тогда девушка вспоминала надменный взгляд панны Сольской и тон, которым она сказала:
«Тебе? А тебе что за дело до пана Казимежа?»
«Нет, это мое дело, — мысленно отвечала Мадзя, — потому что вы презираете его так же, как и меня».
В таком настроении, верней, в таком расстройстве, для Мадзи было мучительно не только встречаться с людьми, но даже слушать философские рассуждения Дембицкого, единственного человека, которому она доверяла и чьи возвышенные взгляды озаряли светом ее душу.
Глава восьмая
Летний вечер
Как-то в начале июня Ада пригласила Дембицкого зайти вечерком потолковать о мире духов. Явился и пан Стефан, с виду более спокойный, чем все последние дни, и они уселись втроем на веранде. Ожидали прихода Мадзи, которая была на заседании женского союза.
Ада начала разливать чай из серебряного самовара.
— Ну как, — спросил брат, — тебе еще не наскучили спиритические сеансы?
Панна Сольская едва не ошпарила себе руки кипятком.
— Да как ты мог подумать такое? — воскликнула она. — Впрочем, твои шутки меня не удивляют. Я уверена, что, если бы ты ознакомился со спиритизмом хотя бы так, как я, в твоей жизни началась бы новая эра. И в твоей, и пана Дембицкого, и всего мира.
— Заметьте, пан Дембицкий, — вставил Сольский, — это говорит ученица Геккеля. Ох, уж эти мне женщины!
Дембицкий почесал затылок и уставился на сад.
Ада покраснела. Подав мужчинам чай, она налила и себе чашку и, стараясь обрести философское спокойствие, спросила:
— Случалось ли вам, друзья мои, думать о том разладе, который вот уже столетие царит между религией и наукой?
— Случалось, — ответил брат.
— Причина его в том, — продолжала Ада, — что наука не способна ответить на вопросы, связанные с миром духовным, а религиозные предания не согласуются с научными открытиями. Между тем спиритизм, благодаря общению с духами, устранил самую причину этого разлада. С одной стороны, он доказал, что души, покинув тело, продолжают существовать, а с другой — в результате общения со сверхчувственными существами, исправил многие ошибочные или неверно понятые религиозные предания.
— Ого! — удивился Сольский.
— Да, да, мой дорогой, — увлекаясь, продолжала Ада. — Почитай, например, труд Аллана Кардеса о «Книге Бытия», чудесах и пророчествах. Это тебе не библия! Тут и астрономия, и геология, и биология, и психология. Как остроумно он толкует чудеса Нового завета! А как снисходителен к легендам Ветхого завета, которые у современного человека вызывают только улыбку жалости.
Дембицкий прикрыл рот рукой, словно желая скрыть зевоту, и Ада с запальчивостью обратилась к нему:
— Вы не согласны, пан Дембицкий? Тогда я дам вам почитать Кардеса.
— Благодарю вас, — ответил Дембицкий, — но полное собрание сочинений Кардеса стоит в вашей библиотеке, которой, замечу кстати, меньше всего пользуются ее владельцы. Названная вами книга мне известна. Автор ее — человек способный и знающий. В разделах, посвященных духу, мы видим у него смесь учения о метемпсихозе и христианских верований и зачатки взглядов, идущих от точных наук. Вся часть, трактующая о «Книге Бытия», не что иное, как популярное изложение современной астрономии и геологии. Критика шести дней сотворения мира весьма посредственная. Кардес указывает на совпадения между библейскими легендами и новейшими открытиями, но от него ускользают существенные черты этих легенд, что, впрочем, случалось и с его предшественниками.
— Вернее, существенные нелепости! — воскликнула Ада.
— Женщины всегда любят крайности! — вставил Сольский.
Дембицкий поморщился и опять почесал затылок.
— Что же вы, панна Ада, называете в «Книге Бытия» нелепостями? — спросил он.
— А хотя бы то, что во второй день был создан небесный свод. Ты слышишь, Стефек? Что-то вроде потолка! Да еще, если угодно, то, что солнце и луна появились лишь в четвертый день, а свет был уже в первый день, — говорила Ада со все возрастающим раздражением. — В конце концов это не мое мнение, так думают все ученые.
Дембицкий покачивался на стуле и смотрел на темные деревья сада, на которые местами ложились зеленые пятна от горевшей на веранде лампы.
— Странное дело, — сказал он наконец, — как раз то, что ученые из лагеря панны Ады считают в «Книге Бытия» нелепостью, мне представляется наиболее удивительным…
— Вздором? — подхватила Ада.
— Нет, панна Ада. Любопытным и, главное, неожиданным комментарием к теории Лапласа о происхождении нашей планеты.
— Да что вы, право? Так ведь и я начну, пожалуй, удивляться, — вставил Сольский.
— По мнению Лапласа, — продолжал Дембицкий, — вся солнечная система представляла некогда гигантскую туманность, своего рода разреженное облако, имевшее форму каравая с поперечником более, чем в тысячу двести миллионов миль. Один оборот этой туманности вокруг своей оси продолжался примерно двести лет. Время от времени от нее отрывались меньшие облачка, которые, сгущаясь, образовали планеты: Нептун, Уран, Сатурн и другие. По теории Лапласа, земля при своем рождении тоже была таким шарообразным облаком и имела в поперечнике около ста тысяч миль. А что говорит библия о внешнем виде земли в древнейшие времена? Что земля была безвидна и пуста и тьма была над бездной… И это все. Представьте себе, пак Стефан, что вы стоите на поверхности этого газового шара и смотрите в направлении его центра, удаленного от вас на пятьдесят тысяч миль. Думаю, вы видели бы у своих ног страшную бездну.
— Вероятно! — пробормотал Сольский.
— Итак, в этом пункте противоречий нет, но дальше начинаются любопытные вещи, — продолжал Дембицкий. — В библии говорится, что земля вначале была темной, откуда мы могли бы заключить, что планета наша не была раскалена до степени свечения, как полагали Лаплас и геологи. По их мнению, было время, когда температура земли превышала две тысячи градусов, но, если верить библии, температура была ниже пятисот градусов. Об этом можно спорить, но сперва надо доказать, что это было не так. В этом вопросе «Книга Бытия» словно указывает геологам, в каком направлении надо вести исследования. Далее в библии говорится, что уже тогда на земле началась смена дня и ночи, то есть, согласно Лапласу, туманность земли начала вращаться вокруг своей оси.
— А откуда же свет? — спросила Ада.
— Примечательно и то, — продолжал Дембицкий, — что, по словам библии, туманность солнца начала светиться лишь после сотворения земли. Того, что мы теперь называем солнцем, этого раскаленного добела шара, тогда еще не существовало. Вместо него была тускло светившаяся туманность, похожая на плоский каравай с поперечником в несколько десятков миллионов миль. С земли она должна была казаться чем-то вроде гигантского веретена, занимавшего полнеба. Когда правый конец этого веретена достигал зенита, левый только восходил; когда правый клонился к западу, левый приближался к зениту. В межпланетном пространстве был рассеян слабый свет, но солнца не было.
— А откуда же небосвод, этот потолок древних, который лишь доказывает ограниченность нашего зрения? — настаивала Ада.
— Погодите, будет и потолок. По теории Лапласа, планеты и их спутники, отрываясь от центральной туманности, имели вначале форму колец. Подобное кольцо еще и поныне окружает Сатурн, и наша луна, отделившись от земли, также была кольцеобразным облаком. А что, панна Ада, если бы луна сохранила эту форму до наших дней, а мы жили бы, к примеру, у экватора, — разве мы не имели бы права говорить о своде, нависшем над нашими головами? И разве этот свод не простирался в те времена от экватора в обе стороны к полюсам?
— Ого, да вы рассуждаете, как адвокат богословов! — заметил Сольский.
— Отнюдь нет. Я всего лишь без предубеждений сопоставляю теорию Лапласа с библией, в которой есть еще два любопытных утверждения. В библии сказано, что солнце в нынешнем понимании, то есть раскаленный шар, и луна как светящееся тело возникли в одну эпоху, причем солнце было больше луны. Ныне оба эти небесных тела на глаз почти равны в поперечнике, но то, что в древние времена солнце казалось больше, вытекает и из теории Лапласа. Однако еще поразительней утверждение библии, что суша, моря и растительный мир возникли до сотворения луны и солнца!
— Словом, пан Дембицкий полагает, — сказала Ада, — что между библией и наукой нет слишком резких расхождений?
— Вот именно! — подтвердил Дембицкий. — Я даже считаю, что библия ставит перед современной астрономией и геологией несколько важных вопросов. Верно ли, что солнце и луна в том понимании, о каком я сейчас говорил, возникли в одну эпоху? Верно ли, что на земле еще до этого существовала растительность, и верно ли, что земля никогда не была телом, раскаленным до степени свечения?
— Позвольте, — прервал его Сольский, — ведь превращение газа в твердое тело сопровождается повышением температуры.
— Вы правы, однако температура при этом может понижаться вследствие излучения. Это интересный вопрос, — сказал Дембицкий, — и от него зависит определение возраста земли. Если бы температура земли при ее возникновении составляла две тысячи градусов, то, по Бишоффу, для охлаждения до двухсот градусов, потребовалось бы триста пятьдесят миллионов лет, к которым следовало бы добавить еще миллионов тридцать пять на остывание земли до нуля. Но если с самого начала температура земли была всего пятьсот градусов, то на охлаждение ее до нынешнего уровня хватило бы ста миллионов лет. Примерно в таком же отношении можно было бы сократить и длительность геологических эр, а тем самым — уменьшить предположительный возраст земли и всей планетной системы на несколько сот миллионов лет.
— Вот уж не думала, что вы такой верующий человек! — вполголоса заметила Ада.
— Всего только осторожный, — возразил Дембицкий. — Не люблю я переезжать из старого дома во дворцы, существующие пока лишь в виде планов, к тому же неточных. Библия — это старый дом, в котором воспитывались десятки поколении европейцев, и неплохо воспитывались. В этом вечном доме есть кое-какие щели, и все же он надежнее, чем, например, индийские легенды, по которым плоская земля покоится на слоне, слон стоит на черепахе, а черепаха плавает по молочному морю. Библия также стоит выше греческой мифологии, которая утверждает, что небо поддерживает великан Атлант, а род человеческий возник из камней, брошенных через плечо Девкалином и Пиррой. Ныне у нас появилась новая мифология — спиритизм, который вобрал в себя астрономию и геологию, но не двигает эти науки вперед. А древняя наша библия, хотя и не содействует развитию науки, ставит все же перед ней разумные задачи.
Лицо панны Сольской покрылось красными пятнами, пока она слушала эти, по ее мнению, кощунственные речи о спиритизме и науке.
— Чего доброго, вы и легенду о потопе сумели бы истолковать научно, — сказала вдруг Ада.
— Странное дело! — с усмешкой возразил Дембицкий. — Отцы и учители спиритизма стараются объяснить все предания древних религий и, прежде всего, библейские; между тем новички-спириты спешат противопоставить этим легендам современное неверие. Ведь Аллан Кардес верил в потопы и полагал, что один из них уничтожил мамонта и мастодонта и оставил после себя валуны…
— Что вы, — перебила Ада, пренебрежительно махнув рукой, — это вовсе был не потоп, а ледниковый период. Земная кора формировалась не от действия катаклизмов, а развивалась постепенно в течение сотен тысяч и миллионов лет.
— Стало быть, вы не верите не только библии, но даже Кардесу?
— Я не верю в катаклизмы! — с раздражением заявила Ада. — Науке неизвестны силы, от которых вода на всей поверхности земного шара могла бы в одну минуту так разбушеваться, чтобы затопить вершины высочайших гор.
— Наука, с вашего позволения, знает силы, способные поднять воду на весьма большую высоту.
— Подумай, Ада, — поддержал Дембицкого Сольский, — ведь и теперь случаются страшные наводнения, а от вулканических взрывов проваливаются огромные территории.
— Это незначительные явления, — сказал Дембицкий. — В природе существуют силы, которые могут вызвать почти такой же потоп, какой описан в библии.
В эту минуту в гостиной послышался шорох, и на веранду вышла Мадзя. На ее кротком лице было все то же робкое и недоверчивое выражение, которое вот уже несколько дней тревожило Сольских.
— Ты с заседания? — спросила Ада.
— Да.
— Они, верно, сердятся на меня, что я не прихожу?
— Напротив, вспоминают о тебе с благодарностью.
— Что это, Мадзенька? Как ты отвечаешь? Почему не садишься? — вскричала панна Сольская. Она расцеловала подругу, усадила ее на стул рядом с братом и стала приготовлять для нее чай.
Мадзю, казалось, стесняло близкое соседство Сольского, она поминутно опускала свои длинные ресницы, словно свет резал ей глаза. Сольский тоже был взволнован и, чтобы скрыть это, заговорил с нею.
— Знаете, чем мы тут развлекаемся? Ада спорит с паном Дембицким, что выше: библейские легенды или спиритические откровения?
— Ох, уж этот мне спиритизм! — сказала Мадзя.
— Как? — воскликнул Сольский. — Вы не верите в спиритизм?
Мадзя робко пожала плечами.
— Во что теперь можно верить? — прошептала она. И тут же испугалась, как бы Сольские не приняли это за намек.
«Господи, — подумала она, — как мне здесь нехорошо! Как мне не хочется здесь жить!»
Ее чуткое ухо сразу уловило неестественные нотки в голосе Сольского, который был смущен ее присутствием, но старался держаться, как обычно.
Дембицкий заметил, что между этими тремя, расположенными друг к другу людьми назревает какой-то разлад.
— Панна Ада не верит в возможность всемирного потопа, — сказал он, воспользовавшись минутным молчанием, — а я утверждаю, что есть силы, способные его вызвать.
Мадзя вздрогнула.
— Тебе холодно? Может, тебе дать шаль, а не то перейдем в комнату? — заботливо спросила Ада.
— Нет, дорогая. Вечер теплый. Это смерть заглянула мне в глаза.
— Может быть, вам неприятно слушать о потопе? — спросил Дембицкий.
— Что вы, это такая интересная тема, — сказала Мадзя.
— Впрочем, случай, о котором я расскажу, может произойти раз в триста тридцать миллиардов лет! Наша земля наверняка его не дождется, тем более, что подобная катастрофа, по-видимому, уже постигла ее однажды во времена Ноя. В природе неожиданности не повторяются.
— Да объясните же нам наконец, какая сила может поднять моря до горных вершин! — смеясь, воскликнула Ада.
Дембицкий поднял руку, указывая на темно-синее небо, нависшее над силуэтами деревьев.
— Эта сила могла бы прийти оттуда, — сказал он.
У девушек мороз пробежал по коже. Сольский, подняв голову, смотрел на Северную Корону, стоявшую над верандой.
— Представьте себе, — продолжал Дембицкий, — что в один прекрасный день газеты сообщают следующее: «На днях астроном имярек заметил в созвездии Тельца, недалеко от солнца, новое небесное тело, которое он принял за планету. В настоящее время наблюдения прекращены, так как новое светило скрылось за солнечным диском». А недели через две, когда все уже забыли об этом открытии, телеграф сообщает о нем более подробно. Новое небесное тело — это комета, или скорее гигантский метеор размером с земной шар, а то и больше; находясь вне орбиты Юпитера, оно быстро приближается к солнцу по прямой. И самое главное: путь этого тела, по-видимому, лежит в плоскости эклиптики. Его уже можно видеть невооруженным глазом за час до восхода солнца. Толпа относится к этому известию равнодушно, однако уже первое сообщение привлекает внимание астрономов, а второе будит тревогу и у людей, немного сведущих в астрономии. Если этот метеор, говорят они, несется к солнцу по плоскости эклиптики, то он непременно пересечет орбиту земного шара. Когда же это произойдет? Если комета, вернее метеор, пересечет орбиту земли до декабря или после декабря, мы сможем спокойно любоваться необычным зрелищем. Но, если это случится в декабре, нам грозит нечто ужасное. Ведь может произойти столкновение двух огромных масс, которые мчатся навстречу друг другу со скоростью тридцать верст в секунду. Совершенно ясно, что тогда обе массы превратятся в гигантский огненный клубок. Излишне говорить, что в последующие недели появляется множество статей и брошюр о том, в какой именно день метеор пересечет земную орбиту. Авторы, разумеется, уверяют, что о столкновении земли с этим неизвестно откуда взявшимся странником не может быть и речи, хотя всем уже известно, что пересечение земной орбиты произойдет в декабре. Оптимисты заявляют, что земля в этот миг окажется на расстоянии десяти миллионов миль от небесного странника, а пессимисты допускают, что расстояние составит всего один миллион миль. «Но и в этом случае, — пишут пессимисты, — мы увидим только звездочку в несколько раз больше Юпитера, быстро передвигающуюся по небу с запада на восток». «Ну, это еще терпимо!» — говорит публика и переходит к повседневным делам. Однако людей, более сообразительных, удивляет то обстоятельство, что астрономы в этом споре не принимают участия, а в обсерваториях творятся странные дела. Вычислители все время ошибаются в расчетах: им почему-то никак не удается точно определить скорость движения нового небесного тела. В конце концов — и от публики это уже скрывают — один из астрономов вешается, другой принимает яд, третий пускает себе пулю в лоб. Когда начинают проверять их вычисления, обнаруживается, что все они пришли к одному выводу: если метеор движется со скоростью тридцать километров двести пятьдесят метров в секунду, он непременно столкнется с землей. Под конец правительства цивилизованных стран запрещают писать о зловещем явлении, ибо от страха многие начинают сходить с ума. Публикуются лишь сообщения астрономов о том, что в середине декабря ночью покажется небесное тело, похожее на полную луну, которое в течение нескольких часов будет немного увеличиваться, но перед восходом солнца скроется из виду. И это чистейшая правда. Но астрономы, написавшие это сообщение, не зная точно скорости метеора, не могут вычислить, каких именно размеров достигнет эта временная луна, иными словами, на каком расстоянии пройдет она мимо земли. С июня по сентябрь новое светило перемещается в созвездие Близнецов и, восходя после полуночи, сравнивается по величине с Марсом. В октябре оно уже такое, как Сатурн, а в ноябре еще уступает в яркости Юпитеру. Восходит оно уже до полуночи и, медленно, но неуклонно увеличиваясь, приближается к созвездию Рака. В эту пору небесный пришелец уже начинает оказывать влияние на землю; правда, не на ее моря или атмосферу, а на вершины земной жизни, иначе говоря, на верхушки цивилизованного общества. Европейский крестьянин, рабочий или средний горожанин хоть и слышат краем уха о новом небесном явлении, но все они поглощены вечной заботой о хлебе, одежде и топливе, и им не до кометы. Краснокожие в Америке, китайцы, индийцы и, наконец, различные племена негров не обращают внимания на небольшую звездочку, принимая ее за одну из планет, которые то светят на небосводе, то исчезают и появляются вновь в другом созвездии. Иначе обстоит дело с просвещенными, нервными кругами европейского общества. У них хватает ума понять надвигающуюся опасность, но они не могут победить свой страх, ибо лишены веры. Все шутят по поводу близящегося конца света, расхватывают карикатуры, бегают на фарсы и оперетты, написанные на тему о светопреставлении, но все помыслы, все речи устремлены только к комете, и с каждым днем усиливается отчаяние. При мерцании зловещей звезды люди видят пустоту своей жизни и ничтожество своих верований. У гениев, соединяющих океаны и прокладывающих туннели в горах, опускаются руки: вся их мудрость, все их машины бессильны ускорить движение земли или замедлить приближение кометы. Охвачены страхом биржевые воротилы, — им объяснили, что в час грядущей катастрофы миллиарды защитят их не больше, чем лохмотья бедняка. Отчаяние овладевает философами, которые учат, что человечество единственный наш бог; теперь они видят воочию, как легко теряет голову это человечество и как легко может уничтожить его пылинка бесконечности. Мудрецы безумеют, глупцы со страху начинают одурманивать себя: поглощают неимоверное количество алкоголя, морфия и хлоралгидрата. Происходит вполне естественная реакция: люди, которые год назад превозносили могущество науки, ныне с презрением отвергают ее, проклиная просвещение и завидуя неучам. Огромным успехом пользуется брошюра, в которой некий сумасшедший заявляет, что астрономия — это жульничество, а небесные тела — всего лишь искры, неспособные повредить земле, даже если бы все они свалились на нее разом. Откапываются пророчества о конце света, и ученые мужи успокаивают народ: в этом году, мол, нам ничто не угрожает, ибо, согласно талмуду, еще не прошло шести тысяч лет от сотворения мира. Появляется особый род безумия — страсть к путешествиям. Миллионы обеспеченных людей лихорадочно и бесцельно мечутся по белу свету в поисках безопасного места. Но где бы они ни остановились, у моря или в горах, везде им светит грозная звезда, более яркая, чем Юпитер. В начале декабря тревога, царящая среди просвещенных классов, передается народу. Но боится мужик или нет, он все так же должен молотить хлеб, колоть дрова, готовить пищу и ходить за скотиной. А если у него остается время, он идет вместе с другими в церковь или к статуе святого и молится. С детства он знает и верит, что когда-нибудь настанет конец света, и вот, когда этот час уже близок, простые люди страшатся не гибели, а суда. Поэтому народом владеет скорбь, он становится все набожней, почти исчезают преступления. Чтобы спасти душу, люди перестают пить и буянить, а красть им тоже не надо, так как соседи побогаче делятся с ними излишками. Среди общего смятения спокойствие сохраняют только солдат и сестра милосердия. Солдат знает, что его долг — мужественно встретить смерть, а сестре милосердия, посвятившей себя богу, некогда думать о себе, она должна облегчать чужие страдания, которые день ото дня становятся ужасней.
Дембицкий перевел дух и отпил чаю из чашки, которую пододвинула ему Ада.
— Теперь представим себе, — продолжал старик, — гористый край на северном полушарии, возвышающийся над уровнем моря примерно на километр и удаленный от моря на несколько сот миль. Допустим, что над этим счастливым краем метеор или комета пересечет земную орбиту ночью. Что же увидят тамошние жители? В середине декабря, часов около восьми вечера, на востоке, в созвездии Рака, появится светлый диск, похожий на полную луну, только побольше. У этой необычной луны обнаружатся удивительные свойства. Наблюдателям прежде всего покажется, что она не движется вместе с небосводом, а как бы застыла невысоко над восточным горизонтом, пока позади нее проходят созвездия Рака, Льва и, наконец, Девы. Но этот неподвижный диск будет очень быстро расти. К девяти часам его диаметр увеличится в два раза, к десяти — в четыре раза, а в полночь он в восемь раз превысит диаметр полной луны. В этот час диск будет так велик, что он составил бы пятьдесят или шестьдесят полных лун, если бы одновременно с его увеличением не происходила быстрая смена фаз. Новая луна, достигнув к восьми часам полнолуния, к девяти станет уже неполной, а к двенадцати будет видна лишь ее четверть. В этой фазе половина новой луны была бы равна двадцати или тридцати обычным лунам. Но и четверть начнет так быстро убывать, что уже к часу ночи на небе останется только огромный серп, который через десять — двадцать минут погаснет. Эти явления будут свидетельствовать о том, что метеор в полночь пересек земную орбиту и полетел дальше к солнцу. Окажись среди обитателей этого благословенного края астроном, он мог бы на основе своих наблюдений сделать расчеты. И тогда он нашел бы, что метеор, равный по величине и массе нашей земле, пролетел мимо нее на расстоянии вдвое меньшем, чем расстояние до луны. Обитатели счастливого края, земляки астронома, видя, что небесное чудовище исчезло, не причинив им вреда, наверняка возликовали бы. Но астроном не стал бы радоваться; он с тревогой читал бы телеграммы, ежеминутно прибывающие из других обсерваторий, расположенных ближе к морю. Расчеты показали бы ему, что это не конец, а только начало и что комета, исчезновение которой так обрадовало его сограждан, пройдя близ земли, оказала на ее поверхность воздействие в семьдесят раз более сильное, чем луна. А луна, как известно, вызывает морские приливы и отливы. В большей части телеграмм из прибрежных пунктов сообщалось бы, что с шести часов вечера наблюдается внезапный, сильный отлив морских вод. Астроном сразу понял бы, что это может означать. Это может означать, что в Атлантическом и Тихом океанах возникли две водяные горы, которые к полуночи должны достигнуть высоты в триста пятьдесят метров при площади основания более десяти тысяч квадратных миль. Спустя несколько часов после полуночи начали бы поступать телеграммы с сообщениями о таком же быстром и необычном приливе, а к утру… телеграммы прекратились бы! Причина этого станет вам понятна, панна Ада, — обратился Дембицкий к Аде, — если я скажу, что в европейских портах прилив обычно достигает высоты в десять метров. Но воздействие метеора на моря было бы в семьдесят раз сильнее, чем луны, и поэтому можно предположить, что в этих портах волны подгоняла бы сила, способная породить водяной вал величиной с Монблан. Вспомните, что морские берега возвышаются самое большее на каких-нибудь двести метров. Добавьте к этому, что такое небывалое волнение длилось бы на морях не часы, а недели, сопровождаясь невероятным испарением воды. А теперь скажите, панна Ада, разве эти неслыханной силы ливни и наводнения не были бы таким же потопом, как тот, о котором говорится в библии? Что стало бы тогда с Центральной Америкой, с Африкой от Верхней Гвинеи до Нижней, с северной Австралией, с островами Индийского океана? Да к чему далеко ходить! Не кажется ли вам, что водяная гора, возникшая в Атлантическом океане, могла бы смыть с лица земли Испанию, Францию, Бельгию с Голландией и прежде всего Англию? Если бы спустя год, после того как успокоятся разбушевавшиеся стихии, кому-нибудь довелось посетить Западную Европу, он поразился бы, найдя лишь обломки материка, некогда полного жизни. И никаких городов, никаких дорог, полей и лесов, никаких людей! Так неужели же, выслушав этот пусть фантастический рассказ, вы, панна Ада, будете по-прежнему утверждать, что в природе нет силы, способной вызвать всемирный потоп и взметнуть воды на вершины гор?
— Тысяча и одна ночь! — пробормотал Сольский, вспомнив восклицание Котовского.
— Из всего этого мне ясно, — сказала Ада, — что пан Дембицкий либо уже стал спиритом, либо станет им. Ведь именно спиритизм рекомендует не отвергать древних легенд, а толковать их с помощью научных фактов.
Дембицкий молча почесал за ухом, а Сольский спросил у Мадзи:
— Быть может, и вы уже стали спириткой?
— Ах, я сама не знаю, кто я и что я! — возразила Мадзя.
Ум ее был в смятении. Она не подумала, с какой целью Дембицкий завел речь о возможном потопе, не обратила внимания на его слова о том, что вера придает людям стойкость перед лицом опасности. В его рассказе Мадзю поразило другое: бренность жизни и недолговечность всего земного.
Попрощавшись с друзьями, Мадзя направилась в свою спальню; ей казалось, что пол колеблется у нее под ногами, а от света уличного фонаря, лившегося в комнату через окно, ее кинуло в дрожь. Девушке почудилось, что на нее уже глядит то самое зловещее светило, которое выплеснет океаны из древнего их ложа и затопит землю.
«Зачем же надо было вызывать все это к жизни из небытия!» — подумала Мадзя.
Глава девятая
Повод для разрыва отношений
Как молодое деревцо каждый год дает побеги, которые с течением лет становятся крепкими ветвями и тоже пускают новые побеги, так и в юной душе время от времени начинают бить ключом новые силы, становясь источником многих чувств, стремлений и дел. И как на подрубленной ветви засыхают цветы и листья, так и в больной душе чувства проникаются горечью, силы иссякают, в мыслях воцаряется хаос.
Мадзя хорошо помнила пору своего духовного расцвета; вызвал его обыденный случай — денежные затруднения пани Ляттер.
До этого мир представлялся Мадзе весьма простым. Небо, подобно фону в Рафаэлевой Мадонне, соткано из головок и крыльев ангелов; а на земле толпы людей, словно в день отпущения грехов, предаются труду и молитве. Если кто-нибудь одет лучше или хуже, если кому случается ненароком толкнуть другого, а другому — заплакать, все это мелочи. Прежде Мадзя была твердо убеждена, что это всего лишь случайные и мнимые огорчения. В действительности же сердца человеческие преисполнены благочестия и доброты, и над людской толпой разлито небесное сияние, в котором все склоненные головы и задумчивые лица кажутся схожими между собой.
В этой ровной светлой картине пани Ляттер явилась как бы новым источником света и тьмы, от которого на духовный горизонт Мадзи легли две полосы неведомых ей раньше цветов: пурпурного и черного. С этого времени люди в глазах Мадзи начали отличаться друг от друга. Обезумевшая от отчаяния пани Ляттер, изгнанный ученицами Дембицкий, столяр, бедный учитель и его семья, самоубийца Цинадровский — все эти страждущие, скорбящие, покинутые люди представали перед ней словно одетыми в пурпур. А вот на Иоасю и панну Говард, которые досаждали пани Ляттер, на панну Евфемию, которая загубила Цинадровского, на аптекаря и нотариуса, которые наговаривали на Стеллу, — на всех них, казалось Мадзе, ложилась черная тень.
И все же небо по-прежнему было соткано из ангельских головок и крыльев, а на земле — толпы людей молились о спасении души. Только на фоне золотого сияния, озарявшего землю, кое-где появились красные блики страдания или черные пятна несправедливости.
В эту пору вся мудрость Мадзи, все ее стремления сводились к одному: помогать нуждающимся, нести утешение скорбящим. Семена добра, зароненные в ее сердце, дали всходы, а те, разрастаясь, охватили все человечество, весь мир, одушевленный и неодушевленный.
Дружба с Сольскими, особенно на первых порах, усилила восторженность Мадзи. Ада казалась ей тоскующим ангелом, а пан Стефан — гением добра, который не осчастливил пока всех страждущих и не переженил всех влюбленных лишь потому, что еще не достроил сахарный завод. Но в ту минуту, когда на его заводе будет отлита первая сахарная голова, на земле, разумеется, высохнет последняя слеза.
Со временем вера Мадзи в могущество Сольских и в их любовь к человечеству стала ослабевать. Но картина мира, запечатленная в ее душе, осталась в общих чертах прежней: в вышине хоры ангелов, внизу молящаяся толпа, там и тут страдающие или не очень добрые люди, ниспосланные для того, чтобы было кого утешать и кому прощать.
Созревание души, мечтательной и полной сострадания, было прервано так грубо, что это можно было бы сравнить с убийством. С Мадзей приключилось то же, что с путником, который идет, погруженный в свои мысли, и вдруг чувствует, что на него раз за разом обрушиваются удары топора… А когда, весь залитый кровью, он пошатывается, на бедную его голову сыплются новые удары.
В тот вечер, у Арнольдов, пану Казимежу вздумалось изложить Мадзе свою собственную философскую систему, которая на деле не была ни системой вообще, ни тем более его собственной. Пан Казимеж говорил так логично и убедительно, а Мадзя так свято верила в его гениальность, что идеальный образ мира в ее подавленной душе покрылся трещинами, как лед перед вскрытием реки. Не успела Мадзя прийти в себя, как на нее свалился второй удар: мистификация с портретом, якобы нарисованным духами.
Так, на протяжении одного часа, в одном и том же зале, произошли два события, прямо противоположные по характеру. Ада Сольская, скептически настроенная ученица Геккеля, уверовала в рисующих духов, а Мадзя с ее наивной верой перестала верить даже в собственную душу.
Небо, сотканное из головок и крылышек ангелов, вмиг исчезло, как театральная декорация, и перед Мадзей открылась пустыня, ужаснее самой могилы. Погасло сияние, озарявшее землю, весь мир окутался черным покровом, на фоне которого еще ярче запылали огни человеческих страданий.
С этой минуты душа Мадзи уподобилась разбитому зеркалу: все отражалось в ней в чудовищно искаженных образах, и они множились и разрастались с каждым новым потрясением. Ада в глазах Мадзи была теперь не скорбным ангелом, а скучающей знатной дамой, которая вчера забавлялась женским союзом, третьего дня — ею, Мадзей, а сегодня уже увлекается духами. Пан Стефан из доброго гения превратился во взбалмошного богача, который не только не намерен пристраивать на свой завод неудачников, но и не терпит ни малейшего противоречия своей минутной прихоти.
Светоч духа для Мадзи померк, хуже того, растворился в небытии. Осталась только земля, окутанная мраком, а на ней — толпа людей, страдающих неизвестно за что.
Но человеку необходима цель в жизни, он должен к чему-то стремиться, и Мадзя со всей энергией отчаяния ухватилась за модный призыв: трудиться для будущих поколений.
«Пусть нам худо, зато хоть им будет хорошо, — думала она. — У нас либо нет средств для того, чтобы жить полной жизнью, либо мы отравлены ложными предрассудками; так пусть хоть потомки наши найдут средства, которых нет у нас, пусть хоть им не мешают жить предрассудки».
Но не успела еще эта мысль созреть в душе Мадзи, как по странной случайности ее невольно опроверг Дембицкий своим фантастическим рассказом о потопе. И снова перед девушкой встал вопрос: чего стоит человечество вместе с шаткими своими принципами? Не напоминает ли оно лесной муравейник, которому грозит уничтожением пробегающий зверь или обломившаяся сухая ветвь?
Ни одного из прежних идеалов не осталось у Мадзи: исчезли небо, земля, вера в героев, молитва. Душа девушки была разбита, истерзана, и чтобы залечить эти раны, требовалось время. Мадзя становилась все раздражительней, у нее даже появились признаки эгоизма, свойственного людям страдающим, которым безразлично все, кроме их страдания.
Панна Сольская, видя Мадзю в таком душевном смятении, решила, что подруга влюблена в Стефана, и рассердилась на брата. Элена Норская заподозрила Мадзю в любви к пану Казимежу и, усмехаясь, сказала себе: «Какая глупышка!»
Ни одной из них не пришло в голову, что право терзать человеческие сердца дано не только несчастной любви и что в душе человека может подняться всесокрушающая буря по причинам вовсе не любовного, а скорее метафизического свойства.
Мадзе нужен был отдых, отдых во что бы то ни стало, отдых в уединенном уголке, где она не видела бы ни панны Малиновской, ни учителей пансиона. Отдых в такой глуши, где она не могла бы встретить Маню Левинскую, которая в порыве благодарности упала к ее ногам, где не надо было бы по нескольку раз в день видеть чопорную и надменную тетушку Габриэлю, встревоженные глаза Ады, а главное, пана Стефана. Мадзя чувствовала, что этот человек раздражен, но старается в ее присутствии владеть собой, и терзалась, думая, что, быть может, она-то и есть виновница этого раздражения. Она, но почему? Значит, сплетни дошли и до Сольских!
«Ах, скорей бы каникулы!» — говорила про себя Мадзя.
Вид Сольского становился для нее невыносим. Она начала бояться пана Стефана, как больной боится смерти. Минутами Мадзе казалось, что, доведись ей остаться с ним в комнате наедине, она выскочила бы в окно.
Две-три недели, проведенные в тишине и уединении, могли бы возвратить Мадзе душевное равновесие. Но тишины не было, да и быть не могло. Никто не догадывался о настроении Мадзи, довериться было некому, а житейские волны неумолимо несли ее вперед, навстречу всяким случайностям и пучине. Здоровый, довольный собой человек даже не замечает привычного водоворота жизни, но люди надломленные, попав в него, теряют голову, а несчастливцы тонут.
Как-то в середине июня, в воскресенье, к Мадзе зашла Ада, а через несколько минут — Сольский. Здороваясь с ним, Мадзя опустила глаза и побледнела; пан Стефан внимательно посмотрел на нее.
— У вас неважный вид, панна Магдалена, — сказал он с участием.
— Я немного устала.
— Тогда оставьте пансион! — рассердился Сольский. — Впрочем, — прибавил он уже спокойней, — может, вы действительно устали, хотя иногда я замечаю в вас не только усталость. Мне страшно даже подумать, что вам плохо у нас.
В его голосе звучало такое сожаление, что сердце Мадзи затрепетало.
— Где же мне может быть лучше, — покраснев, прошептала она.
— Так, может, вам нездоровится? — настаивал Сольский. — Нехорошо таиться от нас, панна Магдалена. Что сказали бы ваши родители, узнав, что мы не сумели уберечь вас. Да чего бы стоил, наконец, я сам, — опять рассердился он, — если бы такая дорогая гостья хворала в нашем доме без всякой помощи. Если позволите, Ада сегодня же пригласит доктора Халубинского.
Мадзя удивленно посмотрела на него. Суровый, но страстный тон Сольского произвел на нее впечатление. Казалось, ее недоверчивость вот-вот рассеется.
Внезапно в передней раздался звонок. Сольский выпустил руку Мадзи. Через минуту вошел лакей и подал девушке визитную карточку.
— Господин спрашивают, — сказал он, — угодно ли будет вам принять их.
Взглянув на карточку, Мадзя так смутилась, что Сольские были удивлены. Затем она протянула Аде карточку, на которой огромными буквами значилось «Ментлевич».
— Кто это? — спросила Ада.
— Это мой… то есть моих родителей знакомый, из Иксинова…
— Надо его принять, — сказала Ада.
— Может быть, мы мешаем? — спросил Сольский, собираясь уйти и глядя на Мадзю с тревожным любопытством.
В его разочарованной душе зародилось подозрение.
— Чем же вы можете мне помешать? — возразила Мадзя. — Только заранее прошу извинить, если первое впечатление будет не очень благоприятное. Он человек хороший, но… немного провинциал.
Ада жестом отослала лакея, и через минуту в комнату вошел пан Ментлевич. Как и прежде, волосы у него были коротко острижены, усики торчали; одет он был в парадный костюм и держался развязно.
— Целую ручки, милостивая государыня! — закричал он еще с порога, расшаркиваясь. — Родители ваши обнимают вас, а весь Иксинов шлет поклоны. Достопочтенная пани докторша хотела прислать корзинку спаржи…
— Пан Ментлевич, — представила Мадзя гостя.
— Сольский, — сказал пан Стефан, протягивая руку.
Пан Стефан понял причину смущения Мадзи, тем более, что гость, услыхав его фамилию, сразу оцепенел и потерял дар речи.
— Как поживаете? — спросила Мадзя, пожимая Ментлевичу руку. — Что нового в Иксинове?
Ментлевич сел на указанный ему стул и перевел дух. Затем, собравшись с силами, выпалил:
— Да что там нового! Достопочтенный пан доктор с супругой здоровы, ксендз и майор тоже. Пан Здислав прислал вашим уважаемым родителям две тысячи рублей.
— Неужто правда? — обрадовалась Мадзя.
— Клянусь честью! — заверил Ментлевич. — У пана Здислава прекрасная должность, недалеко от Москвы; десять тысяч жалованья в год. Он было прихворнул, но все уже прошло.
— Да, знаю, он писал мне. А как ваши дела?
— О, превосходно. Я женюсь на панне Евфемии.
— Евфемии? — переспросила Мадзя.
— Да. Мы и приехали сюда втроем: достопочтенная пани заседательша, моя невеста и я.
— Неужели?
— Приехали проветриться. Дамы собирались нынче сделать вам визит, милостивая государыня, но нам всем придется быть на обеде у Корковичей.
— У Корковичей?
— Совершенно верно, — подтвердил Ментлевич, — ведь я устроил пану Корковичу продажу его пива по всей нашей железной дороге, кроме того…
— Ах, вот как! Что же еще нового в Иксинове?
— Да все по-старому, милостивая государыня. Панна Цецилия должна в июле переехать в Язловец.
— Окажите любезность, напомните ей про обещание остановиться у нас, — вмешалась Ада.
— С величайшим удовольствием, — кланяясь, ответил Ментлевич. — Что бишь я еще хотел сказать? Да! Умер старик Цинадровский.
— Умер? — переспросила Мадзя таким необычным голосом, что Сольский опять насторожился.
— Умер, кажется, и этот актер Сатаниелло, — продолжал Ментлевич. — Что ж до пана Круковского, — прибавил он, с лукавой усмешкой взглянув на Мадзю, — то он с сестрой проживает в Вене и от скуки, говорят, пишет в здешние газеты.
— Вы говорите о пане Людвике Круковском? — внезапно спросил Сольский.
— О нем самом, — подтвердил Ментлевич, вскакивая со стула. — Я имел честь быть знакомым с уважаемым паном Людвиком и весьма польщен…
— А как родители, ждут меня на каникулы? — перебила его Мадзя со все возрастающим беспокойством.
— Совсем не ждут! — ответил пан Ментлевич с еще более умильной улыбкой и состроил такую мину, что Мадзя просто опешила, тем более, что она все время чувствовала на себе пристальный взгляд Сольского.
Больше она не задавала вопросов Ментлевичу, и тот, ободренный любезным приемом, начал разглагольствовать о том, как он счастлив. Всего несколько месяцев назад, он, оказывается, отчаянно влюбился в панну Евфемию и узнал, что она тоже давно его любит. В заключение гость намекнул, что дельце, которое он обделал с Корковичем, принесет ему несколько сот рублей в год, что пани Коркович — почти такая же светская дама, как его будущая теща, пани заседательша, и, наконец, попрощался — сперва с Сольским, затем с Мадзей и Адой, заверив их, что его дамы не преминут завтра же засвидетельствовать им свое почтение.
Когда гость удалился, отвешивая глубокие поклоны, Сольский вдруг спросил у Мадзи:
— Вы были знакомы с Людвиком Круковским? Он наш дальний родственник. Я не видел его уже несколько лет, но… слышал, что у него была любовная драма где-то в провинции, может быть, даже в Иксинове?
Мадзя смотрела на него, как загипнотизированная. В уме у нее все смешалось: панна Евфемия, смерть Цинадровского, предложение, которое делал ей пан Людвик, сегодняшний визит Ментлевича и то раздражительное состояние, в котором она сейчас находилась.
— Вы были знакомы с Круковским? — не унимался Сольский.
— Я была хорошо знакома с ним, — ответила Мадзя.
— Какая же это история приключилась с ним… наверно, в Иксинове? — допытывался Сольский, не сводя с Мадзи глаз.
— Так… какое-то недоразумение, — тихо ответила Мадзя, чувствуя, что ей стыдно за панну Евфемию.
— И как он вам понравился?
— Мне кажется, он хороший, благородный человек. Знаешь, Адочка, — обратилась она к панне Сольской, — это сестра пана Людвика в день моего отъезда подарила мне браслет с сапфиром. Но куда мне его надевать!
Сольский сразу остыл. Если у его родственника и была любовная драма в Иксинове, то, конечно, не с Мадзей. Иначе сестра пана Круковского, известная ему как женщина строгих правил, не стала бы делать Мадзе подарки.
Пан Стефан снова повеселел и принялся подшучивать над Мадзей: она, мол, теперь обречена провести с ними все лето, так как родные отреклись от нее и на каникулах не желают ее видеть. Прощаясь с дамами, он прибавил, что поедет в Иксинов и заварит там такую кашу, что родители Мадзи отрекутся от нее навсегда. Сестра при этом бросила на него укоризненный взгляд.
— О, это вам не удастся, — возразила Мадзя, тоже немного повеселев.
— Посмотрим! — сказал Сольский, целуя ей руку.
— Милый Стефек, — поспешно вмешалась Ада, — ступай наконец к себе… и займись своими делами, — прибавила она многозначительно.
Вернувшись к себе, Сольский схватился руками за голову.
«Да я с ума схожу! — думал он. — Кого-кого, а уж ее-то я не должен был подозревать. Нет, надо с этим покончить! Придется нашей родне принять меня с ней либо совсем отказаться от меня».
Такие же мысли появились и у панны Сольской. Когда брат вышел, она сказала:
— То ли у меня ум за разум зашел, то ли в нашем доме все сумасшедшие…
И, обняв Мадзю, она осыпала ее поцелуями.
— Мадзенька, — шептала она с необычной нежностью, — я вижу, тебя что-то мучает. Так вот, я, человек более опытный, говорю тебе, никогда не надо падать духом. Порой кажется, что положение совсем безвыходное, а пройдет день-другой, и все прояснится и уладится наилучшим образом.
Мадзя посмотрела на нее с удивлением. Но панна Сольская не стала пояснять свои загадочные слова и, избегая взглядов подруги, торопливо вышла из комнаты.
«Что им нужно? Чего они меня мучают?» — подумала Мадзя. Ею снова овладела тревога и непреодолимое желание бежать из дома Сольских.
К обеду пан Стефан и тетушка Габриэля не вышли, за столом сидели только Мадзя и Ада. Обе девушки время от времени обменивались односложными замечаниями и почти не притрагивались к еде.
После кофе Ада снова с лихорадочной нежностью обняла Мадзю и пошла наверх к тетушке Габриэле. Она провела наедине со старушкой около часа, и до чуткого слуха Эдиты то и дело доносились возбужденные голоса. Затем тетка и племянница расплакались. Затем пани Габриэля приказала опустить шторы и, улегшись в шезлонге, сердито сказала Эдите, что хочет побыть одна, а панна Ада с покрасневшими глазами, но улыбающаяся уехала в город.
В этот день в доме Сольских все притихло, как перед грозой. Прислуга шепталась по углам. Встревоженная Мадзя, чтобы успокоиться, стала просматривать старые ученические тетради и исправлять уже исправленные упражнения.
Около семи часов в передней нетерпеливо зазвенел электрический звонок, послышался шум, восклицания и… в комнату вбежала панна Евфемия в шелковом платье с длинным шлейфом. Она вся была увешана браслетами и цепочками, добрая половина которых явно была из поддельного золота.
Мадзе показалось, что панна Евфемия похорошела, стала чуть полнее и даже выше ростом; только у глаз обозначились морщинки, правда, почти неприметные.
— Как поживаешь, дорогая Мадзя? — воскликнула дочка заседателя голосом, который напомнил ее мамашу.
Горячо расцеловав Мадзю, панна Евфемия бросилась на диванчик.
— А где же пан Сольский? — спросила она, озираясь и поглядывая на дверь в соседнюю комнату. — Наверно, он ужасно некрасив, но это не беда… Вообрази, я оставила маму у пани Коркович, — они обе так полюбили друг друга! — а сама прилетела к тебе на крыльях нетерпения. Знаешь, я выхожу за Ментлевича. Партия не блестящая, но он добрый малый и любит меня безумно, жить без меня не может. Ах, эти мужчины! От любви они буквально теряют голову! Представь, у Корковичей тоже любовная драма. Этот молодой Коркович, как бишь его?
— Бронислав, — подсказала Мадзя.
— Вот-вот, Бронислав. Так он сказал, что застрелится, если отец не попросит от его имени руки какой-то девицы.
— Может быть, Элены? — спросила Мадзя.
— Совершенно верно. Пани Коркович в отчаянии, она даже на тебя в претензии.
— За что?
— А я почем знаю? — ответила панна Евфемия. — Она все подробно объясняла маме, но Ментлевич не отходит от меня ни на шаг и не дает мне принять участие в разговоре. Ах, да, Мадзя, милая, у меня к тебе просьба.
— Я слушаю.
— Золотая моя, не можешь ли ты устроить Ментлевичу приличное место на сахарном заводе? Кое-какие доходы у него, конечно, есть, но не большие и не очень надежные. А главное, в Иксинове мы так далеко от Варшавы и… и от вас.
— Как же я могу устроить пану Ментлевичу место? — с легким раздражением спросила Мадзя.
Панна Евфемия обиженно взглянула на нее.
— Но ведь ты выхлопотала место Файковскому, Цецилии и еще кому-то!
— Это было случайно, — сказала Мадзя.
— Ах, вот как! — с достоинством произнесла панна Евфемия. — Никогда не думала, что ты откажешь мне в таком пустяке. Мы могли бы быть вместе. Но ты, видно, не расположена поддерживать с нами прежние дружеские отношения. Да, счастье меняет людей! Впрочем, не будем говорить об этом. У меня тоже есть гордость, и я скорее умру, чем стану навязываться.
Мадзя сжала губы, болтовня панны Евфемии причиняла ей почти физическую боль. Да и гостья заметила, что ее присутствие не очень приятно хозяйке, и, посидев еще несколько минут, попрощалась с Мадзей, едва сдерживая негодование.
— Боже, помоги мне вырваться отсюда! — прошептала Мадзя после ее ухода.
Бедняжке казалось, что из водоворота бурных сомнений ее бросило в болото интриг и зависти.
«Вот и в Иксинов докатились сплетни, будто я — невеста Сольского, — в отчаянии думала Мадзя. — Надо бежать отсюда, бежать поскорее».
Но, вспомнив, что об этом придется говорить с Адой и объяснять причины ухода, Мадзя опять струсила. Силы ее истощились, она, как листок на воде, плыла по воле волн.
На следующий день Мадзя с утра не видела Аду, а когда в первом часу пришла из пансиона, горничная подала ей записку от пани Габриэли с приглашением зайти на минутку побеседовать.
Мадзю бросило в жар, потом в холод. Она была уверена, что речь пойдет о сплетнях, касающихся ее и пана Сольского, и что сегодня все будет кончено. Мадзя поднялась наверх с тяжелым сердцем, но готовая на все.
Тетушка Габриэля сидела с той самой престарелой дамой, которая на пасху с кисло-сладкой миной журила Мадзю за то, что Ада отказалась участвовать в благотворительном сборе. Старуха была в черном шерстяном платье и поздоровалась с Мадзей очень торжественно. Зато тетушке Габриэле почему-то вздумалось поцеловать Мадзю в лоб холодными, как мрамор, губами.
Мадзя села напротив обеих дам, как подсудимый напротив судей.
— Мы хотели… — начала тетушка Габриэля.
— То есть, я просила… — перебила ее старуха.
— Да, да, — поправилась пани Габриэля, — графиня хотела поговорить с вами по одному деликатному вопросу.
У Мадзи потемнело в глазах, но она быстро оправилась от смущения. Старуха впилась в нее круглыми глазками и, теребя свое черное платье, медленно заговорила:
— Вы знакомы с панной Эленой… Эленой…
— Норской, — подсказала тетушка Габриэля.
— Да, да, Норской, — продолжала старуха. — Вам известно о ее отношениях с нашим Стефаном?
— Да, — прошептала Мадзя.
— И вы, наверно, слышали, что родственники Стефана, особенно я, не желаем, чтобы он, Сольский, женился на… панне Норской.
Мадзя молчала.
— Так вот, милая моя, — сказала старуха несколько мягче, — я чувствую, что должна оправдаться перед вами и объяснить, почему я была против того, чтобы панна Норская вошла в нашу семью.
— Вы хотите, чтобы я передала ей ваши слова? — с беспокойством спросила Мадзя, не понимая цели такого необычного признания.
— Мне это совершенно безразлично. Я знаю эту девицу только по фотографиям… и по ее репутации, — возразила старуха. — Я только хочу оправдаться перед вами…
— Чтобы у вас, дорогое дитя, не создалось ложного мнения об отношениях в нашей семье, — вмешалась тетушка Габриэля.
Мадзю словно озарило, на минуту ей показалось, что у этих старух, пожалуй, вовсе нет враждебных намерений. Но свет быстро погас, и душа Мадзи погрузилась в еще более глубокий мрак. Девушка ничего не понимала, ровно ничего. Что надо от нее этим дамам? Более того, она испугалась, что они наслушались сплетен и могут, чего доброго, оскорбить ее.
— Если позволите, — сказала старуха, и ее синеватые губы задергались, а пальцы еще проворней затеребили шерстяное платье, — если позволите, я буду с вами откровенна. По моему убеждению, откровенность должна быть основой отношений между людьми.
— Разумеется, ваше сиятельство, — согласилась Мадзя, смело глядя в круглые глазки, леденившие ей сердце.
— Стефан, — продолжала дама, — завидная партия. Даже если бы у него не было имени и состояния, он все равно был бы принят в обществе и мог бы найти себе невесту в нашем кругу. Ведь мы тоже ценим ум и сердце, которые, увы, теперь столь редки. Так вот, панна Магдалена, если Стефан пользовался бы нашим уважением, даже будучи человеком бедным и неизвестным, если даже тогда он имел бы право искать себе жену в соответствующем кругу, то вы не должны удивляться, панна Магдалена, что для такого, каков он сейчас, мы хотели бы найти девушку незаурядную…
— Состояние не имеет значения, — вставила пани Габриэля.
— Не говори так, Габриэля, не следует никого вводить в заблуждение, даже из вежливости, — возразила старуха. — Состояние, имя и связи имеют очень большое значение. Итак, если у женщины, избранной Сольским, нет этих преимуществ, она должна возместить их личными достоинствами: умом, сердцем, и главное, любовью и преданностью…
— Поэтому девушка, которая обладает ими… — вмешалась пани Габриэля.
— Но панна Норская не обладает ими. Насколько мне известно, это эгоистка, которая пускает в ход свою красоту и кокетство, чтобы добиться успеха в свете. Ведь ты, Габриэля, сама мне говорила, что она, уже после помолвки со Стефаном, кокетничала с другими мужчинами. Это вообще неприлично, а тогда было просто недостойно.
— Ох! — вздохнула пани Габриэля.
— Я кончаю, — сказала старуха, пристально глядя на Мадзю, и ее синие губы задергались еще сильней. — Я была против этой… панны Элены не только потому, что у нее нет имени и состояния, но и потому, что она не любит Стефана, а любит только себя. Жена, которую Стефан взял бы при таких условиях, была бы обязана ему всем, а значит, должна была бы для него пожертвовать всем. Всем, даже собственной семьей! Только такую женщину мы могли бы принять.
— Ну, это чересчур жестоко, — запротестовала пани Габриэля. — Стефан не стал бы на этом настаивать.
— Но мы можем настаивать, — энергично возразила старуха. — Мы были бы вправе принимать у себя пани Элену Сольскую и не принимать ее брата, отчима и матери, будь она жива.
Мадзе было непонятно, зачем ей говорят все это. Но она чувствовала, догадывалась, что за этими речами кроется желание оскорбить ее, и в ее кроткой душе закипел гнев.
— Итак, одобряете ли вы мои соображения, которые… — спросила старуха.
— Одобряю, ваше сиятельство! — перебила ее Мадзя. — В свое время я советовала Эленке выйти замуж за пана Сольского. Мне казалось, что это будет счастьем для них обоих. Но если бы сегодня я имела право говорить с ней об этом, я бы сказала ей: «Послушай, Эленка, для бедной девушки лучше смерть, чем блестящая партия. Последнего человека, когда он лежит в гробу, окружают почетом, а здесь… ты встретишь одно презрение».
Мадзя встала и поклонилась обеим дамам. Старуха с беспокойством посмотрела на нее, а тетушка Габриэля закричала:
— Вы нас не поняли, панна Магдалена! Моя кузина вовсе не…
— О, разумеется, — подтвердила Мадзя и вышла.
Когда, пылая от возмущения, она вернулась к себе, в комнату тотчас вбежала Ада.
— Ну как? — спросила она, улыбаясь. — Познакомилась поближе с нашей двоюродной бабушкой? Любопытное ископаемое, не правда ли? Но что с тобой, Мадзенька?
Схватив Аду за руки и судорожно сжимая их, Мадзя сказала:
— Дай слово, что не рассердишься. Дай слово, тогда я попрошу тебя об одной вещи.
— Даю, даю слово сделать все, что ты захочешь, — пообещала удивленная панна Сольская.
— Адочка, я уеду от вас, — прошептала Мадзя.
В первую минуту эти слова не произвели на Аду никакого впечатления. Она слегка пожала плечами и увлекла Мадзю к диванчику, на который они обе уселись.
— Что это значит? — спокойно спросила она. — Я не допускаю мысли, чтобы в нашем доме тебя могли обидеть.
— Никто меня не обидел, — возбужденно заговорила Мадзя, — но я должна, должна уехать. Я уже давно хотела сказать тебе об этом, и все не хватало духу. Но сегодня я чувствую, что больше…
— Но в чем же дело? Я не понимаю тебя и… просто не узнаю, — возразила Ада, с тревогой глядя на подругу.
— Поверишь ли, я сама себя не узнаю! Что-то со мной случилось. Душа моя истерзана, сломлена, разбита. Я часто просыпаюсь ночью и, веришь ли, спрашиваю себя: я ли это?
— Стало быть, у тебя нервы не в порядке или ты больна. Но мы-то чем виноваты?
— Вы? Ничем. Вы были так добры ко мне, как никто другой, — сказала Мадзя, опускаясь на колени и прижимаясь к Аде. — Но ты не знаешь, сколько я здесь у вас пережила, сколько здесь страшных воспоминаний. Когда я бываю в городе, я спокойна, но стоит мне вернуться сюда, и мне начинает чудиться, будто в каждой комнате, в каждом закоулке притаились мои мысли и каждая из них для меня — нож острый. Так ты позволишь мне уехать, Адочка? — прошептала Мадзя со слезами на глазах. — Поверь, тебя умоляет человек, которого пытают на медленном огне.
Панна Сольская вздрогнула.
— Разреши мне хотя бы отвезти тебя к родителям, — сказала она.
— Зачем? У меня здесь работа, я не могу ее бросить. И потом, разве ты взяла меня от родителей? Я пришла к вам из города и в город вернусь.
Ада задумалась.
— Не понимаю, ничего не понимаю! — сказала она. — Назови мне хотя бы одну разумную причину твоего бегства.
— Почем я знаю? — возразила Мадзя. — Спроси у лесного зверька, почему он убегает из парка, спроси сосну, почему она засыхает в оранжерее? Я здесь не в своей среде, поэтому мне больно от всякого пустяка, от всякой сплетни…
— А, сплетни! — перебила ее Ада. — Дорогая моя, мы не вправе насильно удерживать тебя, но… может быть, тебе следовало бы поговорить еще со Стефаном?
Мадзя закрыла руками лицо.
— Ты не представляешь себе, как мне хотелось бы избежать этого разговора. Но я знаю, так нужно.
Глядя на Мадзю, панна Сольская покачала головой.
— Сейчас я пришлю его сюда, — сказала она, выходя из комнаты.
На душе у Ады стало все же спокойней.
Через несколько минут явился пан Стефан. Сев рядом с плачущей Мадзей, он мягко спросил:
— Где же вы намерены поселиться?
— У панны Малиновской или у кого-нибудь из нашего союза, — ответила Мадзя, утирая слезы.
— На этой неделе, — сказал вполголоса Сольский, — я поеду к вашим родителям просить вашей руки.
Слезы у Мадзи сразу высохли. Она прижалась к стенке и, вся дрожа, воскликнула:
— О, не делайте этого! Ради бога!
Сольский пристально смотрел на нее.
— Я хочу просить вашей руки, — повторил он.
— Это невозможно! — с испугом возразила Мадзя.
— Вы не хотите стать моей женой? Знаю, я некрасив, у меня много недостатков…
— Вы самый благородный человек из всех, кого я знаю, — перебила Мадзя. — Вы сделали мне столько добра, я вам так обязана…
— Но моей женой…
— Никогда! — воскликнула Мадзя в порыве отчаяния.
— Быть может, вы любите другого? — спросил Сольский, по-прежнему не повышая голоса.
Мадзя часто дышала, теребила в руках платочек и, наконец, бросив его на диванчик, ответила:
— Да.
Сольский поднялся.
— В таком случае, — сказал он все так же тихо, — прошу прощения. Я никогда не посмел бы становиться другому поперек дороги.
Он поклонился и вышел спокойным, ровным шагом, только глаза у него потемнели и губы стали совсем белые.
Когда Сольский вошел в свой кабинет, к нему бросился Цезарь и, подпрыгнув, уперся могучими лапами в его грудь. Сольский отпрянул и дал собаке пинка.
— Пошел вон!..
У Цезаря сверкнули глаза, он оскалил зубы и грозно зарычал на хозяина. Сольский пришел в неистовство: схватив со стола стальную линейку, он изо всей силы ударил собаку по голове.
Цезарь повалился на ковер. Его большое тело задергалось в судорогах, из ноздрей потекла струйка крови. Потом он скрючил лапы, вытянулся и издох.
Сольский позвонил. В дверях появился дежурный слуга и, взглянув на лежащую собаку, остолбенел.
— Что случилось, ваше сиятельство? — воскликнул он.
— Убери его отсюда!
Бледный, перепуганный слуга ухватил за передние ноги еще теплый труп и выволок его на лестницу, а затем во двор.
Через несколько минут к брату зашла Ада.
— Теперь мне все понятно! — с раздражением сказала она. — Я от тетушки Габриэли; оказывается, графиня прочитала Мадзе проповедь об обязанностях девицы, которая выходит замуж за Сольского. Тетушка сама говорит, что получилось слишком резко. А ты виделся с Мадзей?
Засунув руки в карманы, Сольский смотрел в окно. На вопрос сестры он ответил не сразу.
— Да, виделся и… получил отказ…
— Ты?
— Я. У панны Бжеской, — прибавил он тише.
— Это недоразумение!
— Все ясно, — возразил он. — Она любит другого.
— Кого?
— Отгадать нетрудно.
У панны Сольской перехватило дыхание, она опустила глаза.
— Что это? — спросила она изменявшимся голосом, заметив кровь на ковре.
— Я убил Цезаря.
— Ты? — воскликнула Ада.
— Он зарычал на меня.
— Ты убил его… за то, что он зарычал? — повторила Ада, медленно приближаясь к брату.
На мгновение их взгляды скрестились. Глаза Сольского еще горели яростью, глаза Ады сверкали от возмущения.
Пан Стефан отвернулся и снова стал смотреть в окно.
— Сегодня я уезжаю в деревню, — сказал он. — Может, и ты поедешь?
— Нет! — отрезала Ада и вышла из кабинета.
Когда она вернулась к Мадзе, девушка сидела на диванчике, съежившись в комок; после ухода пана Стефана она, видно, и не шелохнулась. Лицо ее было очень бледно, в глазах светились тоска и тревога.
— Так ты отпустишь меня, Адочка? — прошептала Мадзя, умоляюще глядя на подругу.
— Я не имею права удерживать тебя, — ответила Ада. — Но побудь у нас хотя бы до тех пор, пока найдешь квартиру.
— Я найду сегодня же. Теперь только третий час.
— Поступай как знаешь, — сказала панна Сольская, не поднимая глаз.
Мадзя бросилась перед ней на колени.
— Ты сердишься? Ты презираешь меня? — шептала она, целуя руки Ады. — О, если бы ты знала, как я несчастна!
Панна Сольская поцеловала ее в лоб и подняла с пола.
— У меня голова идет кругом, — сказала она Мадзе, — никак не соберусь с мыслями. Я не решаюсь делать тебе в эту минуту какие-то предложения. Но если когда-нибудь тебе понадобится моя помощь, помни…
Тут обе они разрыдались. Затем Мадзя промыла глаза и оделась, чтобы отправиться в город.
Еще раз попрощавшись с Адой, она подошла к двери; только тогда панна Сольская, словно очнувшись, спросила:
— Послушай, ведь у Корковичей тебе было очень плохо, а все же ты их жалела?
— Да, у Корковичей мне было плохо, но — там я могла терпеть. У тебя мне жилось лучше, чем дома, но… нет больше моих сил…
Они кивнули друг другу, и Мадзя вышла из дому.
Часов в шесть вечера, когда карета Сольского уже выехала со двора, Мадзя вернулась. Она уложила свои вещи и покинула дом Сольских с тем же старым чемоданом, который привезла из Иксинова.
Никто с ней не попрощался, прислуга вся попряталась. Только сторож кликнул ей извозчика, а швейцар вынес чемодан с таким видом, будто впервые видел Мадзю.
В восемь часов вечера в кабинет Ады вошли тетушка Габриэля и старая графиня.
— Что же это такое, — сказала старуха, усаживаясь в кресло, — говорят, вы на меня в претензии из-за панны Бжеской?
— В претензии? Нет. Но все получилось не так, как могло получиться, а могло быть хорошо, — возразила Ада.
— Милая Адзя, — сказала старушка со спокойным и даже довольным видом. — Ты — эмансипированная девица, Стефан — поэт, а Габриэля любит вас до безумия; вот вы втроем и состряпали план, возможно, очень подходящий для театра, но непригодный для жизни. Подумай сама, ну что это за супружество — Сольский и учительница? Медовый месяц они бы прожили превосходно, затем он бы заскучал, она почувствовала бы себя несчастной, а на ваш дом свалилась бы новая семья, о которой вы ничего не знаете.
— Мне известно, что это порядочные люди, — заметила Ада.
— Ну что за довод! — возмутилась старуха. — Порядочные люди — это одно, а светское общество — это совсем другое; их там никогда бы не приняли. Нет, все получилось как нельзя лучше, с чем я и поздравляю… себя за откровенность, а эту барышню за проявленную гордость. Разумеется, если только за всем этим не кроется еще что-нибудь.
— Вы, бабушка, оскорбляете подозрениями честную девушку, — запротестовала Ада.
— Вовсе нет, дитя мое. Просто я уже стара и не доверяю тем людям, которых не знаю с детства. А вам это наука на будущее — помните, что не в своем кругу даже знакомства заводить не следует.
Старуха продолжала читать наставления, но Ада ее не слушала. Она с горечью думала о том, что брат убил Цезаря, и еще… о том человеке, из-за любви к которому Мадзя отказалась от брака с Сольским!
«Как же она его любит!» — повторяла про себя Ада.
Глава десятая
Что делает философ и чем занимается сплетник
В середине недели Сольский вернулся из деревни. Вся прислуга высыпала на крыльцо встречать хозяина, а камердинер проводил Сольского на его половину.
— Панна Ада дома? — спросил Сольский, переодеваясь.
— Они в лаборатории, ваше сиятельство.
— А тетушка?
— У их сиятельства болит голова.
— Мигрень?
— Да, ваше сиятельство.
Сольский подумал, что тетушке, наверно, жаль чудесной целительницы, которая излечивала от мигрени одним прикосновением руки.
Переодевшись, он с четверть часа посидел в кабинете, ожидая прихода Ады. Но сестра не являлась, и Сольский сам пошел к ней.
Склонясь над микроскопом, Ада срисовывала какой-то лишайник. Увидев брата, она встала и поздоровалась с ним, но без обычной сердечности.
— Ну, как поживаешь? — спросила она, отметив про себя, что брат загорел и посвежел.
— Великолепно, — ответил он. — Десять часов в сутки спал, четырнадцать часов не слезал с коня. И это пошло мне на пользу.
— Слава богу.
— А ты выглядишь неважно, — сказал пан Стефан. — Взялась, я вижу, за прежнюю работу. Но что это, твоя лаборатория словно опустела? Да, вынесли цветы. А где канарейки? — с улыбкой спросил он.
Сестра строго взглянула на него и снова села к микроскопу.
— Послушай, Ада, — сказал Сольский, — не дуйся! Я знаю, в чем дело, тебе жаль Цезаря. Да, я совершил глупый, мерзкий поступок и теперь дорого дал бы за то, чтобы воскресить этого строптивого пса, но… уже поздно.
Лицо Ады смягчилось.
— Вот видишь, — сказала сестра, — как опасно поддаваться страстям! Да ведь ты, когда разъяришься, способен убить человека.
— Ну что ты! Хотя, признаюсь, на мгновение мне показалось, что я схожу с ума! Ну и везет же мне! Я отвергнут, отвергнут такой кроткой голубкой, как панна Магдалена! И ради кого? Ради этого вертопраха, пана Казимежа! Нет, право, у женщин мозги набекрень.
Панна Сольская уронила на пол карандаш и нагнулась, чтобы поднять его.
— Слышал новость? — сказала она. — Эля Норская выходит за молодого Корковича.
— Потому что не может выйти за старого, он ведь еще женат, — спокойно заметил Сольский. — Молодой Коркович? Весьма удачный выбор. Блондин, толстяк, физиономия глупая; значит, будет хорошим мужем.
— Очень рада, что это тебя не огорчило.
— Ни капельки. Говорю тебе: верховая езда и свежий воздух делают чудеса. Когда я уезжал отсюда, нервы у меня шалили, как у истерички, а теперь я совершенно спокоен, все меня только забавляет. И громче всего я смеялся бы, если бы услышал, например, что панна Магдалена выходит за Норского, который, покаявшись в грехах, возвратился на стезю добродетели и зарекся играть в карты.
Ада была так поглощена рисунком, что даже не ответила брату. Пан Стефан обошел кругом стола, посмотрел сестре в глаза и, нахмурившись, вышел из лаборатории.
Он прошелся по комнатам Ады, словно чего-то искал, и на минуту остановился у двери, за которой еще неделю назад жила Мадзя. Он даже притронулся к дверной ручке, но сразу отпрянул и сбежал вниз, в библиотеку.
В кресле у окна сидел Дембицкий и делал какие-то заметки.
— Добрый день, пан Дембицкий! Что нового?
Математик поднял голубые глаза и потер лоб.
— Получена новая партия книг, — сказал он, немного подумав.
— Ах! — перебил его Сольский, нетерпеливо отмахнувшись. — Если у вас всегда будут такие новости, ваше кресло скоро обрастет лишайниками, которые разводит моя сестрица! Не дом у нас, а сущее наказание! — говорил он, расхаживая по библиотеке. — Одна охает от мигрени, другой размышляет над новой партией книг, а третья, чудная девушка, в свои двадцать лет портит глаза за микроскопом в оранжерее, где сейчас жарко, как в пекле. Ах, эти бабы, эти бабы! А в ваше время среди них тоже свирепствовало какое-нибудь поветрие вроде эмансипации?
— Что-то не припомню, — ответил Дембицкий. — В мое время женщинам было легче добыть себе мужа и кусок хлеба; им не приходилось искать работы вне дома; лишь немногие вели ненормальный образ жизни, а потому женщины реже были эксцентричны.
— Всегда они были глупы и злы! — проворчал Сольский.
— Бывали и такие, бывали! — поддакнул Дембицкий.
— Да нет, не бывали, а всегда, вечно, все они были глупы и злы! — вскипел Сольский. — Ну и подлая же у них роль на свете! — желчно продолжал он. — Точь-в-точь лавочник, который хватает тебя за полы, сулит золотые горы, только бы ты заглянул в его лавчонку, а зайдешь — слыхано ли дело? — начинает дорожиться! Такие рожи строит, будто честь тебе оказывает, будто ты на коленях должен выпрашивать у него товар, и цену ломит баснословную. А стоит только тебе попасться на удочку, смотришь, он уже другого покупателя ищет! Вот она, женщина, эта бездонная бочка Данаид, в которой тонут благородные чувства, гибнут великие умы и… большие деньги.
Дембицкий махнул рукой.
— А вы, мужчины, тоже хороши! — сказал он. — Сегодня вы на седьмом небе, если женщина позволит вам целовать ей ноги, а завтра жалуетесь, что она губит ваш ум и деньги. Бегаете за ней, как собаки за мясом, каждый хочет обладать ею, а когда она отдастся наконец одному, все на нее рычите.
— Дорогой мой, — прервал старика Сольский. — Вы, конечно, как никто, разбираетесь в формулах, но, позвольте заметить, что в женщинах я разбираюсь лучше вас. Встречал я гордячек, которые пренебрегали князьями и продавались пивоварам. Видал женщин добрых и богатых, которые проливают слезы над страждущим человечеством, но не ему отдают свое сердце и имущество, а швыряют деньги на научные опыты, которые в глазах ученого ломаного гроша не стоят. Знавал ангелов невинности и гениев рассудка, которые отказывались отдать руку человеку порядочному и предпочитали ему шута горохового, недостойного даже называться преступником… Много ловушек расставляет человеку природа, и одна из них — это женщина; в ту минуту, когда тебе кажется, что ты нашел лучшую половину собственной души, с глаз твоих спадает пелена, и что же ты видишь? Куклу с блестящими глазками и смеющимися влажными губами. Нет, дорогой, это не ваши формулы, которым можно верить, как слову божьему. Это вечно живая ложь, окутанная сверкающей оболочкой, это мыльный пузырь! Тебе хочется стать на колени перед этим волшебным видением, а ты лучше плюнь, и сразу увидишь, что это такое на самом деле.
— Вы бы не обрушились так на женщин, — возразил Дембицкий, — если бы основывались не на своем неудачном житейском опыте, а на общих закономерностях. Чудачки и чудаки, кокетки и донжуаны, женщины, торгующие своими прелестями, и мужчины, торгующие честью, — все это случайные отклонения, а не правило.
— Гм, любопытно…
— Женщина, — продолжал Дембицкий, — прежде всего мать, и в этом ее назначение. Если она хочет быть чем-нибудь другим, например, философом с шуршащим шелковым шлейфом, реформатором с обнаженными плечами, ангелом, несущим счастье всему человечеству, или драгоценностью, требующей для себя золотой оправы, — она выходит из своей роли и становится чудовищем или шутихой. Только выступая в роли матери или хотя бы стремясь к этому, женщина может сравняться с нами в силе и даже превзойти нас. Если цивилизацию можно уподобить удивительному зданию, то женщину я сравнил бы с известью, которая скрепляет отдельные кирпичи, образуя из них монолитную массу. Если человечество — это сеть, уловляющая дух природы, то женщины — узлы этой сети. Если жизнь — чудо, то женщина — алтарь, на котором совершается это чудо.
— С нашей помощью, — вставил Сольский.
— Хвалиться особенно нечем! Уж где-где, а в этом деле вы всего лишь придатки, чванитесь, но даже не понимаете своей роли. Там, где надо прорыть туннели на тысячи метров, заплыть за тысячи миль от суши, ковать железные балки, вырвать победу под градом пуль орлом парить над головокружительными безднами природы и духа — там мужчина в своей стихии. Но когда надо этих горняков, мореплавателей, воинов и мыслителей рожать, кормить и воспитывать, легионы тружеников, героев и философов не заменят одной хрупкой женщины. Лоно ее мудрее всех вас. Но тут начинается недоразумение, которое было бы смешным, если бы не порождало столько несправедливостей. Сотни лет уже не найдешь школяра, который верил бы, что земля — центр мироздания, но и по сей день самые просвещенные мужчины воображают, будто всякие их вожделения — центр общественной жизни. Мужчина, — продолжал Дембицкий ровным голосом, — который впряг в свою колесницу огонь, надел ярмо на вола и превратил вепря в домашнюю свинью, этот мужчина, упоенный своими победами, полагает, что и женщина должна быть его собственностью. «Ее ум принадлежит не ей, это мой ум, — думает мужчина, — ее сердце принадлежит не ей, это мое сердце, и я волен терзать его и попирать ногами, ведь у меня про запас есть другое — в моей собственной груди». Детский самообман! Женщина никогда не принадлежала и не будет принадлежать мужчине; никогда не будет безраздельно ему отдана, чего мы от нее требуем, не будет его собственностью. Женщина и мужчина — это два мира, подобно Венере и Марсу, которые видят друг друга, стремятся друг к другу, но никогда не сольются воедино. Венера ради Марса не отклонится от своего пути, а женщина ради мужчины не отречется от своего предназначения. И если женщины и принадлежат кому-либо, то, во всяком случае, не нам, а своим нынешним или грядущим потомкам. Если бы мужская половина человечества поняла, что женщина — вовсе не придаток к мужчине, а совершенно особая, самостоятельная сила, которая лишь иногда соединяется с ним, выполняя высшее предназначение, нам не пришлось бы слышать этих взрывов мужского недовольства. Женщина, говорите вы, это купец, который тащит нас за полы в свою лавчонку, а потом запрашивает втридорога. Вы ошибаетесь. Женщина — это сила, которая пользуется вами для высших целей, и… разумеется, она вправе требовать, чтобы вы несли расходы наравне с ней…
— Ваше заблуждение, — прибавил Дембицкий после минутного раздумья, — так велико, что вы считаете женщину чем-то вроде домашнего животного, предназначенного для удовлетворения ваших прихотей. В своем заблуждении вы заходите еще дальше. В женщине таится сила, которая лишает вас разума, воли, достоинства. Эта сила — очарование, которое исходит от женской натуры, как цветок рождается от дерева или свет изливается от огня. Женское очарование — одно из сложнейших явлений природы; кроме множества внешних условий, для него, прежде всего, требуется свободное развитие женской натуры. Вам это чудо нравится, и хотя ни один из вас не способен создать радугу или цветок, у вас хватает наглости требовать, чтобы женщина в любую минуту была для вас исполнена прелести. Пусть изнывает она от голода и холода, пусть заливается слезами от горя, пусть будет больна, удручена, напугана — вас это не касается, для вас женщина всегда должна быть исполнена прелести! И так как обманывать себя глупцам-мужчинам легче, чем изменить свою натуру, то вы и создали целые категории, целые разряды прелестей и чар. Но если женщине случится недосмотреть, и к вам на минуту возвратится рассудок, вы начинаете вопить благим матом: «Это кукла! Это мыльный пузырь, на который надо плюнуть!» А я, Стефек, — заключил Дембицкий, грозя пальцем, — я не советую плевать! Среди мыльных пузырей может и впрямь оказаться луч радуги, до которого не долетит ваш плевок.
Сольский в возбуждении расхаживал по библиотеке. Внезапно он остановился перед Дембицким и спросил:
— Вы видели панну Бжескую?
— Видел.
— Ну и как?
— Да никак. Она живет пока на четвертом этаже, я еле туда взобрался, даже сердцебиение началось. Но с виду она спокойней, чем была у вас в бельэтаже.
— Почему она уехала от нас? — спросил Сольский.
— Дорогой мой, меня удивляет, что она так долго здесь жила, — возразил Дембицкий. — Ведь эта девушка ушла от родителей, чтобы не сидеть у них на шее, не есть их хлеб. Так почему же она должна была принимать благодеяния от вас? Впрочем, истинной причины я не знаю, это только догадки. Быть может, я и ошибаюсь.
— Так вы предполагаете, — с волнением спросил Сольский, — что именно поэтому она была так расстроена в последнее время?
— Не знаю, но весьма вероятно. Кроме того, на ее настроение повлиял этот… Норский своими атеистическими речами.
— Подлец!
— Сердиться тут нечего. Такие апостолы бывают иногда полезны, как рвотное.
Сольский все расхаживал по комнате, щелкал пальцами, насвистывал.
— А знаете ли вы, — сказал он, снова останавливаясь перед Дембицким, — что я делал предложение панне Бжеской?
— Да, слышал от вашей сестры.
— Она мне отказала, это вам известно?
— В подобных случаях девица вправе либо принять предложение, либо помедлить с ответом, либо отказать. Четвертого варианта я тут не вижу, — возразил Дембицкий.
— Нет, есть и четвертый! — вспылил Сольский. — Она еще могла приказать моему лакею выставить меня за дверь!
— Это была бы лишь форма отказа.
— Вы просто великолепны со своими вариантами! Я говорю, что мною пренебрегли ради шулера и шута, а вы тут высчитываете, какой это будет вариант!
— Что еще за шут? — спросил Дембицкий.
— Разумеется, Норский. Барышня влюблена в него до безумия.
Дембицкий пожал плечами.
— Вы что же, и в этом сомневаетесь?
— Я не сомневаюсь, меня это вообще не интересует. Скажу одно — я знаю панну Бжескую уже два года и до сих пор не замечал за ней влюбчивости. Допускаю, что другие влюбляются в нее. Но она…
Сольский в задумчивости потер лоб.
— Она ни в кого не влюблена? — сказал он. — Право, это было бы любопытно! Но какие у вас есть доказательства?
— Простые. В бытность пансионеркой и, замечу, примерной ученицей, панна Бжеская должна была трудиться восемь — десять часов в день. Едва окончив пансион, она стала классной дамой, а это требует ежедневно десяти часов умственного труда, не считая занятий по расписанию. Живя у вас, она проводила в пансионе и за подготовкой к занятиям тоже часов по десять в день и, кроме того, ее живо интересовали женский союз, дела многих других людей и, наконец, вопрос о бессмертии души. При такой напряженной работе чувственное развитие молодой девушки неизбежно задерживается. Особенно, если ее занимают и даже мучают религиозно-философские вопросы.
— А они-то чем мешают?
— Очень мешают. Силы человека, физические и духовные, подобны капиталу, которым мы располагаем для различных надобностей. Если у вас есть тридцать рублей в месяц и вы должны израсходовать их на пищу, жилье, одежду, книги и помощь другим людям, у вас уже не останется на музыку и театр. И если молодая женщина тратит весь запас своей энергии на изнурительный умственный труд, на заботы о ближних и даже на философские вопросы, откуда же возьмутся у нее силы для того, чтобы полюбить кого-нибудь до безумия? Пусть это будет даже не пан Норский, а сам ангел.
— Мне это не приходило в голову! — с сожалением в голосе сказал Сольский.
— Должен прибавить, — заметил Дембицкий, — что мое суждение основано на известных мне фактах из жизни панны Бжеской. Возможно, кто-нибудь другой, знающий ее хуже или, наоборот, лучше, чем я, составил бы себе иное мнение. В таких, весьма сложных случаях, как биологические, психологические и социальные явления, мы, располагая десятью точками зрения или фактами, получим совершенно иную кривую, чем при пяти фактах. В упомянутых науках надо постоянно прибегать к наблюдению, ибо чистая дедукция приводит к ошибочным результатам.
— Ах, какой педантизм! — возмутился Сольский. — У меня сердце замирает при мысли, что я осудил ни в чем не повинную девушку, а вы тут поучаете меня логике! До свидания! Ваша мудрость — это пила, которой пилят живого человека.
Пожав Дембицкому руку, Сольский в чрезвычайном волнении вернулся к себе. Математик уселся поудобней в кресле и снова принялся за свои заметки.
С этого дня Сольский забросил сахарный завод: он уже не созывал совещаний, не получал и не отправлял писем и телеграмм, не беседовал с инженерами. Лакеи в его передней дремали, тщетно ожидая приказаний, а их повелитель расхаживал по комнатам особняка и тосковал.
Прежде ему несколько раз случалось видеть Мадзю через окно, когда она возвращалась из пансиона, и теперь с часу до трех дня он, словно маньяк, все глядел в окна на двор. Каждый день в эти часы им овладевало беспокойство, ему казалось, что он вот-вот увидит Мадзю, которая вдруг по ошибке забежит на прежнюю квартиру.
Иногда он крадучись заходил в комнаты, где она жила, садился в кресло перед ее письменным столом, смотрел на входную дверь и прислушивался: не зазвонит ли звонок? Но звонок молчал, и Мадзя не появлялась.
«Почему она не приходит к нам?» — думал Сольский и сразу же сам себе отвечал. Не приходит потому, что в этом доме ее оскорбили. Его родственница, самый уважаемый человек в семье, вместо того, чтобы приласкать Мадзю, как он просил, заявила девушке, что ради брака с Сольским ей придется отречься от своих родных!
А он сам, разве он лучше поступил? Еврей битый час торгует лошадь у мужика, а он за две минуты хотел сторговать себе жену, живую душу. Ведь разговор с Мадзей не продолжался больше двух минут, а каким тоном он говорил?
— Что я наделал! Что я наделал! — повторял Сольский, хватаясь за голову.
Однажды около двух часов дня он вдруг вскочил и побежал к дому, где помещался пансион панны Малиновской. С четверть часа он ходил по улице, видел пансионерок, возвращавшихся с уроков, но Мадзи не встретил.
«С ума я схожу, что ли? — думал Сольский. — Да никакой паж не бегал так за королевской дочерью, как я за этой учительницей!»
Гордость в нем возмутилась, и весь следующий день он посвятил делам завода. Созвал совещание, отправил несколько писем, а вечером… украдкой вышел из особняка и направился к дому, где жила Мадзя.
В ее комнате на четвертом этаже горел свет, окно было открыто. В ту минуту, когда Сольский посмотрел на это окно с противоположного тротуара, муслиновая занавеска вдруг вздулась, как парус под напором ветра.
— Кто-то к ней зашел, — сказал себе Сольский. — Но кто же?..
И ревность пронзила его сердце.
Назавтра он все утро ломал себе голову: почему Ада не навестила Мадзю? Может, они поссорились? Как будто нет. В чем же дело? Ведь они были самыми задушевными подругами.
Вдруг он остановился посреди комнаты и сжал кулаки.
«А если Ада и впрямь влюблена в этого Норского? Ведь они оба несколько месяцев жили в Цюрихе. Норский посещал Аду чуть не каждый день. Они вместе ходили на прогулки. А потом из-за чего-то не поладили…»
— А-а-а! — простонал Сольский.
При одной мысли, что его сестра влюблена в пана Казимежа и может оказаться соперницей Мадзи, Сольский почувствовал, что готов биться головой об стенку, бежать на улицу, кричать! Ум его помутился от ярости.
Этот Норский, пустомеля и картежник, отнимает у него и сестру и Мадзю!
Но взрыв гнева прошел, и пан Стефан так же быстро успокоился.
— Ох, и пущу я когда-нибудь этому молодчику пулю в лоб, — сказал он себе.
К вечеру у него собрались инженеры и подрядчики и сообщили, что строительство завода подвигается успешно. Строения уже надо подводить под крышу, котлы и машины отправлены по воде из Гданьска в Варшаву, водяные колеса уже готовы, и нет никаких непредвиденных расходов.
Сольский слушал рассеянно, а когда участники совещания начали расходиться, знаком попросил Згерского остаться.
Толстенький человечек осклабился, догадываясь, что предстоит конфиденциальный разговор. И, как хороший дипломат, стал соображать, о чем его могут спросить. О панне Элене Норской? О Мадзе? Может, о продаже завода? Может, о том, что говорят о Сольских в городе? Или о том, что говорят об уходе Мадзи из их дома? Или о том, что говорят в обществе о панне Аде Сольской, которая недавно увлекалась эмансипацией, потом стала спириткой, а теперь предалась мизантропии и не выходит из дому?
Сольский сел в кресло и пододвинул гостю ящик с сигарами. Пан Згерский взял сигару, помял ее и обрезал, украдкой посматривая на дверь. Сердце у него трепетало при мысли, что сейчас могут принести чудное вино Сольских, которое пан Згерский очень любил, хотя и побаивался. Любил потому, что было отменное, а побаивался потому, что уж очень у него после этого вина язык развязывался.
Пока он колебался между надеждой и опасением, Сольский спросил:
— Что нового?
Черные глазки Згерского сузились, стали двумя блестящими точками. С медовой улыбкой он поклонился чуть не до земли и сказал:
— Панна Норская выходит за Бронислава Корковича. Бракосочетание состоится в Ченстохове недели через две. Из-за этого пан Казимеж рассорился с сестрой.
— Любопытно, пригласит ли меня панна Элена на свадьбу? Это, пожалуй, единственный случай провести часок-другой в салоне пани Коркович.
— Могу ли я передать ей ваши слова? — спросил, ухмыляясь, Згерский. — Хотя нет! — прибавил он. — Для панны Элены было бы слишком огорчительно услышать, что ее месть произвела так мало впечатления.
— Но за что же она мстит? — зевая, спросил Сольский.
— Роковая ошибка! — вздохнул Згерский. — До того, как панна Бжеская выехала отсюда, люди говорили — и панна Элена поверила этому — будто…
— Что говорили?
— Будто вы охладели к ней, то есть к панне Элене, и почтили своим расположением… панну Магдалену.
— А-а! — протянул Сольский, с равнодушным видом выдерживая взгляд мигающих глазок Згерского.
— Панна Бжеская — девушка самолюбивая, — прибавил он после минутного молчания. — Она у нас не спала по ночам, худела, ей все казалось, будто моя сестра держит ее из милости.
Сольский умолк.
— Самолюбивая, но хорошая девушка, — снова заговорил он. — Она вносила веселье в наш, надо признаться, унылый дом. Лечила мою тетушку от мигреней. Славная девочка. Я искренне хотел бы, чтобы моя сестра нашла приемлемый для панны Бжеской способ обеспечить ее будущее… Жалкая это участь — быть бедной учительницей!
Згерский растерялся.
— Панне Магдалене, — торопливо сказал он, — нечего страшиться за будущее. Ее брат служит управляющим крупных красильных фабрик под Москвой; он хорошо зарабатывает и скоро составит состояние. А на ее имя в Иксинове сделана дарственная на несколько тысяч рублей.
— Кем?
— Каким-то майором.
— Майором? — повторил Сольский. — Чего ради?
Пан Згерский поднял брови, опустил глаза и пожал плечами.
Сольский испытал такое чувство, точно кто-то повернул ему голову, и все представилось теперь в новой перспективе. У него даже шея заболела.
— Откуда вам это известно? — спросил он у Згерского.
— А в Варшаве гостила заседательша из Иксинова с дочерью и будущим зятем.
— Ах, вот как! — прошептал Сольский.
— Я познакомился с этими дамами у Корковичей и узнал от них кое-какие подробности.
— Любопытно! — сказал Сольский. — Но в чем ее могли упрекнуть?
— Так, пустяки! Обе дамы, да и пани Коркович, не могут простить панне Бжеской ее невинного кокетства…
— Кокетства?
— О, все женщины — кокетки! — усмехнулся Згерский. — Во всяком случае, именно по этой причине панне Бжеской пришлось оставить дом Корковичей.
— Да ведь мы сами силком увезли ее оттуда, — заметил Сольский.
— Так-то оно так, но… Кажется, по той же причине панна Бжеская уехала из Иксинова.
— Так вот какая она опасная особа! — засмеялся Сольский.
— Ребячество, конечно, одним словом, провинция, — сказал Згерский. — Ну, а все-таки какой-то иксиновский почтовый чиновник застрелился. У него еще такая странная была фамилия: Цинадровский.
— Цинадровский? Цинадровский? — повторил Сольский, уже не пытаясь скрыть свое волнение. Опершись на подлокотники кресла, он прикрыл руками глаза и прошептал: — Цинадровский? Так, так!
Он вспомнил, как растерялась Мадзя, когда доложили о приходе Ментлевича. Вспомнил их разговор, в котором гость из Иксинова упомянул и о майоре, и о смерти какого-то Цинадровского, что очень смутило Мадзю.
— Так, так! — повторял Сольский, воскрешая в памяти подробности этого визита, который еще тогда показался ему подозрительным.
Згерский заметил, что его вести произвели на Сольского, пожалуй, слишком сильное впечатление. Отвесив глубоким поклон, он выкатился на своих коротеньких ножках за дверь.
«Стало быть, панна Магдалена девушка с прошлым? — думал Сольский. — Ба, и весьма драматическим! Из-за нее даже стрелялись! Вот каково в действительности это невинное дитя, у которого, по мнению Дембицкого, и времени-то не было думать о любовных делах! Такой из вас, дорогой учитель, знаток женских сердец! Да, но почему в конце своей пространной речи он сказал, что кто-нибудь другой, узнав поближе панну Бжескую, быть может, составил бы о ней другое мнение? Ну, и хитер старик!»
Вскочив с кресла, повеселевший Сольский зашагал по кабинету. Правда, по временам у него мелькала мысль, что в рассказах Згерского о Мадзе не все ясно и, возможно, это попросту сплетни. Было даже мгновение, когда ему захотелось проверить все эти слухи. Но сразу же на него нахлынул поток чувств и доводов, заглушивших это желание.
И в самом деле, как он будет проверять эти слухи, да и зачем? Не зазывать же к себе на беседу пана Файковского, иксиновского провизора, чтобы, потрепав его по плечу, за рюмочкой вина осторожно спросить: что это за история с дарственной майора? Нет, этого Стефан Сольский не сделает. На это он не способен, да и не хочет он расширять круг своих демократических знакомых, они и так уже стали ему поперек горла.
Теперь все понятно. Прелестная Мадзя, как, впрочем, и все женщины, обманывала мужчин то ли с корыстными целями, то ли просто так себе. Вот почему она смутила покой пивоваров Корковичей, а в Иксинове довела кого-то до самоубийства, конечно, без всякого умысла, ну и несколько тысяч рублей получила, быть может, уже не без умысла…
Поселившись у Сольских, она устроила на сахарный завод пана Файковского, опасаясь, видно, как бы он не навредил ей, разболтав об иксиновских похождениях. А когда заметила, что ее филантропические замашки производят хорошее впечатление, начала кокетничать с ним, Сольским, разыгрывать роль сердобольной и сострадательной особы. Занятия в пансионе, дружба с Адой, лечение тетушкиных мигреней, забота о прислуге в их доме — все это было одно кокетство!
И вдруг в Варшаве появляется некий пан Ментлевич с невестой и мамашей. Тогда панна Бжеская, понимая, что ее могут разоблачить, разыгрывает драматическую сцену и удаляется из их дома! Предусмотрительный поступок, ведь через недельку ей, быть может, пришлось бы намекнуть, что она должна удалиться.
Расхаживая из угла в угол по комнате, Сольский кусал губы и усмехался. Правда, новая теория о характере Мадзи в некоторых пунктах хромала, зато была проста и подтверждала его мнение, что женщины — подлые существа.
Итак, он поверил в эту новую теорию, закрыл глаза на некоторые сомнительные частности и поверил. Его идеальная любовь, его оскорбленная гордость, все ребяческие поступки, которые он совершил ради панны Бжеской, тоска, которая томила его, — все это требовало удовлетворения. И он поверил, что Мадзя — двуличная кокетка.
На следующий день Сольский зашел к сестре, осунувшийся, но полный решимости.
— Ада, — сказал он, — ты поедешь со мной за границу?
— Зачем? — спросила сестра.
— Да так, развлечься, подышать свежим воздухом. Эта варшавская жара действует мне на нервы, да и люди…
— Куда же ты хочешь поехать?
— Неделю-другую поживу у Винтерница, оттуда отправлюсь в горы, а потом к морю. Едем со мной, Ада, на водах и ты поправишься.
— Я поеду в деревню, — холодно ответила сестра.
Прошло два дня, а со времени отъезда Мадзи две недели, и особняк Сольских опустел. Ада с тетушкой Габриэлей уехала в деревню, прихватив коллекцию мхов и лишайников, а пан Стефан укатил за границу.
Прислуга вздохнула свободней. В последние дни жизнь в доме Сольских стала просто невыносимой. Господа почти не встречались друг с другом, а хозяин был так сердит, что от одного его вида бросало в дрожь даже старика камердинера.
Глава одиннадцатая
В новом гнезде
В доме на небольшой, но оживленной улице бездетная вдова пани Бураковская содержала что-то вроде пансионата для дам. Она арендовала половину четвертого этажа, где была квартира из нескольких комнат и кухни, а также несколько отдельных комнаток.
Эти-то комнатки с услугами и столом пани Бураковская сдавала жиличкам. В хозяйстве она знала толк, кухня в квартире была просторная, поэтому, кроме жиличек, у пани Бураковской столовалось еще несколько человек.
Всех вместе — жиличек и столовников, было человек двадцать. Пани Бураковская хлопотала день-деньской, и жилось бы ей не так уж плохо, если бы не одно маленькое обстоятельство. Провидение наградило пани Бураковскую братом на год старше ее и сестрой лет на десять моложе.
Сестра, панна Клотильда Пастернакевич, была мастерица на все руки. Она умела сапожничать и переплетать, вышивала, рисовала на фарфоре, играла на фортепьяно, делала бисерные рамочки, искусственные цветы и шила белье. Но хоть трудилась она не покладая рук, все эти ремесла едва ли приносили ей десять рублей в месяц.
Брат, пан Вацлав, был человек более практического склада: он ничего не делал, зато постоянно искал себе работу, а для этого целые дни проводил в кондитерских и ресторанах.
Муж пани Бураковской был мелким помещиком; он скончался пять лет назад, оставив ей именьице, за которое вдова выручила три тысячи рублей.
Не будь у нее сестры, мастерицы на все руки, и брата, мастера только бить баклуши, пани Бураковская, быть может, прожила бы на доходы от пансионата, сохранив эти три тысячи в целости и даже кое-что добавив к ним.
Но обязанности, свалившиеся на пани Бураковскую, не давали ей увеличить свое состояние. Напротив, из счетных книг, которые она вела аккуратнейшим образом, было видно, что за четыре года самостоятельного труда пани Бураковская израсходовала тысячу двести рублей из своего капитала. Следовательно, оставшихся тысячи восьмисот рублей ей должно было хватить еще на шесть лет, а потом…
Потом, думала она, милосердный бог пошлет ей смерть и сам будет печься о ее младшей сестре, такой трудолюбивой, такой рукодельнице, и о старшем брате, все искавшем себе занятия.
Если бы кто-нибудь зашел к этой женщине, когда она вечером подсчитывала расходы, и если бы человек этот мог прочитать ее мысли, поглощенные хозяйственными комбинациями, и заглянуть в ее удрученную душу, он, возможно, подумал бы:
«О, как жалка участь самостоятельной женщины и как нагло эксплуатируют мужчины так называемый слабый пол!..»
Но никто не помогал пани Бураковской вести книги, никто не заглядывал в ее запуганную душу, а потому все полагали, что живется этой даме как нельзя лучше. Она была приветлива, каждую неделю придумывала новые блюда к обеду, с шести утра и до полуночи наводила порядок в своей квартире, на кухне и в комнатах жиличек — чего же было ей еще желать?
У пани Бураковской уже два года жила кассирша аптекарского магазина, получавшая сорок рублей в месяц за работу с восьми утра до восьми вечера с обеденным перерывом на один час. После десяти лет такой службы, при которой подумать о себе было некогда, эта девушка в один прекрасный день почувствовала себя дурно и…
И когда ее привели в сознание в задней комнатке аптекарского магазина, она увидела склонившегося над ней седоусого господина, который говорил, что ей необходимо провести несколько месяцев на свежем воздухе.
Ее удивило, что она не сидит у кассы, а лежит в комнате за аптекарским магазином, что сам хозяин уговаривает ее выехать за город. Кассирше дали отпуск, пообещав сохранить за ней место, и в начале июня она переехала в деревню к своей двоюродной сестре, с которой не виделась одиннадцать лет.
Приняли ее там радушно и заявили, что до конца лета в Варшаву не отпустят. Кассирша аптекарского магазина не могла надивиться, что за то время, пока она, сидя за конторкой, принимала чеки и деньги и давала сдачу, ее двоюродная сестра не только успела выйти замуж и вырастить двоих детей восьми и девяти лет, но даже как будто постарела…
Кассирше, которая с восьми до восьми только и делала, что получала деньги и давала сдачу, и в голову не приходило, что в жизни бывают такие перемены. Она никак не могла взять в толк, каким образом взрослые так быстро старятся, а дети вырастают. А ведь она уже десять лет была самостоятельной женщиной и даже служила в аптекарском магазине!
После отъезда кассирши в деревню у пани Бураковской освободилась комната с отдельным ходом. А так как женщины из союза панны Говард, подобно евреям, поддерживали друг друга, Мадзя, уйдя от Сольских, уже через несколько часов, при посредничестве пани Зетницкой, нашла приют под крылышком пани Бураковской.
Когда Мадзя взбиралась на четвертый этаж своего нового жилища, сердце у нее колотилось не от усталости, а от страха. В коридоре ей ударили в нос кухонные запахи, в передней она услышала стрекотанье швейной машины, а в гостиной, которая заодно служила и столовой, увидела худощавую шатенку — самоё пани Бураковскую, которой и вручила записку от пани Зетницкой.
— Вы хотели бы у нас поселиться? — спросила пани Бураковская, вытирая холщовым передником замасленные руки.
— Да, сударыня.
— У нас есть свободная комнатка с отдельным ходом, с услугами и столом — тридцать три рубля в месяц.
— Отлично, сударыня, я заплачу сегодня же.
— В самом деле? Какая жалость! — вздохнула пани Бураковская. — Ведь эта комната, — кстати, она меблированная, — будет свободна только до августа.
— Что поделаешь, сударыня, — сказала Мадзя.
Швейная машина стучала без умолку.
В эту минуту в гостиную, она же и столовая, вошел представительный брюнет лет сорока с небольшим. Окинув Мадзю взглядом знатока, он вполголоса обратился к пани Бураковской:
— Дорогая, не найдется ли у тебя полтины мелочью? У меня только сторублевая ассигнация, а мне надо встретиться кое с кем в Саксонском саду.
— Мой брат, Пастернакевич, панна Бжеская, — представила пани Бураковская друг другу Мадзю и брата, вынимая из старенького портмоне полтину маленькими гривенниками и большими медяками.
Мадзя покраснела, а пан Пастернакевич поклонился с видом человека, который отправляется разменять сторублевую ассигнацию. За стенкой по-прежнему трещала швейная машина, и по всей квартире разносился запах подливок.
В тот же день Мадзя переехала в комнату с отдельным ходом и, открыв окно, выходившее на улицу, услышала из соседней комнаты приглушенный стук швейной машины.
Мадзя улеглась на узкую кровать, но до двух часов ночи не могла уснуть. На рассвете она услышала, как пан Пастернакевич возвратился домой из Саксонского сада; правда, по его шагам нельзя было догадаться, разменял ли он уже свою ассигнацию.
Немного спустя в соседнем окне опять застрекотала швейная машина, сидя за которой панна Пастернакевич зарабатывала десять рублей в месяц, хотя умела, кроме того, сапожничать, переплетать, вышивать, рисовать по фарфору, играть на фортепьяно, делать бисерные рамочки, а также искусственные цветы.
Два следующих дня Мадзя ходила, как в тумане, но на душе у нее было радостно. Ей казалось, что она вернулась из далекого путешествия и давным-давно ушла от Сольских. Новое жилье, немного тесное, казалось ей более надежным. В этой комнатушке, где за дверью сновали люди, а в окно доносился уличный шум, Мадзя меньше боялась кометы, о которой говорил Дембицкий, и почти не думала о вечном небытии.
Эта комнатушка словно находилась в самой гуще повседневной жизни. С утра по коридору шмыгали прислуга и торговцы с кошелками мяса и овощей. Несло чадом от самовара, слышно было, как чистят платье, разносят кофе и чай. Потом жилички пани Бураковской убегали на работу в город, а прислуга прибирала их комнаты. Потом пани Бураковская бранила кухарку или вела с ней отрывочный разговор о том, что готовить на обед.
Вскоре по коридору распространялись предобеденные запахи, а с часу до трех собирались столовники и, пообедав, опять разбегались по своим делам. И все это время на улице, тремя этажами ниже, Мадзя слышала непрестанный топот ног, стук дрожек, телег, фургонов с хлебом, мясом и прочим грузом. Иногда раздавался возглас погромче или проезжал катафалк, да так быстро, будто покойник был не холодным трупом, а деловым человеком, торопившимся на кладбище.
Как отличался этот шумный уголок от пустынных залов в особняке Сольских, где слуги появлялись и исчезали бесшумно, как тени, где Мадзя пугалась шороха собственных шагов и среди окружавшей ее пустоты страшилась смерти и небытия.
На третий день Мадзя, придя в пансион, заметила, что ученицы пристально ее разглядывают, а учительницы и учителя, здороваясь и разговаривая с ней, держат себя как-то странно. На перемене панна Малиновская увела Мадзю к себе в комнату и спросила:
— Так это правда, что вы уехали от Сольских?
— Да.
— И отказались выйти замуж за Сольского?
Мадзя молчала.
Панна Малиновская пожала плечами.
— Какие у вас планы на время каникул? — спросила она.
— Я останусь в Варшаве.
— Не возьмете ли несколько хороших уроков?
— Я была бы вам очень благодарна.
— Я найду вам уроки. Ну, ну! Не всякая женщина отважится на такой поступок. Отказать Сольскому! Право, это похоже на сон, — сказала панна Малиновская.
Уходя домой во втором часу дня, Мадзя на лестнице столкнулась с панной Жаннетой. Та огляделась по сторонам и, ухватившись за перила, с донельзя перепуганным видом прошептала:
— Что же это ты наделала, Мадзя? Бедняге Файковскому теперь уж наверняка не получить должности на заводе!
— Почему же? — спросила Мадзя, видя, что панна Жаннета вот-вот заплачет. — Неужели твой жених должен пострадать из-за того, что я уехала от Ады? Подумай сама! Пан Сольский такой благородный человек, он никогда не отступится от своего слова.
— Ты так думаешь? — еле слышно проговорила панна Жаннета, и ее испуганное личико прояснилось. — Все равно, ты поступила глупо. Как это можно отказать Сольскому?
«Ты бы так не говорила, — подумала Мадзя, — если бы познакомилась с его теткой, а главное, с бабушкой. Брр! Да эти женщины меня бы в могилу свели».
И все же ей стало страшно. А вдруг Сольский вздумает выместить свой гнев на тех людях, которым она выхлопотала службу?
«Нет, он этого не сделает», — сказала себе Мадзя. И ей подумалось, что Сольский и в самом деле добрый человек. А если так, права ли была она, отказав ему, да еще так резко?
Обедала Мадзя у пани Бураковской со второй очередью столовников. За стол вместе с ней садились несколько учительниц, одна бухгалтерша, старик чиновник и студент, недавно сдавший экзамены. Все они ели много и торопливо, а разговаривали мало — каждый спешил на работу. Только студент, который по бедности брал половинный обед, ел медленно, стараясь вознаградить себя за слишком скудные порции большим количеством хлеба. Глядя на его впалые щеки и ввалившиеся глаза, Мадзя теряла аппетит. Девушку преследовала мысль, что, быть может, судьба этого бедняка сложилась бы иначе, если бы она, Мадзя, не порвала с Сольским!
Когда Мадзя пила черный кофе, ей сказали, что ее дожидается какая-то дама.
«Ада!» — пронеслось у нее в уме.
С бьющимся сердцем Мадзя вошла в свою комнату и увидела панну Говард, которая быстро поднялась со стула и, распростерев руки, стала совершенно похожа на придорожное распятие.
— Привет! — воскликнула панна Говард. — Привет, вы вдвойне героиня!
Она заключила Мадзю в объятия и восторженно заговорила:
— Я преклоняюсь перед вами, панна Магдалена. Одним ударом вы посрамили и богача и мужчину. Да, если бы все женщины поступали по вашему примеру, мы быстро поставили бы мужчин на место. Надменные скоты! Ваш прекрасный поступок делает вам честь, как демократке и независимой женщине.
Немного успокоившись, панна Говард сообщила Мадзе, что Сольский после ее отказа так рассвирепел, что убил свою собаку.
— Убил Цезаря? — бледнея, переспросила Мадзя. — Но откуда вы это знаете?
— Вчера у меня был поверенный Сольского, вы с ним знакомы. Очень приятный мужчина средних лет.
— Ноги у него немножко… — начала Мадзя.
— Да, да, — подхватила панна Говард, — ноги у него немножко странной формы, но человек он очень милый. Принес для нашего общества месячный взнос панны Сольской, сто рублей. Признаюсь, панна Магдалена, — прибавила она после минутного молчания, заметив, что по лицу Мадзи пробежала тень, — в этих сторублевках панны Сольской есть что-то унизительное для меня. Особенно теперь, после вашего замечательного поступка. И скажу вам прямо, никогда я так не презирала богачей, как теперь, когда вынуждена принимать их пожертвования. Но что делать? Расходов у нашего общества все больше и больше…
Нахмурив брови, панна Говард задумалась. Но не прошло и минуты, как чело ее прояснилось.
— Этот поверенный Сольского — необыкновенный человек, — уже с улыбкой продолжала она. — Красивым его не назовешь, но в глазах у него есть что-то такое… Он вдовец. Когда приезжает ко мне, сидит по несколько часов. Помог мне завести счетоводные книги, дает полезные советы. Право, если над нами, женщинами, тяготеет проклятие, обрекающее нас выходить замуж, следовало бы выходить только за таких, как он. Но эти чванливые баре, эти властелины мира, — повышая голос, продолжала панна Говард, — не достойны изведать сладость супружеской жизни. Ах, панна Магдалена, вы прекрасно поступили, отказав Сольскому! Один его вид вызывал во мне страх и омерзение. Представляю себе, какой это похотливый и мрачный зверь. Настоящий инквизитор! Ха, ха, ха! Думал съесть хорошенькую женщину, как устрицу, да не тут-то было! Бац! — и получил по рукам. Он полагал, что скромная учительница от его богатства позабудет о своем женском достоинстве. Панна Магдалена! — воскликнула она, вскакивая со стула, — вы поступили, как Жанна д'Арк с тем, как бишь его, ненасытным завоевателем! Ну, прощайте! Если вам понадобятся уроки, дайте мне знать и помните, что у вас есть друг, который восхищается вами. Ах, эти подлые мужчины!
После ухода панны Говард Мадзя еще долго не могла собраться с мыслями. Страстная проповедница женского равноправия двоилась в ее воображении. Одна панна Говард ненавидит богачей, другая принимает от них пожертвования, одна презирает мужчин и брак, другая, пожалуй, не прочь выйти замуж.
«Но какой изверг этот Сольский! — сказала про себя Мадзя. — Убить Цезаря!»
Потом ей другое подумалось: если уж кривоногий поверенный Сольских произвел на панну Говард такое сильное впечатление, что та готова выйти за него замуж, то почему же Сольский не достоин женской любви?
— Он никогда не говорил, что любит меня! — с обидой прошептала Мадзя.
Но тут же вспомнила, что Сольский делал больше: он исполнял ее малейшие желания. А как он говорил с ней, как смотрел на нее, как целовал ей руку!
Только теперь в душе Мадзи зашевелилось сомнение, правильно ли она поступила, отказав Сольскому. Но девушка с негодованием отогнала от себя эту мысль.
Из коридора доносился топот ног — третья очередь столовников пани Бураковской шла с обеда. В соседней комнате застучала швейная машина, сильнее запахло подгоревшим жиром, и Мадзя услышала вопли пани Бураковской.
— Нет, вы только подумайте, кошка съела телячью котлету! Боже мой, боже мой, разве тут добьешься толку! В столовой разбили тарелку, Марианна сломала поварешку, кошка съела мясо! Ах, горе, горе мне с вами!
Мадзя подумала, что все в этом доме вертится вокруг телячьей котлеты. За этой котлетой прислуга бегает на рынок, к этой котлете спешат столовники, ради этой котлеты машинка панны Пастернакевич стучит по шестнадцать часов в сутки, за этой котлетой охотятся голодные кошки и, наконец, из-за этой котлеты пришла в отчаяние пани Бураковская.
Одни только телячьи котлеты, и больше ничего! Они здесь царят, ими поглощены умы и заполнены сердца.
Нет, у Сольских было не так, там вообще о еде не думали. Там заботились о том, как бы дать работу нуждающимся, говорили о духах и о том, что завод — это живое существо, мыслящее и чувствующее, там рассуждали о женском союзе или о всемирном потопе.
Странное дело! Как из застенка, вырвалась Мадзя из дома Сольских, а уже через несколько дней стала тосковать по нем.
Там было тихо-тихо, в окна из сада заглядывали деревья. А главное, Мадзе после занятий в пансионе было о ком позаботиться. Ведь Ада, эта знатная дама, так льнула к ней, так искала ее дружбы и ласки, словно дитя, которое жаждет любить и быть любимым.
— Что я наделала? — шептала Мадзя, ломая руки.
А сам Сольский, этот угрюмый чудак, в котором энергия бьет ключом. Настоящий ураган в образе человека, но при ней, Мадзе, он становился мягче. Правда, с ним было тревожно, словно в бурю, когда налетят на тебя вихрь и мрак. Но каким это кажется прекрасным сейчас, когда все ушло невозвратно!
В эту минуту Мадзя ясно поняла, чем был для нее дом Сольских. Это был мир, для которого материальные интересы не существовали. Там она впервые встретила людей, всерьез озабоченных общественными проблемами, загадками духа и природы. Там она нашла нежную подругу, нашла мужчину, который любил ее совершенно бескорыстно. Там, наконец, у нее была ясная цель в будущем: школа при заводе.
И только подумать, что она сама, собственными руками, разрушила такое счастье, отказалась от участи, которая выпадает, быть может, одному человеку из миллиона.
Когда тоска о прошлом немного улеглась, Мадзя начала размышлять. А что, если Сольский снова попросит ее руки, не почувствует ли она снова с ним непреодолимой тревоги? Сумеет ли он заговорить с ней другим языком, более доступным и понятным для ее сердца, и привязать ее к себе не только узами восхищения и благодарности? Может ли она быть уверена, что Ада никогда не взглянет на нее свысока, как знатная дама, и никогда не повторит слов, самый тон которых ранил сердце Мадзи? А тетушка Габриэля, старая графиня и все родичи Сольских, с которыми она познакомилась на пасху, разве будут они относиться к ней иначе, чем прежде?
Нет. Следовательно, она не могла жить в этом волшебном мире, который принес ей столько огорчений; и все же тоска по нем томила ее душу.
Медленно спустился вечер; меньше тянуло чадом, стихли шаги в коридоре и уличный шум. Мадзя прикрыла окно, зажгла лампу и села писать письмо отцу. Она рассказала ему обо всем, что с ней случилось, спрашивая его мнения и совета. И когда кончила письмо, ей стало легче.
Слух о происшествии в доме Сольских разнесся по Варшаве, и Мадзю несколько дней подряд навещали разные люди. Приходили в одиночку и парами бедные женщины из союза; они робко осведомлялись, не надо ли ей чего, не нуждается ли она в деньгах, и предлагали свою помощь. Посещали ее и незнакомые, иногда очень шикарные дамы и заявляли, что мечтают о такой учительнице для своих дочерей или родственников. При этом они старались, не всегда тактично, перевести разговор на отношения Мадзи с Сольскими, но, не получив ответа, уходили обиженные.
Побывал у Мадзи и Дембицкий. Он извинился, что до сих пор не нанес ей визита — у него в эти дни опять случился сердечный приступ, и подниматься по лестнице было ему не под силу. Затем он смущенно спросил, не желает ли Мадзя на каникулах позаниматься с его племянницей Зосей по часу в день за двадцать рублей в месяц.
Мадзя была рада видеть старика и, в свою очередь, попросила у него разрешения давать Зосе уроки бесплатно. После долгих уговоров и просьб Дембицкий уступил Мадзе, желая, видимо, сохранить с ней добрые отношения.
Но о Сольских он и не вспомнил и ушел, пообещав проведать Мадзю, как только позволит здоровье. После его ухода девушке стало очень грустно, она поняла, что ее дружба с Сольскими кончилась.
На следующий день в комнату Мадзи протиснулся пан Згерский. Он ерзал на стуле, усмехался и, как бы невзначай, выпытывал у Мадзи, кто живет по соседству и кто у нее бывает? Но ни единым жестом или словом он не выдал того, что своим положением при особе Сольского обязан Мадзе.
Напротив, к концу визита он принял покровительственный вид и, нежно пожимая руку Мадзи и проникновенно глядя ей в глаза, выразил готовность помочь ей — своими советами и связями.
— Я буду почаще навещать вас. Пожалуй, лучше всего вечерком, не так ли? Мы можем прогуляться или прокатиться в экипаже.
При этих словах он так странно жестикулировал своей холеной ручкой и бросал такие умильные взгляды, что Мадзя вскипела. Она сказала, что не желает утруждать его ни в какую пору дня и, отвернувшись, стала смотреть в окно.
Згерский показался ей омерзительным. Она не могла ему простить ни сплетен, которые он распускал о ней, ни этих любезностей, которыми он, видно, думал ее осчастливить.
Пан Згерский поспешно удалился. Он был так великодушен, что не только не обиделся на Мадзю, но даже сумел вполне беспристрастно оценить ее достоинства.
«Хороша девчонка, — думал он, осторожно спускаясь по ступенькам. — Горда, как королева, да и неизвестно еще, чем все это кончится».
Все же через несколько дней он сделал Сольскому сообщение о Мадзе в духе весьма неблагоприятном, собственно, передал лишь то, что слышал у Корковичей от заседательши. Но в общем пан Згерский в своих отношениях с Сольским был в известном смысле безупречно правдив.
Из всех проявлений заботы, которой в это время была окружена Мадзя, самым важным оказалось предложение панны Малиновской. Начальница пансиона подыскала ей на время каникул прекрасные уроки и, кроме того, заявила, что с нового учебного года возьмет к себе Мадзю постоянной учительницей.
У Мадзи отлегло от сердца — теперь года два-три она могла быть спокойна.
Примерно тогда же пани Бураковская сообщила Мадзе, что остаться на квартире и столоваться можно до сентября. В аптекарском магазине ей сказали, что кассирша попросила о продлении отпуска.
Все эти знаки человеческого участия помогли Мадзе вновь обрести обычную жизнерадостность. Девушка решила не думать о Сольских, о смерти и небытии, а жить день за днем, трудиться и слушать шум повседневной жизни, которая окружала ее беготней, стуком, грохотом и кухонными запахами.
Впрочем, иногда ей вспоминались просторные залы, усеянное звездами небо над садом, рассуждения Дембицкого, ласки Ады, перед ее глазами появлялся образ необузданного, благородного человека, который любил ее такой странной любовью. Но Мадзя понимала, что все это лишь призраки — ничто уже не вернет их к жизни, а время изгладит из ее памяти. Только бы поскорей!
Мадзя приковала к себе всеобщее внимание на какую-нибудь неделю. Потом ее навещали уже не так часто, реже предлагали свои услуги, меньше спрашивали об ее отношениях с Сольскими. И наконец все пошло по-старому, и если в коридоре и раздавались чьи-нибудь шаги, то это были или пани Бураковская, или ее прислуга и столовники.
Но однажды в дверь Мадзи кто-то настойчиво постучался. Зашуршали шелка, и в тесную комнатку вошла панна Элена Норская, нарядная, веселая и красивая, как никогда.
— Ну, героиня, как поживаешь! — воскликнула она, с необычной нежностью обнимая Мадзю. — Я немного запоздала со своим визитом — не люблю смешиваться с толпой. Поэтому только сегодня пришла тебе сказать, что ты просто отличилась. Даже удивила меня.
— Чем же? — холодно спросила Мадзя.
— Да тем, что отказала Сольскому, — ответила панна Элена, не обращая внимания на холодность Мадзи. — Ах, как же он попался, этот Дон-Жуан в образе сатира. Ха, ха, ха! Хотел унизить меня, и сам сел в лужу.
— Послушай, Эленка, я ничего не понимаю… — краснея, перебила ее Мадзя.
— Сейчас поймешь, — проговорила панна Элена, как всегда поглощенная только своей персоной. — Дня за два до того, как ты уехала от Сольских, ко мне пришел пан Стефан…
— Сделать тебе предложение? — тихо спросила Мадзя.
— Ну, до этого я не допустила! — отрезала, нахмурясь, панна Элена. — Я хотела помочь Казику и попросила Сольского дать ему какую-нибудь должность. Ведь по твоей протекции Сольский принял несколько человек. Но знаешь, что я услышала в ответ? — гневно продолжала она. — Пан Сольский отказал мне, да так грубо, что… Я знаю цену своему братцу, но никогда не разрешила бы пану Сольскому высказывать о нем суждения, которых я не желаю слушать.
Щеки панны Элены пылали.
— Разумеется, мы распрощались с ним навсегда. А когда вечером, по обыкновению, явился пан Бронислав и попросил моей руки, я дала согласие. Бедняга чуть с ума не сошел от радости. Побледнел, остолбенел, потом упал передо мной на колени и со слезами признался, что если бы я не дала согласия, он покончил бы с собой. Засиделся он у нас до двух часов ночи; пани Арнольд несколько раз намекала ему, что пора откланяться, а он ни с места, только смотрит мне в глаза — прямо надоел. Все не решался уйти, боялся, видно, как бы его сокровище не похитил какой-нибудь чародей. Ах, эти мужчины!
— Тебе не надо бы над ними издеваться, — заметила Мадзя.
— Уж кто-кто, а я имею на это право! — смеясь, возразила панна Элена. — Насмотрелась я досыта на этих господ! Один грубиян, или сумасшедший, то готов был убить меня, то валялся у меня в ногах — это пан Стефан. Второй с утра до ночи твердил, что жить без меня не может, — это мой жених. И наконец, третий — просто прелесть! — злится на меня за то, что я будто бы загубила его карьеру, отказав Сольскому и дав согласие Корковичу! Как тебе нравится? Это мой братец донимает меня такими попреками. Даже грозится порвать со мной! А я велела ему убираться вон и не показываться мне на глаза, пока мы не вернемся из-за границы. Хороши эти владыки мира, не правда ли?
— Когда же ваша свадьба?
— Недели через две, в Ченстохове. Но милого Казика там не будет. Он должен понять раз навсегда, что после смерти матери я — глава семьи; я ссужаю его деньгами, я плачу его долги, и наконец, только я сумею заставить его трудиться.
— Вы как, за границей будете жить? — спросила Мадзя.
Панна Элена посмотрела на нее с удивлением.
— Ну, Мадзя, — возразила она, — вот уж не думала, что ты так плохо меня знаешь. Мы поселимся в деревне, в Коркове; там мой муженек будет управлять пивоваренным заводом и сколачивать капитал по примеру своего отца. Если дела пойдут хорошо, мы на масленицу, может быть, заглянем в Варшаву, а летом месяц-другой проведем за границей, конечно, при самой строгой экономии. Я не желаю топиться из-за нескольких тысяч рублей, как моя матушка, и оставлять свою дочь на произвол судьбы. Я должна обеспечить себя, да и братца пристроить. Он, верно, сделает тебе визит, — сейчас он в деревне, гостит у какого-то банкира. Так ты, пожалуйста, передай ему все, что слышала от меня. Покойница-мама распустила его, но я сумею его приструнить.
Мадзя ощутила прилив нежности к пану Казимежу. Она не считала его совершенством, но сестра у него была такая эгоистка, что он заслуживал сочувствия.
— Теперь тебе понятен план Сольского? — спросила панна Элена, поднимаясь. — Я ему отказала, тогда он, чтобы уязвить меня, сделал предложение тебе. Но ты тоже его отправила ни с чем, а я… Да он уже, я думаю, понял, что мне куда милее Коркович, который меня боготворит, чем Сольский, который хочет повелевать.
Панна Элена ушла, а у Мадзи сердце сжалось от тоски.
«Так он сделал мне предложение для того, чтобы досадить Элене? Разве благородные люди так поступают?»
Под вечер Мадзе нанес визит пан Пастернакевич, брат пани Бураковской. Одет он был скромно, но элегантно; беседуя с Мадзей, он поглаживал свою надушенную бороду и пристально смотрел на девушку через монокль, что, по его мнению, неотразимо действовало на прекрасный пол.
Он расспрашивал Мадзю, нравятся ли ей здешние обеды, познакомилась ли она с жиличками и столовниками сестры. Потом рассказал вкратце свою жизнь, которая началась в благородной семье и протекала в самом лучшем обществе, где он и приобрел столь утонченные манеры. В заключение он изъявил готовность сопровождать Мадзю на прогулки или в театр.
Мадзе он показался таким же добродушным чудаком, как пан Круковский в Иксинове; только порой что-то в нем напоминало ей пана Згерского. Она слушала его рассеянно, отвечала коротко и решительно отказалась от предложения сопровождать ее на прогулки и в театр.
Пан Пастернакевич, обидевшись, откланялся.
— Провинциальная гусыня! — проворчал он, выйдя в коридор.
А Мадзя все думала о своем:
«Так вот каковы они, эти важные господа! Чтобы отомстить одной девушке, делают предложение другой? Выходит, я при Сольском могла бы оказаться в той же роли, что Коркович при Эленке?»
Глава двенадцатая
Пан Казимеж
Прошло еще несколько дней. В пансионе начались каникулы, панна Малиновская уехала в деревню. Получив обещанные частные уроки, Мадзя бегала из дома в дом; все ученицы, к счастью, жили неподалеку. До обеда, с девяти до двух часов — уроки, а с четырех до пяти занятия с племянницей Дембицкого. Остальное время Мадзя была свободна и совсем одинока. Никто не навещал ее. Только раз, уже поздно вечером, забежала перепуганная Маня Левинская, чтобы узнать, оставит ли Сольский пана Котовского на должности врача или, не дай бог, уволит…
— Это был бы страшный удар, — сказала Маня Левинская. — Если Котовский останется заводским врачом, мы осенью поженимся, но если он потеряет это прекрасное место, мы все погибли. Дядюшкины должники совсем перестали платить проценты, у меня ни одного урока — ведь теперь каникулы! — и месяца два нам придется существовать только на жалованье Котовского. А если и этого жалованья не будет, ты понимаешь, Мадзя, каково нам придется! — со вздохом закончила Маня Левинская.
Мадзя утешала ее, объясняла, как недавно панне Жаннете, что Сольский — человек благородный и не станет без причины губить их счастье. Гостья немного успокоилась, но у самой Мадзи от этого визита стало еще тяжелей на сердце.
«Сколько людей проклинало бы меня, — думала она, — если бы Сольский и в самом деле оказался мстительным».
Но нет, он не будет мстить. И эта вера в Сольского стала для Мадзи источником новых терзаний. Будь он менее благородным человеком, Мадзю не так оскорбляло бы причиненное ей унижение, — ведь Сольский просил ее руки лишь потому, что Элена решила пойти замуж за Корковича!
«Какое счастье, что я сказала, будто люблю другого!» — подумала Мадзя.
Отказ, конечно, оградил ее от новых унижений, но не изменил отношения Сольского к ней. Он ее презирает; лишь для того, чтобы показать Элене, насколько та ему безразлична, он готов был избрать себе в жены ее, Мадзю!
«Смотрите, — говорил он этим поступком, — красавица Элена так мало для меня значит, что ее место может занять кто угодно, даже ее подруга, панна Бжеская».
За что он ее обидел, этот человек, ведь он такой необыкновенный и умный, такой добрый? Разве она не оценила его достоинств, разве хоть чем-нибудь его огорчила, разве не преклонялась перед ним, хотя он внушал ей страх?
И свершилось чудо, какие порой свершаются в женском сердце. Умный Сольский, благородный Сольский, Сольский, который исполнял все желания Мадзи и смирялся перед ней, стал для нее чужим и вызывал лишь чувство удивления и страха. Но тот Сольский, который, как думала Мадзя, доказал своим поступком, что презирает ее, глубоко захватил ее воображение.
Причинив Мадзе боль, он разбудил ее чувство.
Прошло несколько недель после ухода от Сольских, и Мадзе все трудней было представить себе огромные залы, в которых царило безмолвие, старый заросший сад, наполненный щебетом птиц, беседы Дембицкого, ласки Ады. Все это постепенно тускнело, но тем ярче выступал на этом смутном фоне образ необузданного, некрасивого человека с резкими движениями и горящими глазами, богача, который одних делал счастливыми, а других попирал ногами.
Бегая по урокам, Мадзя первое время выбирала окольный путь, только бы не проходить мимо особняка Сольских. Но позже, когда ее охватило чувство несправедливой обиды, она нарочно стала ходить мимо их дома. При виде запертых дверей и опущенных штор сердце ее мучительно и сладко сжималось, словно в этом доме кто-то умер. Слезы наворачивались на ее глаза, когда она слышала веселые крики детей в саду.
Если бы он извинился перед ней, если бы хоть сказал: я обидел вас, чтобы досадить другой женщине, — она бы его простила. Тогда бы она знала, что он все же немного уважает ее. А если бы он теперь сделал ей предложение? Ах, об этом Мадзя и думать не могла. Она отказала бы, отказала бы и умерла, только бы услышать, что он ответит на один-единственный ее вопрос: «Теперь ты меня по-настоящему любишь?»
— Любишь… любишь?..
Несколько раз повторила Мадзя это слово и сама удивилась. Прежде оно вызывало в ней недоумение и тревогу. Она знала, что в таких случаях что-то отвечают, как-то проявляют свои чувства. Но как это бывает?..
А теперь, когда она думала, что Сольский мог бы ей ответить «люблю», это слово наполнялось для нее, торжественным значением. Ей казалось, что в его устах оно произвело бы переворот во всей природе, обрушилось бы на нее, Мадзю, как смерть. Сверкнет эта молния — и померкнут все ее мысли, тревоги, привязанности. Земля и небо унесутся куда-то в бесконечность, все вытеснит этот человек.
Но нет, ей не услышать этого слова. Сольский никогда не произнесет его для нее, как не произнес до сих пор: ему легче было сделать ей предложение, чтобы унизить Элену!
Однажды Мадзя, возвращаясь с уроков по Нецалой улице, в нескольких шагах впереди себя заметила молодого человека в надвинутом на лоб цилиндре. Молодой человек шел, опустив голову и покачиваясь, что, по-видимому, должно было выражать его презрение ко всему миру; время от времени он сердито хлопал тонкой тросточкой по своим светлым брюкам.
Не успела Мадзя сообразить, что этот меланхолически покачивающийся юноша — пан Казимеж Норский, как он сам, несмотря на глубокую задумчивость, заметил ее и поклонился. Мадзя подала ему руку, и это так тронуло пана Казимежа, что он предложил проводить ее через Саксонский сад.
Мадзя не любила ходить по улице в обществе мужчин и умела избавляться от непрошеных кавалеров. Но предложение пана Казимежа она приняла. Для нее он неизменно был сыном обожаемой начальницы, непризнанным гением. Он занимал в ее мечтах особое место, почти, такое, как Сольский. Но в Сольском она чувствовала могучего повелителя, которому немыслимо сопротивляться, а Норский представлялся ей обольстительным демоном, который своей дерзостью растревожил ее сердце, а проповедью атеизма смутил душу.
Когда Мадзя и сопровождавший ее демон в светлосерых брюках вошли в Саксонский сад и свернули в боковую аллею, пан Казимеж, все так же размахивая тросточкой, вдруг воскликнул:
— Так вы отказали Сольскому!
Мадзя смущенно молчала.
— Я не смею строить догадки о причинах столь благородного решения, — продолжал пан Казимеж, — но… должен поздравить вас! Не говоря о разных мелочах, которые сделали бы Сольского невыносимым супругом для любой женщины, он просто сумасшедший. Вечно у него какие-то скандалы, потому что он непременно хочет показать свое превосходство.
— Он умный и благородный человек! — перебила Мадзя своего спутника.
— Небось прикидывался перед вами филантропом, а как получил отказ, так со злости убил любимую собаку. Впрочем у них помешательство в роду. О смерти его отца рассказывают странные вещи. У панны Ады, хотя она женщина незаурядная, — склонность к меланхолии. Какой-то их дядя застрелился. Впрочем, — со вздохом прибавил пан Казимеж после минутного молчания, — для того чтобы пустить себе пулю в лоб, вовсе не обязательно быть сумасшедшим.
Мадзя украдкой взглянула на него и заметила, что он отпустил маленькую белокурую бородку, небрежный вид которой говорил о постигшем его разочаровании. Желая намекнуть пану Казимежу, что ей известны кое-какие причины его мрачных мыслей, Мадзя прошептала:
— Я видела Эленку…
— А, вот как? — воскликнул он, бросая на нее взгляд, полный горестной покорности судьбе. — Значит, вам уже все известно!
— Вы, кажется, не поладили с ней из-за того, что она выходит за Корковича?
— Ха-ха-ха! — сухо рассмеялся пан Казимеж. — Разве дело в том, что Коркович всего лишь пивовар? О нет, панна Магдалена, — продолжал он с негодованием, — пусть бы она вышла замуж хоть за кучера этих пивоваров, пусть бы стала любовницей дворника, только бы по любви. Тогда я был бы самым нежным братом, защищал бы ее честь от всех глупцов…
Мадзя посмотрела на него с удивлением.
— Поверьте, — продолжал пан Казимеж, — это вовсе не было бы жертвой с моей стороны. Ведь осуждали бы мою сестру только узколобые люди. А всякий благородный и интеллигентный человек склонил бы перед ней голову, понимая, что эта женщина борется с закоснелыми предрассудками, что… у нее есть сердце. Но увы, мою сестру трудно заподозрить в том, что у нее есть сердце!
— Тогда зачем же ей выходить за Корковича? — спросила Мадзя.
— А затем, что на Сольского, как на всякого полусумасшедшего, трудно было рассчитывать, а главное, ей хотелось уничтожить меня. Она знала, что все мое будущее, все мои связи зависят от ее брака с Сольским. Хорошая сестра, будь она так холодна, как Элена, выбрала бы Сольского, чтобы поддержать меня, мои планы. Сестра похуже не стала бы по крайней мере устраивать скандал как раз в то время, когда я должен был получить блестящую должность. А она, моя сестрица, дала согласие Корковичу именно для того, чтобы окончательно похоронить мои замыслы.
— Но ведь она порвала с паном Сольским из-за вас!
Пан Казимеж слегка покраснел.
— Слышал я эту басню, — с пренебрежением возразил он, — но я в нее не верю. Сестра совершила подлость, а теперь разыгрывает из себя жертву. Это просто смешно! Будто я не помню, как она завидовала даже тому, что меня ласкала мать. Сколько раз я замечал в блеске ее глаз, в ее жестах ненависть ко мне…
— Ах, пан Казимеж!
Пан Казимеж умолк, но продолжал яростно размахивать тростью.
— Вот, не угодно ли! — спустя минуту сказал он. — Недели две назад один финансист, мой знакомый, уже готов был дать мне должность банковского корреспондента с жалованьем для начала в две тысячи рублей в год. Когда же я на днях напомнил ему об этом, он предложил мне место, но с жалованьем в шестьсот рублей. Да еще какую мину состроил!
Пан Казимеж на миг остановился, откинул голову, но тут же снова опустил ее и, двинувшись дальше, заговорил как бы про себя:
— Стоит ли жить на свете, если в нем царят только случай и обман? Где мои идеалы, мои цели? Бедная мама! Да, чувствую, кое-что я от нее унаследовал: желание обратиться в прах, как говорит Леопарди. У последних бедняков — сестры как сестры. Уж если есть сестра, она хоть и не поможет, так по крайности поговорит, утешит, приласкает. А у меня? У меня сестра, которую я вынужден презирать…
— Нижайшее почтение! — внезапно раздался звучный и сладкий голосок.
Мимо них пробежал пан Згерский, улыбающийся, кругленький, со шляпой в руке.
Пан Казимеж мрачно посмотрел ему вслед.
— Я уверен, — сказал он, — что этот господин шпионит за нами.
— Зачем это ему? — пожала плечами Мадзя.
— Чтобы все знать, ведь это приносит проценты.
— Ну и пусть знает!
Они вышли из сада. Пан Казимеж продолжал свои пессимистические излияния, наконец, остановившись у дома, где жила Мадзя, попрощался с ней.
— Не разрешите ли вы мне навещать вас время от времени? — спросил он.
— Пожалуйста, — ответила Мадзя.
— В какие часы?
— Я бываю свободна после шести.
Он долго жал ей руку и так смотрел на нее, словно хотел сказать: «Ты одна осталась у меня в целом мире!»
Во всяком случае, так истолковала его взгляд Мадзя. И прежде чем она поднялась на четвертый этаж, в ее уме созрело решение взять на себя обязанность, которая должна стать для нее священным делом.
Она не допустит, чтобы пан Казимеж впал в отчаяние. Она извлечет его из бездны сомнений. Она внушит ему желание трудиться, найдет для него слова утешения, разожжет гаснущие искры его высоких стремлений.
Разумеется, это будет нелегко, но у нее хватит силы. Она чувствует, что в ее груди заговорил дух покойной пани Ляттер, которая называла ее когда-то своей второй дочерью.
Ей придется принимать у себя пана Казимежа, иначе она не сможет узнать о его печалях, утешить его, ободрить и воодушевить. А люди пусть говорят, что хотят. Разве она не принадлежит к числу независимых женщин? Разве всякий благородный человек не склонит голову перед ней за то, что она стала сестрой, почти матерью, человеку гениальному, гонимому судьбой и людьми?
Бог свидетель, она любит его, как сестра, поэтому может смело сказать о своей любви. Правда, по теориям пана Казимежа, бога нет…
Ну что ж! Два человека поверят ей: Дембицкий и отец. А для нее только их мнение и важно.
Згерский видел ее с паном Казимежем. Тем лучше. Он, конечно, распустит сплетни, что ж, тогда ее жертва будет еще полней. А как горячо благословила бы ее душа покойной пани Ляттер, если бы, увы, она не разложилась уже на атомы железа, фосфора и еще чего-то.
А вдруг сплетня дойдет до Сольских? Вот и прекрасно. Пусть пан Сольский думает, будто она влюблена в Норского, раз он посмел просить ее руки назло Элене, которая ему отказала.
За обедом Мадзя ела мало, ни с кем не разговаривала и даже встала из-за стола, не кончив обеда. Когда она ушла к себе, столовники пани Бураковской в один голос сказали, что с панной Бжеской, должно быть, опять что-то приключилось, потому что вид у нее какой-то возбужденный.
Мадзя и в самом деле была взволнована. Она загорелась новой прекрасной целью: заменить мать и сестру человеку, всеми покинутому, воодушевить гения на возвышенные дела. Мадзя даже вспомнила несколько романов и стихотворений, где говорилось, что женщина может либо вдохновить гения, либо погубить его.
Никогда прежде положение женщины не казалось Мадзе таким почетным, никогда она не гордилась им так, как в эту минуту. Женский союз, пансион в Иксинове, школа при заводе — все это пустяки! Спасти гения для человечества — вот цель! И как редко выпадает на долю женщины такая задача!
Когда Мадзя, позанимавшись после обеда с племянницей Дембицкого, мысленно уже составляла план, как ей, во-первых, утешить, во-вторых, ободрить и, в-третьих, вдохновить пана Казимежа, почтальон принес письмо. Адрес был написан рукой отца.
Старый доктор на сей раз сочинил пространное послание, что было не в его обычае. Он сообщал Мадзе, что о предложении Сольского и ее отказе ему уже известно от Ментлевича и семьи заседателя, что разрыв ее с Сольскими вызвал в Иксинове самые удивительные толки и, наконец, что мать за все это очень на нее сердится.
«Но все это пустяки, — писал отец, — я на сплетни не обращаю внимания, а твоя мать, верней, ее обманутое честолюбие, месяца через два успокоится».
— Что ж, вольно ей сердиться! — прошептала Мадзя, чувствуя, что в отношениях с матерью у нее никогда не будет той сердечности, какая связывала ее с отцом.
«Ты спрашиваешь, — писал доктор, — что я думаю о твоем отказе от такой блестящей партии. Дорогая моя, главное, что соединяет или разделяет людей — это вера, общие или различные склонности и цели. А так как духовным различиям сопутствуют обычно различия имущественные и сословные, то я никогда бы не советовал людям заключать неравные браки…»
«Вот не знала, что папочка так верит в классовые различия!» — подумала Мадзя.
«Ты, по-видимому, не создана быть знатной дамой…»
«Знатной дамой? Пожалуй. Но почему я не могу быть женой пана Стефана?» — сказала про себя Мадзя.
«Во дворце ты чувствовала себя несчастной, значит, ты не можешь приспособиться к роскоши; бабка, тетка и вся родня Сольских унижали тебя, — значит, между вами существует и огромное духовное различие. Наконец, ты боялась пана Сольского, что могло быть проявлением неприязни…»
— Это не было неприязнью! — чуть не плача прошептала Мадзя.
«Итак, все, что ни делается, все к лучшему. Человеку, как хлеб и вода, нужны заботы и труд; среди непрестанных развлечений он чахнет, как если бы его кормили одними конфетами. А у тебя здоровая натура, ты инстинктивно отвергла эти соблазны и правильно сделала…»
Мадзя на миг оторвалась от письма; ей стало досадно, что отец одобряет разрыв с Сольским. Ей подумалось, что скорее права мать, которая рассердилась на нее.
Дальше отец писал о Здиславе.
«Представь, Здислав богатеет; к великому моему стыду, он прислал нам две тысячи рублей: пятьсот мы отложили для тебя, и эти деньги ты можешь взять в любое время. Только жаль, что, бегая по своим фабрикам, — он управляет сразу тремя! — мальчик рискует здоровьем. У него даже было воспаление легких, но, слава богу, прошло. Во всяком случае, я посоветовал ему месяца на два поехать в горы, — ведь с последствиями воспаления легких шутить нельзя. Здислав пишет еще, что очень хочет, чтобы ты приехала к нему. Без хозяйки в доме беда — и расходы больше, и без женской заботы тяжело. Если бы ты поехала к Здиславу, это было бы большой радостью и для него и для нас. Он намерен скопить денег и годика через два вернуться на родину, чтобы построить здесь красильную фабрику. Тогда ты была бы сама себе хозяйка и могла бы учить детей не чужих, а своих рабочих…»
В конце письма доктор извещал, что панна Цецилия получила письмо от панны Сольской и собирается в Язловец.
Весть о болезни брата взволновала Мадзю, а предложение отца открыло перед ней новые перспективы. Стало быть, ей есть о ком заботиться, и вдобавок в присмотре нуждается человек близкий. И у нее может быть школа, своя собственная школа! Она сможет учить детей и помогать их родителям. Сколько добра сможет она еще принести людям!
Мадзя решила сразу же ответить отцу и Здиславу, что она согласна. Она подошла к столику, принялась искать бумагу, и тут ей подумалось, что спешить нечего. Ведь до конца каникул она все равно должна остаться в Варшаве — здесь у нее уроки, да и с панной Малиновской нельзя без предупреждения разрывать договор.
«Напишу Здиславу завтра или дня через два и заодно предупрежу панну Малиновскую, что не буду у нее классной дамой. Она такая славная женщина и так внимательна ко мне», — думала Мадзя.
А за то время, что она проведет еще в Варшаве, она сможет утешить, ободрить и вдохновить своего второго брата — пана Казимежа.
«Я должна вдохнуть в него мужество!» — думала Мадзя, чувствуя, что в эту минуту гениальность пана Норского меркнет в ее глазах. Вот Здислав хоть и не гений, а присылает родителям деньги, собирается основать собственную фабрику, как Сольский. А пан Казимеж переживает ужасную душевную борьбу из-за того, что должен пойти служить в банковскую контору!
Да, в весьма, весьма невыгодном свете представляется ей теперь пан Казимеж! Мадзя даже рассердилась на себя за то, что посмела сравнить гения с обыкновенным человеком, каким был ее брат. И тем громче заговорило в ней чувство долга по отношению к пану Казимежу, которому еще в полдень она, негодная, собиралась заменить сестру и мать, а вечером готова бросить его на произвол судьбы.
В ближайшие дни Мадзя не написала ни брату, ни отцу и не видела пана Казимежа. Все ее мысли были поглощены уроками, которые постепенно становились все продолжительней и отнимали у нее уже не по часу, а по полтора часа, хотя плата оставалась прежней. Приходилось спешить. После каникул ее ученицам предстояло держать экзамены; их родители и опекуны, сладко глядя на Мадзю, намекали, что время бежит и что девочки лучше всего усваивают те предметы, которые Мадзя проходит с ними на уроках.
Как-то часов в семь вечера Мадзя вернулась домой в полном изнеможении; она села на диван, откинула голову на спинку и, глядя в потолок, стала прислушиваться к стуку швейной машины. Вдруг в комнату вошел пан Казимеж.
Он с улыбкой преподнес ей чудесную розу и, поцеловав руку, сказал:
— Это в благодарность.
— За что? Да вы садитесь, — сказала Мадзя, краснея при мысли о том, что ее комнатушка так мала и что все здесь чужое.
— За что? — переспросил пан Казимеж. — А ведь я уже служу у своего банкира… благодаря вам.
— Ах, вот что! Вы прекрасно сделали!
Пак Казимеж тряхнул головой.
— Да что и говорить! Ведь до нашей с вами встречи в Саксонском саду я раздумывал, что лучше — стать корреспондентом у банкира или пустить себе пулю в лоб. У меня даже револьвер был при себе.
Мадзе вспомнился пан Круковский, который заявил, что в день ее свадьбы застрелится из револьвера. Непременно из револьвера.
— Вот видите, — заметила она, — ко всему можно привыкнуть.
— Даже к званию конторщика, но при одном условии.
— Каком?
— Что в этот мерзкий вертеп, именуемый банкирской конторой, приносишь рай в своей груди.
— Теперь вы уже верите в рай?
— Да, уверовал.
Мадзя была рада визиту пана Казимежа, но где-то в глубине души ее терзало беспокойство. Быть может, это была безотчетная тоска по брату, который за сотни миль отсюда вел такую одинокую жизнь? А может, на белых стенах комнатки промелькнула тень Сольского?
— В эти дни, — продолжал пан Казимеж, — я убедился, что можно познать рай здесь, на земле. Вчера мне показали наше казнохранилище. Слышите, я уже говорю «наше»! Немало денег повидал я на своем веку, но тут впервые увидел миллион. Сколько там вот таких маленьких мешочков с золотом, сколько вот таких огромных мешков с серебром! А какие горы банкнот! Право, эти пачки рублевых, десятирублевых и сторублевых билетов, уложенные одна на другую, производят странное впечатление: становишься как-то равнодушен к ним. Когда смотришь на такую уйму денег, приходится чуть ли не убеждать себя в том, что это те самые деньги, которые составляют цель всех стремлений, источник счастья, ту нить, которая связывает людей. Я прямо опьянел от этого зрелища!
Мадзя в это время думала о человеке, который распоряжался огромными деньгами, и, однако, они не опьяняли его, а, как прирученные звери, повиновались его воле.
— Когда я вышел из хранилища, — говорил пан Казимеж, — я посмотрел в окно на противоположную сторону улицы и увидел нищенку с двумя детьми. Кто знает, подумал я, может, у этой бедной женщины чувства и инстинкты благородней, чем у моего шефа! Как глупо устроен мир! Один человек изнывает от скуки на вершине земного могущества, а другой, ничуть не хуже его, оплакивает судьбу свою и своих детей. А как легко было бы исправить это! Как просто устроить так, чтобы мой банкир не томился от избытка богатства, а эта бедная женщина — от нужды. Для этого нужно совсем немного.
— Общественная реформа, — вставила Мадзя.
— Нет, только любовь, — ответил пан Казимеж.
— О!
— Да, панна Магдалена. В природе все проникнуто эгоизмом. Человек, стремящийся к цели, так же крушит своих ближних, как ядро, выпущенное из пушки. Но если бы он любил их, то сдержался бы. Ах, любовь! Если бы в мире воцарилась любовь, тогда вихрь, который ныне ломает ветви, нежно лобзал бы их. Молния, которая повергает в прах деревья, скользила бы по ним, согревая от мороза своими огненными языками. Будь повсюду любовь, простой кирпич засверкал бы, как брильянт, цветы расцветали бы на груди человека, а люди… люди были бы счастливы! Больница, тюрьма и даже… гнусная банковская контора становятся раем, когда в них совьет гнездо эта нежная гостья.
«Почему Сольский никогда так не говорил? — думала Мадзя, слушая пана Казимежа. — А может, и говорил, да только Элене!»
Вдруг она очнулась и отдернула руку, которую пан Казимеж начал покрывать страстными поцелуями.
— Нельзя? — спросил он.
— Не надо.
— А если бы умирающий от жажды попросил у вас каплю воды?
Мадзя, задумавшись, молчала; пан Казимеж опять осторожно взял ее руку и начал целовать.
— Вы мечтаете, — шептал он. — О чем же, о чем?
— Я думала о вашей матери.
Молодой человек вздрогнул, будто на него вылили ушат ледяной воды.
«Ну, и сентиментальность!» — сказал он про себя и сразу остыл.
В эту минуту в дверях показалась голова пани Бураковской.
— Прошу прощенья, я не помешала? Не угодно ли самоварчик? Или прикажете послать за ветчинкой?
— Если для меня, — уже совершенно отрезвев, ответил пан Казимеж, — благодарю, не стоит. У меня назначена встреча.
Он взял шляпу и попрощался с Мадзей. Пани Бураковская скрылась за дверью.
— Но вы будете на свадьбе у Эленки? — спросила Мадзя.
— Поверьте, я желал бы не дожить до свадьбы… моих сестер, — с иронией ответил пан Казимеж.
Когда он ушел, Мадзя почувствовала только усталость от целого дня беготни по урокам да смутное недовольство собой за то, что совсем не приободрила сегодня пана Казимежа и не пробудила его гений.
«Во всяком случае, — думала она, — теперь-то он знает, что я заменила ему сестру и мать. Сестру он во мне угадал, а о матери я ему напомнила».
Глава тринадцатая
Снова отголоски прошлого
Несколько дней Мадзя провела спокойно: никто к ней не заходил, с новыми ученицами она уже свыклась, суета в доме перестала ее раздражать. Каждый день она видела одни и те же лица, вдыхала одни и те же запахи; даже шум на улице и стук швейной машины в соседней комнате стали казаться ей тишиной.
Теперь она могла поразмыслить, заглянуть в свою душу. И вот, пытаясь в одинокие вечера разобраться в самой себе, Мадзя заметила, что в хаосе событий, лиц и чувств, захвативших ее, маячит что-то, словно бледный огонек на далеком горизонте.
Это не было ни новым взглядом на мир и человеческую душу, ни новой целью в жизни, нет, совсем другое чувство наполняло ее сердце: ожидание и тревожное любопытство.
Странные мечты бывали у Мадзи. Иногда ей мерещилось, будто ее преследует толпа мужчин, похожих на Згерского и Пастернакевича, и все они зовут ее в театр или на прогулку. Их предложения были возмутительны, неприличны, и все же Мадзя говорила себе, что прогуляться наедине с мужчиной или пойти с ним в театр, это, пожалуй, очень занятно. Будь Здислав в Варшаве, она непременно потащила бы его в далекую прогулку, чтобы посмотреть, приятно ли это.
Еще она воображала себя панной Говард, с которой беседует кривоногий поверенный Сольского. Тогда она спрашивала себя, о чем они могут говорить вдвоем по нескольку часов и как это он обучает панну Говард вести счетоводные книги. Ведь не зря эта мужененавистница называет его приятным человеком.
А иногда ей казалось, что она невеста, как панна Жаннета или Маня Левинская. Жениха своего она не знает, но сердце ее полно нежности. Кто же ее избранник? Это безразлично; это мужчина, которому она навеки предана телом и душой, — вот и все. При мысли об этом виде рабства ее охватывало смешанное чувство удивления и любопытства, ей казалось, что именно в таком рабстве, в полном отрешении от себя самой, и заключается неведомое ей счастье.
Тогда на фоне этих смутных мечтаний появлялся силуэт Сольского. А порой Мадзя будто снова слышала страстные речи пана Казимежа и ощущала на своей руке его волнующие поцелуи. А то еще ей казалось, что все мужчины, даже прохожие, смотрят на нее как-то по-особому, словно хотят навязать ей свою волю и приковать ее к себе навсегда.
Теперь они все были ей безразличны. Но она предчувствовала, что будущий ее жених был бы для нее дороже всего на свете.
«Какие глупости лезут мне в голову!» — думает Мадзя.
И тут же она вспоминает, что такое же беспокойство и, разумеется, такие же болезненные грезы уже владели ею когда-то раньше. Это было еще при жизни пани Ляттер, зимой. Мадзя помнит, что в ту пору каждая прогулка была для нее пыткой; даже когда она шла опустив глаза, она видела, что мужчины как-то странно смотрят на нее, и это вызывало в ней тревожное любопытство.
Но тогда это состояние души быстро прошло, его рассеяли невзгоды пани Ляттер, переполох в пансионе и, наконец, отъезд к родным. Когда же Мадзя поправилась после тифа, от всех этих чудачеств и следа не осталось. Живя в Иксинове, Мадзя просто удивлялась, когда пан Ментлевич или Круковский заговаривали с ней о любви или когда панна Евфемия старалась поймать мужчин в свои сети.
Мадзя только диву давалась: «Ну на что это похоже?» А теперь, копаясь в собственной душе, она говорит:
«Неужто мне опять угрожает тяжелая болезнь? Иначе откуда это беспокойство, эти странные виденья?»
Наверно, такое же любопытство пробуждается у птенца, когда у него вырастают крылья, и так же томится весной ландыш, когда на его стебельках появляются бутоны.
Все это время пан Казимеж не показывался.
«Неужели обиделся? — думала Мадзя. — А вдруг бросил свою контору?»
Минутами она упрекала себя за то, что в последнем разговоре была недостаточно любезна с ним, но разве она виновата, что не могла быть приветливей?
«Какая я ледышка! У меня нет сердца!» — говорила она себе.
В этом новом душевном состоянии, когда каждый мужчина будоражил ее воображение, два человека рисовались ей особенно ясно: пан Казимеж и Сольский. Они попеременно являлись ей в мыслях, сливались воедино, но пробуждали в ней разные чувства. Воспоминание о пане Казимеже наполняло ее смутным ожиданием и возбуждало любопытство, меж тем как с образом Сольского было связано ощущение тревоги и беспричинного стыда.
Она понимала, что пан Казимеж еще при жизни матери начал вводить ее, Мадзю, в мир неизвестных ей чувств, да и впредь охотно взял бы на себя роль проводника. О, это был привлекательный и красноречивый проводник! Войти с ним в новый мир — она готова. Но остаться в этом новом мире она могла бы только с Сольским. Мадзя догадывалась, что в открывающейся перед ней неведомой стране бушуют неистовые бури и там нужен сильный и мужественный защитник, каким мог быть только Сольский. Только рядом с ним Мадзя могла бы закрыть глаза, ступая над мрачной бездной, от которой веяло ужасом, только ему она могла бы покориться безусловно.
Эти беспорядочные грезы волновали ее душу. Девушка не умела выразить их словами, но чувствовала, что они для нее новы и полны непреодолимого очарования.
Однажды в середине июля, когда Мадзя пришла с уроков на обед, ей сказали, что какая-то дама уже два часа ждет ее в комнате.
Это была панна Цецилия. С криком радости подруги бросились друг другу в объятия.
— Какая ты умница, что наконец приехала!
— Какая ты красивая, Мадзя! Боже мой, уехала из Иксинова совсем ребенком, а теперь — взрослая женщина! Немного похудела, но это тебе идет, — говорила панна Цецилия.
— Я состарилась на год.
— И столько пережила, бедняжка!
— Ну что в Иксинове? Как поживают мои старики? — спросила Мадзя.
Панна Цецилия почти не изменилась. То же алебастровое лицо, те же грациозные движения. Только седых волос прибавилось, зато в глазах иногда светилась радость.
Гостья начала рассказывать, что мать немного сердится на Мадзю, отец, майор и ксендз передают ей тысячу поцелуев, а пан Ментлевич действительно женится на дочери заседателя.
— Где же твои вещи, Цеся? — перебила ее Мадзя.
— О, уже давно на вокзале. Нынче вечером я уезжаю в Краков.
— Так ты хоть пообедай со мной.
— Да я уже тут распорядилась, — улыбнулась панна Цецилия. — Твоя хозяйка очень любезна, она обещала прислать нам обед сюда.
В самом деле через несколько минут не очень опрятная горничная накрыла на стол и принесла два обеда.
— Когда ты выехала из Иксинова?
— Представь, еще во вторник. Я целых два дня провела в деревне у панны Сольской, — смущенно ответила панна Цецилия. — В долгу я перед ней за это место в Язловце, по гроб не забуду.
— Какое впечатление произвела на тебя Ада?
— Знаешь, пожалуй, не очень приятное, — ответила панна Цецилия. — Она мне показалась гордой, замкнутой, раздражительной.
— Что бы это могло значить? — прошептала Мадзя. — Говорила она с тобой обо мне?
— Сама она ничего о тебе не рассказывала, зато допытывалась до мельчайших подробностей о твоей жизни. Поверишь ли, она откуда-то знает и о дарственной майора, и о концерте Стеллы, и о смерти Цинадровского. Но по всему видно, что слышала об этом не от тебя.
— Я догадываюсь, — с горечью сказала Мадзя. — Пани заседательша познакомилась здесь с некоей пани Коркович, у которой бывает некий пан Згерский… Ах, милая Цеся, как изменились мои взгляды на жизнь! Я начинаю верить, что в мире очень много злых людей. По-настоящему злых. Ада, верно, обижена на меня? — помолчав, спросила Мадзя.
Панна Цецилия машинально оглянулась и, понизив голос, ответила:
— Обижена? Нет. Вообще мне кажется, что она тебя очень любит. Но знаешь, что мне приходило в голову, когда мы говорили о тебе? Она… она как будто ревнует тебя.
— Меня? Ах, вот как! — воскликнула Мадзя. — Да, вспоминаю… Когда мы еще жили у пани Ляттер, приехал как-то брат Ады и обратил внимание на Элену Норскую. Ада мне тогда призналась, что ревнует его к Элене. «Если мой брат, — сказала Ада, — влюбится в Элену, он перестанет любить меня».
— Да, да! — подтвердила панна Цецилия. — Наверно, так оно и есть. Ну конечно же!
После обеда панна Цецилия сходила в город, а потом уже до самого вечера не расставалась с Мадзей.
В девять часов Мадзя поехала с подругой на вокзал, где они со слезами распрощались, обещая как можно чаще писать друг другу.
— Никак не могу примириться с мыслью, — сказала Мадзя, — что ты добровольно заточаешь себя в монастырь, в тюрьму…
— Просто ты еще не знаешь, как утомительна мирская жизнь, и тебе непонятно, сколько утешения в чувстве, что приближаешься к вечности.
— О, если бы эта вечность существовала! — прошептала Мадзя.
— Ты не веришь? — изумилась панна Цецилия. — И все же она существует.
Кондуктора торопили пассажиров и со стуком захлопывали двери вагонов.
— Прощай, Цеся!
Панна Цецилия, высунувшись из окна, повторила:
— Существует, Мадзя, верь!
Звонок, свисток — и… поезд тронулся.
— Прощай, Цеся! — еще раз крикнула Мадзя.
— Существует! Существует! — отвечал ей нежный голос, заглушаемый стуком колес.
— «Да-да! Существуют только фосфор, жиры, железо и — небытие! — думала Мадзя. — Но не все ли равно, что будет там! Хоть бы изведать счастье в этой жизни!»
На следующий день, в ту самую минуту, когда Мадзя подумала, что бы это могло приключиться с паном Казимежем, явился он сам. Ровно в шесть вечера постучался в дверь и, робко поздоровавшись, преподнес Мадзе розу, на этот раз алую.
Мадзя покраснела, только теперь заметив, что на столике еще стоит первая роза, уже увядшая. Та была бело-розовая. Осмелься кто другой дарить Мадзе розы такого символического цвета, она бы, пожалуй, порвала с ним. Но пану Казимежу Мадзя вполне доверяла.
«Что-то дальше будет?» — с любопытством подумала она, смеясь в душе.
Мадзя была убеждена, что это какая-то невинная и поэтическая игра. Разве не заменила она пану Казимежу сестру и мать? Ей казалось, что об этом ее решении заменить ему сестру и мать должен знать весь мир и, в первую очередь, он сам.
— А я думала, вы уехали из Варшавы, — сказала Мадзя.
У пана Казимежа чуть дрогнули губы: значит, о нем здесь думали!
— Нет, — возразил он, — вы предполагали другое: что я бросил банк.
Мадзя с изумлением взглянула на него.
— Откуда вы знаете?
— В некоторых случаях жизни в нас пробуждается дар ясновидения, — ответил пан Казимеж, глядя в сторону. — Но успокойтесь, я не бросил банк. Мне открылась там новая область для наблюдений, новый мир! И порой мне кажется, что судьба лишь для видимости сделала меня конторщиком, как Фурье — торговым агентом, а в действительности направила меня как раз на тот путь, который всегда был моим призванием.
Мадзя слушала его с увлечением. Это был уже не просто мужчина, который интересовал ее, это был гений, пробужденный, увы, не ею.
Из ее груди вырвался затаенный вздох; пан Казимеж, продолжая говорить, придвинулся к Мадзе так близко, что касался ее платья.
— Поступив на работу в банк, я очутился, как сказали бы поэты, у самого источника земных горестей, в лаборатории, где выращиваются микробы болезней современного общества. Представьте себе, что благодаря связям с заграницей и телеграфу мой принципал узнает о понижении или повышении ценных бумаг на десять — двадцать часов раньше, чем прочие смертные. Это дает ему возможность одни бумаги с выгодой покупать, а другие — с выгодой, или по крайней мере без убытка, продавать всяким беднякам или простакам, не получающим телеграмм из-за границы. К тому же в другой конторе моего принципала, как рой мух в мясном ряду, кишмя кишат ростовщики, скупщики зерна, леса, водки, сахара, а также множество неопределенных личностей, среди которых можно увидеть и пана Згерского. Все эти люди как будто бы действуют самостоятельно, на свой страх и риск, а на деле они всего лишь агенты нашего банка. По нашей указке они покупают и продают зерно, шерсть, дома, участки, наследственные капиталы — все, что угодно. Меня ничуть не удивило бы, если бы в нашей конторе торговали женщинами для турецких гаремов или рабами для южно-американских плантаторов. Все, что можно купить, продать, нанять или дать взаймы, должно здесь приносить барыши, и немалые.
При этих словах пан Казимеж осторожно взял руку Мадзи, с изумлением слушавшей его рассказ.
— Этот банкир, должно быть, способный человек, — заметила девушка. — Вот он и извлекает выгоду из своих незаурядных способностей.
— О нет, панна Магдалена, ему вовсе не надо быть способным. Он наживается на том, что в его банке собираются глупцы, чьи карманы опустошают негодяи. Банк этот похож на лес, куда заманивают дичь и свистом зазывают гончих, а потом дают знак охотникам. Охотники бьют зайцев и глухарей, собакам достаются объедки, а мой принципал собирает пошлину — с дичи за лес, с охотников за право охотиться, да еще кое-что урвет от объедков, брошенных гончим. Это и называется ворочать большими делами. И с этого начну свою деятельность я, — с жаром прибавил он, — как реформатор общества.
Мадзя смотрела на него с восхищением, не смея высвободить руку, которую пан Казимеж сжимал все нежней.
— В нашем банке, — продолжал он, — мое внимание привлекла еще одна социальная проблема. В самых дальних комнатушках у нас работают несколько женщин. Они что-то клеят, пишут, отправляют, считают… Впрочем, я не знаю толком, что они делают. И вот любопытный факт. Наши сотрудницы, как рассказали мне старшие чиновники, раньше всех приходят в контору и позже всех уходят, трудятся, как муравьи, аккуратны, безропотны — словом, образцовые служащие. А получают куда меньше, чем мужчины, служившие прежде на их должности; вместо тридцати рублей им платят пятнадцать, вместо сорока — двадцать.
— Какая несправедливость! — воскликнула Мадзя.
— Когда-нибудь я поставлю перед обществом и этот вопрос, покажу всем, как эксплуатируют, обижают и обкрадывают женщин…
— И до сих пор никто не обратил на это внимания? — возмутилась Мадзя.
Пан Казимеж замялся и скромно опустил глаза.
— Гм, в Европе уже поговаривают о банковских махинациях, да и об эксплуатации женщин…
— Ну конечно, это Милль писал о порабощении женщин, — вставила Мадзя.
— Но у нас никому и в голову не приходит…
— Да, пожалуй! Панна Говард часто говорит об этом. Вам непременно надо поближе познакомиться с ней. Она как раз занимается вопросом о несправедливом отношении к женщинам.
Вместо ответа пан Казимеж осторожно коснулся коленом платья Мадзи, но платье, а вместе с ним и рука тут же отодвинулись.
Это не обескуражило пана Казимежа; он знал, что в таких случаях грубым насилием можно все испортить, а деликатной настойчивостью — всего добиться. Женщина подобна морскому берегу: вода размывает его пядь за пядью, мягко касаясь и отступая с тем, чтобы снова вернуться.
— Очень рада, — холодно произнесла Мадзя, — что служба в банке так увлекает вас. Воображаю, как счастлива была бы ваша матушка, если бы могла послушать ваш интересный рассказ.
«Какая холодность! Вот уж и мама выплыла на сцену! — подумал пан Казимеж. — Остается пожалеть, что бедняжка еще не может сослаться на честь мужа и на свою супружескую верность!»
— Очень, очень рада! — повторила Мадзя, которую начинало беспокоить молчание пана Казимежа.
Она нервно поднялась с дивана и выглянула в окно.
— Солнце уже заходит, — сказала она. — Как быстро летит время!
Это было намеком, и весьма прозрачным. Но пан Казимеж, ничуть не огорченный словами Мадзи, любовался ее сверкающими глазами и разрумянившимся личиком. Наконец он все же встал и пожелал ей спокойной ночи.
Прощаясь, пан Казимеж попытался поцеловать Мадзе руку, но она не разрешила.
«Ого! — думал он, бегом спускаясь с лестницы. — Нас выставляют за дверь, руку не дают поцеловать! Мы делаем большие успехи!»
На третьем этаже пан Казимеж встретил подымавшегося наверх пана Пастернакевича, который остановился и, перегнувшись через перила, поглядел ему вслед.
— Фью! — присвистнул пан Пастернакевич. — Чего это пан Норский тут вертится? Неужто наследством пахнет?
После ухода пана Казимежа Мадзя отвернулась от окна. В висках у нее сильно стучало, глазам было больно смотреть на свет, лицо пылало, но сердце было спокойно.
Мадзя поняла, что пан Казимеж хочет ввести ее в тот неведомый мир, который в последние дни являлся ей в хаотических грезах, но это не волновало ее, а скорее удивляло. Вот если бы Сольский, раскрывая перед ней тайники своей души, так настойчиво жал ей руку или случайно коснулся ее платья, она, пожалуй, упала бы в обморок.
Но Сольский никогда не был с ней откровенен, не стремился украдкой пожать руку или прикоснуться к платью. И Мадзе казалось теперь, что Сольский улетел куда-то высоко-высоко, а она осталась внизу с паном Казимежем, который касается ее платья.
«Но это гениальный человек! — подумала Мадзя о пане Казимеже. — Ах, какой гениальный! Вон какие удивительные открытия он сделал в своем банке!»
Всю ночь ей снились Сольский и пан Казимеж. Пан Казимеж брал ее за руку, касался ее коленом и рассказывал о своих удивительных открытиях; Сольский же стоял в стороне, засунув руки в карманы, и с презрением смотрел на пана Казимежа.
Мадзя проснулась сердитая на Сольского. Даже если ты богач, это еще не дает тебе права издеваться над бедными, но гениальными людьми, чьи мысли заняты разоблачением банковских махинаций и улучшением участи несправедливо обиженных тружениц. Но когда девушка пошла на уроки, она позабыла и о злобном нраве Сольского, и о будущих реформах пана Казимежа.
После обеда, в течение которого пан Пастернакевич бросал на Мадзю многозначительные взгляды, пани Бураковская выбежала вслед за своей квартиранткой в коридор и сунула ей в руку какую-то записку.
— Сегодня вас тут спрашивала одна женщина и оставила свой адрес, — сказала пани Бураковская.
— Кто бы это мог быть? — удивилась Мадзя, прочитав записку, в которой был указан адрес какой-то Никодемы Туркавец.
— Видно, из простых, — заметила пани Бураковская. — В синем платье, желтой шали с красными и зелеными цветами, в шляпке с пером и вдобавок ко всему с полотняным зонтиком! Можно подумать, что она собрала эти вещи с целой кучи богатых дам. Толстая такая, черты лица грубые.
— Но кто она и чего ей надо? — спросила Мадзя. — Я никогда не слышала этого имени.
— Она говорит, — продолжала пани Бураковская, — что у нее с мая месяца проживает какая-то очень бедная… девица.
— Неужто Стелла? — воскликнула Мадзя, хлопнув себя по лбу.
— Вот именно, у нее проживает панна Стелла, — произнесла пани Бураковская каким-то странным тоном. — Проживать-то проживает, да уже две недели не платит, лежит чуть не при смерти. Пани Туркавец хотела было свезти ее в больницу, да эта ее жиличка, она же и пациентка, испугалась больницы и послала хозяйку к вам в особняк Сольских.
— Я должна сейчас же пойти туда, — сказала Мадзя.
— Одни? — спросила пани Бураковская. — Пани Туркавец… акушерка, — тихо прибавила она.
— Ах, не все ли равно! — с горячностью возразила Мадзя. — Значит, панна Стелла так тяжело больна! И в такой нужде! Сколько же она задолжала хозяйке?
— Восемь рублей, а нужда такая, что полкварты молока не на что купить, не то что кусок мяса. А тут еще фельдшер, который из жалости лечит ее, прописал вино…
— Бегу сейчас же, — перебила ее Мадзя. — Не разменяете ли вы мне двадцать пять рублей? Боже мой, где же мне достать вина для этой несчастной?
Тут распахнулась приотворенная дверь, и в коридор вошел пан Пастернакевич.
— Натуральное вино, — сказал он, — можно достать у Фукера, у Кшиминского, у Лесиша. Но если позволите, я готов предложить вам бутылочку и… проводить вас.
— Что вы! — поспешно возразила Мадзя. — Вино, раз уж вы так любезны, я возьму, но пойду одна. Это недалеко, а больная будет стесняться вас.
Пани Бураковская мигом разменяла двадцать пять рублей, а пан Пастернакевич, вручив Мадзе с изящным поклоном бутылку хорошего вина, сказал, что оно стоит три рубля, и, как человек благовоспитанный, согласился взять деньги.
Спустя четверть часа Мадзя уже была на улице, указанной в записке пани Туркавец.
Это был пустынный уголок, где на приволье гонялись друг за дружкой собаки. Кругом дощатые заборы, кое-где с объявлениями: «Продается участок». Но было там и два-три каменных дома, а также окруженный зубчатой стеной особнячок в стиле варшавского ренессанса.
Пани Туркавец занимала мезонин деревянного домика, стены которого были окрашены в шоколадный цвет, оконные рамы — в белый, ворота — в грязно-желтый, а ставни — в зеленый. Внизу помещалась лавчонка, жили сапожник и извозчик; на воротах белела табличка: «Акушерка проживает на втором этаже».
Замирая от страха, Мадзя поднялась по шатким ступенькам деревянной лестницы и столкнулась носом к носу с дамой в короткой юбке и легкой блузе.
— Пани Туркавец дома?
— Это я. А вы к кому, барышня? Тайна у нас прежде всего.
— Вы сегодня меня искали. Здесь, кажется, проживает панна Стелла?
— Здесь, здесь! Проживает, да не платит! И в больницу идти не хочет, а сама, того и гляди, помрет у меня, — сказала пани Туркавец. — Такие мои заработки! Берешь всего пятнадцать рублей в месяц, все удобства, полная тайна, как на святой исповеди, а они не платят.
— Сколько же она вам задолжала? — спросила Мадзя.
— Восемь рублей, милая барышня. Да еще за устройство ребенка, да фельдшеру, который десяти докторов стоит, да за мои труды, что вот бегаю за вами битых два дня…
Несмотря на все эти жалобы пани Туркавец производила впечатление неплохой женщины. Мадзя дала ей десять рублей, за что сия почтенная особа поцеловала девушке руку и выразила готовность исполнить любое приказание.
— Где панна Стелла? — спросила Мадзя.
— Вот здесь, я отвела ей отдельную комнатку. Я, милая барышня, как увижу особу с образованием, душу за нее готова положить. Какая-нибудь Каська или Марыська, милая барышня, так те где угодно управятся и на другой день уж на работу пойдут. Но дама с образованием… Ах, барышня! У меня здесь случается и графини живут… А что особенного? Конь о четырех ногах и тот спотыкается. Так и в этих делах. Сюда, сюда, барышня. Вот господь бог и сжалился над бедняжкой хоть в последнюю минуту!
— Она так опасно больна?
— Э, милая барышня, что тут долго разговаривать! Не сегодня-завтра богу душу отдаст! Если бы это богатый человек так занемог, так тут бы уже от трех похоронных заведений прибежали люди: дорогая пани Туркавец, вы смотрите, если того… сразу меня известите, не пожалеете! А когда помирает бедняк, так даже факельщик и тот охотнее стал бы мусор возить. Ах, милая барышня, — тараторила почтенная дама, снова целуя Мадзе руку, — бедняка даже мать сыра земля принимать не хочет, пройдет годик-другой, и косточки его на сахарный завод забирают. Верьте слову, барышня, как узнала я об этом, так с тех пор пью чай без сахара…
Разглагольствованиям пани Туркавец, казалось, не будет конца; она болтала, стоя на крутой лестнице, и не торопилась открывать дверь в свои апартаменты. Наконец дверь все же открылась.
Темнота, грязь, теснота и духота — таково было первое впечатление Мадзи, когда она вошла в это необычное заведение. Оглядевшись вокруг, девушка сообразила, что находится на чердаке; по обе стороны тянулись два ряда клетушек, напоминавших шалаши, которые сооружают евреи в праздник кущей.
Пани Туркавец дернула засов и открыла выдвижную, как в вагонном купе, дверцу.
Мадзя увидела каморку, где с трудом умещалась кровать и оставался такой узкий проход, что едва можно было протиснуться. В каморке было всего пол-окна (вторая половина отошла к соседней клетушке), крошечный столик был уставлен пузырьками из-под лекарств, от которых пахло спиртом, рядом стоял убогий стул. Со стены над постелью свешивались лоскутья обоев; перегородка была оклеена газетами и картинками из иллюстрированных журналов. На постели, повернув голову к окну, лежала больная.
— Это вы? — спросила больная. — Ах, какая вы добрая!
От жары и тошнотворного запаха пеленок у Мадзи закружилась голова. Конечно, ей уже случалось видеть нищету, но не такую отвратительную. Духота, стоны, доносящиеся неизвестно откуда, тихое причмокивание, за стенкой смех, а в клетушке напротив — стук посуды… И в этой обстановке женщина, вся прозрачная, как отбеленный воск, в грязном чепце и сорочке лежит под рваным одеялом, из которого торчат клочья пыльной ваты.
Оправившись от первого впечатления, Мадзя присмотрелась к больной. Действительно, это была Стелла.
— Что с вами? — спросила наконец Мадзя.
— Я больна. Ах, какая вы добрая! Ах, какая у меня к вам просьба… А это что за бутылка? Вино? Это для меня?
Стелла упала на подушку, протягивая вперед белые, как алебастр, руки.
Мадзя откупорила бутылку и подала больной чуточку вина в давно не мытой чашке.
— Еще капельку!
Мадзя подлила еще.
— Еще, еще, хоть полчашечки налейте. Она такая маленькая. Ах, какое вино! Я прямо оживаю! — С этими словами Стелла приподнялась и села на кровати, которая скрипела при каждом ее движении. На бледном лице больной появился слабый румянец, глаза заблестели, запекшиеся губы порозовели. Она казалась почти красавицей среди всей этой духоты и грязи.
В дальней клетушке послышались душераздирающие стоны.
— Сейчас, сейчас! — закричала пани Туркавец и побежала туда.
— Это ничего! — сказала с улыбкой Стелла, глядя на изумленное лицо Мадзи. Затем она схватила гостью за руку и начала шептать ей на ухо: — Вовсе я не так уж больна. Я только притворяюсь, чтобы старуха не отослала меня в больницу.
— В больнице вам было бы лучше, — заметила Мадзя.
— Если бы я могла платить!
— Найдется кому заплатить. Вас положат в отдельную палату. У меня есть знакомые монахини…
— О, если так… — сказала Стелла, по-прежнему улыбаясь. — Но тогда пусть меня отвезут в приют Младенца Иисуса. Там моя дочурка.
Мадзю передернуло от наивного бесстыдства больной, а та продолжала почти весело:
— Как раз о ней я и хотела просить вас, о моей дочурке. Если бы Сольские — они ведь такие богатые — назначили сколько-нибудь на ее воспитание! Тогда можно было бы забрать ее из приюта. Ах, сударыня, я не о себе прошу, а о ней. Она ведь не виновата в том, что ее несчастная мать не может о ней позаботиться. Сделайте это. Ведь вы пользуетесь таким влиянием у Сольских.
— Но как я ее разыщу? — возразила Мадзя, у которой вдруг мелькнула новая мысль.
— Найти не трудно, — прошептала Стелла. — Ее отдали туда месяц назад… Ах, первые два дня я думала с ума сойду оттого, что не знаю, что с ней! Спросите там о девочке, которую месяц назад подобрал городовой возле почты. На шейке у нее был крестик из золотой проволоки, рядом лежала бутылочка молока с соской, а к рубашечке была пришпилена записка: «При крещении наречена Магдаленой». Я так ее назвала в вашу честь. Когда ее отсюда унесли, я кусала руки, билась головой об стену и кричала как безумная.
Стоны в дальней клетушке становились все громче и пронзительней, во всех остальных каморках больные забеспокоились. На лице у Мадзи проступил холодный пот.
— Пожалуйста, еще вина? Можно? О, если бы мне вырваться отсюда! — сказала Стелла. — Но я задолжала восемь рублей.
— Они уже уплачены, — перебила ее Мадзя, — а это вам на первое время.
И она сунула под подушку больной тринадцать рублей.
— Дорогая моя! Святая! — воскликнула, зарыдав, Стелла и начала целовать Мадзе руки. — Но я только в долг беру, я отдам, клянусь, отдам. И те, что вы потратите на малютку, тоже отдам.
Она снова откинулась на подушку, прерывисто дыша, хватаясь за грудь и с тревогой всматриваясь в глаза Мадзи. Через минуту приступ прошел, и больная успокоилась.
— Не хочу залеживаться в больнице. Ох, в деревню бы мне! Я уверена, что за неделю поправилась бы, и тогда меня ждет бешеный успех! Все театры будут упрашивать, чтобы я у них пела. Вы даже не представляете, какой у меня теперь стал голос. Раз я пропела здесь несколько тактов «Жаворонком звонким…», так старуха и ее пациентки были в восторге: «Какой дивный голос!» А я разревелась, как маленькая.
— Вы берегите себя, не утомляйтесь, — робко посоветовала Мадзя.
— Меня это не утомляет, ничуть! — возбужденно продолжала Стелла; скулы у нее покрылись багровыми пятнами, губы стали ярко-красными. — На недельку бы в деревню, и тогда… вот увидите! За каждый рубль, который я должна людям, я верну сто. Европу, всю Европу объеду… и снова буду счастлива, как прежде!
— Вы были счастливы? — с удивлением спросила Мадзя.
— Еще бы! Да разве я могла бы выдержать здесь, если бы воспоминания не скрашивали жизнь в этом ужасном логове?! Я не вижу этих мерзких стен, этой дверцы, как в мышеловке. Я вижу зал, битком набитый публикой, мне бросают букеты, на лицах мужчин восхищение, женщины кривятся от зависти… А какие аплодисменты! Бис, бис! Браво, Стелла! А этот мой тиран — он всегда завидовал моему успеху!.. Ах, вы не знаете, что значит быть артисткой! Это такой волшебный мир, такой рай! Стоит один раз его увидеть, и нипочем тебе годы страданий! Ах, только бы один годик успеха в больших театрах, а потом можно и умереть… в последнем акте… среди букетов…
Она упала на постель.
— Сударыня, — сказала вдруг она, — слушайте, слушайте! Сейчас вы услышите то, за что меня осыпали бы золотом.
И очень слабым, но удивительно приятным голосом она принялась напевать:
«В Фуле жил… да был король… Он до самой… хранил кубок золотой…»
Она закрыла глаза и умолкла. В это время со стуком отодвинулась дверь, и вошла пани Туркавец.
— Нечего тут шуметь!
— Но ведь она в обмороке, — сказала перепуганная Мадзя.
Пани Туркавец нагнулась к больной.
— Э-э, вовсе нет! Она уснула. Еще, чего доброго, сном праведных тут у меня уснет!
— Надо отвезти ее в больницу, — прошептала Мадзя. — Позаботьтесь об этом, пожалуйста, расходы я оплачу.
Пани Туркавец, покачав головой, посмотрела на Мадзю.
— Во-первых, — сказала она, не думая понижать голос, — ни в одной больнице ее не примут. Во-вторых, она не доедет, а в-третьих, она и здесь может преспокойно умереть.
Не помня себя от горя, Мадзя вышла из клетушка на лестницу; пани Туркавец поспешила за ней.
— Самочувствие у нее неплохое, — сказала Мадзя, немного придя в себя.
— Что там самочувствие, милая барышня! — возразила хозяйка заведения. — Ведь у нее и кусочка легких не осталось! Наш фельдшер, как может, поддерживает ее, но, право, жалко смотреть, как она мучается. И недели не протянет.
Мадзю бросило в дрожь; простившись с хозяйкой, она пообещала прийти завтра. В знак глубокого уважения пани Туркавец взяла ее под руку и стала осторожно сводить с лестницы.
— Гиблое дело, барышня! — говорила хозяйка. — Как запоет, так совсем забывается, а когда в сознании, так тоже не в своем уме. Неделька-другая, и конец. Прошу не забывать. После Михайлова дня я переезжаю вон в тот большой дом. Целую ручки, милая барышня!
Мадзя была так подавлена всем увиденным, что, очутившись на улице, решила не думать ни о Стелле, ни о заведении пани Туркавец.
Во время разговора со Стеллой Мадзе вспомнилась мать Аполлония, старая монахиня, с которой она познакомилась в доме Корковичей. Мадзя до сих пор не навестила старушку, хотя та от души приглашала ее. Зато теперь она зайдет к ней и будет заклинать ее памятью своей бабушки Виктории, чтобы монахини позаботились о Стелле и ее дочурке.
Деньги даст она, Мадзя. Сто, даже двести рублей. Даже все те деньги, которые отложил для нее отец. Но вырвать больную из этого вертепа, взять на себя заботу о ней и о ребенке — нет, с этим Мадзе не справиться.
Впервые в жизни Мадзя столкнулась с такой задачей, перед которой ее ум и мужество были бессильны. Сердце всегда влекло ее к беднякам, к отверженным, но то горе, которое она увидела у пани Туркавец, вызвало у нее невыразимое отвращение.
Именно там, среди этой духоты, слушая стоны неизвестной женщины и бред угасающей певицы, она вполне постигла философию пана Казимежа, его слова о том, что человек — это скопление молекул железа, фосфора и жиров, которые превращаются в ничто. Должны превратиться в ничто! Если хочешь это понять, не смотри на людей здоровых, работающих и улыбающихся, а разыщи тех, кто в муках дает начало новой жизни, или погибает, распевая в горячке и бредя триумфами.
Знакомый голос прервал размышления Мадзи:
— Мое почтение! Добрый день! Как поживаете, дорогая панна Магдалена? Каким ветром занесло вас на этот пустырь, в эти жалкие, покосившиеся лачуги? А, догадываюсь, догадываюсь… Святое чувство сострадания!
Мадзя пришла в себя. Перед ней, сняв шляпу, стоял Згерский и горячо пожимал ей руку.
— Я навестила здесь одну тяжелобольную, а теперь должна ехать в монастырь Святого Казимира, — сказала Мадзя. — Как туда добраться поскорей?
— Я провожу вас, — предложил Згерский. — А кто же эта больная? Быть может, мои связи…
На углу стояла пролетка. Заметив ее, Мадзя поблагодарила Згерского за любезность и велела извозчику ехать на Тамку.
Пан Згерский с минуту постоял, глядя вслед пролетке, и… повернул к домику, из которого вышла Мадзя.
Он любил обстоятельно осведомиться обо всем, даже о пустяках.
Глава четырнадцатая
Прогулка
После пятнадцати — двадцати минут езды, которые показались Мадзе вечностью, пролетка начала спускаться по Тамке. Миновав консерваторию, она остановилась против тупика, в глубине которого виднелись ворота с чугунным крестом наверху.
— Приехали, — сказал извозчик.
Выйдя из пролетки, Мадзя пересекла неуютный двор и вошла в здание, напоминавшее не то тюрьму, не то больницу.
«Здесь, наверно, страшно жить!» — подумала девушка.
В сенях ее встретила молодая монахиня и спросила, что ей надо.
— Я хотела бы видеть мать Аполлонию.
— У вас что, просьба к ней?
— Моя фамилия Бжеская, я знакомая матери Аполлонии, — с раздражением ответила Мадзя, чтобы монахиня не подумала, будто она пришла за помощью.
— В приемной сейчас ждет несколько человек, — сказала монахиня. — Но если вы знакомая матери Аполлонии, мы можем пройти прямо к ней.
Она быстро зашагала вперед, Мадзя последовала за ней. Они шли по коридорам, поднимались и спускались по лестницам, заглянули в несколько залов, но матери Аполлонии нигде не было. За это время Мадзя успела присмотреться к непривычной для нее обстановке. Удивительная чистота, образа, небольшие алтари в залах и кое-где над дверью надпись:
— Придется поискать в саду, — сказала монахиня.
В саду она извинилась, что должна ненадолго отлучиться, и оставила Мадзю одну.
Сад не поражал ни обширностью, ни обилием зелени, и все же какой разительный контраст с заведением пани Туркавец! Там жара и духота, здесь прохладный ветерок, напоенный ароматом цветов; там теснота, здесь свежая зелень, на фоне которой даже здания больничного образца казались не такими уродливыми. Там пение Стеллы и стоны неизвестной, здесь тишина… Впрочем, нет, слышится щебет птиц и откуда-то издалека доносится веселый детский смех.
Стоя у постели певицы, Мадзя видела слева от себя грязную гравюру с изображением купающихся нимф. А здесь, оглянувшись налево, девушка заметила распятие, которое словно вырастало из засаженного цветами холмика, упираясь темной перекладиной чуть ли не в облака.
Будто молния озарила давние воспоминания Мадзи при виде этой мирной картины. Ей почудилось, что она видит себя в детстве и что у нее, стоящей вот здесь сейчас, нет ничего общего с той девочкой, которая набожно крестилась на монастырские стены и опускалась на колени перед каждым распятием. Мадзя подумала, что той богобоязненной девочки уже нет на свете, и гнетущая тоска легла ей на душу.
В эту минуту появилась молодая монахиня.
— Пройдемте, сударыня, в приемную, — сказала она, не поднимая глаз. — Мать Аполлония сейчас выйдет.
Они вернулись в коридор, откуда монахиня провела Мадзю в небольшую комнату.
Оставшись одна, Мадзя почувствовала смутное беспокойство. Все здесь пугало ее: сводчатый потолок, толстые побеленные стены и особенно Христос, задумчиво глядевший на нее с небольшого распятия. В ее разгоряченном мозгу пронеслась мысль, что сейчас с грохотом захлопнется тяжелая монастырская калитка и навсегда отрежет ее от мира. Девушка подошла к окну, но тут тихо отворилась дверь, и за спиной у Мадзи раздался ласковый голос:
— Слава Иисусу Христу! Наконец-то ты собралась навестить меня, нехорошая девочка! А я вот уже полгода жду тебя.
Мадзя поцеловала у строгой старухи руку и стала смущенно просить извинения.
— Ну, ну, я не сержусь, — успокоила ее мать Аполлония. — Садись. У вас, мирянок, чересчур много дел, чтобы помнить о приятельницах ваших бабушек. Что же привело тебя к нам?
Мадзя рассказала о Стелле и ее болезни, о ребенке, о том, где Стелла сейчас живет, и попросила помочь бедняжке.
Монахиня потирала руки, покачивая головой в большой шляпе.
— Смотри ты у меня! — погрозила она пальцем. — Не зря, видно, даже до нас дошли слухи, что ты эмансипированная. Нечего сказать, хорошие у тебя знакомства! Конечно, мы должны позаботиться об этой несчастной и о плоде ее грешной любви, но что это за женщина! Наверно, не исповедовалась бог знает сколько времени. А ты, вместо того чтобы подумать о ее душе, понесла ей вино, даже не спросясь у доктора.
— Я думала… — начала Мадзя.
— Что умирающей полезней пить вино, чем примириться с господом, — перебила ее монахиня, по доброму лицу которой пробежала тень. — Эти дамы из ваших кружков, — продолжала она, — много говорят о женских правах, но совсем забыли о боге. А кончается тем, что они отдают детей в приют и сами умирают на руках женщин сомнительной репутации.
— Вы сердитесь на меня…
— Полно, что ты! — возразила монахиня, обнимая Мадзю. — Ты похожа на свою бабушку Фелициссиму, и этого для меня достаточно. Если это новое течение и увлечет тебя на минуту, ты все равно вернешься на путь истинный.
— Вы думаете, это возможно?
Монахиня подняла голову и внимательно посмотрела на Мадзю.
— Если человек не способен сам возвратиться к истине, — сказала она, подумав, — бог станет на его пути.
Мадзя вздрогнула и побледнела.
— Ну, не тревожься, — уже ласковей сказала монахиня, заметив, что Мадзя переменилась в лице. — Сегодня же кто-нибудь из сестер зайдет к этой несчастной и посмотрит, что можно для нее сделать. Оставь мне ее адрес. А если хочешь увидеть бедное дитя, я дам тебе записку.
Мадзя сообщила адрес Стеллы, монахиня вышла и вскоре вернулась с запиской.
— Обратись к сестре Марии в приюте Младенца Иисуса, она тебе обо всем расскажет.
Мадзя поцеловала старушке руку.
— Не забывай же нас, приходи, — сказала монахиня. — Не бойся, больше я не буду журить тебя за необдуманные слова. Видишь ли, я уже стара и хоть живу в монастыре, а кое-что видела на своем веку. Монашеская шляпа мне не застит. Может, тебе пригодятся мои советы, ведь ты, бедненькая, трудишься вдали от матери. До свидания.
Поцеловав и перекрестив Мадзю, старуха вышла с ней в сени:
— Заходи к нам.
«Какой странный этот мир, ах, какой странный», — думала Мадзя, торопясь к воротам. Нервы у нее были так расстроены, что ей стало страшно, как бы распятие в монастырском саду и впрямь не сошло с заросшего цветами холмика, чтобы стать на ее пути.
Вконец измученная вернулась Мадзя домой и никак не могла поверить, что она уже у себя и что пробило всего лишь пять часов. Всего два часа, как она вышла из дому, чтобы навестить Стеллу? Не может быть! Наверно, уже минул целый месяц, а то и год! Разве за два часа можно увидеть такие контрасты, столько перечувствовать и пережить?
Собственно, видела она не так уж много, и ничего особенного в этом не было. Больную — и монахиню, заведение пани Туркавец — и монастырский сад, нимф среди пожелтевших газет — и распятие среди зелени. Почему же эти предметы пробудили в ней столько чувств, словно каждый из них был целым миром? Мыслимо ли, чтобы два часа раздробились на такое множество отрезков времени и каждый из этих отрезков разросся в столетие? Разговор на лестнице с пани Туркавец — одно столетие. Встреча со Стеллой — тысячелетие. Поездка на извозчике — снова столетие. Монастырский двор, приемная, беседа с матерью Аполлонией — целая вечность!
Сидя на жестком диванчике, Мадзя грезила. Перед ее мысленным взором проносились два образа: бледное как полотно лицо больной, лежащей в грязной постели, и добродушная физиономия монахини в сводчатой комнате; в ее ушах звучали то стоны неизвестной женщины, долетавшие из-за ряда перегородок, то смех детей в саду. Порой все как-то путалось: в монастырском дворе появлялась Стелла, в заведении пани Туркавец — монахиня. Стелла в новой обстановке казалась печальней, но благородней, а заведение пани Туркавец при появлении монахини исчезало, как дым. Стоны затихали, никто не чмокал, пропадали отвратительные стены и вместо купающихся нимф появлялось распятие, подножие которого утопало в цветах, а верхушка уходила в облака.
Потом откуда-то появилась тень Сольского. Как и монахиня, он был милосерден, но строг; в его жилище царила монастырская тишина, а из окон виднелись темные стволы деревьев с пышными зелеными кронами.
А она, Мадзя, что она такое? Разве ее тесная комнатушка не походит на каморку, где лежит Стелла? Здесь так же душно, воздух так же отравлен кухонными запахами, как там — зловонием, а стук невидимой швейной машины раздражает Мадзю не меньше, чем стоны больной.
«Что я наделала? Что я наделала? — думает Мадзя и прибавляет в отчаянии: — Зачем только я уехала из Иксинова?»
Ах, сбежать бы из этой душной Варшавы в деревню! Заснуть — и не проснуться или по крайней мере забыть об этих мучительных грезах!
После шести в дверь постучались, и на пороге показался пан Казимеж. Мадзя вскрикнула от радости. Наконец-то перед ней не призрак, а живой человек! Пан Казимеж явился так неожиданно, был так далек от терзавших ее видений, а главное, ничем не напоминал ни Стеллу, ни монахиню…
— Я был бы счастлив слышать это приветствие, — сказал пан Казимеж, — если бы не странное выражение ваших глаз. Что с вами? У вас неприятности?
— Сама не знаю! — вздохнула Мадзя. — Просто разнервничалась.
— Нервные женщины — очаровательны.
— Вот как! Вы лучше угадайте, где я была!
— На уроке? Ба, неужто у панны Ады?
— У монахинь, — ответила Мадзя. — И вот до сих пор не могу прийти в себя.
— Что же вас так взволновало? Надеюсь, вас не пытались насильно заточить в монастырь?
— Меня поразил сам монастырь: кресты, тишина. Пан Казимеж, — горячо сказала Мадзя, — в этом что-то — …какая-то непонятная сила, я бы назвала ее священной… Чем другим объясните вы впечатление, которое производит на нас самый вид монастыря?
— Смотря на кого, — возразил пан Казимеж. — В Италии я видел несколько монастырей, кстати, великолепных по архитектуре. И должен признаться, размечтался, глядя на них…
— Вот видите! В них есть что-то неземное.
— Нет, панна Магдалена, неземного нет ничего, но есть что-то несовременное. Мощные монастырские стены, частые решетки на окнах, кельи, в которых суровые монахи спят на досках, — все это приводит на память эпоху стальных панцирей, замков, окруженных зубчатыми стенами, бичующих себя монахов в капюшонах и средневековых пыток. Глядишь на подобные памятники старины и спрашиваешь себя: «Где я, что со мной?» Как будто ты раздвоился и стоишь на рубеже двух миров, один из которых — действительность, а другой — фантазия, облеченная в осязаемые формы. Эта зримая легенда пробуждает в нас мечты, а вид предметов, давно уже мертвых и все же как будто живых, наполняет нас меланхолией. Но за этими меланхолическими грезами, которые, разумеется, могут взволновать человека впечатлительного, нет ничего неземного, ничего священного!
Слушая его, Мадзя сжимала руками голову.
— Да вам и в самом деле нездоровится! — воскликнул пан Казимеж.
— Мне душно здесь. Совсем как…
— Как в монастыре?
— О нет! Там я отдохнула. Там зеленый сад.
— Послушайте, панна Магдалена, — решительно произнес пан Казимеж. — Вам надо сейчас же выйти на воздух. Я увезу вас в Ботанический сад, даже против вашей воли.
— Уже поздно.
— Еще нет семи часов. А небольшая прогулка на свежем воздухе освежит вас.
— Ну, будь по-вашему! — сказала Мадзя. — Может, прогулка и в самом деле меня успокоит.
Мадзя оделась, и они вышли из дому. Пан Казимеж хотел кликнуть извозчика, но Мадзя отказалась. Они дошли до Нового Свята пешком и там сели в один из омнибусов, курсирующих между площадью Сигизмунда и Бельведером.
Ехали долго; солнце уже заходило, и на южной стороне неба появились темные тучи с багряными отсветами. Наконец омнибус остановился у Ботанического сада, и они вошли в ограду.
Хотя вечер стоял чудесный, в саду уже было немного народу; собирался дождь. Все же пан Казимеж встретил знакомых дам и мужчин, с которыми ему пришлось раскланяться; видя рядом с ним хорошенькую женщину, они бросали на него любопытные взгляды.
Пан Казимеж был чем-то озабочен, он то и дело украдкой посматривал на Мадзю. Но девушка шла, не замечая ни встречных, ни их взглядов. Ее опять осаждали прежние видения, в ушах звучали далекие голоса.
Чтобы уйти от толпы, пан Казимеж выбирал самые глухие аллеи. Гуляющие встречались все реже.
— Как здесь хорошо! — воскликнула Мадзя, остановившись посреди аллеи.
— Вот видите, я был прав.
— Да, да. Я чувствовала, что мне чего-то недостает — а мне просто надо было увидеть траву, густые деревья. В этом полумраке мне даже кажется, будто я вижу лес, большой лес… Но вы, пожалуй, скажете, — вызывающе прибавила она, — что в лесу, как и в монастыре, нет ничего… ничего! Никакой неземной силы, которая говорила бы с нашей душой без помощи органов чувств?
— Что это вас сегодня так привлекают метафизические, я бы даже сказал, мистические вопросы? — удивился пан Казимеж. — В чем дело? Вы всегда так рассудительны!
— Я хочу раз навсегда узнать: правда ли, что человек после смерти превращается в ничто, правда ли, что те, кто уходит в монастырь, сами себя обманывают? Если в мире существуют лишь химические элементы, тогда почему вид этого леса действует на меня совсем по-особому, почему он трогает мою душу? Вот взгляните туда! — сказала она, садясь на скамейку. — Ну что там? Десятка два деревьев, покрытых пышной листвой. А ведь я вижу что-то, оно зовет меня. Так зовет, что я готова заплакать! Сердце мое так и рвется из груди, стремясь к чему-то… Так что же это такое?
— Подсознательное, унаследованное воспоминание, — ответил пан Казимеж. — Наши доисторические предки жили в лесах. Там они находили пищу, защиту от ненастья и врага, там побеждали исполинских зверей — и все это потрясало их нервную систему. От этих далеких предков, — продолжал пан Казимеж, придвигаясь к Мадзе, — мы унаследовали группу уже отмирающих мозговых клеток. Эти частицы прошлого безмолвны в обстановке цивилизованной жизни, но среди лесов, гор и пещер в них начинают звучать давно смолкшие напевы: боли, страха, надежды, радости, ликования. Это эхо древности — и есть тот голос, который зовет вас, панна Магдалена, в нем-то и слышится вам что-то таинственное, неземное. Но, кроме него, ничего больше нет.
Сумерки сгущались, небо затягивалось тучами. В саду было пусто. Но цветы пахли все сильнее, деревья все громче шелестели, и в воздухе как бы проносились страстные вздохи.
Пан Казимеж ощутил легкий озноб, мысли у него начали мешаться.
«Удивительный все-таки вечер», — подумал он.
— Это ужасно, что вы говорите! — вздохнула Мадзя. — Если бы все в это верили, счастье ушло бы из мира, — тихо прибавила она.
У пана Казимежа стучало в висках, он прерывисто дышал, чувствуя, что весь пылает. С трудом подыскивая слова, он попытался овладеть собой и глухо сказал:
— Счастье уходит не из мира, а из нас самих, как вино из треснувших бутылок. Мир! Разве мир повинен в том, что люди соорудили себе железные клетки и сами терзают себя?
У него снова стали путаться мысли. Он хотел было взять Мадзю за руку, но вместо этого потер себе лоб.
— Случалось ли вам ночью ехать в поезде? — внезапно спросил он. — Видели ли вы снопы искр, вылетающих из паровоза? Каждая искра, сверкая, уносится ввысь, а затем падает в траву и гаснет. Этот светящийся сноп и есть все человечество, а искорки — наши жизни. Но представьте себе, что эти искры вместо того, чтобы взлетать, гореть и сверкать отпущенное им мгновенье, сразу погребали бы себя в землю или добровольно гасили свой свет, свою радость? Что бы вы на это сказали? Смерть, которая погружает нас в забытье, я не могу назвать несчастьем. Но когда люди отказываются от простых, но сильных наслаждений, когда жаждущие уста отворачиваются от чистой воды — это пытка и самоубийство.
Опершись рукой о скамейку, пан Казимеж коснулся пальцев Мадзи; они были такие же горячие, как и у него. На секунду он забыл, где находится, забыл, светло или темно вокруг. В руках и ногах бегали мурашки, голос звучал все глуше. Пан Казимеж придвинулся еще ближе. Плечо Мадзи касалось его плеча.
— Порой две искры падают рядом, — продолжал он шепотом. — Тогда их свет, огонь, пожирающий их, вспыхивает сильнее. Два существа вырастают в тысячи существ. Две искорки сверкают, как самая яркая звезда. Так не подло ли разлучать эти две жизни? И не безумие ли гасить собственный свет и… свет своей соседки?
Сумерки сгущались, листва шумела все громче. Над садом попеременно проносились два воздушных потока: теплый, из города, и прохладный, со стороны Лазенок. Аллеи уже совсем опустели, только верхушки деревьев то раскачивались, то пригибались к земле, то раздвигались, открывая синие тучи. Временами вверху трещала ветвь или обламывалась веточка и, фантастически подскакивая, падала на газон.
— Страшно и все же прекрасно! — сказала Мадзя, откинув голову на спинку скамьи.
— Как моя любовь к тебе, — шепнул пан Казимеж.
Он обнял Мадзю за талию, приник губами к ее губам и начал целовать ее как безумный.
С минуту Мадзя сидела, не шевелясь. Но вдруг вырвалась из объятий пана Казимежа, а когда он протянул к ней руку, резко оттолкнула его, словно защищаясь от удара.
— Ах! — гневно вскрикнула она. — Знали бы вы, о чем я думала, вы бы этого не сделали!
Мадзя вышла на середину аллеи, поправляя прическу. В эту минуту упали первые капли дождя.
Пан Казимеж поднялся со скамьи, шатаясь точно пьяный, но сразу отрезвел. В голосе Мадзи звучало такое отвращение, что он пожалел не только о том, что целовал ее, но и о том, что говорил с такой страстью и вообще затеял эту прогулку.
«Как глупо все получилось!» — подумал он, чувствуя, что эта девушка не родственная искорка, а совсем чужой ему человек.
Капли дождя, сперва редкие, стали падать все чаще.
— Я не знаю, куда идти, — сказала вдруг Мадзя дрожащим от возмущения голосом. — Уведите меня отсюда!
Они направились в сторону обсерватории, но там чугунная калитка была заперта. Тогда пан Казимеж предложил вернуться в глубь сада и выйти через калитку, что повыше обсерватории.
Дождь все усиливался, послышались далекие раскаты грома. Скрестив руки на груди, Мадзя бежала по незнакомым дорожкам. Пан Казимеж шел позади, подняв воротник своей визитки.
«Черт знает что такое! — думал он. — Глупейшее положение!»
Его страсть, охлажденная поведением Мадзи, теперь будто растворялась в дождевых струях, стекавших со шляпы, плеч, лопаток.
Наконец они добрались до аллеи, но извозчика там не оказалось, и им пришлось бежать под проливным дождем, без зонтиков, до Александровской площади. Мадзя по-прежнему держалась впереди и молчала, пан Казимеж спешил за ней и сокрушался про себя:
«Нелепая и противная история! Интересно, что она думает?»
А Мадзя в это время с досадой думала о том, что промокнет и поздно вернется домой. Минутами, словно какой-то сон, ей вспоминалась сцена на скамье. А может, это гроза так подействовала на них обоих?..
«Так это и есть любовь? Ну, ну! Ради этого женщины умирают у пани Туркавец? Ах, пани Ляттер не могла бы этого потребовать от меня! Она не имела бы права!»
Несколько часов назад пан Казимеж казался Мадзе гениальным, интересным и привлекательным человеком. Теперь все чары рассеялись, остался человек, который ни с того ни с сего схватил ее за талию и начал как сумасшедший целовать в губы.
«Хотела бы я знать, — думала она, — хватит ли у него храбрости взглянуть мне в глаза?»
Она-то чувствовала, что может смело смотреть ему в глаза, вернее, могла бы, но только ей было противно. Страстные поцелуи пана Казимежа произвели на нее такое впечатление, как если бы во время прогулки он, к примеру, надрал ей уши!
Наконец им попался извозчик; Мадзя вскочила в пролетку, не глядя на пана Казимежа.
— Разрешите отвезти вас? — спросил он.
— Как вам угодно.
Пан Казимеж, вымокший, жалкий, забрался под верх пролетки и примостился на краешке сиденья. Мадзя даже не отодвинулась от него — просто она смотрела на одну сторону улицы, а пан Казимеж на другую.
Наконец они приехали. Мадзя дала извозчику два злотых и, не ответив на поклон своего спутника, вбежала в ворота. Пан Казимеж поехал домой.
— А будь ты неладна! — ворчал он.
Пан Казимеж был опытный ловелас и знал, что лучше всего целовать женщину, когда она сама этого хочет и сопротивляется только для виду. Знал он также, что неожиданный поцелуй иногда удается обратить в шутку, после которой завязываются более близкие отношения.
Но сегодня присущее пану Казимежу эстетическое чувство говорило ему, что история получилась очень некрасивая, точно он не поцеловал Мадзю, а вытащил у нее кошелек из кармана.
«Не в моем это вкусе!» — терзался он не от укоров совести или стыда — он не видел, чего тут стыдиться, — а потому, что вышло все как-то бестолково, глупо. Нечего сказать, обойтись с Мадзей, как с какой-нибудь кухаркой, ведь ее руки просил Сольский!
Когда промокшая Мадзя вошла в коридор, открылись одна за другой три двери. Из одной выглянул пан Пастернакевич, из другой — соседка-жиличка, а из третьей выбежала сама пани Бураковская.
— Что с вами, панна Магдалена? — изумилась она. — Да вы промокли до нитки! И где это вас угораздило попасть под этот страшный ливень?
— Я была в Ботаническом саду… со знакомыми, — ответила Мадзя и пошла к себе переодеться.
Ее лицо пылало от стыда. Вот дошло уже до того, что она вынуждена лгать!
Она выпила чаю, улеглась в постель и, прислушиваясь к шуму дождя, стала вспоминать происшествие с панной Иоанной. Давно это было, а она помнит все как сейчас! Тогда лил такой же дождь, и Иоанну ждала пани Ляттер так же, как пани Бураковская сегодня ждала ее. Иоанна тоже проводила время с паном Казимежем, который, наверно, и ее целовал в губы, как Мадзю.
Она и… Иоанна! Вот до чего докатилась она за эти два года!
Мадзя погасила лампу и закрыла глаза. Перед ней снова предстал сад с цветами и распятием — и, словно продолжение этого видения, каморка умирающей Стеллы. Мадзе казалось, что та неизвестная, чьи стоны доносились до ее ушей, это Иоанна, и что через год-два… «Не забывайте нас, барышня, — явственно услышала она голос пани Туркавец. — После Михайлова дня я уже буду жить не здесь, а вон там!»
Отец, брат, Ада, Сольский — все перемешалось в сознании Мадзи.
«Что я наделала! Что я наделала!»
Она зажала рот платком, чтобы не закричать, и, зарывшись лицом в подушку, зарыдала, зарыдала так, как когда-то в лазарете пансиона рыдала панна Иоанна.
Весь следующий день Мадзя ничего не ела и не выходила из дому. Во второй половине дня она позанималась с племянницей Дембицкого и выпила, по совету хозяйки, два стакана чаю с лимоном.
— Панна Магдалена, видно, простыла во время прогулки, — сказала пани Бураковская брату, когда тот вечером вернулся домой.
— Добро бы только простыла, — возразил пан Пастернакевич. — Знаешь, с кем она приехала? С Норским!
— Кто тебе сказал?
— Дворник. Он узнал Норского, когда тот высунулся из пролетки.
— Ну и что за беда, — успокоительно заметила пани Бураковская. — Ведь панна Норская была с визитом у Магдалены. Да и кому отвозить женщину в дождь, если не мужчине? Ты сам не раз оказывал дамам эту услугу.
— То я, а то Норский. Он повеса и вертопрах, от живых людей наследства получает. Если он мог отнять несколько тысяч у парализованного Мельницкого, станет он церемониться с невинностью панны Бжеской!
Так рассуждал пан Пастернакевич, а сестра внимательно его слушала.
На второй день Мадзя отправилась в город. Она задержалась у своих учениц на час дольше обычного и в три часа пополудни через боковые ворота вошла со Шпитальной улицы в приют Младенца Иисуса.
Во дворе Мадзя заметила двух мужчин в тиковых халатах и ситцевых колпаках, как у поваров. Один из них, с забинтованным лицом, указал на Мадзю другому, у которого рука была на перевязи; увидев хорошенькую девушку, тот засмеялся. Мадзя опешила, она подумала, что это сумасшедшие, и кинулась в первую попавшуюся дверь; к счастью, в сенях она встретила монахиню.
— Сироты помещаются в другом крыле, — сказала монахиня, выслушав Мадзю. — Я провожу вас к сестре Марии.
Они быстро поднялись на второй этаж и пошли по коридору, длина которого просто поразила Мадзю. Вдоль коридора тянулся ряд закрытых дверей с номерами; Мадзя догадалась, что за этими дверями находятся больные. В воздухе стоял запах карболки, было очень тихо. Навстречу им сперва попался служитель с ведром, потом больной в тиковом халате и поварском колпаке и доктор, в грубом переднике, как у мясника.
Мадзю охватило беспокойство; ей хотелось заглянуть за эти нумерованные двери.
«Где же здесь больные?» — подумала она.
И тут она увидела слева большое окно, а за окном, где-то внизу, огромную палату с двумя рядами коек, среди которых не было ни одной свободной. Между койками сновали две служительницы и монахиня.
— Что это, скажите, пожалуйста? — спросила Мадзя у своей провожатой.
— Палата для горячечных, — ответила монахиня, торопливо шагая вперед.
— И сколько там больных?
— Шестьдесят коек.
«Шестьдесят! — подумала Мадзя. — Неужели в Варшаве столько больных! А еще в других палатах…»
Они свернули налево, запах карболки преследовал их и здесь. Через минуту Мадзя услышала какой-то странный крик, точно пищала механическая игрушка. За ним другой, третий… Навстречу им вышла из комнаты монахиня, и провожатая Мадзи передала ей записку.
— Ах, это вы! — сказала сестра Мария и назвалась. — Мать Аполлония еще вчера спрашивала у меня о девочке Магдалене с крестиком из золотой проволоки, она попала к нам месяц назад. Есть у нас такая девочка.
— Могу я ее видеть? — прошептала Мадзя.
— Пожалуйста, — сказала сестра Мария, открывая другую дверь.
На пороге Мадзя остановилась в нерешительности, но все же вошла. Она увидела большую комнату с открытыми окнами, выходящими в сад. Здесь было светло, даже солнечно, хотя и тесновато из-за множества кроватей и кроваток. Семь-восемь женщин с увядшими лицами сидели или прохаживались по комнате. Они кормили детей, оправляли их постельки, разговаривали. Одна из кормилиц держала на руках двух младенцев.
— Неужели она двоих кормит? — удивилась Мадзя.
— Бывает, что и троих, — ответила монахиня.
Некоторые младенцы пищали, и голоски у них были, как у кукол; один, сидевший на руках у кормилицы, поразил Мадзю необыкновенно осмысленным взглядом. Ребенку еще и года не было, а он, казалось, вот-вот заговорит, о чем-то спросит. Все дети были очень худенькие.
— Вот девочка, — сказала монахиня, указывая на кроватку, где лежало крохотное существо со сморщенной синеватой кожицей и ножками, не толще пальца взрослого человека.
— Боже мой, какая худенькая! — воскликнула Мадзя. — Разве она больна?
— Совсем плоха. Дня два протянет, не больше, — ответила монахиня.
— Так надо же ее лечить! У меня есть деньги для этой девочки, — дрожащим голосом сказала Мадзя.
Монахиня пожала плечами.
— Мы делаем все, что можем. Этой крошке даже отдельную кормилицу дали, но…
— Может быть, она в чем-нибудь нуждается? — настаивала Мадзя.
— У нее есть все, что мы можем ей дать. Нет у нее только матери да сил, но вернуть их один господь властен.
— Значит, ничего нельзя сделать? Ничего? — повторяла огорченная Мадзя, не решаясь прикоснуться к несчастному ребенку.
Монахиня молчала.
Попрощавшись с сестрой Марией, Мадзя чуть не бегом бросилась вон из больницы. Запах карболки душил ее, сердце разрывалось от одного вида этих сироток, от звука их голосов, в которых не было ничего человеческого.
На Варецкой площади она взяла извозчика и поехала к пани Туркавец. Хозяйка родовспомогательного заведения, как и в первый раз, стояла на лестничной площадке и беседовала с прачкой. Увидев Мадзю, пани Туркавец прервала разговор и крикнула ей:
— Вы? Так скоро? Не трудитесь подниматься, милая барышня!
— Как? Почему? — спросила Мадзя, остановившись на середине лестницы.
— Вашу знакомую уже унесли.
— В больницу?
— Нет, на кладбище. Вчера в полдень умерла, а вино-то все выпила.
— Но почему меня не известили?
— Да тут третьего дня и вчера приходили две монахини; они ее осмотрели, доктора прислали. А когда все было кончено, велели не сообщать вам.
Мадзя попрощалась с услужливой хозяйкой и вышла на улицу.
«Смерть, всюду смерть! — думала она. — Кто ни познакомится со мной, все умирают».
Ей не было жаль Стеллы, напротив, казалось, что несчастная певица ничего лучше не могла бы сделать в этом мире.
Возвратившись домой, Мадзя с аппетитом пообедала, потом позанималась с Зосей. Она успокоилась, словно ее собственные страдания растворились в больничных запахах, в монастырской тишине, в слабом крике подкидышей, в безмерной нищете и безмерном самопожертвовании, которое ей довелось видеть в последние дни.
«Смерть, всюду смерть! Вокруг меня смерть!» — повторяла она.
Неизвестно почему Мадзе вдруг вспомнился Сольский, и сердце ее сжалось.
«Ах, теперь все кончено, — сказала она себе. — Боже мой, одна-единственная прогулка! Вот не думала, что есть такой простой способ оградить себя от пана Стефана!»
Еще несколько дней назад в сердце Мадзи жила надежда, что Сольский может вернуться к ней, а заодно и страх, что она уступит, если он снова сделает предложение. Это был последний отголосок недавнего прошлого, тень все более удалявшегося образа Сольского. Но сегодня все кончилось: пан Казимеж заглушил отголоски и прогнал тень. Теперь уже ничего не осталось.
Вечером она написала длинные письма брату и отцу. Брату Мадзя писала, что готова приехать к нему на несколько лет и даже навсегда. Отцу же сообщала об этом своем намерении.
«Перед самым отъездом, — думала она, — зайду к Аде, поблагодарю за все, что она сделала для меня и для Цецилии. Я уверена, что Ада простится со мною дружески. Ведь я теперь уже не отниму у нее любви брата».
Прошла еще неделя, наступил август.
Пани Бураковская, ее жилички и столовники относились к Мадзе все холодней, едва отвечали ей на приветствия. Но Мадзя не замечала этих проявлений неприязни, она думала о своем брате, о том, как будет вести его хозяйство, и с нетерпением ждала ответа на письмо.
Однажды, сразу же после занятий с Зосей, нежданно-негаданно явился с визитом пан Ментлевич. Он долго расшаркивался и раскланивался, потом рассказал, что его свадьба с панной Евфемией состоится в середине августа, что родные и майор шлют Мадзе поклон, что в Иксинове на рыночной площади чинят мостовую. При этом он не смотрел на Мадзю, и выражение лица у него было такое странное, что она встревожилась.
— У вас есть какое-то неприятное известие? — перебила она гостя, схватив его за руку.
— Известие? Известие? — повторил он. — Да нет. Я только хотел спросить вас кое о чем, завтра я уезжаю домой, а здесь болтают…
— О чем здесь болтают? — бледнея, спросила Мадзя.
«Может быть, о прогулке в Ботанический сад?» — мысленно прибавила она.
— Гм, видите ли… Э, да что тут церемониться, когда все это наверняка чистейший вздор, — с озабоченным видом пробормотал Ментлевич. — Вы послушайте только, что говорят. Будто бы вы, панна Магдалена, ходите к каким-то акушеркам и в приют для подкидышей…
— Это правда, я там была.
— Вы?
— Я была у пани Туркавец, навещала Стеллу, которая там и умерла, а в приют ходила повидать ее ребенка, который умирает.
— У Стеллы? Стало быть, бедняжка умерла! — воскликнул Ментлевич. — И вы ее навещали?
Он встал с дивана и, усердно расшаркиваясь, поцеловал Мадзе обе руки.
— Да вы просто святая! — шепнул он.
— Что в этом особенного?
— А люди, — продолжал Ментлевич, — нет, люди-то каковы! Сущие скоты! Вы уж меня извините, но иначе их не назовешь.
Он вытер слезы, еще раз поцеловал Мадзе руку и, поклонившись, вышел из комнаты.
«Неисправимый провинциал, — подумала Мадзя, пожимая плечами. — Нашел чему удивляться — сплетням!»
В воротах Ментлевич столкнулся с паном Казимежем, направлявшимся к Мадзе. Лицо пана Казимежа выражало злобное торжество; поднимаясь по лестнице, он повторял про себя:
«Так вот ты какая, недотрога! Сердишься, как королева, а сама посылаешь анонимные письма, чтобы заставить своего поклонника жениться на тебе! А я-то чуть не попался!»
Он постучал к Мадзе и, лишь переступив порог комнаты, с наглым видом снял шляпу.
При появлении пана Казимежа Мадзя нахмурилась. Этот молодой щеголь показался ей теперь самым заурядным человеком; она не только перестала верить в его гениальность, но даже в его красивой внешности видела что-то пошлое.
«Разве можно сравнить его с Сольским?» — подумала она.
Презрение так явственно отразилось на лице Мадзи, что весь задор пана Казимежа улетучился. Он робко поздоровался и так же робко сел на стул у печки, Мадзя даже не предложила ему сесть.
— Что привело вас ко мне? — холодно спросила Мадзя.
К этому времени пан Казимеж уже овладел собой и, обозлившись, дерзко посмотрел Мадзе в глаза.
— Я хотел узнать, — начал он, — что это за слухи ходят о вас?
— Обо мне? — спросила Мадзя, сверкнув глазами. — Уж не по поводу ли нашей с вами прогулки?
— О нет, сударыня. Об этом от меня никто не узнает. Люди говорят совсем о другом: что вы посещали приют да еще были у какой-то… Ах, панна Магдалена! Ну как можно быть такой неосмотрительной! — прибавил пан Казимеж помягче.
— О том, что я посещала приют и была у этой женщины, — вспыхнула Мадзя, — уже знают мои родители и мой брат, и они, конечно, меня не осудят.
Пан Казимеж промолчал, вытирая пот со лба.
— Это все, что вы хотели мне сказать? — спустя минуту спросила девушка.
— Нет, не все, — резко возразил пан Казимеж. — Я хотел еще спросить, не знаком ли вам этот почерк… Хотя мне кажется, он умышленно изменен.
Он сунул руку в карман и, пристально глядя на Мадзю, протянул ей исписанный листок, у которого нижний край был оторван.
Мадзя спокойно взяла листок и начала читать:
«Если порядочный человек увлекает невинную, неопытную девушку на уединенные прогулки, он должен помнить, к чему это обязывает. Ему, конечно, уже не раз доводилось совершать подобные прогулки с неопытными девушками, но для этой особы следовало бы сделать исключение как ради ее красоты и благородства, так и потому, что доброе имя — это все ее достояние…»
Мадзя читала с удивлением. Вдруг она хлопнула себя по лбу и прошептала:
— Ада! Так вот до чего доводит ревность!
Пан Казимеж вскочил со стула.
— Что вы говорите? — воскликнул он. — Это почерк панны Ады?
Он вырвал у Мадзи письмо и, присмотревшись, сказал:
— Да, почерк изменен, но это ее почерк. Да, да! Ах я слепец!
— Теперь вы, кажется, уже прозрели, — насмешливо заметила Мадзя.
Пан Казимеж смотрел то на письмо, то на девушку. Он никогда еще не видел ее такой и даже не предполагал, что эта кроткая, наивная девочка может говорить таким тоном и так иронически усмехаться.
«Что с ней сталось? Ведь это совсем другая женщина!» — подумал он.
Спрятав письмо, пан Казимеж опустил голову и умоляюще сложил руки.
— Панна Магдалена, — с волнением в голосе сказал он, — я вас не понимал. Вы были для меня самой нежной, самой благородной сестрой! Более того, вы были голосом моей несчастной матери. Сможете ли вы когда-нибудь простить меня?
Он ждал, что Мадзя протянет ему руку. Но девушка, не подавая руки, ответила:
— Я скоро уезжаю к брату. Очень далеко. Мы больше никогда уже не увидимся, и я могу сказать вам, что… ваш поступок меня нисколько не задевает.
Минуту постояв, пан Казимеж поклонился и вышел.
«Теперь он пойдет к Аде, — подумала Мадзя, — объяснит ей, что был для меня самым благородным братом, и… они поженятся… Ах, Ада! И из-за этого она ревновала?»
Мадзя смотрела на дверь и тихо смеялась. Не над паном Казимежем, нет, она смеялась тому, что чувствовала себя совсем другим человеком. Прежней веселой Мадзи, которая видела все в розовом свете, уже не было.
Глава пятнадцатая
Пан Казимеж становится героем
Пану Казимежу, этому баловню счастья, вот уже несколько месяцев не везло. Ада Сольская была на него в обиде, Стефан Сольский относился к нему с нескрываемым презрением, в салонах его принимали холодно, великосветские приятели сторонились его, а люди влиятельные уже не предлагали ему блестящих должностей. Под конец ему перестали давать в долг, и даже ростовщики стали отказывать в мало-мальски солидных займах.
Причину всех своих невзгод пан Казимеж видел в возмутительном поведении сестры Элены, которая, вместо того, чтобы отдать свою руку Сольскому, сперва кокетничала со всеми мужчинами, а потом вдруг взяла и вышла замуж за Бронислава Корковича, за пивовара!
«Это Элена виновата», — думал пан Казимеж всякий раз, когда на него обрушивалась новая неприятность. И враждой к сестре он, как зонтиком, пытался прикрыться от сыпавшегося на него града неудач.
Но вскоре град сменился ураганом.
На третий день после прогулки с Мадзей в Ботаническом саду пану Казимежу принесли письмо, подписанное Петром Корковичем, который приглашал его к себе по важному делу.
«Чего ему от меня надо, этому пивовару?» — недоумевал пан Казимеж. В первую минуту он хотел вызвать на дуэль Бронислава Корковича за недостаточно учтивое письмо его отца. Потом подумал, не ответить ли Корковичу-старшему, что тот, у кого есть дело к пану Норскому, должен сам к нему явиться. Но под конец, предчувствуя недоброе, решил все же пойти к старику и преподать ему урок вежливости.
На следующий день часа в два пополудни пан Казимеж отправился к пивовару, который принял его у себя в кабинете без сюртука и жилета, так как день был жаркий. За такую бесцеремонность пан Казимеж возымел было желание учинить Корковичу скандал, но, взглянув на могучие руки хозяина, поостыл и только сказал про себя: «Ну и медведь! Любопытно, что ему надо?»
Старый пивовар не долго томил гостя неизвестностью. Рассевшись в кресле, он указал пану Казимежу на шезлонг и спросил:
— Вы, конечно, знаете, что со вторника ваша сестра стала моей невесткой? Венчание состоялось в Ченстохове, а теперь молодые поехали на месяц за границу.
Пан Казимеж холодно кивнул головой.
— Таким образом, — продолжал Коркович, теребя бороду, — со вторника вы — член нашей семьи.
— Весьма польщен, — ледяным тоном произнес пан Казимеж.
— Зато я — не весьма, — подхватил старый пивовар, — однако надеюсь…
— Вы пригласили меня, чтобы говорить дерзости? — перебил его пан Казимеж.
— Нет. Я пригласил вас, чтобы посоветоваться с вами и уладить одно некрасивое дело. Вы взяли у некоего Мельницкого, парализованного старика, четыре тысячи рублей. А этому шляхтичу жить не на что. Надо что-то придумать.
— Вам-то какое до этого дело? — вспылил пан Казимеж.
— Позвольте, — побагровел Коркович, — я, конечно, не очень разбираюсь в ваших аристократических понятиях чести. Но мне, простому пивовару, ясно, что нельзя грабить калек, оставлять их без куска хлеба. А вы, сударь, ограбили Мельницкого, забрали из банка четыре тысячи рублей, в которых он сам крайне нуждался.
— Деньги эти Мельницкий был должен моей матери. Он взял их взаймы.
— Э, пустое! — махнул рукой Коркович. — Вы сами себя обманываете. Ваша матушка, царство ей небесное, никак не могла давать взаймы, потому что, кроме долгов, у нее ничего не было.
— Это ложь!
— Я не лгу! — крикнул Коркович, ударив кулаком по столу. — Спросите у Згерского, спросите у владельца дома, где она жила. Спросите, наконец, у Фишмана, который незадолго до ее смерти отказался ссудить ей несколько сот рублей.
— Фишман? — побледнев, прошептал пан Казимеж.
— Да, да, Фишман! Он не раз ссужал покойницу деньгами по векселям, подписанным вами… и ею…
При этих словах пивовар препакостно прищурил левый глаз, а пан Казимеж опустил голову.
— Знаю я вас, юнцов! — продолжал Коркович. — У самого сынок, который с вами по кабачкам шатался. Теперь уж его, подлеца, будет держать в ежовых рукавицах молодая жена, как пить дать, будет. Почувствует, голубчик, что женин башмак пожестче отцовского кулака. Сукин сын! Но не в этом дело. Надо вернуть Мельницкому четыре тысячи, иначе старик подохнет с голоду.
— Вас кто-то ввел в заблуждение, — гораздо мягче сказал пан Казимеж. — У матери были деньги. Ведь после нее не осталось долгов, были даже наличные…
— Покойница ничего не оставила, кроме долгов! — перебил его Коркович. — Деньги, которые вы получили после ее смерти, дали Арнольд и Сольские. Не верите, спросите у поверенного Сольских — Мыделко, ну, того кривоногого дурака, что женится на сумасшедшей Говард.
— На панне Говард? — невольно вырвалось у пана Казимежа, однако он тут же умолк.
— В конце концов, — продолжал Коркович, — мне нет дела до доходов вашей матушки. Сейчас важно другое — надо вернуть Мельницкому четыре тысячи. Так что ступайте к моему адвокату, уладьте с Мельницким все формальности, а четыре тысячи рублей и проценты, начиная с апреля, уплачу я.
Пан Казимеж замер.
— А кроме того, вот вам мой совет, — продолжал Коркович, — банкира побоку, и идите-ка лучше служить ко мне на завод. Потом я пошлю вас за границу, а научитесь варить пиво, да такое, чтобы другим за вас не расхлебывать, подыщу вам приличный заводик и будете сам себе хозяин. Ну как? — заключил старик, хлопнув пана Казимежа по плечу.
— К пивоваренному делу меня не тянет, — ответил Норский, — а эти четыре тысячи Мельницкий все-таки был должен моей матери, он сам говорил мне об этом.
Коркович грузно поднялся с кресла.
— Если уж вам это так приятно, — сказал он, — сделайте милость, думайте, будто Мельницкий был должен вашей матери. Я и без вас возвращу ему деньги, не хочу, чтобы люди трепали имя брата моей невестки. Нижайшее почтение, пан Норский!
Пан Казимеж в бешенстве вскочил с шезлонга и, едва кивнув Корковичу, выбежал из кабинета.
Однако через несколько часов к нему вернулась способность смотреть на вещи здраво.
«Если этому солодовнику, — подумал он, — вздумалось сделать Мельницкому подарок, пусть делает. Мне-то какая печаль! Мельницкий — человек порядочный, сам признал, что должен был моей матери. А ведь он не такой дурак, чтобы ни с того ни с сего дарить четыре тысячи рублей».
Это рассуждение успокоило пана Казимежа. Но, к несчастью, через несколько дней он получил анонимное письмо следующего содержания:
«Если порядочный человек увлекает невинную, неопытную девушку на уединенные прогулки, он должен помнить, к чему это обязывает. Ему, конечно, уже не раз доводилось совершать подобные прогулки с неопытными девушками, но для этой особы следовало бы сделать исключение как ради ее красоты и благородства, так и потому, что доброе имя — это все ее достояние.
Впрочем, есть основания опасаться, что человек, который мог без зазрения совести ограбить парализованного старика, не пощадит доверчивой девушки!»
Неистовая ярость охватила пана Казимежа, когда он прочитал это письмо. Стало быть, история с Мельницким уже стала известна в городе? Но кто мог написать анонимное письмо? Наверное, Магдалена Бжеская, которая, видно, надеялась таким способом женить его на себе.
Ухватившись за эту догадку, пан Казимеж поспешил к Мадзе. Если писала она, он ее изобличит, а если не она, за ним останется право требовать почетного перемирия и, кто знает, может, даже удастся стать ее любовником. Однако конец письма пан Казимеж на всякий случай оторвал. Если письмо сочинила не Мадзя, к чему ей знать о Мельницком?
Но Мадзя прочитала анонимное письмо совершенно равнодушно, ничем не обнаруживая намерения женить на себе пана Казимежа. И самое главное, она проговорилась, что узнала почерк Ады.
«Ну, разумеется! — думал пан Казимеж, в десятый раз перечитывая письмо. — Разумеется, это рука Ады! И как я сразу не догадался?»
Придя домой, он достал из стола несколько старых писем Ады, написанных еще в Швейцарии. Почерк был очень похож; видно, аноним даже не очень старался остаться неизвестным.
Как поднимается вихрь, когда налетает циклон, так в душе пана Казимежа от письма Ады поднялся рой воспоминаний. Сколько вечеров провел он у Ады в Цюрихе! Сколько прогулок совершили они по озерам, сколько часов провели наедине в долинах, усеянных обломками скал, у стремительных горных потоков, среди роскошных благоухающих лугов.
А как внимательно слушала Ада его философские и общественные теории. Как она краснела, встречая его, и какой печальной становилась, когда через несколько часов он уходил. И за все это время ни единым словом, ни единым намеком не выдала того, что она и брат уплатили долги его матери!
Значит, Ада уже тогда любила его. Но почему же потом она охладела? Может, из-за неприязни к Элене, которая так играла Сольским?
Но, вернее всего, Аде и ее брату стали известны сплетни об этой истории с Мельницким.
Пан Казимеж возбужденно шагал по комнате, не зажигая огня, хотя уже стемнело. Да, это злосчастное дело с Мельницким погубило его карьеру! Слух о нем распространился среди всех знакомых, проник в салоны, где еще недавно пана Казимежа принимали так любезно.
— Но кто же распустил этот слух? Не Згерский ли? А, знаю!
Пан Казимеж хлопнул себя по лбу; он вспомнил про Котовского.
Вот кто больше всех заинтересован в этом, — Котовский, ведь он хочет жениться на племяннице паралитика, панне Левинской. Это он наябедничал Сольскому, — он ведь его домашний доктор. Он, конечно, рассказывал эту историю каждому встречному, а охотников слушать его могло быть очень много — врагов у пана Казимежа хоть отбавляй.
— Котовский! — повторял он, и ему казалось, что он видит перед собой худощавое лицо и растрепанную шевелюру молодого медика, с которым он когда-то встретился и поспорил у панны Говард. Затем пану Казимежу вспомнилось, как его мать однажды даже поставила ему в пример Котовского, этого мужлана и нахала.
«Недаром он всегда был мне противен! — подумал пан Казимеж. — Ну, уж я ему отомщу. Он испортил мне жизнь, но и я его не пожалею».
С того времени, как Котовский стал домашним доктором Сольских, его дела в Варшаве пошли в гору. Он снял квартиру во втором этаже на одной из главных улиц, открыл кабинет для приема больных и мало-помалу приобретал практику среди людей состоятельных. Вначале его мешковатая одежда и резкое обращение отпугивали пациентов. Но после нескольких случаев удачного лечения все признали, что он необыкновенно способный доктор, а потому имеет право чудить.
Однажды утром к доктору Котовскому явились двое посетителей: пан Палашевич и пан Розбияльский. Они вручили свои визитные карточки опрятно одетой старухе-служанке и сказали, что хотят видеть барина по личному делу.
Котовский, как и подобает уважающему себя доктору, несколько минут продержал обоих посетителей в приемной, затем вышел к ним и, стоя на пороге своего кабинета, небрежно поклонился.
— Кому из вас, господа, угодно пройти первым? — спросил он.
— Нам угодно обоим поговорить с вами, — вежливо ответил лощеный пан Розбияльский, поглаживая рыжеватые бачки.
— По делу пана Норского, — сухо прибавил не менее элегантный пан Палашевич с торчащими усиками.
— Норского? — переспросил молодой доктор. — А что с ним?
— Пан Норский совершенно здоров, — ответил чрезвычайно учтивый пан Розбияльский.
— Позвольте присесть, доктор, — перебил товарища столь же учтивый, но менее добродушный пан Палашевич.
— Мы явились к вам, — деликатно продолжал пан Розбияльский, — по поводу слухов, которые, как говорят, распространяете вы, уважаемый пан доктор, об уважаемом пане Норском и которые задевают его честь.
— Честь? — удивленно переспросил Котовский.
— Нам надо выяснить, говорили ли вы кому-нибудь, что уважаемый пан Норский выманил четыре тысячи рублей у некоего Мельницкого, парализованного и слабоумного старика? — вмешался пан Палашевич.
— Эти деньги вчера были возвращены Мельницкому. Так что ни я, ни моя невеста не имеем к пану Норскому никаких претензий, — в замешательстве возразил Котовский.
— Но случалось ли вам рассказывать об этом деле? — настаивал Палашевич.
— Да, кое-кому я о нем говорил, но ведь это правда.
— А с паном Сольским вы тоже беседовали об этом неприятном деле? — мягко спросил Розбияльский.
— Да, беседовал.
— Ваши сведения, — вставил Палашевич, — были неточны и тем самым вы нанесли пану Норскому немалый моральный ущерб. Ввиду этого пан Норский требует от вас удовлетворения.
— То есть как это? — все более удивляясь, спросил Котовский.
— А вот так. Соблаговолите, уважаемый пан доктор, прислать к нам своих секундантов, и мы договоримся с ними либо об опровержении упомянутых слухов, либо о вашей встрече с паном Норским, — сказал Розбияльский.
— Это что же, дуэль? — воскликнул Котовский.
— Вполне вероятно.
— А если я не приму вызова? Ведь в конце концов я говорил правду.
— В таком случае пан Норский заставит вас драться, — ответил пан Палашевич.
— Заставит? — переспросил Котовский.
— Я полагаю, — сказал пан Розбияльский, — что самое лучшее для вас — прислать секундантов. Завтра в час дня мы будем ждать их у пана Палашевича, адрес которого вам известен.
Они поклонились и исчезли так внезапно, что Котовский даже протер глаза.
«Рехнулись они, что ли? — сказал он себе. — С какой стати мне драться на дуэли с этим болваном?»
В этот день доктору уже было не до больных, он спешно отправился к приятелю, адвокату Менашко. Рассказав о своей беде, он спросил, не следует ли возбудить процесс против Норского и его секундантов за угрозу.
— Брось, не дури! — возразил адвокат, худощавый высокий мужчина, к счастью, не обремененный клиентами. — Поехали лучше к Валенцкому, это известный дуэлянт, он и займется твоим делом.
— Да ты в своем уме? — возмутился Котовский. — Стало быть, ты, человек передовых взглядов, согласился бы на дуэль, этот пережиток средневековья? Да еще с таким болваном?
Однако Менашко, человек передовых взглядов, оказался заядлым ретроградом, когда дело касалось чужой шкуры. Волей-неволей Котовскому пришлось прихватить с собой адвоката и поехать к Валенцкому. Дорогой он озабоченно бормотал:
— Слыханное ли дело, с таким болваном!
Валенцкий, приземистый крепкий мужчина с блестящими глазами, был дома. Когда ему изложили всю историю, он спросил у Котовского:
— Вы метко стреляете?
— Я? Да откуда же!
— Тогда купите пистолет и с утра до ночи стреляйте в карту. А я беру на себя затянуть дело на несколько дней.
— Но я вовсе не собираюсь драться! — завопил Котовский.
— Тогда зачем вы ко мне пришли? — обиделся Валенцкий. — Наймите себе двух парней, и пусть они вас защищают, если Норскому вздумается избить вас палкой.
— Ах, вот как? — вспылил Котовский. — Хорошо, я буду стреляться, раз вы все против меня.
— Вовсе мы не против вас, да что поделаешь? — вздохнул Валенцкий.
— Но у меня есть невеста, осенью свадьба. А этот болван Норский…
— Если невеста мешает вам принять вызов, верните ей слово, другого выхода нет, — сказал Валенцкий.
— Как это нет?
— Во-первых, пан Норский может избить вас. Во-вторых, вы лишитесь практики и места у Сольского, который не потерпит у себя труса. В-третьих, никто не захочет подать вам руки, я — первый. В-четвертых, сама невеста откажется от вас, когда вы станете всеобщим посмешищем. Лезть без нужды в драку — это фанфаронство, но отказываться от поединка неразумно; любой осел сможет тогда третировать вас. А поэтому учитесь стрелять.
— Так что же мне, погибать от руки такого болвана?
— Пока вы не установите, что Норский ведет себя бесчестно, вы не вправе отказываться от дуэли.
— К черту эти ваши правила, — стонал Котовский, хватаясь за голову. — Вот так друзья, чтоб вам ни дна ни покрышки! Погибать из-за такого осла!
В конце концов он все же предоставил право своим приятелям Валенцкому и Менашко распоряжаться его персоной по их усмотрению. После этого пан Валенцкий и пан Менашко известили пана Розбияльского и пана Палашевича, что они готовы к их услугам.
Переговоры продолжались три дня, и все это время несчастный Котовский, вместо того чтобы принимать и посещать больных, с утра до ночи стоял в сенях и стрелял из вновь приобретенного пистолета в карту, прибитую к стенке в спальне. Отдыхал он от этого занятия только на обедах у панны Левинской, которая сразу догадалась, что у жениха какая-то неприятность, и в полчаса выведала у него о ссоре с Норским. Однако у Котовского хватило осторожности не проговориться о дуэли.
Наступил наконец роковой день, пятница. В шесть утра пан Валенцкий и пан Менашко разбудили Котовского и велели ему поскорей одеваться, так как в карете их ждет доктор.
— На кой черт доктор? — спросил, умываясь, Котовский.
— Но тебя могут ранить.
— Ах так! — закричал Котовский. — Значит, меня собираются ранить, а может, и убить? Тогда лучше уж сразу не ехать. К черту все эти правила чести!
Все же он смыл с лица мыльную пену, оделся и в половине седьмого сел в карету, обменявшись рукопожатием с коллегой, у которого был такой вид, точно ему не терпится выпытать у Котовского адреса его пациентов.
Герой предстоящей драмы всю дорогу смотрел в окошко, но не узнавал улиц, по которым они проезжали. Он и не спрашивал, куда его везут, так как испытывал некоторое облегчение при мысли, что место поединка, наверное, где-то очень далеко. Он даже чувствовал бы себя сносно, невзирая на горестное свое положение, если бы не поведение его спутников, которые хладнокровно беседовали о летних театрах, о жаре и даже о давным-давно состоявшихся бегах, нисколько не интересуясь тем, что последние дни поглощало его целиком.
— Слава богу, подъезжаем, — внезапно сказал Валенцкий.
«Слава богу!» — подумал Котовский и огляделся вокруг, будто очнувшись ото сна.
Они ехали вдоль Вислы к какому-то лесу.
Беднягу Котовского обуревали самые разнообразные чувства: он ненавидел пана Казимежа, с отвращением смотрел даже на Вислу и лес, презирал своих спутников, а главное — жалел себя и оплакивал свою судьбу.
— Эй, стой! — закричал он.
— Чего тебе? — спросил Менашко.
— Я вылезаю. К черту дуэль!
Доктор усмехнулся, Валенцкий схватил Котовского за плечо.
— Ты с ума сошел? — воскликнул он, сверкая глазищами.
— Чего ради я должен рисковать жизнью из-за такого болвана? — оправдывался Котовский. — У меня есть невеста, пациенты, я человек передовой и не намерен поддерживать пережитки гнилого средневековья.
— Ладно, — нетерпеливо буркнул Валенцкий, — вылезай и… можешь повеситься! После такого скандала тебе лучше не возвращаться в Варшаву.
— Ах так? Ну, хорошо. Я поеду на эту подлую дуэль. Но помните, моя кровь падет на ваши головы.
Они уже были в Белянском лесу. Карета остановилась, седоки вышли, и тут Котовский заметил, что у Валенцкого в руках какой-то кожаный футляр и что все спутники стали вдруг предупредительны. Все трое наперебой разговаривали с ним, но он никого не слушал; кожаный футляр Валенцкого занимал его гораздо больше, чем остроты друзей.
Его вдруг словно осенило.
«Какая жалость, — подумал он, — что Сольского нет в Варшаве! Он человек богатый, холостяк, получил два отказа и вдобавок охотник до дуэлей, уж он-то не отдал бы меня на съедение этому головорезу. Сам пошел бы стреляться, ведь он Норского терпеть не может, я знаю. Тогда бы мы посмотрели, кому пришлось бы солоно — Норскому или Сольскому? Во всяком случае, не мне».
Так размышлял Котовский, обводя унылым взглядом Вислу, которая показалась ему очень широкой, деревья, которые показались ему очень высокими, и даже небо, которое словно стало ближе к земле, что, впрочем, не принесло бедняге облегчения.
Противника еще не было на месте. Но не успел Котовский подумать, что он, может быть, вовсе не явится, как Норский и его друзья показались между деревьями: они шли так быстро, что молодой доктор даже рассердился.
Обмен приветствиями, секунданты сходятся.
«А может, дуэль не состоится?» — мелькнуло в голове героя поневоле, но через минуту он услышал, как щелкнули пистолетные затворы.
С этой минуты бедняга Котовский уже ничего не видел и не слышал. Только когда Валенцкий поставил его против пана Казимежа, он прошептал:
— А может… может, ты ему скажешь?
— Что?
— Чтобы мы помирились…
— Так ты что же, отказываешься от своих слов?
— Зачем мне отказываться, я ведь правду говорил, — возразил Котовский.
— В таком случае, — тихо сказал Валенцкий, — наводи на голову и опускай пистолет к бедру, спусковой крючок не дергай, а нажимай мягко. Как услышишь команду — иди…
Валенцкий присоединился к секундантам, а Котовский разглядел напротив себя бледное, но улыбающееся лицо пана Казимежа.
— Сходитесь!
Котовский двинулся вперед, но, заметив направленный на него пистолет противника, зажмурил левый глаз, а к правому поднес свой пистолет, да так, чтобы поменьше видеть.
«И почему это не делают пистолеты толщиной с сосну!» — подумал он.
В этот миг пан Казимеж выстрелил, а Валенцкий скомандовал:
— Раз, два, три! Стой. Пан Котовский теряет выстрел. Стой.
Выкрикнув эти слова, ретивый секундант подбежал к Котовскому и отвел его на исходную линию.
— Значит, дуэль кончена? — со вздохом облегчения спросил Котовский.
— Какой черт кончена! Разве ты не слыхал, что договорились стрелять до трех раз? Но после второго выстрела можно будет прекратить, потому что оба вы держитесь молодцами.
— Попробуй все же поговорить. Может, помиримся? — шепнул Котовский.
— Целься в голову, опускай пистолет к бедру и мягко нажимай на крючок, — был ответ Валенцкого.
Он снова отошел к секундантам, а Котовскому тем временем подали заряженный пистолет.
Теперь Котовский заметил, что доктора разложили на траве блестящие инструменты, а секунданты стали подальше от него.
— Ах, вот вы как? — пробормотал он, видя, что даже друзья покинули его и отдали на расправу свирепому врагу, который уже не улыбался и смотрел на него со злобой.
— Сходитесь!
Отчаяние и гнев охватили Котовского. Он понял, что Норский без колебаний ранит его и даже убьет. Мгновенно в его душе воцарилось холодное спокойствие. Он прицелился в голову, затем начал опускать пистолет к бедру противника, медленно нажимая на крючок… Выстрел грянул совсем неожиданно, а когда через секунду рассеялся дым, перед Котовским уже никого не было.
Его противник, очень бледный, лежал поджав ноги, на земле на правом боку.
«Что за черт?» — с изумлением подумал Котовский, не понимая, что случилось.
Оба доктора и секунданты кинулись к пану Казимежу. Котовский стоял неподвижно и смотрел. Через несколько минут подбежал Валенцкий.
— Ну и угостил ты его! — сказал он.
— Как так?.. — спросил Котовский.
— Да правое легкое прострелил.
— Вздор болтаешь!
— Ступай сам посмотри.
— Но ведь я этого не хотел! — простонал Котовский, теребя волосы.
— Неважно, чего ты хотел, важно, что ты сделал.
— Ах, черт подери! — сокрушался Котовский.
Тут подошел Менашко. Он и Валенцкий взяли несчастного победителя под руки и насильно отвели его в карету.
— Я не хотел, не хотел!..
Через минуту карета уже катила в Варшаву.
Вызывая Котовского на дуэль, пан Казимеж допускал разные возможности: противник будет убит наповал, либо отделается раной в руку или ногу, а может статься, этот молокосос-лекаришко, перепуганный и непривычный к оружию, даже подстрелит кого-нибудь из секундантов. Короче говоря, пан Казимеж был готов ко всему, за исключением того, что его самого могут ранить.
Падая, он ничего не чувствовал, даже не мог вспомнить, когда, как и почему упал. Но, очутившись на земле, он убедился, что лежит в очень удобной позе и что ему вовсе не хочется менять ее; его внезапно охватило глубокое безразличие. Мысли, которые в эту минуту мелькнули в его уме, можно было бы передать примерно так:
«Лежу вот себе, правда, не знаю где — и буду лежать, сколько вздумается, потому что мне так нравится».
Когда же доктора усадили его и принялись расстегивать сюртук, снимать жилет и сорочку, пан Казимеж решил подшутить над ними, притвориться, будто с ним и впрямь что-то случилось. Он закрыл глаза и, еле удерживаясь от смеха, оперся на кого-то головой и, только ощутив боль под правой лопаткой и услышав слово «пуля», сказал про себя:
«С ума, что ли, посходили эти доктора?»
Ему уже не хотелось открывать глаза. Кто-то ощупывал его правый бок и спину под правой лопаткой, и в этих местах он чувствовал жгучую боль. Состояние было странное — мешала не боль, а какая-то тяжесть внутри, собственное тело казалось ему чужим. Пану Казимежу захотелось кашлять, его затошнило, кинуло в жар, потом в холодный пот, и тут он почувствовал себя очень несчастным. Сознания он не терял, а просто не хотел подавать вида, что все понимает, так ему это было безразлично.
Друзья пана Казимежа побежали по направлению к монастырю, и доктора чуть не целый час поддерживали раненого. Найдя дом, где можно было снять комнату для раненого, друзья возвратились в лес с козлами, которые несли двое крестьян.
— Зачем это? — спросил пан Казимеж, только теперь открыв глаза.
Он хотел прибавить: «Я сам пойду», — но острая боль в правом легком не дала ему договорить. Он испугался и тут же впал в полузабытье, смутно ощущая, что покачивается и что его тошнит. Это было очень неприятно, и пан Казимеж почувствовал, что по его лицу текут двумя ручейками слезы, затем ему опять все стало безразлично.
Придя в себя, он увидел побеленную комнату, где за простым столом сидели оба доктора. Окно напротив было завешено плахтой. Потом, когда пан Казимеж утратил ощущение времени, незнакомый человек, которому помогала какая-то старуха, стал класть ему пузыри со льдом: один под лопатку, другой на грудь.
Пан Казимеж хотел что-то спросить, но закашлялся и при этом почувствовал такую острую боль в груди, что решил больше никогда не кашлять. Он заметил также, что невыносимая боль пронизывает его грудь при каждом глубоком вдохе, а потому решил совсем не дышать или дышать как можно осторожней.
С этой минуты главной заботой пана Казимежа стало дыхание, оно причиняло ему ужасные муки и пугало его, но иногда дышать было даже приятно. Пану Казимежу мерещилось, будто боль, свернувшись змеей, лежит у него на груди. Холодное чудовище спало, но стоило вдохнуть воздух поглубже, как змея вонзала в тело раненого зубы, которые жгли его, как раскаленные гвозди. При одной мысли об этой нестерпимой боли пану Казимежу становилось страшно, и он всеми силами старался не дышать глубоко. Когда ему удавалось перехитрить спавшую змею, он даже губы закусывал от радости, а когда приловчился дышать нижней частью легких, то чуть не подпрыгнул на постели. Разумеется, это было неполное дыхание, но зато и боли не было.
Между тем незнакомый человек и старуха меняли пузыри со льдом: один клали под лопатку, другой — на грудь. Иногда пан Казимеж видел склоненное над ним лицо доктора, который сопровождал его на дуэль.
Потом больной забылся в полусне. Ему грезилось, будто он — ученица в пансионе матери, и учитель — не Дембицкий ли? — велит ему отвечать урок о Котовском. «Котовский? Котовский?» — напряженно повторяет пан Казимеж; это слово ему как будто знакомо, только он никак не вспомнит, человек ли это, или машина, или, может быть, часть света?
— Котовский? Котовский? — повторяет пан Казимеж, чувствуя, что его кидает в жар от страха получить плохую отметку.
Однажды он услышал разговор:
— Кровью харкает? — спросил низкий голос.
— Раза два, не больше.
— Жар есть?
— Совсем небольшой, уже спадает.
Пан Казимеж открыл глаза и увидел толстого бородатого человека. Это был Коркович. Больной узнал его, но имени вспомнить не мог. А ведь было совершенно ясно, что если бы он вспомнил имя этого господина, то сразу без запинки ответил бы урок о Котовском и, может быть, даже получил бы пятерку.
Пан Казимеж был сильно раздосадован своей забывчивостью, а тут еще всю комнату заполнила вдруг какая-то странная паутина, которая садилась на окна, на стулья, на печь и даже забиралась к нему под одеяло.
Потом пана Казимежа перестал беспокоить урок о Котовском, перестало мерещиться, что он — ученица, он вообще ни о чем не грезил, а только спал.
Когда его поили молоком или вином, он чувствовал во рту неприятный вкус; когда оправляли постель, ему казалось, что руки и ноги у него налиты свинцом и пришиты к туловищу нитками. Он ощущал сильную усталость и раздражение — ему хотелось только спать. Он даже собирался сказать, чтобы ему не мешали, но потом раздумал, убедившись, что открывать рот и ворочать языком слишком трудно.
Только на восьмой день к вечеру пан Казимеж пришел в себя. Он почувствовал, что ему лучше, и, заметив в комнате незнакомого человека, вдруг спросил:
— Что это, черт возьми, так тихо?
— Ого, вы уже заговорили? — удивился незнакомец.
— Кто вы такой? — снова спросил пан Казимеж, поудобней устраиваясь на подушке. — Нет ли здесь кого-нибудь из моих знакомых? Что здесь происходит?
— Я фельдшер, — ответил таинственный незнакомец. — А во дворе ждет дама, она уже третий раз приезжает узнать о вашем здоровье.
— Наверно, сестра. Впустите ее.
Фельдшер вышел, и пану Казимежу показалось, что он слишком долго не возвращается. Потом отворилась дверь, и в комнату вбежала женщина в черном, с густой вуалью на лице. Она подбежала к постели, упала на колени и, откинув вуаль, начала целовать свесившуюся руку пана Казимежа.
— А я уже думала, — прошептала она, — что нас похоронят в одной могиле!
Это была Ада Сольская.
Глава шестнадцатая
Открываются новые горизонты
После прогулки в Ботанический сад Мадзя убедилась в том, что пан Казимеж способен совершить гадкий поступок и что она никогда по-настоящему не любила сына своей начальницы.
Но когда пан Казимеж побывал у нее последний раз, характер поклонника представился Мадзе в новом свете. Пан Казимеж оказался эгоистом, таким законченным и наивным эгоистом, что он даже не пытался скрыть своей радости, узнав из анонимного письма, что в него влюблена богатая невеста панна Сольская.
Мадзе однажды уже случилось видеть его таким откровенно довольным; это было в доме Арнольдов, когда она заверила Элену, что не выйдет замуж за Сольского. Как ликовал он тогда, как прыгал от радости и как изменил свое отношение к Мадзе!
Эгоист! Сотни раз слышала Мадзя это слово, но только теперь поняла его значение. Эгоист — это не человек, а камень, он только тогда оживает и становится прекрасен, когда сам страдает или может поживиться на счет другого. Но к чужому горю он глух, чужого горя он не видит, чувство жалости ему незнакомо.
«Как он сердился на меня за то, что я навестила Стеллу и ее ребенка, — подумала Мадзя. — Нехороший он человек!»
В эту минуту Мадзя ощутила горечь и холод. Ей начало казаться, что все люди — себялюбцы и что в этой пустыне каменных сердец лишь два-три человека из Иксинова, брат и сестра Сольские да горсточка монахинь представляют собой оазисы.
Разве не эгоисты такие люди, как панна Евфемия и ее мать, пани Коркович, Жаннета, Элена, Згерский и многие, многие другие?
«Ах, скорей бы уж ответил Здислав!» — подумала Мадзя.
Вскоре некоторые малозначащие обстоятельства утвердили ее в убеждении, что миром управляет эгоизм.
На другой день после прихода пана Казимежа Мадзя уже кончала занятия в доме, где у нее был урок с двенадцати до двух, когда в комнату к девочкам вошла их мать, слывшая в кругу знакомых остроумной и приятной дамой, но грубая и бессердечная с прислугой и учительницами. Разодетая барыня велела девочкам выйти и, нагло глядя на Мадзю, заявила:
— Вот что я решила. Девочки в этом году, может, не будут сдавать экзамены. Так что прошу прощенья, вот деньги…
Она протянула Мадзе несколько свернутых бумажек и, кивнув головой, удалилась.
Мадзя чуть не разрыдалась. К счастью, новый взгляд на мир помог ей овладеть собой. Мадзя вышла в прихожую, никто не подал ей пальто; на лестнице она пересчитала деньги.
Не хватало двух рублей; но Мадзю это не огорчило, напротив, она рассмеялась. Странный поступок светской дамы был ей понятен.
До экзаменов оставалась одна неделя; курс уже был пройден, и Мадзя занималась с девочками повторением. Бесцеремонно увольняя учительницу, дама хотела сэкономить деньги и выгадала вдвойне. И за последнюю неделю не надо было платить, и обсчитать удалось на два рубля!
Мадзя много слыхала об этой барыне; на приемах у нее бывали десятки гостей, а швеи, прислуга, учительницы поминали ее недобрым словом: у каждой она норовила урвать хоть несколько злотых.
Все это была правда. Но еще неделю назад подобные мысли не пришли бы в голову Мадзе. Если бы ее вышвырнули тогда так, как сегодня, она бы решила, что сама во всем виновата, залилась бы слезами, предалась отчаянию.
А сейчас она смеется над эгоистами, которые если не ищут богатой невесты, то хотя бы вовремя избавляются от учительниц и экономят на них два рубля.
«Ах, если бы Здислав ответил! — подумала она. — Может быть, там, где он живет, люди другие. Народ там бедный, а бедняки умеют быть благодарными».
Она вспомнила семью иксиновского учителя, Цецилию, Стеллу, прачку, стиравшую белье у Корковичей. Все они любили Мадзю, потому что только она желала им добра, им, униженным и страждущим.
Так в ней произошла большая перемена, и случилось это неожиданно, среди бела дня, на шумной улице. Сердце ее ожесточилось против богатых и сытых и открылось для униженных и страждущих. В это мгновение она разумом постигла то, что с детства чувствовала сердцем: только тогда она будет по-настоящему счастлива, когда сможет посвятить свою жизнь униженным и страждущим. Она уже знала, что, если кому-нибудь из них улыбнется счастье, он оставит ее, не поблагодарив, и забудет без сожаленья. Ну что ж? Ведь одинокие и исстрадавшиеся люди никогда не переведутся на свете, а она хочет служить им одним.
«Ах, если бы Здислав поскорее ответил! — думала она. — Мы вернулись бы сюда через несколько лет. Я стала бы заботиться о здоровье его рабочих, обучала бы их грамоте; а если бы оказалось, что я не нужна им, то разве мало несчастных в любом краю? Один голодает, а другой оборван, тот болен, а тому недосуг заняться собственными детьми. Здесь мое царство, а не в салонах, где расцветает эгоизм!»
День прошел спокойно: только час от часу становилось сильней горькое чувство. Временами Мадзе казалось, что ей откажут и в другом доме. Однако страхи были напрасны; ее приветливо встретили и мило с нею простились. Это был небогатый дом, здесь не бывали на приемах десятки гостей и хозяева не могли швыряться учительницами.
Но на следующий день утром в девять часов в комнату к Мадзе вбежала Маня Левинская, запыхавшаяся и возбужденная.
— Ах, моя дорогая, моя единственная, — воскликнула она, бросаясь Мадзе на шею, — только ты можешь спасти нас!
— Что случилось? — спокойно спросила Мадзя, а сама подумала:
«Может, Котовского уволили, и она, бедняжка, велит мне ради его спасения выйти замуж за Сольского!»
— Представь себе, дорогая, — продолжала Маня Левинская, — у Владека Котовского какое-то недоразумение с этим несносным паном Норским…
Быстро, однако, миновали те времена, когда Маня Левинская, стоя на коленях перед Мадзей, не смела называть ее иначе, как панной Магдаленой!
— Какое-то крупное недоразумение, — повторила Маня.
Мадзя с удивлением посмотрела на нее.
— Владек ничего не хочет рассказывать, — продолжала панна Левинская, — но я очень, очень беспокоюсь. Пан Норский твой близкий друг, разузнай у него, в чем дело, и постарайся все уладить!.. Ведь мы с Владеком должны скоро пожениться, а если, не дай бог, они вздумают драться…
Тут панна Левинская разрыдалась. Но ее отчаяние не тронуло Мадзю, а назойливая просьба просто рассердила.
— Помилуй, Маня, — ответила она, — совсем недавно ты просила, чтобы я оказала твоему Владеку протекцию у Сольского, который хотел жениться на мне. Теперь ты посылаешь меня к пану Норскому. С какой стати?
— У вас такие хорошие отношения, — всхлипывала Маня. — Он твой друг, бывает у тебя, ты ходишь с ним на прогулки…
Она так плакала, что Мадзе стало жаль ее.
— Послушай, Маня, — сказала она, прижимая к себе совершенно отчаявшуюся девушку. — Пан Норский больше у меня не бывает, он обиделся. Но ты не плачь. Он сейчас больше думает о женитьбе, чем о поединках. Так что можешь не волноваться.
Красивые глаза Мани Левинской сразу стали сухими.
— Правда? — воскликнула она. — Значит, он тоже женится? Слава богу! Слава богу! Кто хочет жениться, тому не придет на ум такая страшная вещь, как дуэль.
— И зачем же, милочка, драться этим господам на дуэли, ведь они почти не знакомы друг с другом? — сказала Мадзя.
Тут Маня Левинская стала рассказывать о том, что ее дядя, Мельницкий, объявил себя должником покойной пани Ляттер, чему трудно было поверить; что детям покойницы он назначил четыре тысячи рублей и что в самую критическую минуту пан Казимеж потребовал у старика эти деньги. Маня прибавила, что пан Коркович от имени пана Казимежа вернул все четыре тысячи с процентами и что Элена Норская вышла замуж за молодого Корковича.
Жалким и презренным показался Мадзе пан Казимеж, когда она слушала Маню Левинскую. Мадзя знала, что Мельницкий не был должен пани Ляттер.
После этого разговора девушки сердечно попрощались. Мадзя вычеркнула из памяти пана Казимежа. Маня Левинская вернулась домой успокоенная, здраво рассудив, что коль скоро пан Казимеж собирается жениться, то не станет подвергать себя опасности и драться с Котовским, который, кстати, как врач, человек прогрессивный и энергичный, может наделать больших бед своему противнику.
«Стоило так расстраиваться! — думала Маня Левинская, идя по улице, где все мужчины оборачивались ей вслед. — Надо с ума сойти, чтобы вызвать Владека на поединок, Владека, которого даже я иногда побаиваюсь!»
Еще два дня прошли спокойно.
В субботу на углу Маршалковской и Крулевской Мадзе попался навстречу легкий экипаж. Из экипажа выскочил пан Коркович-старший.
— Как поживаете, панна Магдалена? — воскликнул он, схватив Мадзю за руку. — Как хорошо, что я встретил вас. Тут у меня такое деликатное дело…
«Уж не хочет ли он, чтобы я снова занималась с его девочками?» — с удивлением подумала Мадзя.
— Представьте себе, сударыня, — продолжал, отдуваясь, Коркович, — этот осел Норский дрался вчера с доктором Котовским, ну и тот прострелил ему пулей грудь!
— Кому? — воскликнула Мадзя.
— Да Норскому. Ведь этот Котовский — лютый зверь! Первый раз не ответил, а уж второй раз так ахнул, что бестия Казик лежит без памяти в хате в Белянах. Ну, а мой Бронек женился уже на панне Элене Норской. Она ему теперь задаст! Она ему покажет! — орал Коркович так, что прохожие оглядывались. — Роскошная женщина! Клянусь богом, я бы сам на ней женился… Через год отправился бы на тот свет, зато уж потешился бы…
— Позвольте… — пыталась перебить его Мадзя.
— Вы уж простите. Так вот, хоть раненый и прохвост почище моего Бронека, а все-таки человек светский, да и родня нам, и коли не судьба ему отправиться на тот свет, то нужен за ним присмотр, материнский присмотр. Там при нем фельдшер и старуха, но этого мало. А вы знакомы с сестрами из монастыря Святого Казимира — так по крайней мере говорит моя жена, — вот я и подумал, дорогая панна Магдалена…
— Что же я могу сделать?
— Сходите в монастырь и попросите прислать сестру, да нет, двух сестер, чтобы присмотреть за этим ослом! Я заплачу, сколько захотят: триста, пятьсот рублей! Нельзя же бросать парня; все-таки из благородных, большой барин. А с такими все равно что с йоркширским поросенком: не позвал сразу ветеринара, лучше дорезать. Ну, так как же?
— Хорошо, я схожу в монастырь, — ответила Мадзя.
— Благослови вас бог, панна Магдалена! — воскликнул старый пивовар. — Я бы сам отвез вас туда, да нужно мчаться к хирургу и с ним скакать в Беляны. Невестке я ничего не скажу, не стану портить Бронеку медовый месяц, он ведь такая бестия, что от огорчения может наделать новых долгов. Ну, будьте здоровы! Целую ручки!
Пан Коркович пожал Мадзе руку и вскочил в экипаж, который наклонился под его тяжестью. Горячие кони присели и рванули с места.
Мадзя была так ошеломлена, что, вместо Краковского Предместья, направилась в сторону Граничной. Она прошла несколько сот шагов и только тогда спохватилась и повернула назад.
«Дрался на поединке! Стало быть, я была не права, когда подозревала его в том, что он охотится за богатой невестой. Грудь ему прострелили, как Цинадровскому. Может, он тоже умрет? Смерть, всюду смерть!.. Дурное предзнаменование, тем более, что неизвестно, откуда оно!»
У Мадзи тревожно билось сердце и кружилась голова. На углу Евангелической площади она выпила содовой воды у торговки, стоявшей со своим сифоном под открытым небом. Вода успокоила ее.
«Тяжело ранен, — думала Мадзя, — лежит в Белянах под присмотром фельдшера и старухи. Покинутый всеми, страдает, как Стелла! Если бы Эленка была здесь, мы бы вместе ухаживали за ним. А впрочем… Он бы, чего доброго, подумал, что я влюблена и хочу выйти за него замуж.»
Она почувствовала такую слабость, что взяла извозчика и велела ехать в монастырь. Через несколько минут Мадзя сидела уже в приемной и ждала мать Аполлонию. На этот раз приемная не произвела на нее такого тяжелого впечатления. А может, сейчас она меньше присматривалась.
В коридоре кто-то зашаркал ногами, и в приемную вошла старушка.
— Слава Иисусу Христу! Как поживаешь, дитя мое? Вижу, ты не забыла меня. Или опять появилась какая-нибудь певичка? Что это ты так похудела? — говорила монахиня, обнимая Мадзю.
— Я очень расстроена, — ответила Мадзя и рассказала старушке, зачем пришла.
Мать Аполлония слушала внимательно; но лицо ее помрачнело, и большая шляпа стала быстро покачиваться.
— Дитя мое, — помолчав, заговорила монахиня, — по правде сказать, человек, раненный на дуэли, это все равно что самоубийца. Но за этот грех его будет судить господь бог. И мы не решились бы отказать Корковичам, будь у нас свободные сестры. Но сестер так мало, что без ущерба для наших больных мы не можем посылать их к частным лицам. Пусть привезут раненого в больницу. Что же это ты так плохо выглядишь?
— Меня очень взволновало это происшествие. Вам, наверно, случалось видеть раненых; может ли выжить человек, которому прострелили грудь?
— Все в божьей власти. Захочет бог спасти, так спасет, несмотря на самые тяжелые увечья. Впрочем, мужчины живучи, как кошки: голову ему прострелят, шею, грудь, а он все равно встанет на ноги, если на то воля божья. Так что не стоит расстраиваться.
Старушка пристально посмотрела на Мадзю и, взяв ее за руку, неожиданно сказала:
— Ну, дитя мое! Будет тебе сокрушаться! Пойдем со мной, я покажу тебе наш дом. Нельзя же так близко принимать к сердцу беду, которую легкомысленный человек сам на себя навлек. Что говорить, вы, светские дамы, смелы только в салонных разговорах, а как увидите больного, сразу теряете голову.
С этими словами мать Аполлония повела Мадзю по зданию. Она показала девушке скромную часовенку, у врат которой монахини опускались на колени, склоняя свои белые шляпы. Затем они обошли вдвоем просторные спальни сирот и маленькие комнатки сестер, где за пологами стояли койки. Затем прошли по залам, где сироты, с виду здоровые дети, учились шить и чинить белье.
Всюду Мадзю поражали ослепительная чистота и покой, удивительный покой, умиротворявший ее смятенную душу. Ей казалось, что все ее горести и страдания остались там, за порогом этого необыкновенного дома, обитательницы которого напоминали хлопотливых муравьев.
— Вот наша трапезная, — объясняла мать Аполлония, открывая комнату с двумя окнами. — За этим столом сидят мать-настоятельница и сестра-казначея со своими помощницами. За теми двумя столами — места старых сестер, а за этим аналоем одна из них во время обеда читает вслух поучения на день текущий.
— Вы за обедом не разговариваете?
— Как можно! — возмутилась мать Аполлония. — Мы вообще мало разговариваем, потому что нет времени. А вот это часовня для вечерних молитв.
— Простите, но что же вы делаете?
— Все. Присматриваем за кухней, стираем, моем полы, шьем постельное и носильное белье, платье. Все, что нужно, делаем сами.
— А когда же вы встаете?
— Ложимся спать в девять часов вечера, а встаем в четыре часа утра. Помолимся — и за работу.
— Молодые сестры и послушницы тоже так работают?
— Если не больше, — ответила мать Аполлония. — Мы хотим, чтобы они убедились в том, что жизнь наша нелегка. Вот почему у нас остаются только те, кто следует своему призванию.
— Прекрасное, но трудное призвание! И ни одна из них не жалеет, что пришла сюда? Некоторые из них так красивы. Может быть, многие предпочли бы стать женами и матерями, чем опекать чужих детей?
— А разве мы удерживаем тех, кому случается выйти замуж? — удивилась мать Аполлония. — Напротив, наши послушницы и даже сестры становятся иногда прекрасными женами. Но не всех манит мирская жизнь. Многие предпочитают стать сестрами страждущих, матерями сирот, Христовыми невестами…
Мадзя отпрянула.
— Христовыми невестами! — повторила она сдавленным голосом.
— Что с тобой, дитя мое? — воскликнула мать Аполлония, схватив девушку за руку.
Мадзя прислонилась к стене и провела рукой по глазам. Через минуту она с улыбкой ответила:
— Я смеялась над нервными людьми. А сейчас вижу, что и у меня есть нервы.
Обеспокоенная монахиня ввела Мадзю в какую-то комнатку, усадила на диван, а сама выбежала в коридор. Вскоре она вернулась со стаканчиком слабого вина и сухариками.
— Выпей, дитя мое, — сказала она, — и поешь. Не голодна ли ты? С тобой что-то неладно. Ради бога, расскажи мне все, как матери.
Вино и сухарик вернули Мадзе силы. Она овладела собой, и голос ее зазвучал естественно:
— Не беспокойтесь, ничего страшного. Только вот что со мной случилось. Однажды я попала на спиритический сеанс. Ясновидящая спала; но не успела я войти, как она повернулась ко мне и говорит: «Вот избранница. Но я не вижу избранника, хотя он велик и могуч». А сейчас вы сказали о Христовых невестах, и со мной произошло что-то странное.
— Ты испугалась, что мы тебя задержим здесь, чего доброго, замуруем в какой-нибудь келье! — засмеялась старушка. — Будь покойна! К нам обращается столько охотниц, что мы и четвертую часть их вряд ли могли бы принять, если бы были места. Мы никого не завлекаем, к нам просятся сами.
— Значит, вы бы и меня не приняли, если бы я когда-нибудь надумала вступить в ваш орден? — весело спросила Мадзя.
— Таких, которым надо еще думать, мы вовсе не принимаем.
— А каких же вы принимаете?
Старушка задумалась.
— Видишь ли, — начала она после краткого молчания, — мы, монахини, как и все люди, небезгрешны. Может, мы и хуже, даже наверное хуже других людей. Но у всех, кто принадлежит к нашему ордену, есть одна общая черта: не знаю, врожденное ли это чувство или незаслуженный дар божий, — только у каждой из наших сестер над всеми ее личными склонностями господствует жажда служения ближним, униженным и страждущим. Я знаю, светские дамы добрее и лучше нас, они более образованны, деликатны и отзывчивы. Мы — простые женщины, свыклись с бедой, порой истомлены горем, и то, что для мирян — истинное самопожертвование, для нас — насущная потребность, чуть ли не эгоизм. Вот почему наши кажущиеся заслуги перед ближними, это вовсе не заслуги, как вечная зелень сосны вовсе не добродетель, отличающая ее от тех деревьев, которые теряют на зиму листву. Вот почему мирянин одним добрым поступком может заслужить царство небесное, которого мы не заслужим всю жизнь, нося монашескую одежду и ухаживая за больными. Как птица рождается для полета, так и женщина, которой по милости божьей суждено стать монахиней, рождается для служения страждущим. У кого нет в душе этого призвания, тот никогда не станет монахом, хоть замуруй его в монастыре. И ты, моя дорогая, хоть и добра и милосердна к бедным, не станешь монахиней.
Мадзя покраснела и потупилась. У нее нет призвания! Но ведь всю свою жизнь она стремилась служить обездоленным!
— Ты, милая, останешься в миру, — продолжала старушка, — там ты принесешь больше добра людям и скорее заслужишь царство небесное, чем мы здесь.
— Стало быть, чтобы поступить в монастырь, нужно только призвание? — прошептала Мадзя.
— Прежде всего у нас не монастырь, а скорее община, из которой сестры даже уходят, — пояснила мать Аполлония. — А теперь я отвечу тебе на вопрос. Одной только потребности служить ближним недостаточно для того, чтобы вступить в наш орден. Жертвовать собой можно и в миру, не отказываясь от свободы и дозволенных развлечений. Мы же ведем жизнь замкнутую и суровую, много работаем и не пользуемся свободой, которой вы так жаждете. Поэтому только две категории женщин обращаются к нам и находят у нас счастье: либо те, которые хлебнули горя и разочаровались в жизни, либо те, которые ежечасно помышляют о боге и вечной жизни, которых ничто не влечет в здешнем мире.
— О, если бы существовал нездешний мир! — невольно прошептала Мадзя.
Старушка отшатнулась от Мадзи и перекрестила ее, но через минуту кротко сказала:
— Бедное дитя! Но ты, мне кажется, так добра и невинна, что бог не оставит тебя своей милостью.
На какое-то мгновение страх снова охватил Мадзю. Ей вспомнились грозные слова матери Аполлонии о том, что сам бог иногда встает людям на пути, чтобы обратить их.
Отдохнув и успокоившись, Мадзя попрощалась со старушкой. Монахиня сердечно поцеловала девушку, но по всему было видно, что она огорчена.
— Заходи, не забывай нас! — сказала она девушке.
Когда Мадзя вышла на улицу, она почувствовала, что ей как будто жаль расставаться с почтенной старушкой, с тихим зданием, с чистотой его коридоров, сиротами, зеленью сада и покоем. Особенно с покоем, который царил здесь над всем и осенил душу Мадзи.
Если бы монахини сдавали внаем комнаты, она бы немедленно переехала к ним.
«Будь я монахиней, — думала Мадзя, — я могла бы ухаживать за паном Казимежем, не боясь никаких подозрений и сплетен».
И быть может, не думала бы о Сольском, с воспоминаниями о котором, мимолетными, но докучными, ей все чаще приходилось бороться.
«Ах, хоть бы скорее ответил Здислав! — думала Мадзя. — Ведь мог же он за это время ответить».
Остаток дня прошел в мучительном ожидании неприятных вестей; Мадзе казалось, что ей вот-вот сообщат о смерти пана Казимежа, о новом поединке, быть может, о болезни отца…
Она ждала, ждала, как в лихорадке; всякий раз, когда кто-нибудь быстрым шагом поднимался по лестнице, сердце ее начинало биться. Но плохих вестей не было.
«У меня расстроены нервы, — успокаивала она себя. — Ах, если бы можно было уехать в деревню! Если бы благочестивые монахини позволили мне каждый день несколько часов посидеть у них в саду, я бы почувствовала себя лучше».
Ночью Мадзя не спала, лишь забывалась коротким сном, полным сновидений. Ей чудилось, будто она смотрит панораму, за стеклами которой скользят неестественной величины тени пана Казимежа, Цинадровского, Стеллы и пани Ляттер. А чей-то однообразный и скучный голос дает пояснения:
«Вот чего стоит жизнь человеческая! Пани Ляттер, перед которой все преклонялись, обратилась в горсть праха. На могиле Цинадровского уже завяли цветы, посаженные рукой Цецилии. В безвестной могиле лежит Стелла, которая была кумиром иксиновской молодежи и, возбуждая зависть у барышень, срывала аплодисменты и получала букеты цветов. Казимеж Норский, такой красавец, талант и счастливчик, скоро обратится в кислород, водород, жиры и железо! Вот она, жизнь человеческая!»
Мадзя пробуждалась, смотрела на стену, на которую из окна падало сиянье звездной ночи, и думала:
«Найдется ли в мире девушка, моя ровесница, чей сон нарушали бы такие странные виденья?»
Но она уже притерпелась к страданиям и снова смыкала веки, чтобы увидеть новые гробовые тени и услышать унылый докучный голос, вещающий о бренности жизни, а потом и вовсе бог весть о чем.
«Если Здислав не ответит, я сойду с ума!» — подумала Мадзя.
На следующий день в двенадцать часов она отправилась к панне Малиновской, которая уже вернулась из деревни. День был воскресный, но в пансионе стоял шум: по коридорам сновали пансионерки со своими матерями, торопливо пробегали учительницы и классные дамы.
Чтобы не отнимать у начальницы времени, Мадзя решила уйти и вернуться попозже; но в эту минуту показалась панна Малиновская и проводила ее к себе в комнату.
— Голова у меня идет кругом! — воскликнула озабоченная начальница. — Третьего дня вернулась из деревни и сразу закружилась как белка в колесе. Как поживаете, панна Магдалена?
Панна Малиновская была смущена и держалась принужденно; но Мадзя приписала это множеству дел, которые обрушились на начальницу после каникул. Чтобы не отнимать у нее времени Мадзя сказала:
— Я пришла извиниться перед вами, я не смогу быть у вас классной дамой…
— В самом деле? — перебила ее панна Малиновская, и лицо ее прояснилось. — Чем же вы намерены заняться?
— Хочу поехать к брату, он управляет фабриками под Москвой. А годика через два мы вернемся сюда. Брат построит фабрику, я буду вести хозяйство и открою небольшую школу для детей наших рабочих.
— Это хорошо, что вы едете к брату! — воскликнула, оживившись, панна Малиновская. — Вместо горького учительского хлеба у вас будет свой дом, вы сможете выйти замуж, а самое главное — уедете из Варшавы… Невыносимый город!.. Когда вы хотите ехать?
— Я со дня на день ожидаю письма от брата. Может быть, через неделю и уеду…
— Желаю вам успеха, — сказала начальница, целуя Мадзю. — Счастливая идея. Загляните ко мне перед отъездом и… бегите, подальше бегите отсюда!
Панна Малиновская поспешила в канцелярию.
«Что это значит? — размышляла Мадзя по дороге домой. — Почему она советует мне бежать из Варшавы? Впрочем, понятно! И ей учительство не приносит радости, особенно сейчас, когда после деревни она попала в этот хаос. А ведь она права, Варшава — невыносимый город!»
Для Мадзи наступили тяжелые дни. Кончились уроки и в другом доме, так как девочки поступили в пансион; у Мадзи не было теперь работы, она занималась только каких-нибудь два часа с племянницей Дембицкого.
По утрам ей хотелось выйти из дому; но куда и зачем? Так и просиживала она целые дни в одиночестве, терзаясь тем, что ничего не делает, и ожидая письма от Здислава.
«Сегодня непременно получу, — думала она. — Не было с утра, значит, будет днем. Не сегодня — завтра…»
Когда бы ни появлялся на четвертом этаже почтальон, шаги которого она уже узнавала, Мадзя стремглав выбегала за дверь.
— Нет ли мне письма? — спрашивала она. — Бжеской?
— Нет, барышня, — отвечал почтальон, кланяясь и улыбаясь.
— Не может быть! Поищите, пожалуйста, в сумке!
Почтальон извлекал из сумки пачку писем и вместе с Мадзей перебирал их. На имя Бжеской опять ничего не было.
— Какой Здислав нехороший! — с горечью шептала Мадзя.
Она утешала себя тем, что брат на несколько дней, а может, и недельки на две уехал, но как только вернется, тотчас вызовет ее к себе. Порой ей, однако, приходило в голову, что брат мог уехать на отдых и просидеть где-то еще целый месяц. Тогда Мадзя впадала в отчаяние.
«Что же мне делать все это время?» — с тревогой думала она, представляя себе бессонные ночи и жаркие дни, которые тянутся бесконечно, когда у тебя нет работы, нет друзей, когда нельзя даже выйти из дому.
Как-то она решила хоть на несколько дней съездить в Иксинов, но тут же отказалась от этой мысли. Вспомнились сплетни о Стелле и ее ребенке, — и решимость покинула Мадзю.
Как бы ее приняли старые знакомые? Сколько ей пришлось бы выслушать вопросов о Сольском и упреков за разрыв с ним? Да и придет же, наконец, письмо от Здислава!
Однажды после занятий с Зосей она повела девочку в Лазенки. Они гуляли до самого вечера, кормили лебедей, мечтали о том, как это было бы хорошо, если бы им позволили покататься в лодке по пруду. После прогулки Мадзя почувствовала себя гораздо бодрее и повеселела. Но когда она проводила Зосю к Дембицкому, в особняк Сольских, и увидела освещенные окна комнат, в которых жила Ада, ею снова овладела страшная тоска.
Никогда больше ей сюда не вернуться! Никогда больше не увидеть Сольского! Многое могло бы еще измениться, если бы не эта злосчастная прогулка с паном Казимежем. И зачем она пошла с ним? Зачем целовал он ее, разрывая тем самым узы, которые связывали ее с Сольским? Ведь после того, что произошло, она уже не может выйти за Сольского.
Пан Казимеж понес кару за свой поступок; но что ждет ее? Одно она уже видит: только Сольский мог примирить ее с жизнью и открыть перед ней неведомые горизонты, составить ее счастье. Рядом с ним она нашла бы покой и цель в жизни; рядом с ним исцелилась бы и раскрылась ее душа, полная сомнений и терзаний, увядающая, как сорванный лист, который не знает, куда занесет его судьба.
Однажды после обеда, — это было через неделю после дуэли пана Казимежа, — к ней притащился усталый Дембицкий. Он извинялся за то, что так редко навещает ее, говорил, что ему трудно подниматься на четвертый этаж, спрашивал, есть ли у нее уроки, здорова ли она, почесывал затылок и, наконец, с видом человека, не знающего, как выйти из затруднительного положения, заговорил о погоде.
— Дорогой пан Дембицкий, — улыбаясь, перебила его Мадзя, — не для того же вы меня навестили, чтобы разговаривать о жаре. Я догадываюсь, что вы должны сообщить мне какую-то неприятную новость, и хочу услышать ее поскорей.
— Напротив, очень приятную… Э, да что тут разводить дипломатию! — махнул рукой Дембицкий.
— Вот именно, так оно лучше.
— Так вот в чем дело. Как вам известно, у пана Норского была дуэль…
— Он умер? — в испуге спросила Мадзя.
— Какое там! Пан Казимеж и с виселицы сорвется, если она не очень высокая! Так вот по делу этого счастливчика у меня была сегодня панна Ада… Она упала передо мной на колени и просила, чтобы я вот так же упал на колени перед вами, чего я, разумеется, не сделаю, и молил вас… знаете, о чем?
— Даже не представляю себе.
— О том, — продолжал Дембицкий, — чтобы вы не церемонились и чтобы пан Норский не церемонился, в общем, чтобы вы без всяких церемоний поженились. Панна Ада знает, что вы любите Норского, а Норский любит вас. Если же вы стеснены в материальном отношении, то панна Ада будет вас на коленях просить принять от нее тридцать тысяч рублей на обзаведение…
Тут Мадзя залилась таким непритворно веселым смехом, что математик только рот разинул и сделал несколько неуклюжих движений, которые, по его мнению, должны были выражать отчаянную веселость.
— Более того, — продолжал Дембицкий, размахивая руками, как ощипанный гусь, который вдруг собрался взлететь. — Более того, панна Ада сама влюбилась в этого Норского. Вчера она ездила в Беляны и сегодня опять собирается туда. Она боготворит бедного пана Казимежа, и если сватает вас за него, то приносит огромную жертву. Жертвует собой ради неблагодарных!
— Пусть не жертвует, — сказала Мадзя. — Клянусь вам, и свои слова, если хотите, повторю при Аде и пане Казимеже, что, будь он единственным мужчиной в мире, я и тогда не вышла бы за него. Были минуты, когда мне казалось, что я люблю его. Но сейчас, когда я узнала его ближе, я убедилась, что он для меня ничто, — краснея, прибавила Мадзя. — Конечно, женщина может пожертвовать всем, погубить себя даже ради плохого человека, но только при условии, что она верит в его талант и характер. Я эту веру потеряла.
— Я передам Аде, что вы не любите Норского, — сказал Дембицкий, — но о том, какого вы мнения о нем, я умолчу.
Мадзя захлопала в ладоши и снова начала смеяться, а старик помогал ей, как умел, строя гримасы, которые должны были означать, что ему ужасно весело, а на деле ничего не означали.
Глава семнадцатая
Тьма и свет
Когда у раскрасневшейся Мадзи от смеха даже слезы выступили на глазах, а почтенный математик стал гримасничать, точно отрубленная голова под действием электрического тока, дверь комнаты отворилась, и на пороге показался странный человек.
Это был молодой, довольно высокий мужчина в длинном пальто. Темная щетина на небритых щеках неприятно подчеркивала болезненную бледность. Когда он снял шляпу, стали видны темные круги под большими серыми глазами и впалые виски.
Незнакомец взглянул на Дембицкого, затем на Мадзю, которая с еще не погасшей улыбкой на губах поднялась с диванчика, пристально всматриваясь в его лицо.
— Не узнаешь? — хриплым голосом спросил гость.
— Здислав?.. — прошептала пораженная Мадзя.
— Вот видишь, даже ты не сразу меня узнала! Как же я изменился!
Мадзя бросилась к нему с протянутыми руками. Но гость отстранил ее.
— Не прикасайся, — сказал он, — заразишься!
Мадзя порывисто кинулась на шею брату и начала целовать его.
— Здислав, Здись! Дорогой Здись! Что ты говоришь? Что это значит?
Гость не защищался, он только старался повернуть голову так, чтобы Мадзя не могла поцеловать его в губы.
— Ну, довольно. Лучше представь меня этому господину, который смотрит на нас с тобой, как на сумасшедших.
— Мой брат Здислав, мой почтенный друг пан Дембицкий, — запыхавшись, сказала Мадзя.
Здислав подал Дембицкому руку и, присев на диванчик, сентенциозно изрек:
— Недруги пойдут за нашей похоронной процессией, чтобы убедиться, действительно ли мы умерли и хорошо ли нас зарыли. Ну, а друзья, те идут за гробом, чтобы поразвлечься.
Мадзя недоуменно посмотрела на него.
— Откуда ты? Что с тобой случилось?
— Я бросил работу, — ответил брат, — и ищу уголка, где бы можно было спокойно умереть. Ну, что ты так смотришь на меня? Все очень просто. У меня скоротечная чахотка, и силы мои угасают. Если бы не страх смерти, который, как это ни странно, поддерживает во мне остатки сил, я бы уже умер. Три недели я сплю, только сидя в кресле. Если бы я прилег хоть на минуту, то сразу провалился бы в бездну вечной ночи, с которой пока еще борюсь, но которая не сегодня-завтра поглотит меня. Как это ужасно: прожить мгновение, чтобы навеки превратиться в ничто! Навеки!..
Побледневшая Мадзя слушала брата, то и дело хватаясь за голову. Дембицкий смотрел на него своими добрыми глазами. Ободренный вниманием слушателей, больной взволнованно продолжал:
— Вы, здоровые люди, понятия не имеете о том, что такое смерть. Не тьмой, в которой тлеет забытый всеми смрадный труп, представляется она вам, а элегией. Вы не задаетесь вопросом, какие сны могут рождаться в мозгу, в котором медленно течет разложившаяся кровь? Что должны ощущать останки человека, когда на его лицо, вместо воздуха и солнечных лучей, падают песок и могильные черви?
— Боже милосердный, как это страшно! — прошептала Мадзя, закрывая руками глаза.
— Как это прежде всего отвратительно, — вмешался Дембицкий.
— Что вы сказали? — не понял больной.
— И нелепо, — прибавил старик.
— Мадзенька, растолкуй, пожалуйста, этому старому господину, — со злостью сказал больной, — что я не школяр, а химик и директор фабрики.
— Таких директоров, как вы, я воспитал добрых три десятка, — спокойно продолжал Дембицкий. — Это дает мне право утверждать, что химия не научила вас трезво мыслить, а директорство — владеть собой.
Бжеский даже отшатнулся, озадаченно глядя на Дембицкого.
— Вот чудак! — проворчал он. — Отродясь не встречал такого грубияна.
— Но вам, наверно, еще не случалось пугать барышень картинами, которые кажутся им драматичными, а у человека рассудительного вызывают только тошноту.
Бжеский вскочил и прохрипел, размахивая кулаками:
— Да понимаете ли вы, любезнейший, что я умираю? Что я не сегодня-завтра умру? А вы здоровы как бык!
— Я уже много лет страдаю тяжелой болезнью сердца, — возразил Дембицкий. — Любая минута может стать для меня последней. Тем не менее я не пугаю барышень…
— Так у вас болезнь сердца? — прервал его Бжеский. — Очень приятно! — прибавил он, пожимая Дембицкому руку. — Приятно познакомиться с товарищем по несчастью! Может, вы и отравитесь со мной за компанию: право же, глупо сидеть вот так и ждать! А у меня припасена отличная синильная кислота…
Мадзя глядела на них, ломая руки. У нее в голове мутилось.
— И часто вы думаете об этом? — спросил Дембицкий.
— Нет, вы просто великолепны! О чем же я еще должен думать, о чем я еще могу думать? Днем, глядя на людей и их суету, я чувствую себя чужим среди них и представляю себе ту минуту, когда никакие силы человеческого ума, никакие крики не смогут разбудить меня и напомнить, что когда-то я был таким же, как все люди. А ночью я не гашу света и все время озираюсь: мне чудится, что в любую щель может проникнуть неуловимая тень, которая в мгновение ока заполнит мою комнату, всю землю, весь мир. И я погружусь в такое страшное небытие, что, если бы даже сверхчеловеческая мудрость сумела снова влить в мои жилы свежую кровь, я все равно не вспомнил бы, что когда-то существовал. Все покажется мне чужим, даже наш сад в Иксинове. И ничто меня не тронет, даже твое удивление, Мадзя, и рыдания наших стариков.
— Ах, Здись, Здись, что ты говоришь? — шептала Мадзя, обливаясь слезами.
— Для умирающего вы, пожалуй, слишком многоречивы, — вмешался Дембицкий. — Не знаю, умрете ли вы от чахотки, но желтого дома вам не миновать.
— О, я в здравом уме! — возмутился Бжеский, задетый этими словами. — Каждый имеет право говорить о том, что его занимает; так почему же не поговорить о конце жизни, если ты с нею расстаешься.
Он заходил по комнате, пожимая плечами и что-то бормоча себе под нос.
Мадзя смотрела на него в оцепенении. Неужели это ее брат, неужели это веселый, неугомонный Здислав, с которым они играли в детстве? Совсем недавно он качался на верхушке липы, как на качелях, а сейчас говорит о смерти так, что можно просто прийти в отчаяние!
Вместе с тем Мадзя заметила, что Дембицкий произвел на брата сильное впечатление. Она догадалась, что в душе больного, наряду со страхом смерти, появился новый страх. Быть может, он испугался, что может сойти с ума, на что намекнул старик. Во всяком случае, его отвлекли от навязчивой мысли, и это уже было хорошо.
«Но каков Дембицкий! — подумала Мадзя. — Откуда у него этот иронический и резкий тон? Никогда бы не поверила, что такой тихоня может решиться на подобную вещь».
Здислав все расхаживал по комнате, но речь его стала более внятной.
— Нет, как вам это понравится! Шатается к сестре, черт его знает зачем, а мне, брату, не дает поговорить с ней о своей беде! Через месяц, может, даже через неделю, я буду лежать в темном гробу, посреди холодного костела, один. Вот тогда я никому не помешаю. А он еще сегодня хочет сделать из меня покойника. И ради каких-то глупых правил, по которым неприлично жаловаться, подавляет мою личность, прерывает ход моей мысли, быть может, последней…
— Положительно, вы хотите потерять рассудок, — заметил Дембицкий.
— Идите вы к черту со своей психиатрией! Разве я не здраво рассуждаю?
— Вы никак не можете освободиться от одной навязчивой мысли. Это называется мономанией.
— Но поймите же, — кричал Здислав, задыхаясь и размахивая кулаками перед самым носом собеседника, — поймите, что эта моя единственная мысль — великая мысль! Ведь там, в могиле, куда вы бросите мои останки, будет разлагаться уже не только человек, но и весь мир! Тот мир, который отражается в моем мозгу и сегодня еще существует! Но завтра его уже не будет. Для вас моя смерть будет просто исчезновением одного человека, а для меня — гибелью всего мира: всех людей, которые его населяют, всех картин природы, солнца, звезд, всей прошедшей и будущей жизни. Поймите же, сударь, то, что вам, — пока не подошел ваш черед, — представляется обыденным происшествием, для меня мировая катастрофа: погибнет все, что я вижу и видел, все, о чем когда-либо думал!
— Короче говоря, — прервал его Дембицкий, — вам кажется, что после так называемой смерти наступает так называемое небытие?
Бжеский пристально посмотрел на старика.
— То есть, как это кажется? Не кажется, а так оно и есть… А что вы думаете об этом?
— А я твердо убежден, что смерть — это продолжение жизни, только эта новая жизнь полней, чем нынешняя.
— Вы что, насмехаетесь надо мной? — воскликнул Бжеский.
— И не думаю. Я уверен в своей правоте. Благодаря этому я всегда сохраняю хорошее расположение духа, хотя мне угрожает большая опасность, чем вам; а вы тут мелодраму разыгрываете.
Мадзя слушала с напряженным вниманием; Здислав просто остолбенел.
— Прошу прощенья, сударь, — неожиданно спросил он у Дембицкого, — вы богослов или филолог?
— Нет. Я математик.
— И вы говорите, вы верите, что смерть…
— Является продолжением жизни, которая к тому же становится полней, — закончил Дембицкий.
Бжеский отошел от старика и присел на диванчик. Мадзя почувствовала, что в душе брата неожиданно началась тяжелая борьба. У нее мелькнула мысль, что со стороны Дембицкого жестоко внушать больному такие надежды, но вместе с тем ей было любопытно, на каком основании старик все это говорит? Ведь она не впервые слышит от него такие речи.
«Небытие и — вечная жизнь… Вечная жизнь!» — при одной только мысли об этом в сердце Мадзи проснулась такая безумная радость, что она готова была не только утешать брата, но и умереть вместе с ним, только бы поскорее обрести эту более полную жизнь.
— И это утверждаете вы, математик? — снова заговорил Бжеский. — Вопреки голосу науки, которая отвергает метафизические бредни и признает только две неопровержимых истины: энергию и материю. Именно энергия и материя, — продолжал он в задумчивости, — образуют то бесконечное течение бытия, в котором появляются отдельные волны и, просуществовав некоторое время, исчезают, уступая место другим волнам. Я тоже — одна из таких волн… и конец мой уже близок!
— А что же представляют собой энергия и материя? — спросил Дембицкий.
— То, что воздействует на наши органы чувств, на химические реактивы, на весы, термометр, манометр, гальванометр и прочее, — ответил Бжеский и снова задумался.
— И это все, что поведала вам наука, ничего больше?
— Все.
— Ну, ко мне она была милостивей, — сказал Дембицкий. — Математика говорит мне о разных видах чисел, из которых только один вид поддается восприятию с помощью органов чувств, а также о таких формах и измерениях, которые вовсе этим органам недоступны. Физика учит, что энергия вселенной неуничтожаема, химия говорит, что неуничтожаемо и то, что мы называем материей, и что материя состоит из атомов, неуловимых для органов чувств. Биология показывает нам бесконечное разнообразие форм жизни, происхождение и природа которых лежат за пределами нашего опыта. Наконец, психология располагает длиннейшим перечнем свойств и явлений, которые невозможно обнаружить с помощью органов чувств, но которые тем не менее прекрасно известны каждому человеку из наблюдений над самим собой. А как вы можете доказать, что после смерти наступает небытие? — прибавил он после минутного молчания. — И что, собственно, представляет собой это небытие? Какими органами чувств обнаружено оно во вселенной, каждая щель которой заполнена либо весомой материей, либо невесомым, но реальным эфиром?
— Я говорю не о небытии в материальном мире, а имею в виду прекращение психических процессов, которые длятся какое-то время, а потом затухают навсегда, — возразил Бжеский.
— А откуда вы знаете, что психические процессы затухают? В чем это затухание проявляется?
Бжеский первый раз улыбнулся.
— Ну, и чудак же вы, сударь! А крепкий сон, обморок, усыпление хлороформом — это что же, по-вашему?
— Никакого прекращения самих психических процессов здесь нет, просто мы на какое-то время перестаем сознавать их, а потом наше сознание вновь пробуждается.
— Но после смерти никакого пробуждения не будет, ведь организм начнет разлагаться, — заметил Бжеский.
— И это говорит химик! Если вы имеете в виду разложение человеческого организма, то он разлагается беспрерывно, каждую секунду. Более того: не менее одного раза в год наш организм полностью обновляется, ни одна частица не остается в нем без изменения, разве только инородные тела. Из этого следует, что не меньше, чем один раз в год семьдесят килограммов человеческого тела становятся трупом и что вы в свои тридцать лет уже тридцать раз отдавали свой организм воздуху и земле. Ни одна из этих тридцати смертей не только не уничтожила вас, но даже не обеспокоила; а сейчас, при мысли о тридцать первой смерти вы вдруг поднимаете панику, стенаете над своим трупом и даже грозите концом света. А чем этот ваш новый труп будет лучше тридцати предшествующих? Ей-ей, не пойму.
— Ну, — засмеялся Бжеский к удивлению своей сестры, — покорно благодарю за такие аргументы! Вы рассказываете старые богословские небылицы, над которыми смеются даже экономки ксендзов, и думаете, что это философия.
— Что ж, тогда я постараюсь рассказать вам небылицы поновей, — сказал Дембицкий.
— Ах, расскажите, пожалуйста, расскажите! — воскликнула Мадзя. Сорвавшись с диванчика, она поцеловала старика в плечо и отскочила от него в смущении.
— Философия, — продолжал Дембицкий, — которой вы так гордитесь и которая так замечательно подготовила вас к встрече со смертью, верит и учит, что без реальных причин не бывает реальных следствий. Не так ли? Поэтому, если столбик барометра пополз вверх, мы говорим, что давление атмосферы повысилось, хотя никто из нас не видит ни давления, ни атмосферы. Когда мы подключаем гальванометр к цепи и стрелка его начинает отклоняться, мы говорим, что по цепи проходит электрический ток. Одним словом, мы считаем, что изменения, происходящие с лишенным разума столбиком ртути или с лишенной разума магнитной стрелкой, должны иметь реальные причины, хотя мы их не видим, не слышим, не обоняем и т.д. А теперь обратимся к другому факту. На протяжении многих веков миллионы людей инстинктивно чувствуют, что их жизнь не обрывается в момент смерти. Так же давно многие великие умы, прославленные гении человечества верили сознательно и формулировали для себя четкие понятия о душе, вечной жизни, сверхчувственном мире, наконец, о боге. Иначе говоря, мы имеем дело со следствием, которое проявляется в самых совершенных механизмах — в людях. И если движение магнитной стрелки свидетельствует о наличии тока, то почему же стремление человеческих умов к невидимым формам бытия не может быть объяснено реальной причиной?
— Старо! — ответил Бжеский. — Никаких форм бытия, помимо материальных, не существует; просто у людей сильны тяга к жизни, инстинкт самосохранения. Этот инстинкт и заставляет фантазировать по поводу будущей жизни.
— Слава богу, вот и пример бесполезного инстинкта. Когда аист или жаворонок к осени улетает на юг, мы знаем, что он найдет там теплый и обильный край; но если человек тоскует по вечной жизни, мы сразу же заявляем, что его надежды — химера. Нечего сказать, хорош позитивизм.
— Но что поделаешь, если это действительно так? К тому же инстинкт самосохранения полезен для сохранения вида. Человеку здоровому он дает возможность обдумывать далеко идущие планы, которые осуществляют другие, а больному и умирающему услаждает предсмертные часы.
— Вот-вот! — подхватил Дембицкий. — Стало быть, бог ли, природа ли, во всяком случае, какая-то высшая сила, благодаря которой мы существуем, придумала целый ряд трансцендентных бредней для того, чтобы вы не скучали и не расстраивались в последние минуты своей жизни? Полное смешение понятий. Ведь для вас, материалистов, природа — это сама истина, она никогда не обманывает. На поверку же выходит, что в одном случае она все-таки лжет: когда наделяет человека чувством отвращения к смерти! А я, простите, представляю себе все иначе. Отвращение к смерти свидетельствует лишь о том, что между душой и смертью существует глубокая дисгармония. Рыба, вынутая из воды, или птица, погруженная в воду, бьются в тревоге, так же как человек, когда он думает о небытии. Иначе говоря, небытие — это яд для души. Размышляя о небытии, вы пьете этот яд и поэтому тревожитесь и безумствуете; я же верю не в небытие, а в жизнь и поэтому смеюсь над смертью. Вы больны, а я в моральном отношении здоров.
Дембицкий встал и начал искать шляпу. На улице уже стемнело.
— Вы уходите? — воскликнула Мадзя, хватая его за руку.
— Я устал, — ответил Дембицкий своим обычным голосом. Ораторский пыл у него охладел, и перед Мадзей стоял просто старый, больной человек.
— Послушайте, — обратился к старику Бжеский, — поедемте со мной в гостиницу ужинать — я ставлю бутылку шампанского. Знаешь, Мадзенька, у меня с собой три тысячи, да на двадцать тысяч я застрахован. Все это останется вам…
— Опять ты за свое! — перебила его сестра. — Вот видите, пан Дембицкий, пока вы говорили, он даже повеселел, а сейчас, когда вы собрались уходить…
— Ну, и разделали же вы меня, ну, и разделали! — весело сказал Бжеский. — Но, должен признаться, микстура подействовала.
— Что, обратились в новую веру? — с полуулыбкой спросил Дембицкий.
— Ну, до этого дело не дойдет. Но вы справедливо заметили, что перед смертью я могу сойти с ума, и это меня отрезвило. Не удивляйтесь: ведь уже несколько недель я нахожусь в одиночестве, и мысль о смерти ни на минуту не покидает меня. А человек, что ни говори, — стадное животное и не может без конца думать об одном и том же.
— Здись, — воскликнула Мадзя, — клянусь тебе, ты поправишься! Правда, пан Дембицкий, у него нет никакой чахотки?
— Очень может быть.
— Ах, если бы это было так, если бы он захотел лечиться и начал рассуждать, как вы, я бы тогда, знаете что? Я бы вышла за вас замуж! — с жаром произнесла Мадзя.
— Дело не стоит хлопот, — ответил Дембицкий. — А захотите выйти замуж, я посватаю вам одного хорошего человека.
— Никогда! — тихо прошептала Мадзя, и на лице ее изобразилась такая печаль, что старик решил впредь не касаться этой темы.
Он попрощался с сестрой и братом и вышел, пообещав прийти в Европейскую гостиницу, где остановился Здислав. Когда старик был уже на лестнице, Мадзя выбежала вслед за ним и, крепко сжав его руку, шепотом спросила:
— Что вы думаете о Здиславе?
— Кажется, он действительно тяжело болен.
— Но ведь он ходит, говорит…
Дембицкий пожал плечами и начал медленно спускаться с лестницы.
Когда Мадзя вернулась в комнату, брат с возмущением набросился на нее:
— Ты просто смешна со своими коридорными секретами! Я знаю, ты спрашивала о моем здоровье. Но что бы ни ответил тебе твой философ, меня он не разуверит. Я обречен, и все напрасно. Дни мои сочтены. И все-таки старик оказал мне большую услугу. Теперь остаток дней я смогу заполнить размышлениями об его вере в будущую жизнь. Счастливый человек, идеалист, оптимист! Мы, нынешнее поколение, не можем быть такими.
— Стало быть, ты не веришь тому, что он говорил? — с удивлением спросила Мадзя.
— Дитя мое, все это старые гипотезы, а не доказательства и, тем более, не факты. Верить же следует не словам, а только фактам.
— Знаешь что, Здислав, — сказала вдруг Мадзя. — Я дам телеграмму отцу, что ты здесь.
Брат схватил ее за руку.
— Боже тебя упаси! — рассвирепел он. — Я и за границу-то бегу, чтобы не встретиться со стариками!
— Тогда я поеду с тобой. Деньги у меня есть…
— Не по-е-дешь! — отчеканил брат. — Дайте же мне хоть умереть так, как мне нравится. Не нужны мне прощания, слезы, разговоры.
— Здислав!
— Послушай, Мадзя, давай раз навсегда с этим покончим. Если ты сообщишь отцу и матери, если кто-нибудь из них приедет сюда или ты увяжешься за мной, клянусь тебе, я приму яд. Поняла?
Мадзя тихо заплакала.
— Можешь утешать меня, как хочешь, — с раздражением продолжал Здислав, — приводи Дембицкого, делай со мной что угодно, но никаких докторов, никаких нежностей! Я очень долго жил без вас, и смерть у вас на глазах была бы для меня пыткой!
— Что же это, мы должны бросить тебя?
— Да, и ты в первую очередь.
— Ах, что ты говоришь! — воскликнула Мадзя, целуя брату руки.
— Довольно, прошу тебя! Не мучь меня своими слезами, не то я… выброшусь в окно. Я ведь сказал тебе, чего я хочу и на что вы можете толкнуть меня своими телячьими нежностями. А сейчас, если хочешь, отвези меня в гостиницу.
Глаза его блуждали, он задыхался от ярости. Мадзя поняла, что спорить бесполезно. Она утерла слезы, оделась, сдерживая рыдания, помогла брату набросить пальто и повезла его в гостиницу.
Всю дорогу Здислав сердился. Когда они вошли в номер, он взял зеркало и начал рассматривать свой язык, затем пощупал пульс и, вынув из чемодана термометр, сунул его под мышку.
— Не верится, что ты действительно тяжело болен, — сказала Мадзя. — Как это случилось?
— Простудился, схватил воспаление легких, запустил болезнь, и теперь — конец.
— А мы думали, что ты совсем выздоровел.
— И я сначала так думал. А потом уже не было смысла беспокоить вас. Все равно вы бы не помогли.
Он сидел, уставившись глазами в потолок, дрожал от возбуждения и поминутно щупал пульс. Чтобы хоть как-нибудь отвлечь брата от мыслей, которые, как стая воронья, носились над его головой, Мадзя начала рассказывать о том, как она жила эти два года. Для нее это была настоящая исповедь, но брат плохо ее слушал. А когда она спросила Здислава, что он о ней думает, тот ответил:
— Дорогая моя, разве человек, стоящий на краю могилы, может думать о чем-нибудь, кроме могилы? Все остальное — чепуха!
— И ты говоришь это после всего, что слышал от Дембицкого?
— Слова! — ответил он.
Они оба умолкли. Он воспаленным взором смотрел на свечу, Мадзя кусала губы, чтобы не разрыдаться.
Около полуночи Мадзя спросила брата, не хочет ли он спать.
— Ах, оставь! — отмахнулся он. — Разве я сплю по ночам? Боюсь, чтобы смерть не застигла меня врасплох. Днем дремлю немножко, потому что среди шума чувствую себя в большей безопасности.
— А ты, миленький, ляг сейчас, — сказала Мадзя, опускаясь перед ним на колени.
— Ты что, в своем уме? Я никогда теперь не ложусь, ведь меня может задушить кровь.
— А сегодня попробуй! Ведь я с тобой! Не болезнь тебя изнуряет, а бессонница и неправильный образ жизни. Если бы ты каждую ночь спал в постели, в удобном положении, ты бы убедился, что не так уж тяжело болен.
Она сжимала его горячую и влажную руку. Здислав задумался.
— Да, не худо бы поспать в постели. Но боюсь…
— А ты попробуй! Я уложу подушки повыше, будешь спать, как в кресле.
Бжеский посмотрел на кровать.
— Я бы попробовал… Ну, а вдруг я умру у тебя на руках?
— Не бойся, миленький. Я буду смотреть за тобой. Подложу тебе руки под спину и, если замечу, что тебе неудобно, подниму тебя.
Бжеский улыбнулся, подошел к кровати и сел. Попробовал откинуться на подушки, но испугался. Тогда Мадзя усадила его на середину кровати и начала осторожно укладывать его ноги на постель.
Здислав сопротивлялся и весь дрожал.
— Ну, довольно! — говорил он со спазматическим смехом. — Я уже сижу на кровати. Это — огромный успех: ведь раньше я бежал от нее. Довольно, Мадзенька, дорогая моя, золотко мое, не укладывай меня! Ведь я умру у тебя на руках.
Но Мадзя уже уложила его на подушки.
— Ну, разве тебе плохо так? — спросила она.
— Мне хорошо, только надолго ли? Убери, дорогая, со стола эти свечи, они смотрят мне прямо в глаза, как будто я уже покойник. А-а-а! только не отпускай мою руку или посади меня!
Мадзя вырвалась и мгновенно переставила подсвечники на комод.
— Вот видишь, — сказала она, присев около брата и снова беря его за руку. — Ничего с тобой не случилось, хоть я и отошла от тебя.
— Но как бьется сердце! — прошептал он.
Наконец он успокоился. Мадзя сидела рядом с ним, прислушиваясь к его отрывистому дыханию и чувствуя биение его пульса.
— Твой Дембицкий — чудак, — произнес Здислав. — Все стоит у меня перед глазами… Что за фантазии! И все-таки он сбил меня с толку.
— Представь себе, — продолжал он после минутного молчания, — раньше, как только наступала ночь, мне виделась на потолке какая-то черная полоса. Будто черная завеса медленно опускалась на комнату. Я понимал, что, когда она опустится до моей головы, я перестану мыслить, ибо по ту сторону завесы нет уже ничего, кроме тьмы. Бесконечной тьмы, простирающейся за пределы Млечного Пути и туманностей и непроницаемой, как железо. Ужасная мгла надвигалась отовсюду и душила меня. Потом мне стало чудиться, что я — точка, ничто, и лежу в бескрайней пустоте, которую когда-то заполняла вселенная. Вселенная исчезла вместе с моей жизнью, как исчезает отражение человеческого лица в воде, когда набегает рябь. Вселенная исчезла, от нее осталась только пустота, бесформенная, лишенная красок и движения. Ах, если бы ты знала, как терзали меня эти видения!
— А ты не думай о них, — шепнула Мадзя.
— Как раз и сейчас я думаю о них, — с улыбкой возразил ей брат, — потому что произошла удивительная вещь. И сейчас я вижу эту черную завесу, вижу, как она свешивается с потолка над моей головой. Но знаешь что? Сегодня тьма уже не кажется мне такой густой, такой непроницаемой. И если бросить на нее луч света, она исчезнет, как тень. А за ней еще много, очень много пространства, бесконечность, в которой, быть может, что-то и есть…
Он перевел дыхание и продолжал:
— Я и сейчас вижу пустоту, лишенную красок и движения, которая больше всего пугала меня. Но смелее вглядываясь в нее, я начинаю различать смутные очертания. В них нет еще ничего определенного, но нет той убийственно однообразной пустоты, в которой ничто не могло бы возникнуть. И все это следствие бесед с твоим Дембицким.
— Стало быть, ты начинаешь убеждаться в его правоте?
— Э, нет! — живо запротестовал брат. — Это вполне естественный процесс. Слова, которыми он забросал меня, неизбежно должны были запечатлеться в мозгу на сером и пустом фоне моих размышлений. Подстроил мне штуку, старая лиса! Теперь я не могу толком подумать о небытии: как только представлю себе его, мне тотчас вспоминаются сказки старика.
Больной успокоился.
— Мадзенька, — сказал он понизив голос, — если я засну, ты меня сразу же разбуди, а то… сама знаешь… А заметишь, что я перестаю дышать, хватай за плечи и сажай на постели. Даже водой брызни в лицо. Здесь есть вода?
Через минуту он уже спал. Глядя на него, Мадзя не могла поверить, что этот человек действительно смертельно болен. Он болен, конечно, но самое страшное, что у него нервы расшатаны и организм истощен от неправильного образа жизни.
Надежды Мадзи еще больше укрепились, когда Здислав, проснувшись около пяти часов утра, сказал, что не помнит ночи, когда бы так хорошо спал.
Правда, он кашлял и чувствовал усталость, но это не смущало сестру.
«Он не так плох, как показалось мне в первую минуту», — сказала про себя Мадзя.
Глава восемнадцатая
. . . . . . . . . . . . .
Около десяти часов утра Здислав, по совету Мадзи, переоделся с ног до головы в свежее белье и новый костюм. Это привело его в такое хорошее настроение, что он начал напевать хриплым голосом, заявил, что у него волчий аппетит, и велел подать на завтрак чай, яйца и ветчину.
Но когда коридорный принес еду, Здислав, морщась, выпил одно яйцо, взял было в рот кусочек ветчины, но тут же выплюнул.
— Вот видишь, — сказал он сестре, — что это за жизнь! Организм сгорает с ненормальной быстротой, а из-за плохого аппетита я не могу восполнить потерянное.
Подойдя к зеркалу, он начал рассматривать свое осунувшееся лицо, язык с желтым налетом, запекшиеся губы; затем с часами в руках проверил пульс и дыхание и, наконец, сунул под мышку термометр.
— Родненький мой, пригласи докторов, — сказала Мадзя, повиснув у него на шее. — Мне все-таки кажется, что твоя болезнь больше от мнительности.
— К черту докторов! — закричал Здислав, отталкивая сестру. — С меня хватит! Они уже выстукали и выслушали меня со всех сторон.
— Какой же тебе от этого вред?
— Они меня раздражают. Я прошел через десяток консилиумов и, когда подумаю об одиннадцатом, чувствую себя так, точно иду на эшафот. Пока они не укладывают меня на диван, — прибавил он спокойно, — и пока я не вижу их глупых физиономий, склонившихся надо мной, я еще могу обманывать себя надеждой. Но их стетоскопы, молоточки, многозначительно поднятые брови и эта ужасная деликатность сразу напоминают мне, что участь моя решена.
— Но, Здислав, ты не так уж болен. Пригласи самых лучших докторов и скажи им напрямик, что хочешь знать правду.
— Будь она проклята, их правда! Я знаю, что это такое. Каждый из них сначала говорит, что все это пустяки; потом, когда его прижмешь, признает, что ты смертельно болен; а под конец, решив, что напугал тебя, старается все превратить в шутку.
Болезненный румянец покрыл его лицо. Он заходил по комнате, сердито ворча:
— Ну, к чему мне доктора? Думаешь, у меня нет книг, думаешь, я не читал их, не знаю, что такое чахотка, и не слежу за собой? К вечеру — жар, под утро — обильный пот, отсутствие аппетита, учащенное неровное дыхание, такой же пульс, наконец, постоянная потеря в весе.
— Но ты не очень кашляешь, — прервала его Мадзя.
— Какое это имеет значение!
— И несмотря на ослабление организма, ты все еще сильный…
— Временное улучшение, после которого состояние снова ухудшится.
— Стало быть, ты не хочешь лечиться! — в отчаянии воскликнула Мадзя.
— Ну конечно же, хочу, — ответил он. — Велели мне ехать в Меран — я еду. Там меня осмотрит Таппейнер, единственный знаток чахотки, его мнение и будет для меня решающим.
Мадзя с мольбой сложила руки и, глядя на брата глазами, полными слез, попросила:
— Я поеду с тобой в Меран. Деньги у меня есть…
Здислав задумался.
— Ну что ж. После консультации с Таппейнером я выпишу тебя.
— Зачем же так? Я сейчас хочу с тобой ехать. Я…
Брат отстранил ее и крикнул, ударив себя кулаком в грудь:
— Послушай, Мадзя! Если ты дашь знать старикам или будешь навязываться, — клянусь тебе, я отравлюсь! Вот тут, в этом номере! Дайте мне хоть недельку пожить, как мне хочется!
Мадзя поняла, что придется уступить. Но ее не покидала надежда, что, может быть, брат не так тяжело болен.
— Вот увидишь, — сказала она, — выздоровеешь, сам в этом убедишься.
— Смешная ты! — ответил брат. — Думаешь, я этого не допускаю? Наука говорит мне, что у меня поражены не только легкие, но и горло и даже кишечник. Но во мне еще теплится надежда, что я могу ошибаться, что есть хоть тысячная доля вероятия в том, что я не только поправлюсь, но и смогу работать…
— Ах, если бы ты всегда так говорил! — воскликнула Мадзя, бросаясь ему на шею. — Но ты меня вызовешь сразу же после приезда в Меран?
— Сразу же после консультации с Таппейнером.
— И я всегда-всегда буду с тобой?
— До гроба, — ответил Здислав, целуя ее в лоб. — А если убежишь, я брошусь за тобой в погоню. Я вижу, ты одна только можешь ухаживать за мной, но, пожалуйста… не упрямься!
— Ну, хорошо, поезжай в Меран! — решительно сказала Мадзя.
— Погоди, потерпи немного! Дай же мне отдохнуть несколько дней.
Они оба рассмеялись.
— Ах ты, ипохондрик, — пожурила Мадзя брата.
— Может быть, это действительно ипохондрия.
— Знаешь, если ты в самом деле так богат, возьми извозчика и покатаемся часок-другой на свежем воздухе…
— Ну какой у вас тут воздух! — отмахнулся он. — Вот в горах я подышу воздухом, а здесь лучше уж подождать этого… чудака. Первый раз в жизни вижу математика, который с таким спокойствием утверждает, что верит в бессмертие души.
— Он действительно верит, и, надо думать, у него есть доказательства.
— Счастливец! — вздохнул Здислав.
В полдень в гостиницу явился Дембицкий в праздничном наряде. На нем был коричневый сюртук, который жал в плечах, белый пикейный жилет, который топорщился спереди, и светло-серые брюки с небольшим пятном пониже правого колена. В одной руке старик держал шляпу и трость, в другой — летнее пальто, рукав которого волочился по полу.
При виде разодетого гостя Бжеские не могли удержаться от смеха.
— А что, — заговорил Дембицкий, — при сестре и чахотка отступает?
— Знаете, пан Дембицкий, — сказала Мадзя, поздоровавшись со стариком, — Здислав этой ночью впервые спал в постели. Правда, не раздевался, но все-таки лег.
— И что самое любопытное, — прибавил Бжеский, — на фоне небытия мне рисовались уже какие-то формы, движение.
— Что-то больно скоро, — заметил Дембицкий.
— Это неизбежное следствие нашей вчерашней беседы. Закрытые глаза в нормальном состоянии видят только темноту; но если раздражать их ярким светом, на фоне темноты появляются какие-то виденья.
— Добрый знак, — сказал Дембицкий. — Выходит, ваши духовные силы еще не угасли.
— Ах, какой вы хороший, — воскликнула Мадзя. — Ну, говорите же, говорите, как вчера, я уверена, что Здислав будет обращен.
Бжеский усмехнулся, а Дембицкий холодно произнес:
— Я, собственно, затем и пришел, чтобы закончить вчерашний разговор. Но должен заметить, что я вовсе не собираюсь обращать вас в новую веру. Я — не апостол, а вы — не заблудшие овцы из моего стада. Вы для меня примерно то же, что для химика реактивы, а для физика — термометр или гальванометр. Об этом я должен предупредить вас заранее.
Это было сказано таким сухим тоном, что по лицу Мадзи пробежала тень недовольства. Зато Здислав пожал руку старику.
— Вы внушаете мне уважение, пан Дембицкий. Конечно же, теория бессмертия души, преподнесенная больному для того, чтобы его утешить, смахивает, прошу прощенья, на… жалкую игрушку. Не сочтите это за нескромность, но я слишком много видел на своем веку, чтобы позволить мистифицировать себя с помощью красивых фраз; да и вы слишком порядочны, чтобы так поступать.
Дембицкий положил шляпу на чайник и масленку, поставил в угол трость, которая тут же упала на пол, сам уселся в кресле и, скрестив руки, без предисловий спросил Здислава:
— Почему вы не верите в существование души, не однородной с телом и обособленной?
— Потому что никто и никогда ее не видел, — ответил Бжеский.
Мадзя вздрогнула. Странное чувство охватило ее, когда она услышала такой простой ответ.
— Почему же, — спросил Дембицкий, — вы верите, что явление, которое мы называем светом, основано на четырехстах — восьмистах триллионах колебаний в секунду? Кто видел эти колебания?
— Наши сведения о колебаниях возникают из расчетов, основанных на том, что два световых луча, столкнувшись, могут затухнуть.
— А то, что я, вы и все другие люди мыслят и ощущают, разве не является таким же достоверным фактом, как затухание световых лучей при столкновения?
— Но мышление вовсе не свидетельствует о том, что душа является чем-то обособленным от тела. Ведь она может представлять собой, и наверняка представляет, движение клеток мозга. Без мозга нет мышления.
— Откуда вы это знаете? До Джильберта все считали, что электричество существует только в янтаре, а теперь мы знаем, что оно может существовать во всей вселенной. Простые люди считают, что там, где замерзает вода, а тем более ртуть, отсутствует теплота; а физики уверены, что теплота существует и при двухстах пятидесяти и двухстах шестидесяти градусах ниже точки замерзания воды. Отсюда вывод: если сегодня мы обнаруживаем душу только в мозгу, то наши потомки могут найти ее в растениях, в камне и даже в пустоте, которую принято называть торричеллиевой.
— Но ведь это только гипотезы, — возразил Здислав. — Между тем тот факт, что мышление является функцией мозга…
— Вот, вот! Может, вы докажете это?
— Доказательства вам известны, — ответил Бжеский, — поэтому я только перечислю их. В животном мире мы видим, что большему развитию мозга сопутствует и более развитая мыслительная деятельность. У человека, как известно, чрезмерный или недостаточный приток крови в мозгу ослабляет, а то и вовсе приостанавливает мышление. Алкоголь, кофе, чай, возбуждая кровообращение, возбуждают и процесс мышления. А когда в старости мозг высыхает, соответственно слабеют мыслительные способности. Решающее значение, — продолжал он, — имели опыты Флуранса, который лишал голубей способности сознавать окружающее, удаляя у них определенные слои мозга; но когда мозговая ткань отрастала, к птице возвращалась утраченная способность. Да что говорить! Вы знаете второй том Молешотта, его «Круговорот жизни». А ты, Мадзя, при случае прочти в этой книге хотя бы письмо восемнадцатое «О мысли».
— А теперь, — сказал Дембицкий, — прошу прощенья за нескромность, но я давно уже удивляюсь, как могут такие проницательные люди, как Молешотт или Фохт, проявлять наивность суждений там, где нужны убедительные аргументы. Короче говоря, все опыты, которые проводились над мозгом: исследования химических продуктов и температуры, рассматриваемых как электрические токи, а также все повреждения мозга, как преднамеренные, так и случайные, — все они доказали только одно: мозг является орудием духа. Человек с поврежденным мозгом мыслит плохо, или не может показать другим, что мыслит; но ведь человек с поврежденным глазом тоже видит плохо или вовсе не видит, а человек с поврежденной ногой плохо ходит или вовсе не ходит. А между тем, — продолжал Дембицкий, — движение в природе вовсе не связано с мышцами, а для восприятия света вовсе не нужен глаз. Падающий камень движется, хотя у него нет ни мышц, ни нервов; фотопластинка и селен реагируют на свет, хотя у них нет зрительного нерва. Если механическое движение может существовать вне связи с мышцами, а реакция на свет — вне связи с органами зрения, то почему же, спрашивается, мысль, ощущение, сознание не могут существовать вне связи с мозгом? Без мозга нет мышления, без янтаря нет электричества! Вы только подумайте, разве это не детские рассуждения!
— Нет, это просто неподражаемо! — воскликнул Бжеский. — Теперь вам остается только показать нам душу в камне или торричеллиевой пустоте.
— Нет, сударь. Я не покажу вам ни души, ни той цепи, с помощью которой измерено расстояние от земли, скажем, до луны, ни четырехсот триллионов колебаний в секунду. Все это факты, не обнаруживаемые органами чувств. Зато я сделаю другое: я поставлю перед вами новую проблему.
— Ну, это, скажем прямо, не совсем то… — прервал старика Здислав.
— Найдется и совсем то. Вы только послушайте. Сто с лишним лет назад кто-то спросил у Вольтера, может ли душа жить после смерти человека? На это великий сатирик ответил: а песня соловья остается после смерти соловья? Великая истина скрыта в этой остроте. Но знаете, что произошло через неполных сто лет после этого гениального ответа? Появились Гирн, Джоуль, Майер и доказали, что хотя после смерти соловья песня его и не остается, но энергия, скрытая в этой песне, остается и будет жить вечно. Иначе говоря, песня соловья, как колебания воздуха, действующие на наш слух, исчезает; но скрытая в ней половина произведения квадрата скорости на массу, то есть то, что составляет душу песни, никогда не умрет. В природе нет такой силы, которая могла бы уничтожить это невидимое, но реально существующее явление.
— Но ведь это еще не бессмертие индивидуальной души, нашего «я», — прервал его Здислав.
— Погодите! Разумеется, это еще не то, но в этом можно усмотреть одну, вернее две вещи: во-первых, реальное, хотя и невидимое явление, и, во-вторых, вечность, о которой толкуют не бабы на паперти, а физики. Итак, заметим себе, что существуют реальные явления, не обнаруживаемые органами чувств, и бессмертие, подтверждаемое наукой…
— Но не бессмертие моей души!
— Дойдем и до вашей души; не сразу, но дойдем. А пока я хочу обратить ваше внимание на следующее обстоятельство. Хотя бессмертие энергии и материи доказано фактами и расчетами лишь в наше время, люди догадывались об этом тысячи лет назад. Древнегреческие философы четко формулировали это положение. А Спенсер считает, что любой ум неизменно приходит к догадке, что материя и энергия неуничтожаемы. Так что наука в данном случае ничего нового не открыла, а лишь подтвердила то, о чем смутно догадывались люди. Думаю, вы не станете отрицать, что в гораздо большей степени люди проникнуты сознанием того, что душа бессмертна. Они не видят въявь, но угадывают истину; этот общий взгляд на бессмертие души является важным указанием…
— Есть, однако, люди, которым чужд этот взгляд, — перебил его Бжеский.
— Но есть и такие, которые не реагируют на свет, слепые. В какой-то мере это компенсируется тем, что рядом с ними живут люди с исключительно острым зрением, которые без оптических стекол видят спутников Юпитера. Точно так же существуют люди с исключительно сильным духовным началом. О душе и о сверхчувственном мире они рассуждают так же легко, как мы с вами о Саксонской площади, на которую я сейчас смотрю. Свойственное человеческой натуре отвращение к небытию кажется тем более удивительным, что человек представляет себе небытие как глубокий сон. Ведь крепкий сон так же привычен для нас, как и бодрствование. Более того: крепкий сон — это очень приятная вещь, а жизнь, бодрствование, напротив, порой полны страданий. Тем не менее, от мысли о вечном сне мы приходим в ужас, тогда как мысль о вечном бодрствовании, пусть даже не лишенном огорчений, наполняет нас отрадой. Итак, небытие противно человеческой натуре, а стремление к вечной жизни свойственно почти всем людям. И если существует такая философская школа, которая верит в небытие и провозглашает его во всеуслышание, то она должна располагать неопровержимыми доказательствами. Ведь убеждают не те, кто разделяет общую веру, точнее общий инстинкт, а те, кто указывает новое направление. Вы, я думаю, уже убедились в том, что система материалистических доказательств не только не имеет научной ценности, но и построена на таких явных нелепостях, что можно только удивляться…
— Я и начинаю удивляться, — перебил старика Бжеский, — но только тому, что вы рассказываете.
Мадзя смотрела на Дембицкого, как зачарованная, затаив дыхание.
— Я расскажу вам сказку, — продолжал старик. — Один ученый, удивившись, что простые люди увлекаются театром волшебных теней, решил изучить этот вопрос. Он отправился с этой целью на представление, но, чтобы не поддаться влиянию толпы, которая часто ошибается, знаете, что сделал? Залепил себе оба глаза!
— Что это вы выдумываете, пан Дембицкий, — засмеялся Бжеский.
— Погодите же. Сидит наш ученый с залепленными глазами, слышит звуки шарманки, аплодисменты и делает выводы. «По-моему, эти господа чаще всего аплодируют тогда, когда шарманка играет грустные мелодии, а смеются, когда она переходит на плясовые мотивы. Больше других оживлены зрители в первом ряду: ведь они сидят в мягких креслах. Когда показывали последнюю серию теней, в зале воцарилось торжественное молчание; это потому, что начал коптить фонарь и зал наполнился чадом». Что бы вы сказали о таком исследователе театра волшебных теней? — неожиданно спросил Дембицкий.
— Я сказал бы, что он дурак, — ответил Здислав.
— И были бы правы. Он глуп, этот исследователь, потому что наблюдал определенную группу явлений с помощью совсем не тех органов чувств, которыми нужно было пользоваться, более того, нужное чувство он исключил. А сейчас, — продолжал Дембицкий, — я расскажу вам еще одну сказку. Другой мудрец захотел изучить свойства света. С этой целью он зажег керосиновую лампу и проделал ряд опытов, из которых вытекало, что засоренный керосин дает меньше света, чем чистый; что свет усиливается, если поднять фитиль, и слабеет, если фитиль прикрутить, что свет слабеет и тогда, когда на конце фитиля образуется нагар или когда мы нажмем палочкой на фитиль, и так далее. Наконец он закончил опыты и на основании их провозгласил, что свет является функцией фитиля и керосина, что без них он существовать не может, что свет не имеет никаких других свойств, кроме тех, которые можно исследовать на фитиле с помощью винтика и палочки, что после сгорания фитиля свет исчезает, и так далее… Один знаток оптики возразил ему, что свет может существовать и вне своего источника, примером чего служат звезды, которые погасли много веков назад, а свет их до сих пор струится над вселенной. Что у света есть свойства, которых нет у фитиля: он отражается, преломляется, разделяется на составные цвета, поляризуется и так далее. Что, наконец, надо быть глупцом, чтобы отождествлять свет с фитилем или основывать оптику на исследовании продуктов сгорания керосина. Так вот, дорогой пан Здислав, в человеке существуют три разных начала: организм, который соответствует фитилю; физиологические явления, которые соответствуют пламени при сжигании керосина в воздухе; и, наконец, душа, которая соответствует свету. Душа обладает особыми свойствами, не зависящими от тела, для нее характерны особые явления, лежащие за пределами физиологии. Душа — не продукт переваривания и окисления пиши, а своеобразная форма энергии или движения, которые проявляются не в веществе мозга, а в какой-то совершенно другой субстанции, может быть, в эфире, заполняющем вселенную.
— Мне не совсем понятна цель этого сопоставления, — прервал старика Бжеский.
— Видите ли, я хотел сказать, что с тех пор, как с помощью физиологии ученые стали пытаться объяснить психологию, а то и вовсе вытеснить последнюю, материализм как будто получил фактическое обоснование. Но что оказалось на деле? Повреждая мозг, можно парализовать движения, заставить забыть отдельные слова, ослабить внимание, даже помрачить сознание. Иначе говоря, повреждая фитиль, можно вызвать копоть и даже погасить свет. Но объяснила ли нам физиология природу души? Нет. Ведь не она же открыла, что основными проявлениями души являются мышление, ощущение, воля; и не физиология сказала нам, что мы обладаем способностью воспринимать, запоминать, творить, сострадать, добиваться цели. Таким образом, физиология с ее системой вивисекции, наложения повязок, электризации, отравлений не может служить инструментом для изучения души, так же как обоняние и слух не годятся для изучения театра волшебных теней. Природу души, иначе говоря, ее многогранные свойства и нескончаемую цепь духовных явлений человек открыл не с помощью зрения или скальпеля, а путем самонаблюдения, самоощущения. Именно это самоощущение и является тем единственным чувством, которое дает нам возможность непосредственно изучать нашу душу. Я не говорю, что анатомия и физиология ничего не дали психологии. Напротив, определение скорости наших восприятий, повышение температуры мозга во время работы, расход некоторых веществ, электрические токи в человеческом мозгу и многие другие открытия могут иметь огромное практическое значение. Благодаря анатомии и физиологии мы ближе знакомимся с той удивительной фабрикой, на которой происходят величайшие в природе чудеса. Возможно, наступит время, когда анатомия и физиология опишут и объяснят устройство всех исполнительных механизмов, из которых состоит наша нервная система. Но они никогда не объяснят и не опишут самое главное свойство души — наше самоощущение. Я улавливаю разницу между красным и зеленым цветом, между высокими и низкими тонами, между твердым и мягким, холодным и теплым; я различаю запах уксуса и розы, ощущаю голод и удушье, движения моих рук и ног. Я способен ощущать радость и грусть, любовь и ненависть; я ощущаю, что к чему-то стремлюсь, а чего-то боюсь, что помню прошлое. Наконец, я ощущаю, что некоторые мои умозаключения построены на фактах, воспринятых с помощью органов чувств, тогда как другие являются моими собственными созданиями. Одним словом, я открываю целый мир явлений, которые представляют собой лишь разнообразные формы ощущения, того удивительного ощущения, которое способно познать все, даже самого себя. В то же время я замечаю, что ни физика, ни химия, ни теория клеток, ни все вместе взятые опыты по физиологии не отвечают мне на вопрос: что же такое ощущение? Ибо это — явление стихийное и сугубо индивидуальное. Мне известно, что в космосе кружатся и пылают миллионы солнц, что вокруг меня живут миллионы существ, что все люди на земле мыслят, радуются, к чему-то стремятся, о чем-то помнят. Но мне известно также, что мое ощущение, с помощью которого я охватываю весь мир, является единственным в природе. Я ни за кого не могу ощущать, и никто не может сделать это за меня; мне не дано познать глубину чьих-то ощущений, но и мое ощущение недоступно для посторонних. В этом отношении я — существо единственное и неповторимое. И если подходить с этой точки зрения, то вы были правы вчера, утверждая, что если бы угас ваш дух или ваше ощущение, то вместе с ним погибла бы ваша вселенная. Итак, это ощущение, это мое ощущение не является свойством того, что мы называем материальным организмом.
— Это становится интересным, — задумчиво произнес Бжеский.
— Вы уж извините, если я еще раз отклонюсь от основной темы, — продолжал старик. — Материалистические взгляды распространяются довольно легко, особенно среди молодежи, которая начинает изучать естественные науки. Причины этого: низкий уровень знаний в области философии, свойственное молодежи стремление ко всему новому, наконец, доступность естественных наук и порядок, царящий в них. Но все это причины второстепенные. А знаете, чем объясняется популярность материализма? Трудно поверить, но это действительно так: легкость, с которой люди воспринимают материалистические взгляды, объясняется… Нет, вы попробуйте сами догадаться! Так вот — объясняется определенным грамматическим сокращением. Мы обычно говорим так: «Огонь обжигает; камень тяжел; дважды два четыре; расстояние от солнца до земли составляет двадцать один миллион географических миль». Меж тем это сокращенные формы суждения; точнее было бы сказать: «Я ощущаю, что огонь обжигает; я ощущаю, что камень тяжел; я постоянно убеждаюсь, что дважды два четыре; на основе наблюдений, то есть с помощью органов чувств, я пришел к выводу, что расстояние от солнца до нас составляет двадцать один миллион миль». Разница между этими двумя формами суждения огромна. Человек, не знакомый с философией, произнося кратко: «Камень тяжел», — представляет себе, что изрекает бесспорную истину, которая существует независимо от него. Когда же мы говорим: «Я ощущаю, что камень тяжел», мы понимаем в эту минуту, что большой вес камня не является для нас откровением, мы просто формулируем то, что ощущаем. Вот почему все наши суждения о внешнем мире, все разрекламированные наблюдения и эксперименты опираются по сути дела на основной факт: «Я ощущаю, я знаю, я верю». Существует ли в действительности реальный мир, таков ли он, как мы его видим, или вся природа — обман наших органов чувств, волшебная тень, которая существует до тех пор, пока мы сами живы, — в этом у нас нет уверенности. Но одно не оставляет сомнения: мы ощущаем самих себя и нечто такое, что лежит за пределами нашего «я», иначе говоря, мы ощущаем собственную душу, на которую воздействуют внешние влияния. Из этого можно сделать два важных вывода. Первый из них заключается в том, что нелогично объяснять духовные явления с помощью явлений материальных, нелогично объяснять более достоверную истину с помощью истины менее достоверной. То, что мы называем природой, это сумма наших ощущений: зрительных, осязательных, мышечных, слуховых, иначе говоря, это создание нашего духа. Следовательно, мы не имеем права считать себя произведением природы, как часовщик не вправе говорить, что он создан своими часами. Еще меньше права у нас утверждать, что наша душа — это продукт деятельности клеток мозга, то есть кислорода, азота, углерода, водорода, фосфора. Ведь если, например, то, что мы называем фосфором, является суммой впечатлений, ощущаемых нашей душой, то эта ощущающая душа сама никак не может быть суммой собственных впечатлений, она по меньшей мере полотно, на котором отражаются впечатления. Второй вывод еще более любопытен. Материалисты говорят: «Природа состоит из энергии и материи», а надо говорить: «Природа состоит из энергии, материи и прежде всего — души, которая их ощущает и объясняет». То, что мы называем действительностью, не двойственно (энергия и материя), а тройственно (дух, энергия и материя), причем первый элемент, а именно — дух, является для нас более достоверным, чем два другие: энергия и материя.
Отсюда следует вывод, имеющий огромное значение: если физика и химия доказали, что энергия и материя неуничтожаемы, то тем самым они доказали, что и душа неуничтожаема. Ведь дух, энергия и материя — это не три не зависящие друг от друга вещи, а как бы три стороны одного треугольника. Мой дух, который вознесся так высоко, что обнаружил бессмертие своих собственных творений, сам должен быть бессмертным, только еще более полным и богатым во славу бессмертия.
Тут Мадзя заплакала.
— Ну, чего ты разрюмилась? — спросил брат.
— Разве ты не слышишь?
— Я слышу рассуждение, которое удивляет меня. Но ведь это только философская система, цепь умозаключений.
— Но она мне понятней, чем ваши фосфоры, жиры и железо, которые отравили мне жизнь. И тебе, Здись, и… многим другим.
У Бжеского блестели глаза, лицо покрылось болезненным румянцем. Дембицкий сидел в кресле, упершись руками в расставленные колени и оттопырив губы; он был спокоен и как будто не замечал этих возбужденных людей, а видел только цепь своих рассуждений.
— Все это меня очень волнует, — прошептал Бжеский и начал ходить по комнате, потирая по временам виски.
— А? — спросил профессор. — Вам что, стало хуже?
— Напротив, мне лучше! — ответил Здислав, улыбаясь. — Гораздо лучше! Но я устал. Вы открываете передо мной новый мир; он настолько отличается от того, который мне знаком, так подавляет своей фантастичностью, что у меня ум мутится…
— Понимаю, — скривился Дембицкий. — Вы столько начитались книг о своих красках, маслах, клетках и атомах, что вам недосуг было заняться философией. Вот вы и мучаетесь, как человек, который впервые в жизни сел на коня.
Глава девятнадцатая
. . . . . . . . . . . . .
Бжеские уговорили Дембицкого пообедать с ними. Он согласился при условии, что сперва наведается домой, к Зосе.
Через час старик вернулся. Обедали в номере втроем, и Здислав, который был в прекрасном настроении, рассказывал о своей карьере на промышленном поприще, о том, что мог бы сколотить большое состояние и обеспечить будущее родителей и сестер.
— Ты еще разбогатеешь! — убежденно воскликнула Мадзя.
— Ну-ну! — небрежно сказал брат. — Так оно, может, и будет. Надо только сперва поговорить с Таппейнером.
Мадзя с благодарностью посмотрела на Дембицкого.
Вряд ли требовались еще доказательства, что в настроении брата происходит перемена к лучшему.
После обеда все трое, по предложению Мадзи, пошли в Саксонский сад. Они плелись, словно нищие на богомолье, и уселись на первой же свободной скамье в аллее, которая тянулась от Маршалковской улицы.
Улучив минуту, когда брат отвернулся, Мадзя шепнула Дембицкому:
— Знаете, он больше не говорит о смерти.
Здислав услышал ее.
— Не только не говорю, — сказал он, — но даже не думаю. Не знаю, придется ли нам встретиться в ином мире, и все же приятней думать не о тлене, а о вопросах пусть фантастического, но бессмертия. Пан Дембицкий прав: мы, молодежь, не знаем философии, более того, мы питаем отвращение к метафизике. А меж тем метафизика учит, что на мир можно смотреть и не с материалистической точки зрения. И мы бы ничего не потеряли, приняв эту другую точку зрения. По крайней мере не стали бы преждевременно отчаиваться, если придется кануть в небытие. Но если за вратами смерти действительно существует какой-то более совершенный мир то материалистическая философия оказывает человечеству плохую услугу. А впрочем, все это одни мечтанья, — прибавил он, помолчав. — Я раздражен, и метафизика может на несколько дней меня успокоить. Но если все люди забудут о реальной действительности…
Дембицкий улыбнулся.
— Как, однако, велика сила привычки, — заметил он. — Вам все еще кажется, что душа менее реальна, чем тело. А на деле душа более реальна, она — единственная реальность. Вы боитесь, что человечество погрузится в мечтанья, вернее, в размышления о духовном мире. Но нам никуда от него не уйти, ибо этот мир — мы сами, он заключен в нас, он — наша сущность и наше будущее; наконец, он — зеркало, в котором отражается чувственная природа. О самой природе, об окружающей действительности человечество не забудет: голод, холод, жажда и тысячи других стимулов напомнят о ней людям. Надо только сохранять равновесие: не копаться в своей душе и не размениваться на мелочи, ходить по земле, но голову держать в небе, пока совсем туда не перенесешься. Что же касается метафизики, от которой так открещивается материализм, то, право же, пан Бжеский, этот ваш материализм не знает современной науки! Ведь известно, что подлинная наука решительно перешагнула границы опыта и вышла в океан метафизики. Возьмите астрономию, которая утверждает, что свет, распространяющийся со скоростью трехсот тысяч верст в секунду, может достигнуть ближайших постоянных звезд через четыре года, двадцать, пятьсот и тысячи лет. Какими органами чувств можно охватить такие расстояния? Возьмите физику, которая для объяснения размеров атома приводит следующий пример. В булавочной головке восемь секстильонов атомов. Если бы мы каждую секунду отбрасывали от этой головки по миллиону атомов, то и тогда для подсчета потребовалось бы двести пятьдесят три тысячи лет. Можно ли удивляться, что после подобных расчетов Клерк Максвелл заметил: «То, что мы видим, сделано из того, чего мы не видим». А вспомните те же сотни триллионов колебаний эфира в секунду! Или возьмите сам эфир. Плотность его должна быть в тысячу квадрильонов раз меньше плотности воды, но в то же время он — не газ и не жидкость, а скорее всего твердое и тягучее тело, наподобие студня. Твердость эфира в миллиард раз меньше твердости стали, но на каждый английский дюйм он оказывает давление в семнадцать биллионов фунтов. Ну, скажите, разве это не самая фантастическая метафизика! А ведь мы имеем дело только с результатами научных наблюдений над материальными телами и явлениями.
— Выходит, человек вечно должен сомневаться! И никогда ему не познать истины! — с горечью воскликнул Здислав и стукнул палкой оземь.
— Пальцем он до истины никогда не дотронется и глазом ее тоже не увидит, но познает ее духом и в самом духе, — заключил Дембицкий.
Поднялся холодный ветер, и они ушли из сада и вернулись к Здиславу в номер. Дембицкий расположился в кресле, а Здислав с помощью Мадзи устроился полулежа на диване.
— Но вы должны объяснить нам еще одну вещь, — начал Бжеский. — Вы сказали, что ощущение, мое ощущение не является свойством материального организма. Так что же это за свойство?
— Хорошо, я объясню вам это, — ответил Дембицкий. — Но скажите мне сначала, как вы представляете себе материальный процесс мышления. Что происходит в мозгу?
— Вопрос этот для анатомии и физиологии еще не ясен, мы не знаем, что происходит в мозгу, и можем только предполагать…
— Здись, миленький, не надо, не надо, — прервала его Мадзя, — а то ты опять станешь материалистом!
— Нельзя забывать, — улыбнувшись, продолжал Здислав, — что нервные клетки — это весьма разнообразные механизмы. Одни из них ведают сокращением мышц, другие реагируют на раздражители: одни только на свет, другие только на звук, те на тепло, а эти на запах. Если нервные клетки обладают такими разнообразными способностями, то можно предположить, что в некоторых из них скрыта в зародыше и способность мыслить. Всякий раз, когда в клетке происходит какое-либо, вероятнее всего химическое изменение, которое сопровождается выделением тепла или электричества, в ней вспыхивает как бы искра мыслительного процесса. И, подобно тому, как из отдельных искр разгорается большое пламя, так из элементарных, неясных по причине своей ничтожности мыслительных процессов рождается развернутая и четкая мысль.
— Ах, Здислав, не говори так! — воскликнула Мадзя. — Вот увидишь, тебе опять станет хуже.
— Ей все кажется, что она в пансионе, — сказал брат. — Должен, однако, признаться, — продолжал он, — что я не совсем ясно представляю себе психическую сторону мышления. Какие химические изменения нужны, чтобы в клетке пробудилось ощущение? В любой ли клетке химический процесс способен породить ощущение или этим свойством обладают только клетки мозга? На эти вопросы я не могу ответить. Надо заметить, что клетки мозга обладают способностью сохранять следы старых впечатлений, и на этой способности основана человеческая память. Я кончил.
Мадзя бросила на Дембицкого вопросительный взгляд.
— Ну что ж, — сказал старик, — нет нужды опровергать или подтверждать ваши мысли. Лучше я постараюсь доказать вам, что ощущение во всех его разновидностях, которые мы называем наблюдением, умозаключением, сознанием и вообще мышлением, что это ощущение ни в коем случае не может быть продуктом деятельности мозга. Мое ощущение, — а у каждого человека оно свое, — явление стихийное. Если слепому не дано понять, что такое цвет, какие бы хитроумные комбинации звуков, запахов и прикосновений мы ни призывали на помощь, то еще менее возможно объяснить, что такое ощущение, на основании рефлексов или физических и химических процессов. Ощущение открывает нам весь мир, но даже миллион таких видимых и осязаемых миров не объяснит нам нашего ощущения. Возможно, когда-нибудь химики сумеют разложить химические элементы; возможно, они научатся превращать свинец в золото. Но никто и никогда не разложит элемент «я ощущаю», и никому не удастся искусственно создать ощущение из комбинации химических и физических процессов. Если вы потребуете доказательств, я отвечу вам: таково мое глубочайшее ощущение этого, таково убеждение моей души, той силы, которая ощущает всю природу и одна только решает, где истина и где заблуждение. Допустим даже, что какому-нибудь физиологу удалось бы вскрыть живой и здоровый человеческий мозг, допустим, что ему удалось бы показать нам движение мельчайших волн в мозгу и объяснить, что вот это колебание означает гнев, а вот то любовь, это желтый цвет, а то кислый вкус, мы увидели бы, возможно, даже запомнили характер этих колебаний, но сами не ощутили бы ни кислого вкуса, ни любви, ни желтого цвета, в общем, не ощутили бы ничего.
С другой стороны, если бы это мое ощущение было заблуждением, то тогда заблуждением является все: природа и человек, энергия и материя, жизнь и смерть. Тогда не о чем было бы беспокоиться, говорить и думать. И самое правильное было бы схватить воображаемой рукой воображаемый предмет, именуемый пистолетом, и разнести другой воображаемый предмет, именуемый мозгом.
Дембицкий умолк и посмотрел на своих слушателей. Здислав лежал на диване с закрытыми глазами; около него сидела Мадзя и, держа брата за руку, не сводила глаз со старика.
— Вы не устали? — спросил Дембицкий.
— Нисколько! — воскликнула Мадзя.
— Напротив, — прибавил Здислав, — все это очень любопытно. Я чувствую, что вы вплотную подошли к решающим аргументам.
— Вы правы, — сказал Дембицкий, — я подошел к самой сути вопроса. Не знаю, будут ли новыми для вас те аргументы, которые я собираюсь привести. Во всяком случае, это мои аргументы, и, вероятно, поэтому я считаю их важными. А пока несколько вопросов. Согласны ли вы, что во всей сфере наших «знаний главной истиной является факт, что мы ощущаем, что мы способны ощущать?
— Разумеется, — ответил Бжеский.
— Согласны ли вы, что наше ощущение является основополагающим фактом? Иначе говоря, что с ним связано не только наше представление о том, что энергия, материя, свет и законы, которые управляют ими, существуют, но и о том, что они, быть может, и не существуют? Мы ведь можем думать о том, что вселенная когда-нибудь погибнет, что изменятся законы природы, что химические элементы подвергнутся разложению; но, думая об этих катастрофах, мы все равно ощущаем, что это наши мысли. Даже представляя себе собственную смерть и небытие, мы делаем это на основе ощущения: подумайте, мы даже небытие представляем себе на фоне нашего ощущения.
— Гм!.. Пожалуй, это верно, — пробормотал Здислав. — Впрочем, вопрос это сложный…
— Но, дорогой мой, — упрекнула его Мадзя, — не говори так! Что же в нем сложного?
— Ну, хорошо, пусть несложный.
— Вы хорошенько подумайте, — настаивал Дембицкий. — Я утверждаю, что механизм нашего ощущения может охватить гораздо больше той части природы, которую мы можем видеть и осязать. В нашем ощущении есть не только зеркала для отражения реальных явлений природы, но есть и ящички, в которых вырабатываются понятия, иногда совершенно противоречащие опыту. Мы, например, никогда не видели остывшего солнца, разрушенной земли, наконец, своего собственного тела в виде разлагающегося трупа. Но обо всех этих вещах мы можем думать…
— Вы хотите сказать, сударь, — перебил его Бжеский, — что человек обладает способностью фантазировать?
— Только это. Но существование фантазии доказывает, что наша душа это не фотографическая пластинка, отражающая чувственный мир, а скорее механизм, который перерабатывает наблюдения из внешнего мира.
— Понимаю.
— Вот и отлично! — продолжал Дембицкий. — А верите ли вы, что наша душа, или развитое ощущение, непроницаема? В том смысле, что я не могу проникнуть в ваше ощущение, а вы в мое?
— Верю.
— Прекрасно! А согласны ли вы с тем, что наше ощущение, то есть душа, едино и монолитно, несмотря на то, что у него существуют такие разновидности, как внутренние и внешние ощущения, память, воображение, желания, радости, гнев и тому подобное?
— Ну, об этом еще можно поспорить…
— Но очень недолго, — перебил Здислава старик. — Ведь то, что мы называем природой, состоит из множества отдельных предметов. Существуют отдельные деревья, отдельные коровы, отдельные мухи, отдельные песчинки, отдельные люди, отдельные лучи света и отдельные изменения, которым подвержены эти лучи. Меж тем в нашей душе так сильно стремление к единству, что мы и природе приписываем единство и говорим: лес, стадо, рой, песчаная отмель, общество, оптика. Все научные теории и все произведения искусства, все занятия человека и все промышленные изделия возникли по той причине, что наша душа упорно навязывает свойственное ей единство тому бесконечному многообразию, которое царит в природе. Правда, существуют предметы, которые на первый взгляд кажутся однородными, например, стол, вода, стена. Однако эта мнимая однородность объясняется лишь несовершенством наших органов чувств; ведь на деле стол, вода и стена состоят из частиц, а те, в свою очередь, из не связанных между собой атомов. Короче говоря, наша душа настолько цельна, что с непреодолимой силой навязывает свою цельность всему окружающему. Она только тогда признает разнообразие, когда ее насильно принуждают к этому органы чувств, которые все время пытаются нарушить цельность представления.
— Похоже, что это действительно так, — пробормотал Бжеский.
— А сейчас я докажу вам правильность моего главного утверждения, которое звучит так: «То, что химики называют материей, не может быть субстанцией, в которой рождается ощущение». То есть ни жиры, ни фосфор, ни их соединения, никакие клетки и нервные волокна…
— Тогда вы, пожалуй, совершите чудо, — прошептал Здислав.
— Если бы мозг был субстанцией, способной ощущать, — а мы знаем, что физиология это отрицает, — то, во-первых, этой способностью должен был бы обладать каждый атом кислорода, водорода, фосфора и других веществ, входящих в состав мозга; во-вторых, должен был бы существовать какой-то один атом, который вбирал бы в себя опыт всех остальных атомов, и этот центральный атом как раз и представлял бы собой нашу душу. Разумеется, бессмертную душу, ибо атомы, согласно науке, неуничтожаемы.
— А почему вы не допускаете, что из нечувствительных атомов может сложиться какое-нибудь соединение, способное ощущать? — спросил Бжеский.
— Да по той же причине, по которой слепые, собравшись в кучку, не станут зрячими.
— Но ведь атомы могут создавать соединения, обладающие совершенно новыми свойствами. К примеру, серная кислота в корне отличается от серы, кислорода и водорода, это — новое вещество, которое нельзя объяснить свойствами элементов, из которых оно состоит.
— Нет, сударь, — возразил Дембицкий, — серная кислота — это не «новое» вещество; она лишь стала новым видом химической энергии, который впитал в себя химическую энергию своих составных частей. И, что особенно интересно, в серной кислоте заключено меньше энергии напряжения, чем сумма энергии, заключенной в ее составных элементах. В этом отношении химические связи напоминают финансовые компании. Икс вкладывает сто рублей, игрек — двести, а зет — триста; все они внесли шестьсот рублей, но какую-то часть этой суммы поглотит помещение, инвентарь, бухгалтерские книги, без которых компания не может существовать, и только сто, двести, четыреста рублей составят оборотный капитал, то есть энергию напряжения этой финансовой компании. Но если бы икс, игрек и зет не имели каждый в отдельности ни гроша, то, как их ни переставляй, все равно у компании не будет ни гроша. Допустим, однако, что атомы обладают способностью ощущения, даже сознанием, что вполне вероятно, но и в этом случае сосредоточение подобных атомов не создаст единства, обладающего каким-то общим ощущением, каким-то единым «я». Ведь вот люди обладают способностью ощущения, сознанием, разумом и могут передавать друг другу свои ощущения и мысли. И что же? Если соберутся вместе два человека или миллион людей, если они будут общаться между собой любыми способами, если даже в одну и ту же секунду ими будут владеть одинаковые чувства: любовь, радость, гнев, все равно они вместе не создадут нового организма, который обладал бы единым ощущением и мог бы сказать: «Я, общество, ощущаю то-то и то-то». Ибо у каждого из этих людей было бы только свое собственное ощущение, которое никогда не слилось бы с иными и не создало бы нового, высшего ощущения, высшего «я». Мог бы произойти только один случай: общество выбирает одного из своей среды, сообщает ему свои мысли и тем самым порождает в нем некое подобие общественного разума. Но и тогда только этот человек будет ощущать порожденные в нем мысли. Так и с атомами мозга. Быть может, различные атомы обладают ощущением, каждый своим; быть может, они передают свои ощущения какому-то одному атому, который таким путем сочетает в себе все разнообразие раздражений с единством ощущения и становится как бы нашим «я», нашей душой, бессмертной, как бессмертен сам этот атом. К несчастью, физиология учит, что атомы мозга находятся в состоянии непрерывного изменения, и если бы даже в мозгу существовал какой-то центральный атом, то и он через несколько месяцев улетучился бы, а с ним исчезло бы и наше «я», которое в действительности остается самим собой и претерпевает лишь самые незначительные изменения.
— Так, так… — пробормотал Бжеский после минутного раздумья. — Но почему, рассуждая об атомах, вы подменяете их людьми, о которых заведомо известно, что они обладают способностью ощущения и сознанием?
— Да потому, что я не тот философ, который для создания теории света занимается не светом, а фитилем и керосином. Я говорю об ощущении, хочу объяснить его, следовательно, я должен заниматься поисками только ощущения и искать должен его там, где оно есть: в себе самом и в других людях. Если вы дадите мне возможность наблюдать ощущение в животном или в растении так же, как я могу наблюдать его в себе, то я буду говорить о животных и растениях, даже о минералах и химических элементах.
— Видите ли, — заметил Бжеский, — все, что вы говорите, может быть, и похоже на доказательство, но мне оно представляется мало убедительным.
— А что вы называете убедительным доказательством?
— Ну, хотя бы небольшой расчет…
— Хорошо. Сложите сколько угодно предметов, не обладающих ощущением, и умножьте сумму на любое число; этот расчет убедит вас, что никакого ощущения вы не получите.
— Так! Ну, а как же опыт? — с улыбкой спросил Здислав.
— Возьмите людей, обладающих способностью ощущения и сознанием, и попробуйте объединить их в любые группы, вы убедитесь, что у вас не получится ни общего, единого для всех ощущения, ни общего сознания.
— Так ведь это будет опыт по аналогии, а не непосредственный…
— А где вы, сударь, видели непосредственные доказательства ну хотя бы в измерении расстояния от земли до солнца? — спросил Дембицкий. — Механика, астрономия, физика в девяносто девяти случаях из ста опираются на дедукцию и аналогию, и тем не менее их называют точными науками. Почему же дедукция в области психологии не может дать точных результатов? Ведь она опирается на ощущение, а в мире и в науке нет истины более достоверной, чем ощущение.
Подперев голову рукой, Бжеский в раздумье пристально смотрел на старика.
— Вы правы, сударь, — сказал он наконец, — наше поколение не знакомо с философией и диалектикой, и поэтому я, например, не в состоянии опровергнуть ваши взгляды. Но что вы думаете о Тэне?
— Это великий мыслитель и писатель, — ответил Дембицкий.
— Видите ли, — продолжал Бжеский, — у вас большие расхождения с этим великим мыслителем, потому что вы говорите о единстве нашего «я», которое не может слагаться из атомов, а Тэн утверждает, что наше «я» как раз состоит из подобия атомов, вернее, из бесконечно дробных впечатлений, которые стоят так близко друг к другу, что выступают как одно целое. Выходит, никакого единого «я» нет.
— Простите, сударь, — возразил Дембицкий, — ссылаясь на автора, надо помнить, о чем он говорит и что хочет доказать. Так вот Тэн, насколько я его понимаю, в своей книге «О разуме» хотел показать, как из единичных впечатлений, идущих из внешнего мира или рождающихся в нас самих, создаются мысленные представления об этом мире и о нас самих. Он считает, что эти представления похожи на мозаику: издали это как будто живопись, а вблизи оказывается, что картина составлена из разноцветных камешков. Но что представляет собой основа, на которую налеплены эти камешки? Что представляет собой то существо, с его бытием или небытием, которое обманывает себя мнимой целостностью своей мозаики? Об этом Тэн не говорит. Напомню, однако, что в конце своей книги он признает правомерность существования метафизики и ее методов исследования. А душа относится к области метафизики, хотя, по моему мнению, к метафизике следует отнести и всю нынешнюю математическую физику с ее атомами, теорией газов и оптикой. Когда мы говорим, что величина атома равна одной двухмиллионной части миллиметра, что частица водорода в течение одной секунды девять миллиардов раз ударяется о соседние частицы или что красный свет возникает при трехстах восьмидесяти семи триллионах колебаний в секунду, — мы покидаем область опыта и выходим в океан метафизики. Ничего не поделаешь! Либо надо покинуть вершины, завоеванные современной наукой, и скатиться к плоскому скептицизму, признающему только то, что можно пощупать руками; либо нужно согласиться с тем, что «видимые вещи сделаны из вещей невидимых» и что реальный мир фактически начинается за пределами наших чувств.
— Вы открываете передо мной удивительный горизонт! — воскликнул Бжеский. — Но душа, бессмертная душа, говорите, сударь, о ней!
— Я, — продолжал старик, — уже доказал, если только подобные вещи можно отнести к разряду доказательств, что душа не может быть порождением тех явлений, которые происходят в материи делимой, то есть доступной нашим органам чувств. А сейчас я попробую объяснить вам, что должна представлять собой та субстанция, которая несет в себе наше ощущение — мое ощущение. Прежде всего духовная субстанция должна быть однородной; в отличие от материальных тел, особенно от мозга, она не может состоять из отдельных частиц. Во-вторых, определенная масса этой субстанции должна существовать вне своей среды, вне остальных духовных масс, иначе мое ощущение, вместо того чтобы сосредоточиться в моем «я», стало бы растекаться в каком-то безграничном пространстве; иначе я стал бы воспринимать ваши ощущения, а вы — мои. В-третьих, эта субстанция должна реагировать не только на такое грубое воздействие, как прикосновение или звук, но и на такое тонкое, как тепло, свет и тому подобное. В-четвертых, в этой ограниченной массе духовной субстанции должно быть накоплено определенное количество энергии, о чем свидетельствуют хотя бы наша умственная деятельность, проявления чувств и воля. Все эти выводы вытекают из самонаблюдения или из наблюдения явлений внешнего мира. А теперь, сударь, представьте себе шар, куб или какое-нибудь другое геометрическое тело, образованное из чувствительной и однородной субстанции. Если бы это тело не испытывало никаких влияний извне, то внутри него происходило бы какое-то однообразное движение, а ощущение было как бы полусонным. Но стоило бы кому-нибудь коснуться этого тела, стоило бы звуку, световому или тепловому лучу удариться о него, как в массе его возникло бы новое движение и ощущение. Точка, на которую был бы направлен толчок извне, восприняла бы раздражение, а остальная масса ощутила бы, что в ней произошли какие-то изменения, и сказала бы себе: «Я ощущаю раздражение!» — если, конечно, позволительно будет употребить подобные сравнения. Словом, в однородной массе, обладающей способностью ощущения, каждый толчок извне вызвал бы два явления. Во-первых, движение, возникшее извне, которому отвечало бы ощущение внешнего мира. Во-вторых, столкновение нового движения с уже существующим, которому отвечало бы ощущение собственной массы или своего я.
— Да, но вы описываете то, что происходит в массе мозга! — воскликнул Бжеский.
— Нет, сударь, — возразил старик. — Я говорю о том, что может происходить в массе однородной и обладающей способностью ощущения. А мозг не обладает ни тем, ни другим качеством. Мозг — всего лишь проводник, при посредстве которого мир материальный воздействует на механизм, состоящий из духовной субстанции.
— Но тогда вы, сударь, просто выдумали какую-то несуществующую субстанцию…
— Будьте покойны! Подобная субстанция может существовать, хотя ее и нельзя обнаружить нашими органами чувств. И открыли ее не психологи, не метафизики, а физики. Это — эфир, невесомое вещество, проницаемое для весомой материи, более тонкое, чем самый легкий газ, однородное и в то же время неделимое, то есть не состоящее из отдельных частиц. Эфир заполняет как межпланетные и межзвездные пространства, так и пространство между отдельными атомами. Он служит вместилищем таких форм энергии, как тепло, свет, электричество; и весьма правдоподобно, что известное нам всемирное тяготение, а также движение материальных тел обязаны своим происхождением особым колебаниям эфира. Вот субстанция, которой, для того чтобы называться духовной, не хватает только способности ощущения. Еще одна любопытная подробность. Вильям Томсон с помощью сложных расчетов пришел к следующему выводу: «Если бы в однородной массе эфира созидательная энергия вызвала „кольцеобразные завихрения“, наподобие тех колец табачного дыма, которые выпускают заправские курильщики, то эти завихрения не только выделились бы из массы эфира, но и стали бы неуничтожаемыми, то есть бессмертными». Мне кажется, что теория эфира и утверждение Томсона представляют собой тот мост, который мог бы соединить физику с психологией и со всеобщей верой людей в бессмертие души.
Заметив, что Бжеский то и дело хватается руками за голову, старик замолчал и, посидев еще несколько минут, стал прощаться.
— Но завтра вы зайдете к нам? — спросила Мадзя умоляющим голосом.
— Непременно, — ответил Дембицкий с порога.
Глава двадцатая
. . . . . . . . . . . . .
Следующую ночь Здислав снова провел в постели, а Мадзя прикорнула в кресле. Только в пятом часу утра ее разбудил кашель брата. Она подбежала к Здиславу; он был весь в поту, глаза блестели, болезненный румянец покрыл лицо.
— Тебе хуже? — всполошилась Мадзя.
— Это почему же? — спокойно сказал брат.
— Ты кашляешь!
— Ну, какой это кашель?
— У тебя жар!
— Глупости. Напротив, сон настолько укрепил меня, что я начинаю думать… Захирел я, вот и все.
— Ах, Здись, — воскликнула Мадзя, обнимая его, — ты только поверь, что будешь здоров, и непременно выздоровеешь.
— Может быть! — ответил брат. — Замечательная это штука — лежать в постели, — продолжал он. — Будь ты со мной в те дни, когда меня свалило это проклятое воспаление легких, не было бы сегодня всех этих неприятностей.
— Почему же ты не вызвал меня?
— Не решился. Ты столько писала о своей самостоятельной работе, так была счастлива, что не обременяешь семью, не чувствуешь себя лишней. Помнишь? Было бы подло лишать тебя этой радости. Наконец, я и сам гордился такой эмансипированной сестрой.
— Никогда не была я эмансипированной! — прошептала Мадзя.
— Была, деточка, была! — с грустью произнес Бжеский. — Таков дух времени: все юноши становятся позитивистами, а девушки эмансипируются. Сейчас, — прибавил он после минутного молчания, — когда, стоя на краю могилы, я слушаю этого чудака Дембицкого, мне жаль… Ах, я совсем по-иному устроил бы свою жизнь, если бы верил в бессмертие!
— И я была несчастна, — призналась Мадзя. — Хотя сейчас даже не представляю себе, как можно не верить…
— Вам, женщинам, легче обрести веру, — сказал Здислав, — вы меньше читаете, меньше рассуждаете. Нам труднее! Мы ставим под вопрос даже те доказательства, которые кажутся вполне разумными. Ну разве теория Дембицкого — не просто гипотеза, фантазия? А все-таки этими разговорами об ощущении он очень меня смутил.
— Знаешь, что мне пришло в голову? — воскликнула вдруг Мадзя.
— Ну?
— Уезжай поскорее в Меран и… возьми меня с собой.
Бжеский пожал плечами и нахмурился. Мадзя поняла, уже в который раз, что брата не переспорить.
Около одиннадцати в дверь постучался Дембицкий. Мадзя и Здислав встретили его радостными возгласами.
— Ну как, все хорошо? — спросил Дембицкий.
— Представьте, — ответила Мадзя, — Здислав спал всю ночь и полон надежды.
— Не преувеличивай, — перебил ее брат. — Просто я понял, что и вечное небытие, и моя чахотка — не такие уж достоверные факты. О них еще можно поспорить!
Дембицкий оттопырил нижнюю губу.
— Гм! — пробормотал он. — Вы и впрямь не так уж больны, как думаете. Даже я полагал, что у вас болезнь посерьезней.
Все трое рассмеялись.
— А вы знаете, — сказал Здислав, — я сегодня вечером уезжаю в Меран.
— Очень хорошо.
— А меня он не хочет брать с собой, — вставила Мадзя.
— Тем лучше.
— Стало быть, и вы против меня? — спросила она с огорчением.
— Но вы, сударь, должны еще изложить до конца свою теорию, — прервал сестру Здислав.
— Да, да, непременно.
— О душе рассказать, сударь, о той самой душе, в которую я хочу поверить и… не могу! — воскликнул Здислав.
— Вы, наверно, слышали, — начал старик, усаживаясь в кресле, — о двух новых изобретениях в области акустики. Первое из них — телефон, род телеграфа, который, однако, передает не только шумы, но и тоны, пение и человеческую речь. Другое — фонограф, забавная машина, которая будто бы переносит произнесенные звуки на фольгу, закрепляет их и… воспроизводит в случае надобности! Признаюсь, сообщения об этих изобретениях, сначала рассмешили меня. Но когда я прочел описание аппаратов, увидел чертежи, подумал, то перестал удивляться. И, пожалуй, не удивлюсь, если собственными глазами увижу и телефон, передающий звуки человеческой речи, и фонограф, закрепляющий их. То же самое происходит с каждой новой истиной. Вначале она пугает нас, приводит в замешательство, изумляет. А потом мы привыкаем и даже удивляемся, что можно было в ней сомневаться.
— Вы совершенно правы, — вставила Мадзя.
— Да, — заметил Здислав. — Но если душа отличается от явлений материального мира, то она должна обладать и какими-то необычными, нематериальными функциями…
— Позвольте, сударь! Функции души нам кажутся обычными, хотя в то же время они нематериальны. Вот пример. Вам известно, что наш глаз подобен камере фотоаппарата, в которую вставлена светочувствительная пластинка. На этой пластинке изображения предметов запечатлеваются так, что каждый предмет мы видим только с одной стороны. Меня, скажем, вы видите сейчас только спереди — не сзади и не сбоку; а что у меня внутри, вам и вовсе не увидеть. Зато наше воображение обладает тем свойством, что мы можем представить себе человека одновременно не только спереди, сзади, с боков, сверху и снизу, но можем даже представить себе его легкие, сердце, желудок, словом, его внутренности. Иначе говоря, наш материальный глаз в лучшем случае может охватить только три плоскости параллелепипеда, да и то в сжатом виде, а воображение охватывает все его плоскости и даже внутренность.
— Но ведь это явление основано на ассоциации представлений! — воскликнул Бжеский.
— Ах, оставьте, сударь! Теория ассоциаций в психологии просто уловка. По этой теории каждой плоскости тела и его внутренности соответствуют в нашем мозгу определенные клетки, которые в нужный момент включаются все разом. Но ведь дело совсем не в том, могут или не могут «включаться» разом все клетки, а в том, что я в одно мгновение могу ощутить такие вещи, которые сама природа никогда не показывает мне одновременно. Например, я могу себе представить, вернее, ощутить в памяти даже самого себя в детстве и в юности, в зрелом возрасте и сейчас, чего никто другой никогда не видел и не увидит, по крайней мере в этой жизни.
— Так ведь это ассоциация воспоминаний, память, — снова вмешался Бжеский.
— А что такое память? Память это икс или альфа, а воображение это игрек или бета. Чему научат меня эти символы? Ничему. В природе мы повсюду находим следы памяти. На деревьях — следы топора, на поле — следы дождей, в земной коре — следы геологических эпох. Быть может, и в мозгу остаются подобные следы, но не они составляют память, то есть наше нынешнее ощущение давних впечатлений, отделенных друг от друга целыми годами. Наконец, должен сказать вам, что и пресловутые следы в мозгу представляются мне весьма сомнительными. Если бы человек получал только шестьдесят впечатлении в час, то и тогда за день их собралось бы свыше семисот, за год — свыше двухсот пятидесяти тысяч, а за пятьдесят лет — более двенадцати миллионов. Где же, черт возьми, все это поместится, если согласно вашей психологии для самого простого впечатления требуется несколько десятков, а то и несколько сот клеток?
— Мозг состоит из биллионов клеток.
— Отлично. Но где же те клетки, которые поддерживают порядок в этом биллионном оркестре? И могут ли эти разнородные клетки, состоящие из отдельных атомов, создать единство ощущения? Наконец, дорогой пан Здислав, сопоставьте два разных взгляда. Я говорю: душа — это простое создание; правда, я не понимаю, как она устроена, но чувствую, что просто. Материализм же учит: мозг — это очень сложный орган, мы не можем объяснить, как он устроен, а ощущение индивидуума вообще не можем понять. В которой из этих теорий больше смысла?
— Тогда что же такое мозг?
— Мозг — это необычайно важный орган души в ее земной жизни. Как в глазу сосредоточиваются лучи света, а в ухе — звуки, так и в мозгу сосредоточиваются все импульсы, поступающие извне. Мозг — это линза, которая концентрирует все раздражения зрительные, слуховые, осязательные, обонятельные, мышечные, желудочные, легочные и т.д.; вот почему у него такое сложное строение. Разнообразие внешнего мира породило и чрезвычайную сложность строения мозга, но именно это богатство его строения и дает нам очевидное доказательство того, что мозг не рождает ощущения. Он рождает лишь импульсы, движение частиц, которые воспринимаются нашей душой, несложной по строению.
— Вы говорите: душа не сложна по строению. А чем же объяснить тот факт, что при некоторых психических заболеваниях человек считает себя совсем другим лицом? Чем объяснить так называемое раздвоение личности, о котором говорят психиатры и Тэн?
— Этот вопрос я уже не успею осветить, не хватит времени, — ответил Дембицкий. — Скажу лишь несколько слов, но с условием, что вы не объявите меня сумасшедшим. Наша «материальная личность» представляет собой трехмерное тело; у духа же, насколько я понимаю, по меньшей мере четыре измерения. Вот почему это четырехмерное творение может представляться самому себе в виде не только двух, но даже четырех разных личностей, имеющих три измерения. Таким образом, раздвоение личности может служить еще одним доказательством, подтверждающим различие между духом и материей.
— Почему же тогда больной, страдающий раздвоением личности, не узнает самого себя в этой другой личности? — спросил Бжеский.
— А вы бы узнали себя, если бы я показал вам вдруг вашу фотографию, снятую, скажем, со спины?
— У меня уже все в голове перепуталось! — засмеялся Бжеский.
— Да и я не собираюсь останавливаться на неясных вопросах психологии, которые требуют длительного изучения. Поверьте мне на слово, что человеческая душа, несмотря на всю свою несложность, полна тайн, которых в этой жизни лучше не касаться. На нынешний период вечного развития бог дал нам материальное трехмерное тело и позволил изучать трехмерную природу. Будем же этого придерживаться и в этих границах исполнять его волю.
— А кому известна его воля?
— И вы познаете ее, если прислушаетесь к своим самым сокровенным чаяниям, к самому тихому шепоту своей души. Если же вам нужен девиз, то его провозглашают все наиболее совершенные религии: через земную жизнь и труд — к неземной жизни, через вечную жизнь и труд — к богу. В этом вся мудрость нашего мира и тех миров, которые когда-либо существовали или будут существовать.
— И тем не менее, — заметил Здислав, — вы должны признать, что все это лишь гипотезы. Эфирная душа, четыре измерения, вечное развитие! Все это может существовать только в нашем сознании, но не в действительности.
Дембицкий покачал головой.
— Дорогой мой, — сказал он, — не пытайтесь вырыть пропасть между душой и всеобщим духом, ибо такая пропасть не существует. Душа наша — это маленькая вселенная, маленькие часики внутри огромных часов. Только поэтому мы и можем ощущать явления природы, понимать и разгадывать их, только поэтому наше собственное развитие напоминает развитие всей природы, а наше творчество напоминает ее творчество. Как песчинка золота имеет тот же цвет, удельный вес, плотность, что и центнер золота, так и наш дух обладает теми же свойствами, что и дух всеобщий. Поэтому я считаю, что, какие бы удивительные замыслы ни рождались у человека, он никогда не придумает ничего такого, что не существовало бы в действительности, если, разумеется, не выйдет за пределы логики или законов природы. А в доказательство этого вспомните хотя бы всевозможные математические формулы, которые сначала кажутся фантастическими, но рано или поздно становятся выражением конкретных явлений. Вообразите себе счетную машину, способную давать результаты в двадцатизначных числах, и подумайте: может ли хоть одна из этих цифр не отвечать подлинным величинам, если машина хорошо работает? Единственный недостаток подобной машины заключался бы не в том, что она дает множество цифр, а скорее в том, что эти цифры отражают лишь частицу действительности. То же самое и с нашим разумом. Самые смелые наши теории, если только они логичны, должны отвечать каким-то явлениям действительности, пусть даже не поддающимся наблюдению. И не в том беда, что творения нашего разума не всегда согласуются с чувственным опытом, а в том, что наше умственное творчество слишком бедно, чтобы охватить действительность. Это капля в море, а сами мы, со всей нашей фантазией подобны кротам, которые не догадываются, что их тесные норы расположены в чудесных парках, среди красивых статуй и редких растений. Мы с нашими несколькими органами чувств знаем об окружающей нас действительности столько же, сколько устрица, приросшая под водой к скале, знает о битве, которая разыгрывается на поверхности моря.
— Но к чему все это? Для чего существует эта богатая действительность? — прошептал больной.
Дембицкий грустно улыбнулся.
— На этот вопрос отвечает любая из высокоразвитых религий, которые, увы, не интересуют вас, так как это не модно. Бог, единый, всемогущий и бесконечный, стремясь окружить себя существами свободными, счастливыми и способными постичь его, создал духовные субстанции, ну, скажем, эфиры или что-нибудь подобное им. Эти субстанции он наделил способностью ощущения и безграничной энергией; но, желая сделать их как можно более независимыми, а значит, и в высшей степени счастливыми и совершенными, он не создал для них готовых внутренних механизмов, а предоставил им развиваться самостоятельно. Вот почему мы видим в природе сначала беспорядочную космическую материю, затем определенные химические элементы, затем химические соединения, далее — кристаллы, клетки и низшие организмы. Все это — полусознательные индивиды, но по мере своего развития они достигают полного сознания и способны уже познать бога. Вот почему я допускаю, что всеобщий дух с течением времени не только делится на все большее число индивидов, обладающих сознанием, но и сам совершенствует свое сознание и набирается опыта. В эпоху хаоса, о котором говорят как наука, так и религии, всеобщий дух действовал вслепую. Тогда не было еще законов природы, то есть закономерных явлений, развивающихся по линии наименьшего сопротивления. И только потом появились регулярное волновое движение, распространение сил по прямым линиям, закон массы и расстояния, химические эквиваленты и прочее. Сейчас мы живем в эпоху, когда этот всеобщий дух уже создал повсюду пространства, на которых расцвела жизнь индивидуальная и сознательная. И можно не сомневаться, что наступит время, когда вся вселенная обретет сознание, когда окончится эпоха поисков и ошибок и между всем существующим установится полная гармония. Это будет царство божье во вселенной. Из этой теории, — продолжал Дембицкий, — вытекает и весьма простое толкование злого начала в мире. «Если бог всемилостив и всемогущ, — говорят пессимисты, — то почему он не создал мир совершенным и счастливым, а допустил, чтобы существовали зло и страдания?» А вот почему. Бог хотел сотворить нас как можно более независимыми, даже от него самого; поэтому вместо готового совершенства он наделил нас и всю природу способностью совершенствоваться постепенно и самостоятельно. А так как все совершенствуется в поисках новых путей, в блужданиях, то и в природе происходят ошибки; они-то и есть зло, первопричина страданий. Однако со временем всеобщий дух приобретает опыт, усваивает его и благодаря этому поднимается на более высокую ступень развития.
— А ведь страдания вещь неприятная! — заметил Бжеский.
— Неприятная, но в то же время и неоценимая. Страдания — это тень, на фоне которой ярче кажутся приятные минуты и значительней наше сознание, наша индивидуальность. Страдание и желание — это стимулы, которые побуждают нас к творчеству, к совершенствованию. Страдания, наконец, связывают людей едва ли не самыми прочными узами солидарности. Счастлив тот, кто вместо жалоб на страдания извлекает из них уроки.
— Вот что значит близость конца! — воскликнул Здислав. — Да если бы год назад кто-нибудь стал излагать мне подобные теории, я бы рассмеялся ему в лицо. А сегодня я слушаю с удовольствием и даже пытаюсь заполнить ими ту загробную пустоту, которая так пугала меня!
— Так ты все еще не веришь? — спросила Мадзя.
Больной пожал плечами.
— Ничего плохого в этом нет, — сказал Дембицкий. — Ваш брат должен все сам продумать, уяснить себе…
— А почему же я не пытаюсь уяснять? — воскликнула девушка.
— Потому что между вами и верой, которую вам внушали в детстве, не легло столько теорий и сомнений, сколько в жизни вашего брата. Он больше, чем вы, сталкивался со скептическим духом времени.
— Ах, этот проклятый скептицизм! — прошептала Мадзя.
— Простите, сударыня, скептицизм — это один из стимулов, толкающих нас на поиски истины. Я сам десятки лет во всем сомневался, даже в логических истинах и математических аксиомах. Долог был мой путь, прежде чем я понял, что важнейшие догматы религии, такие, как бог и душа, не только согласуются с точными науками, но даже представляют собой основу философии. Человек с непреоборимой страстью ищет такую теорию, которая охватывала бы и объясняла не только явления так называемого материального мира, но и его собственную душу, ее разнообразные и такие реальные стремления и надежды. И если бог, душа и духовный мир открывают перед нами бескрайний горизонт, в котором умещается все, о чем мы думаем и что мы ощущаем, то без бога и духа даже чувственный мир, несмотря на царящий в нем порядок, превращается в хаос и ад. Мы ничего не понимаем, тяготимся собственным существованием. Итак, перед нами две теории: одна все объясняет, все облагораживает и чудодейственно укрепляет наши силы; другая — все опошляет, затемняет, а нас самих портит и лишает сил. Какая же из этих двух гипотез более вероятна, если вспомнить, что в природе истина заключена в гармонии, во взаимозависимости разных вещей и явлений?
— А как вы представляете себе вечную жизнь? — неожиданно спросил Бжеский.
— Совершенно реально, хотя представление это зиждется на нематериальной основе и поэтому нуждается в предварительном объяснении. Глубокий ученый, математик Бебедж заметил однажды: «Если бы мы могли наблюдать самые незначительные явления в природе, то каждая частица материи рассказала бы нам все, что когда-либо происходило на свете. Лодка, скользящая по океанской глади, оставляет в воде борозду, которую навеки сохранит движение частиц набегающей без конца воды. Сам воздух — это гигантское хранилище, в котором сохраняется все, что когда-либо сказал или прошептал человек. В нем навеки запечатлены изменчивыми, но неизгладимыми звуками первый крик младенца, последний вздох умирающего, невыполненные обеты, нарушенные клятвы». Словом, Бебедж считает, что ни одно явление на земле не исчезает бесследно, а навсегда сохраняется в двух таких непостоянных стихиях, как вода и воздух. С еще большим основанием мы можем предполагать, что подобная фиксация явлений и их увековечение происходят в массе эфира…
— Чего мы, однако, не видим, — заметил Бжеский.
— А разве вы видите ультрафиолетовые лучи, эти восемьсот с лишним триллионов колебаний в секунду? Или тепловые колебания с частотой от ста до четырехсот триллионов, или бесконечное множество других колебаний меньшей частоты? Колебания эфира, которые мы называем светом, настолько точны и тонки, что благодаря им мы распознаем цвета, форму и размеры предметов. Неужели вы думаете, что тепловые колебания менее тонки, что, обладая соответствующим органом чувств, мы не могли бы воспользоваться тепловыми лучами для того, чтобы различать форму, величину, а может быть, и какие-нибудь другие свойства предметов? Помните, сударь, что колебательные движения — это кисти, резцы и долота, с помощью которых каждый предмет и каждое явление увековечивается в просторах вселенной, в массе эфира. Вот сейчас я разговариваю с вами, и сказанные мною слова как будто исчезают, а на деле они принимают форму тепловой энергии и где-то уже фиксируются. Пламя гаснет, но рожденные им световые и тепловые лучи уже увековечены. Так же фиксируются где-то в пространстве каждый кристалл и клетка, каждый камень, растение и животное, каждое движение, звук, улыбка, слеза, мысль, чувство и желание. Если бы глаз был способен улавливать тепловые лучи и распознавать их в далеком межпланетном пространстве, мы прочли бы историю мира за все минувшие века, даже историю нашей собственной жизни со всеми сокровеннейшими подробностями.
Мадзя вздрогнула.
— Как это страшно! — прошептала она.
— Не один астроном, — продолжал Дембицкий, — удивлялся, почему во вселенной так много пустоты? Почему все бесчисленные звезды, разом взятые, представляют собой не больше чем каплю в океане эфира? Между тем эфир вовсе не пуст; он полон явлений и жизни, которая кипит на солнцах и планетах. Каждое солнце, каждая планета, каждая материальная субстанция — это лишь веретена, которые в чувствительной массе эфира прядут нити вечного и сознательного бытия. Возьмите нашу землю. Она вовсе не описывает эллипсы в пространстве, а движется по огромной спирали, каждый виток которой тянется почти на сто тридцать миллионов географических миль. Поэтому год — не абстрактное понятие, а линия, описанная в эфире; пятьдесят лет человеческой жизни — это не полсотни иллюзий, а пятьдесят витков спирали общей длиной в семь миллиардов миль. В общем, книги деяний каждого из нас занимают довольно много места во вселенной…
— К счастью, эфир настолько тонок, что никто не прочтет в нем нашу историю, — улыбнулся Здислав.
— Вы заблуждаетесь. Эфир — это такая удивительная субстанция, что материальные тела передвигаются в нем с легкостью теней, и в то же время он — плотное вещество. Юнг, исследуя свойства световых лучей, пришел к выводу, что эфир может обладать твердостью алмаза! Из такого материала можно высекать прекрасные и долговечные скульптуры. Не удивляйтесь же, если когда-нибудь вы увидите нашу планету такой, какой она была в первые эпохи своего существования, если вам повстречаются огромные чудовища, от которых сейчас сохранились только останки; если вы познакомитесь с Периклом, Ганнибалом и Цезарем. Ведь все они там! Но, прежде всего, подумайте о том, что в новой жизни вы встретите самих себя в младенчестве, детстве, отрочестве, ибо все это отражено и высечено там. Подумайте также о том, что каждый поступок, совершенный вами здесь, на земле, может принести вам счастье или горе на том свете.
— Сказки тысяча и одной ночи! — воскликнул Бжеский.
— Во всяком случае, эти сказки странным образом согласуются с последними открытиями точных наук и объясняют многие загадки материального мира. Более того: они помогают правильно истолковать некоторые изречения святых отцов. Один из них говорит: «Око не видело, ухо не слышало, разум не представлял себе того, что богом уготовано для верных». А святая Тереза прибавляет: «Не смерти я страшусь, а жизни. Ибо такие миры видятся мне там, впереди, что мир земной для меня юдоль плачевная».
— Если бы так оно было! — сказал Здислав. — Тогда мы не боялись бы смерти, а искали ее.
— Искать ее незачем, ибо на этом свете мы собираем капитал для жизни будущей. Но бояться? Страх смерти, такой постыдный и распространенный среди нынешнего поколения — это болезнь, возникающая от пренебрежения гигиеной духа. Чтобы дух был здоровым, надо о боге и вечной жизни думать так же часто, как об еде и развлечениях; а так как мы этого не делаем, то наше духовное чувство притупляется и мы становимся калеками хуже слепцов. Отсюда неустойчивый и лихорадочный образ нашей жизни, отсюда грязное себялюбие, житейские мелочи, засасывающие нас, отсутствие высоких целей и упадок энергии. Жалкой и обреченной кажется мне современная цивилизация, которая на место бога и души поставила энергию и химические элементы.
— Вы так восстаете против преклонения перед энергией и материей, а сами, кажется, пантеист, — заметил Здислав.
— Я? — опешил Дембицкий.
— Ведь вы называете эфир всеобщим духом.
— Мы не понимаем друг друга. Видите ли, по моей гипотезе, чувствительный эфир — это духовная субстанция, материал, из которого рождаются души и который сам стремится к сознанию. Но этот эфир, этот океан, в котором плавают сто миллионов солнц, представляет собой ограниченную массу и, возможно, имеет форму эллипсоида. Однако за пределами этого океана, этого духа, в котором мы живем и частью которого являемся, могут быть миллионы других океанов эфира, населенных миллиардами других солнц. И в тех океанах, возможно, действуют совсем иные силы, царят совершенно иные законы, о которых мы не имеем представления. Каждый такой океан может быть отдельным миром духов, стоящих на более или менее высокой ступени развития. Но все они созданы одним творцом, о котором мы знаем только одно; он существует и он всемогущ. К нему не приложимы понятия величины и времени, поскольку сами дела его не имеют ни начала, ни конца, ни границ во вселенной. Мир, в котором мы живем и который мы видим, простирается в трех измерениях и в одном времени, но бог объемлет бесконечное число измерений и бесконечное многообразие времен. Он из ничего создает пространство и наполняет его вселенной. Он — средоточие и источник энергии не для звезд и туманностей, ибо звезды жалкие пылинки, а для тех океанов эфира, в которых движутся эти звезды и туманности. И вот что странно — это безграничное могущество бога нисколько нас не пугает; мы думаем о нем без всякой тревоги, с доверчивостью и надеждой, как дети об отце, хотя между ним и нами лежит бездна, которую не заполнить всем силам вечности. Так что же такое смерть перед лицом бога и возможно ли, чтобы во владениях вседержителя даже мельчайшая частица превратилась в ничто? Ведь все, что нас окружает, создано по его воле и, значит, должно быть вечным. Над мнимыми гробницами людей, вещей и миров он витает, как солнце над вспаханной землей, в которую семена брошены не для того, чтобы они погибли, а для того, чтобы принесли новую, богатую жатву.
— Так как же, Здись? — спросила Мадзя после короткого молчания.
— Откуда мне знать?! — ответил он. — Впрочем, мне начинает казаться, что человеческий разум, способный рождать такие понятия, состоит не только из фосфора и жиров…
— А сейчас ты боялся бы смерти? — прошептала сестра, взяв его за руку.
— Нет. Я бы подумал о величии бога и сказал бы: «Не знаю, что ты со мной сделаешь, господи, но что бы ты ни сделал, это будет лучше моих теорий».
Глава двадцать первая
Отъезд
После обеда, на котором был и Дембицкий, Бжеский сообщил, что вечером уезжает, и попросил сестру купить ему несколько пар белья.
Мадзя, услышав об отъезде брата, устремила на него такой просительный и печальный взгляд, что Дембицкому стало жаль ее. Но Здислав нахмурился, отвернулся и стал смотреть в окно на Саксонскую площадь.
Мадзе волей-неволей пришлось отказаться от мысли сопровождать больного. Когда она вышла в город за покупками, Дембицкий спросил:
— Что это вы заупрямились, не хотите взять с собой сестру? И вам было бы удобней, и она бы меньше терзалась.
— Вы думаете? — с горечью спросил Бжеский. — А если недели через две меня не будет на свете? Что делать ей тогда среди чужих людей, одинокой, да еще с покойником?
— Вы никак не можете избавиться от своих навязчивых мыслей.
— Эх, дорогой мой, не стоит ломать комедию, — сказал Бжеский. — У меня едва ли один шанс из ста на то, что моя болезнь излечима, что это просто неопасный катар легких и желудка. Девяносто девять шансов, что это — чахотка, которая либо скоро доконает меня, либо года два будет подтачивать силы, отравит существование, поглотит все мои сбережения. Ну, а в инвалиды я не гожусь, — махнул рукой Здислав.
Дембицкий молча смотрел на него.
Подойдя к своему чемодану, Бжеский достал из него довольно толстый конверт и протянул его старику.
— У меня к вам просьба, — сказал он. — Здесь страховой полис на двадцать тысяч рублей и квитанции. Пусть они будут у вас. Если со мной в дороге что-нибудь случится…
Дембицкий спрятал конверт в карман.
— Эти деньги — для родителей и младшей сестры. Есть у меня еще три тысячи рублей наличными, которые я хотел бы оставить Мадзе. Если мне станет плохо, я переведу их на ваше имя. Мадзе они пригодятся. И посоветуйте вы ей выйти замуж.
— Стоит ей только захотеть! — воскликнул Дембицкий.
— Смешной народ современные барышни, — сказал Бжеский. — Все они воображают, что созданы для великих дел, и не понимают, что самое великое дело — воспитать здоровых детей. Я не хочу, чтобы моя сестра состарилась, пропагандируя эмансипацию!
Вскоре вернулась из города Мадзя. Дембицкий попрощался, пообещав зайти вечером.
— Я купила тебе, — сказала Мадзя брату, — две смены теплого белья, чтобы ты не простужался, полдюжины сорочек, дюжину носовых платков и столько же пар носков.
Здислав улыбнулся.
— Сейчас все принесут из магазина. А вот здесь, — прибавила она, — дюжина конвертов и почтовая бумага.
Она присела к столу и начала надписывать на конвертах свой адрес.
— Ты что, с ума сошла? — воскликнул брат, увидев, что она делает.
— Нисколько, — ответила Мадзя. — Раз ты должен каждый день отправлять мне письмо, я хочу облегчить тебе эту задачу. Не надо даже писать целое письмо. Напиши только: «Я нахожусь там-то, здоров», — и поставь число. А через неделю, самое большее, через десять дней, вызови меня телеграммой. Я тем временем выхлопочу паспорт. Помни, я отпускаю тебя одного только на десять дней. Я уверена, что если ты сразу же повидаешься с Таппейнером, то вызовешь меня даже раньше.
Брат сел рядом и, отобрав у нее ручку, сказал:
— Оставь эти конверты. Каждый день ты будешь получать открытку.
— Смотри же, каждый день!
— Непременно. И все-таки, поскольку все мы смертны…
— Да не говори ты мне этого, милый, — рассердилась Мадзя. — Клянусь богом, ты поправишься!
— Не будь ребенком, дорогая. Я могу поправиться, но может произойти крушение поезда.
— В таком случае я еду с тобой! — воскликнула девушка, вскакивая с места.
— Сядь! Не будь смешной! Теперь и я понял, что жизнь наша в руках божьих и… возможно, не кончается на земле. Смерть — это как бы уход за пределы… наших чувств в прекрасную страну, где все мы встретимся. Там, над ландшафтами, представляющими все части света, все геологические эпохи, а быть может, и все планеты, царят вечный день и весна!
— Зачем ты говоришь это? — спросила Мадзя, глядя на него глазами, полными слез.
— Я обращаюсь к тебе как к умной женщине, полной веры в будущую жизнь. Когда-то мы с тобой молились по одному молитвеннику, сегодня вместе обрели надежду, значит, мы можем побеседовать с тобой о смерти. Что в ней страшного? Ты словно переходишь из одной комнаты в другую. Неужели, Мадзя, ты не веришь, что все мы встретимся там, чтобы больше никогда не расставаться? А если бы тебя спросили, хочешь ли ты, чтобы я остался жить калекой и страдал на земле или отошел в блаженную страну, неужели у тебя хватило бы жестокости задерживать меня здесь?
Мадзя склонила голову к нему на плечо и беззвучно плакала.
— Плачь, плачь слезами благодарности богу за то, что в тяжкую минуту он открыл нам глаза. О, я знаю, что это значит! Я промучился несколько недель, но теперь все миновало. Если среди звезд существует иной мир, то он непостижимо прекрасен. Я так любил природу, так рвался в волшебные края, которые знал только по книгам.
— Я тоже, — прошептала Мадзя.
— Вот видишь. Значит, надо думать не о смерти, а о той блаженной поре, когда мы, здоровые, вечно юные, снова встретимся на изумрудных лугах, покрытых золотыми цветами, и будем любоваться на окрестный мир, с которым мы раньше не могли познакомиться, потому что у нас не было ни времени, ни средств. Можешь ли ты представить себе этот мир? Ровная долина изрезана сетью ущелий. Ты входишь в одно из них. Дорога идет в глубь расселины, и отвесные стены растут у тебя на глазах. Десять — двадцать минут — и перед тобой открывается широкий простор, какой не грезился тебе и во сне. Ты видишь как бы целый город монументальных сооружений. Острые и усеченные пирамиды, сложенные из черного, желтого и голубого камня; темно-зеленые пагоды со светлыми крышами; стройные башни с разноцветными балконами, индийские храмы, крепости циклопов, высокие стены в сапфировых, золотых и красных полосах. А на площадях и причудливо изрезанных улицах возникают внезапно колонны, неконченые статуи, высеченные в камне изображения неведомых существ.
— И откуда у тебя все это берется? — с улыбкой спросила Мадзя.
— Да разве я мало читал об этом! Или вот еще такая картина. Ты стоишь на горе, рядом высятся скалы, покрытые лесом. Справа от тебя — водопад, а у ног твоих — волшебная долина. По долине из конца в конец прихотливой лентой вьется речка. Вдали виден лес, а между лесом и тобой тянутся рощи. Но самое волшебное в этой картине — естественные фонтаны, гейзеры. Одни выбрасывают столбы горячей воды, из других вырываются клубы пара; одни рассыпаются брызгами, другие устремляются ввысь; эти словно веер, а вон тот — как скрещенные мечи. И все они подернуты дымкой, на которой чертят радугу солнечные лучи. Если бы ты из конца в конец прошла эту сказочную долину, ты встретила бы множество гейзеров, дымящиеся озера, пруды с горячей водой. Ты услышала бы подземные громы, увидела бы горы красного и голубого стекла. Если бы тебе захотелось купаться, ты нашла бы необыкновенную купальню. Это каменные ванны, которые, словно ласточкины гнезда, лепятся по склону скалы, и на каждой ступени — в ванне другая температура воды!
— Что это ты рассказываешь?
— Я описал тебе пустынную местность в Северной Америке, заповедник, который называют Национальным парком. Это земля чудес, я в первую очередь хочу посетить ее, а потом, когда мы будем вместе, снова съездить туда с тобой. Ты бы хотела совершить со мной такое путешествие? — спросил Здислав, обнимая сестру.
Мадзя обвила рукой шею брата.
— Дембицкий тоже поедет с нами, — сказала она.
— Ну конечно. Он распахнул перед нами врата в эту страну.
— А знаешь, Здислав, кого мы еще возьмем с собой? — спросила Мадзя, пряча лицо на плече брата. — Пана Сольского. Жаль, что ты с ним незнаком.
— А, это тот аристократ, который делал тебе предложение? Интересно, почему ты ему отказала?
— Ах, право, не знаю. Точно с ума сошла.
— Но сейчас ты бы вышла за него?
— Никогда! — воскликнула Мадзя. — Сейчас я думаю только о том, чтобы быть подле тебя.
Здислав пожал плечами. Человек, который стоит перед лицом вечности, не замечает причуд любви, во всяком случае, они его мало интересуют.
— Когда я уеду отсюда, — заговорил он после минутного молчания, — напиши в Иксинов, только не старикам, а майору. Расскажи все, что видела. Майор — человек бывалый, он сумеет осторожно предупредить стариков, чтобы они зря не волновались.
— Как хочешь, — сказала сестра, — но помни, что ты каждый день должен посылать мне несколько слов: «Я здоров, живу там-то», — и все…
— Хорошо, хорошо! — нетерпеливо перебил ее Здислав.
Потом он начал одеваться в дорогу, а Мадзя упаковала чемодан.
В восемь часов вечера пришел Дембицкий, в девять поехали на вокзал. Когда Бжеский занял свое место, Мадзя вошла в купе и, покрывая поцелуями голову и руки брата, прошептала:
— Дорогой мой, золотой ты мой!
— Ну-ну, только без нежностей, — остановил ее Здислав. — Будь здорова, напиши майору и не теряй головы!
Он почти вытолкнул ее из вагона и захлопнул дверь. Через минуту поезд тронулся. Мадзя еще раз крикнула: «До свидания!» — но Бжеский забился в угол и даже не выглянул в окно.
— Он всегда был таким странным! — сказала расстроенная Мадзя Дембицкому. — Даже не попрощался…
— Ну, сколько же раз прощаться?
— Да и вы такой же, как он!
Дембицкий отвез Мадзю домой. Добравшись до своей комнатки на четвертом этаже, Мадзя торопливо разделась и заснула как убитая. Она очень устала.
На следующий день утром, часов в одиннадцать, пани Бураковская самолично принесла ей чай. По выражению лица предприимчивой дамы было видно, что нерешительность борется в ней с любопытством.
— Небось отвыкли от своей постельки, — заговорила она.
— Что вы, я в восторге! Ведь я две ночи не спала.
— В гостинице за братцем присматривали, — сказала дама. — Неужели он так болен, что пришлось ухаживать за ним?
— Право, не знаю, что и сказать вам. Брат говорит, что он очень болен, а я думаю, что он поправится, если поживет несколько месяцев в горах.
— Жаль, что господин Бжеский остановился не в частном доме, а в гостинице.
— Да разве он мог искать квартиру на несколько дней! — вспыхнула Мадзя.
— А если он так болен, — кротко продолжала пани Бураковская, — то жаль, что вы не поехали с ним за границу.
— Он вызовет меня, как только узнает, где ему предстоит лечиться.
— В дороге вы были бы ему особенно нужны…
Мадзя отвернулась к окну.
«Чего хочет от меня эта баба? — подумала она с гневом. — Я и сама предпочла бы отвезти его!»
Но когда Бураковская ушла, гнев погас так же быстро, как вспыхнул. Мадзю охватила апатия, смешанная с удивлением.
«Да был ли тут Здислав, сидела ли я около него? Да был ли тут Дембицкий, уверял ли Здислава, что душа бессмертна?»
Она села на диван и устремила глаза в потолок. Ей чудилось, что она словно тонет в хрустальном океане и люди, красивые и красиво одетые, мелькают, как молнии, перед ней. Тела их сотканы из света, одежды — из радуги. Они живые, о чем-то говорят между собой, смотрят на Мадзю, но Мадзя не может понять их язык, и они не понимают ее.
Потом она увидела две горы, ушедшие вершинами в небо, а между ними изумрудную долину с темно-зелеными рощами и множеством фонтанов, из которых били столбами и веерами струи воды. Эти горы, долина, рощи, река и водопады тоже были всех цветов радуги, и каждое дерево, скала и фонтан жили своей жизнью и имели свою душу. Они любовались друг другом, любили друг друга, и в журчанье воды и шелесте листьев Мадзе слышался их говор, но понять их язык она не могла.
Она была убеждена, что все это уже где-то видела, что ей знаком каждый уголок долины; но когда она видела это и где?
После страшных картин, которые недавно вызвал в ее душе пан Казимеж своей материалистической проповедью, она чувствовала себя спокойной и счастливой, сейчас ничто не тревожило ее, а новый, неведомый мир манил к себе. Ей казалось, что она должна умереть, верней раствориться в этих светлых картинах, которые раскрывались перед ней. Но когда она подумала, что кто-нибудь может пожалеть ее и удержать в этом сером мире с тяжелыми громадами домов, с кухонными запахами, когда подумала, что кто-нибудь заплачет о ней, как бы завидуя ее вечному блаженству, — ей стало горько.
«Неужели люди могут быть такими эгоистами?» — сказала про себя Мадзя.
После обеда она достала из дорожного сундучка давно забытый молитвенник и до вечера молилась и грезила наяву. Каждое слово приобретало новое значение, каждая страница была полна обетов и сладостных надежд.
Целый сонм духов наполнил комнату; они бесшумно влетали и вылетали в окно, витали между выжженной солнцем землею и небом, погруженным в раздумья о вечности.
На следующий день, в семь часов утра, даже не позавтракав, Мадзя выскользнула из дому с молитвенником в руках, а в десять вернулась умиротворенная.
Она была у исповеди.
Дома Мадзя застала письмо от Здислава, отправленное с границы и написанное карандашом:
«Я чувствую себя настолько хорошо, что еду прямо в Вену. Всю ночь спал лежа. Я создан кондуктором».
Но Мадзю письмо не обрадовало; оно напомнило ей, что брат и в самом деле приезжал в Варшаву и что он тяжело болен.
Горькие чувства проснулись в душе Мадзи. Она упрекала себя в том, что отпустила Здислава одного, хотела броситься за ним вдогонку и ехать с ним, укрывшись в другом вагоне. Потом она вспомнила, что ничего не делает, и похолодела при одной мысли о том, что впереди у нее еще несколько бесцельных и праздных дней, долгих, пустых, отравленных тревогой.
«Уснуть бы на это время или куда-нибудь уехать!»
Около двух часов дня дворник принес ей визитную карточку с надписью: «Клара Мыделко, урожденная Говард».
— Барыня спрашивают, — сказал дворник, — можно ли зайти к вам.
— Ну конечно, просите, просите!
«Мыделко? — подумала Мадзя. — Да ведь это поверенный Сольских! И панна Говард вышла за него замуж? Ну конечно, иначе откуда вторая фамилия? Да, да, она ведь так его расхваливала, умный, мол, порядочный. Но эти кривые ноги!»
Дверь распахнулась, и вошла та, которую когда-то звали панной Говард. На ней было черное шелковое платье с длинным шлейфом, на шее золотая цепочка от часов, на лице все тот же ровный румянец, на белесых волосах маленькая кружевная шляпка.
— Вы уж извините, панна Магдалена, — усталым голосом произнесла она, — за то, что я послала к вам дворника. Мне расхаживать сейчас нельзя. Я ведь замужем!
— Поздравляю, поздравляю! — воскликнула Мадзя, целуя гостью и усаживая ее на диванчик. — Когда же это случилось? Вы никому не сказали…
— Уже четыре дня я не принадлежу себе, — ответила пани Клара. Она опустила белесые ресницы и попыталась покраснеть еще больше, но это было просто немыслимо. — Мы обвенчались тайно в семь часов утра в костеле Святого Франциска, и с этой минуты в моей жизни началась полоса безоблачного счастья. У меня есть муж, который боготворит меня и которому самая гордая женщина могла бы подарить свое чувство. Поверьте, панна Магдалена, — с жаром говорила она, — женщина только тогда становится настоящим человеком, когда выходит замуж. Семья, материнство — вот высшее предназначение нашего пола! Не стану спорить, — скромно прибавила она, — бывает неловко и даже неприятно… Но обо всем забываешь, когда убедишься, что ты осчастливила человека, который этого достоин.
— Я очень рада, что вы так довольны, — перебила ее Мадзя.
— Довольна? Скажите: на седьмом небе! Я прожила в этом состоянии не четверо, собственно, не трое суток, а три столетия, нет, три тысячелетия! Ах, милая, вы даже не представляете себе…
Новобрачная вдруг оборвала речь, а затем прибавила тем задушевным тоном, каким обычно дают советы:
— Но чтобы заслужить такое счастье, женщина всю жизнь должна быть очень осмотрительна. Позвольте поэтому заметить вам, дорогая панна Магдалена, что вы бываете порой неосторожны…
— Да что же я делаю? — удивилась Мадзя.
— Ничего, я знаю, что ничего, все мы это знаем. Но незачем было посещать подкидышей, акушерок… А то, что вы несколько дней провели в гостинице…
— Но в гостинице остановился мой больной брат, — с негодованием перебила ее Мадзя.
— Мы это знаем! Дембицкий все нам объяснил. И все-таки пан Згерский говорит о вас с полуулыбочкой, а вчера… вчера эта срамница Иоанна остановила меня на улице и знаете, что мне сказала: «Что же это, смиренница Мадзя? Такую недотрогу разыгрывала, а сама вот до чего дошла!» Вы слышите, панна Магдалена? Эта вертихвостка, эта беспутница посмела сказать такую вещь!
— Бог им судья! — ответила Мадзя. — К тому же я через несколько дней уезжаю к брату, так что эти сплетни совершенно меня не волнуют.
— Вы уезжаете? — спросила новобрачная совсем другим тоном. — Скажите мне, но только совершенно откровенно: вы в самом деле сердитесь на Аду Сольскую?
— Я? — воскликнула с удивлением Мадзя. — Но ведь я ее по-прежнему люблю!
— Зная ваше сердце, я не сомневалась в этом. А… если бы панна Ада пришла к вам?
— И вы спрашиваете?
— Понимаю. У панны Ады, видно, к вам важное дело, а этот тюфяк Дембицкий не хочет взять на себя посредничество. Не знаю, что это за дело, но догадываюсь, что Ада хочет попросить вас помирить ее с братом…
— Я должна мирить их?
— Не знаю, ничего не знаю, дорогая панна Магдалена, только так мне что-то кажется. Ада обручилась с паном Норским, — и везет же этому парню! — сообщила об этом пану Стефану, но ответа, кажется, до сих пор нет, и она боится…
— Чем же я могу помочь ей?
— Не знаю, понятия не имею, и прошу вас, забудьте о моих домыслах. Итак, я могу передать ваши слова панне Сольской?
— Она прекрасно знает, что я ее люблю.
В эту минуту Мадзю позвали обедать, к пани Мыделко, урожденная Говард, весьма сердечно простилась с нею, попросив хранить все в тайне и остерегаться злых языков.
Разговоры столовников, беготня прислуги, кухонный чад и жалобы пани Бураковской так утомили Мадзю, что она решила пойти в Саксонский сад.
Там тоже сновали толпы людей и слышался неумолчный говор, но видны были небо, зелень, деревья. Мадзе казалось, что в саду ей легче дышится и что среди неподвижных ветвей и увядающей листвы ее снова осенит своими крыльями тишина, пугливая птица, которая так давно улетела из ее жилища.
В аллее, где несколько дней назад она прогуливалась с братом и Дембицким, Мадзя нашла свободную скамью, села и засмотрелась на каштан. Тишина нисходила на нее. Она переставала замечать прохожих, не слышала шума. Ей казалось, что она погружается в сладостное забытье и печали, словно нехотя, покидают ее.
И снова перед ней возникла хрустальная беспредельность, в которой, как пестрые мотыльки, реют сотканные из света образы в радужных одеждах.
— Разрешите закурить?
Рядом с ней закуривал папиросу одетый с претензией молодой человек с истасканным лицом.
— А то, может, вас беспокоит дым, — сказал он.
Мадзя поднялась со скамьи, сосед тоже. Он шел рядом с ней и разглагольствовал:
— Одиночество — вещь очень неприятная для такой красивой барышни. Вы, я вижу, не варшавянка, может, у вас и знакомых здесь нет. В таком случае, осмелюсь предложить свои услуги…
Мадзя свернула к воротам, выходящим на Крулевскую, и ускорила шаг, но молодой человек не отставал и продолжал говорить.
Тогда Мадзя остановилась вдруг и, глядя прямо в глаза своему преследователю, сказала умоляющим голосом:
— Послушайте, я очень несчастна! Оставьте меня в покое!
— Вы несчастны? — воскликнул тот. — Но утешать красивых и несчастных барышень — это мое призвание! Позвольте ручку! — И он грубо потянул ее за руку.
Мадзя почувствовала, что у нее сжимается горло и на глаза набегают слезы. Чтобы не привлекать внимания прохожих, она закрыла лицо носовым платком, но не выдержала и расплакалась прямо на улице.
Молодой человек нисколько не смутился, он все вертелся около нее, плел какой-то вздор и глупо хихикал. И только тогда, когда прохожие стали обращать внимание на эту сцену, он отвязался от Мадзи, бросив напоследок ей какое-то гадкое словцо.
Мадзя вскочила в свободную пролетку и, заливаясь слезами, вернулась домой. Ей стало так горько от человеческой жестокости и такое охватило отчаяние, что она готова была выброситься из окна.
Наконец она пришла в себя. Села на диванчик, сомкнула веки и, сжимая руками голову, повторяла про себя:
«Нет мне покоя, нет пристанища, нет спасения! Боже, сжалься, боже, сжалься надо мной!»
Вдруг она подняла голову, вспомнив о матери Аполлонии, и мысли ее сразу приняли другое направление. «Зачем же я ходила в Саксонский сад? Ведь стоит только попросить монахинь, и они позволят мне целыми часами сидеть у них в саду. Ах, видно, я никогда уже не поумнею!»
И правда, что может быть лучше отдыха в саду у монахинь? Обедать и ночевать она будет дома, а остальное время будет проводить на свежем воздухе, в тишине. Мать Аполлония не откажет ей в этом, а пройдет несколько дней, и ее вызовет Здислав.
Глава двадцать вторая
Ожидание
На следующий день Мадзя отправилась в монастырь.
— Что с тобой, дитя мое? — воскликнула мать Аполлония, увидев ее. — Да ты больна!
Мадзя рассказала старушке обо всем, что произошло с нею за последние дни. Когда она описывала неожиданное появление брата и отчаяние, охватившее его перед лицом близкой смерти, монахиня сжала губы и тень недовольства пробежала по ее лицу. Но когда Мадзя заговорила о Дембицком и его речах, вернувших покой брату, на лице матери Аполлонии появилась снисходительна я улыбка. Выслушав гостью, старушка сказала:
— Видно, хороший человек этот пан Дембицкий, но зачем он так мучится в поисках доказательств? Что бог и вечная жизнь существуют, это чувствует каждый, у кого хватает мужества внять голосу разума.
Потом Мадзя рассказала о происшествии в Саксонском саду и попросила у матери Аполлонии разрешения отдыхать в монастырском саду.
— Это всего на несколько дней, — сказала Мадзя. — Здислав должен вызвать меня за границу! А мне так хочется немного окрепнуть.
— Дитя мое, — ответила старушка, целуя Мадзю, — приходи, когда хочешь, и гуляй в саду, сколько хочешь. Только скучно тебе будет, мы ведь заняты. У нас и книг нет для чтения.
— А не могли бы вы дать мне какую-нибудь божественную книгу? — краснея, прошептала Мадзя.
— Вот как? — взглянула на девушку мать Аполлония. — Что ж, в таком случае я дам тебе книгу «О подражании Христу».
Она проводила Мадзю в сад, принесла книгу, благословила девушку, а сама ушла по делам.
Оставшись одна среди вожделенной зелени и тишины, Мадзя почувствовала такое спокойствие, такой восторг, что готова была обнимать деревья, целовать цветы и эти святые стены, за которыми она нашла приют. Опасаясь, однако, как бы кто-нибудь не заметил ее экзальтации, она сдержалась и начала перелистывать книгу.
Раскрыв книгу наугад, она наткнулась на такое место:
«Стоит ли страдать, если не все получается так, как тебе хочется? Где тот человек, у которого было бы все, чего он желает? Это не я, не ты и никто из людей, живущих на земле…»
— Это правда, — прошептала Мадзя.
«Воистину плачевна юдоль земная. Чем сильнее жаждет человек жизни духовной, тем горше для него жизнь земная, ибо тем сильнее он чувствует и яснее видит пороки, в которых погрязли люди. Горе тому, кто не сознает своей духовной нищеты, но еще горше тому, кто полюбил эту скудную и бренную жизнь».
«Это обо мне!» — подумала Мадзя, перевернула страницу и снова прочла:
«Не теряй веры, сестра, в то, что ты можешь направить свои стопы к духовному добру; еще не минуло время твое, не упущен твой час. Зачем ты хочешь отложить на завтра свое намерение? Восстань, начни немедленно и скажи себе: настало время действовать, настало время борьбы, настало время для исправления…»
Мадзя была в состоянии такого возбуждения и экзальтации, что каждое слово воспринимала либо как укор, либо как пророчество. Она решила читать дальше, открывая книгу наугад, чтобы извлечь урок из прочитанного или понять, какое в нем скрыто предсказание.
«Редко встретишь человека столь одухотворенного, чтобы он лишен был плотских страстей. Когда человек отдает все свое имение, это ничто. Когда он искренне покается в содеянных грехах, и этого мало. Когда он постигнет все науки, и тогда ему далеко… Но нет человека богаче, нет человека могущественнее и свободней, чем тот, кто от всего отрекся и почитает себя ниже всех…»
Мадзя задумалась. Сможет ли она почесть себя ниже всех? Нет, не сможет. Но из всех человеческих добродетелей эта для нее самая близкая.
В другом месте она прочла:
«Нельзя слепо верить слабому духом смертному человеку, если даже он любим тобою и делает тебе добро».
«Даже Здиславу?» — подумала Мадзя.
»…Но нельзя и сокрушаться безмерно, если порой он воспротивится тебе и отвратит от тебя свой лик…»
«Да, да. Он воспротивился мне…»
«Тот, кто сегодня с тобой, завтра может пойти против тебя, другие — наоборот: люди часто переменчивы, как ветер…»
«Ада, панна Говард», — подумала Мадзя.
«Кратко твое пребывание здесь…»
— Да, каких-нибудь два дня! — вздохнула девушка.
»…и куда ни направишь ты стопы свои, всюду ты будешь чужая и странница…»
— Aх, как это верно! Особенно, когда я уеду за границу.
»…и не обретешь покоя, пока не соединишься с Христом…»
— Невеста Христова? — воскликнула потрясенная Мадзя. Но не испуг слышался в этом возгласе, а изумление.
Она перевернула страницу и со все возрастающим волнением прочла строки, как бы обращенные непосредственно к ней:
«Зачем озираешь ты все вокруг, если не здесь обретешь успокоение…»
— Стало быть, не в монастыре…
«На небесах твое обиталище, и все земное озирай как бы мимоходом. Все тлен, и ты тлен».
«Стало быть, я должна умереть? На все воля божья…»
Охваченная любопытством, она отыскала главу «Размышления о смерти».
«Скоро, очень скоро наступит конец твой; посмотри же, что с тобой делается: сегодня жив человек, а завтра нет его. А когда пропадает он из глаз, то память о нем быстро стирается… Утром думай, что не доживешь до вечера, вечером не утешай себя надеждой дожить до нового утра…»
«Как бедный Здислав!»
«Всегда будь готова и живи так, чтобы смерть не застигла тебя врасплох…»
«Он так живет. Неужели и впрямь догадывается?»
Сердце сжалось у нее от боли, и, чтобы ободриться, она выбрала другую главу:
«Хорошо, что порою мы терпим горе и уничижение, ибо они будят милосердие в сердце человека…»
«То же самое говорил Дембицкий», — подумала Мадзя.
»…напоминая ему о том, что он изгнанник, что в этом мире нет никого, кто мог бы стать ему опорой…»
«Даже Здислав мне не опора?» — подумала Мадзя, и ей стало еще тяжелей.
«Когда человека доброй воли мучат горести или недобрые мысли…»
«О, как они мучат меня!»
»…тогда он чувствует, как нужен ему бог, без которого нет добра. Тогда в горе он скорбит, стенает и молится… Тогда только видит он, что истинного мира и полного покоя нет в этой жизни».
«Так где же мое счастье?» — подумала Мадзя, совсем подавленная.
Она наугад раскрыла книгу и увидела заголовок «О монашеской жизни». Ее бросило в жар.
«Неужели это мой удел?..»
«Нужно научиться постоянно смирять себя, если хочешь жить в мире и согласии с другими людьми… Нужно стать юродивой Христа ради, если хочешь вести монашескую жизнь…»
— Я всегда была юродивой, — прошептала Мадзя.
«Одежды мало значат; перемена правил жизни и умерщвление плоти создают истинного монаха…»
«Стало быть, мне не надо вступать в орден, достаточно перемены правил жизни и умерщвления плоти».
«Кто иного ищет, кроме бога и спасения души, ничего не обретет, кроме страданий и печали».
«Ну, хорошо, а если я хочу ухаживать за больным братом?..»
«Смотри на живые примеры святых отцов, в коих сияет истинное совершенство и вера, и ты увидишь, сколь мелки и ничтожны наши деяния… Святые отцы ненавидели души свои в здешнем мире, дабы обрести их в жизни вечной…»
«Но больного брата не бросали!..»
«Они отреклись от богатств, достоинств, почестей и родных, отреклись от всего мирского…»
Мадзя в смятении закрыла книгу. Ей казалось, что она беседует с невидимым учителем, который велит ей отречься от всего ради бога и спасения души. В эту минуту она без сожаленья отреклась бы от мирской суеты: все узы, связывавшие ее с людьми, ослабли, если не порвались совсем. Но как бросить стариков, а главное, брата, для которого ее помощь была вопросом жизни и смерти?
Однако, успокоившись, Мадзя рассудила, что терзает себя напрасно.
Никто ведь не настаивает на том, чтобы она отреклась от семьи: даже сам автор этой удивительной книги советует только изменить правила жизни и отказаться от мирских соблазнов.
Она еще раз перелистала страницы книги и нашла:
«Поддержи меня, господи, в благом моем намерении и в служении тебе; дай мне сегодня совершить благое; ибо ничтожно все свершенное мною доныне».
«Да! — подумала Мадзя. — Пансион, уроки, женские собрания — все это ничего не стоит. Нужно переменить правила жизни, отказаться от соблазнов и посвятить себя Здиславу. Если бы я год назад поехала к нему, он был бы здоров. Пусть бы себе злословили люди, что я живу у брата из милости и не зарабатываю себе на жизнь…»
Несколько часов беседы с этой необыкновенной книгой под шум деревьев, шелест крыльев пролетающих птиц и звуки псалмов, которые пели воспитанницы сиротского приюта, благотворно подействовали на Мадзю. Нервное возбуждение улеглось, и на смену ему пришла томительная надежда. Мадзе казалось, что ее и весь мир окутывает легкая дымка, в которой растворяются все земные заботы, а за дымкой открывается новый горизонт, светлый и мирный.
Мадзе вспомнился рисунок, который она когда-то видела. По полю, покрытому весенними цветами, прогуливаются святые угодницы, а на опушке рощи сидит на скамье матерь божия и прядет нить человеческих жизней. Мадзю охватило предчувствие, что и она вот-вот очутится на этом поле, где каждое мгновение кажется счастливой вечностью, а вечность — кратким мгновением.
«Я, наверно, скоро умру», — без сожаления подумала Мадзя.
Около двух часов она вернулась домой. Пани Бураковская сказала ей, что приходила какая-то женщина, с виду бедная гувернантка, и оставила в ее комнате письмо.
— Горничная хотела последить за нею, — рассказывала хозяйка, — а то как бы что-нибудь не пропало. Но я накричала на нее: нельзя же каждого бедняка считать вором.
Увидев конверт, Мадзя вздрогнула. Это было письмо от Ады Сольской, в котором она, принося извинения за назойливость, сообщала, что придет в четыре часа. Пани Бураковская, видно, все еще ждала объяснений, и Мадзя сказала ей, что бедная гувернантка, оставившая письмо, женщина независимая и честная, и перед ней можно открыть все двери.
Еще не было четырех часов, когда Ада Сольская постучала в дверь и, остановившись на пороге, робко спросила:
— Можно к тебе, Мадзенька?
Мадзя бросилась к ней с распростертыми объятиями. Но Ада была так похожа на своего брата Стефана, что у Мадзи сердце замерло и в первую минуту не хватило сил обнять подругу.
— Вот видишь, ты меня больше не любишь, — печально прошептала Ада.
Тут они заключили друг друга в объятия и, со слезами целуя друг друга, уселись на диванчике.
— Ах, как я измучилась от того, что так долго тебя не видела! — сказала Ада. — Сердце у меня колотилось, когда я шла сюда.
— Четвертый этаж… — вставила Мадзя.
— Нет, я просто боялась, думала, ты на меня в страшной обиде. А ты, как всегда, ангел, святая, золотко мое, Мадзенька!
Они стали осыпать друг друга поцелуями.
— Знаешь, что случилось, — продолжала Ада. — Этот ужасный Котовский чуть не убил пана Казимежа! Я думала, что умру, но сейчас мы уже обручились… Не знаю даже, кто из нас первый объяснился: он или я. Да это не имеет значения.
— И ты счастлива? — спросила Мадзя.
— Ах, не спрашивай! Я так счастлива, так безгранично счастлива, что всего боюсь. Мне кажется, что я умру, что мы никогда не поженимся, что у пана Казимежа опять откроется рана. Но больше всего я боюсь Стефека! Вот уже неделя, как я написала ему обо всем, а ответа нет. Ты помнишь, как не любил он Каз… пана Казимежа? Боже, с каким ужасом я жду его приезда! Говорю тебе, если между ними начнутся недоразумения, я наложу на себя руки.
— Успокойся, — перебила ее Мадзя. — В конце концов ты имеешь право выйти замуж за того, кто тебе правится.
— Я имею право? Точно ты не знаешь Стефека? Что ему до чужих прав, если он не признает их? Ах, если бы ты переехала ко мне…
— Я?
— Мадзенька, дорогая моя, — в возбуждении продолжала Ада, — зачем нам притворяться! Ты знаешь, как любил тебя Стефек. Одно скажу тебе, он и сейчас тебя любит, может быть, еще крепче. Если бы вы помирились, если бы ты вышла за него, он на радостях простил бы мне мою любовь к Казимежу.
Мадзя то краснела, то бледнела; ее волнение не ускользнуло от внимания Ады.
— Не отпирайся! — воскликнула панна Сольская. — Мой брат тебе не безразличен. А если так, ты должна выйти за него, должна, должна!..
Она стала покрывать поцелуями руки своей подруги.
Мадзя вырвалась и решительно сказала:
— Это невозможно!
Ада впилась в нее своими косо посаженными глазами.
— Так ты любишь пана Казимежа? — спросила она.
— Посмотри мне в глаза, — ответила Мадзя, спокойно выдерживая ее пылающий взгляд.
— Почему же ты не хочешь выйти за Стефека?
— Ты ведь знаешь, — ответила Мадзя после минутного молчания, — у меня тоже есть брат, он тяжело болен. Со дня на день я жду вызова и уеду к нему за границу; до конца жизни мне придется ухаживать за ним.
— Кто же мешает тебе смотреть за братом, даже если ты выйдешь за Стефека? Неужели ты думаешь, что он запретит тебе. Никогда! Послушай, Мадзенька: поезжай сейчас к брату за границу, а мы все — Стефек, пан Казимеж и я — последуем за вами. Где бы ни велели поселиться твоему брату, там и мы поселимся: в горах ли, в Италии, даже в Египте. А если доктора предпишут ему длительное морское путешествие, то и тогда мы будем вместе. Ведь и пану Казимежу нужно восстановить свои силы, а мы со Стефеком ужасно любим путешествовать. Ну, скажи одно только слово, одно коротенькое слово «да» — и ты осчастливишь Стефана и… нас с Казимежем… Ну скажи же, скажи!
Панна Сольская при этих словах прижала Мадзю к груди.
— Скажи «да», скажи!..
Мадзе стало жаль ее.
— Опомнись, Адочка, разве я могу думать об этом? — ответила она. — У меня сердце разрывается при одной мысли о несчастном, который где-то там лежит один в жару, может быть, без надежды, а ты хочешь… Скажи, не жестоко ли обращаться ко мне с такой просьбой? Я и без того несчастна!
— Ты права, — серьезно сказала Ада. — С моей стороны было слишком эгоистично говорить сегодня об этом. Но когда-нибудь, я надеюсь…
Мадзя сидела молча, опустив голову.
— Что же ты поделываешь, скажи мне? — спросила вдруг Ада, чтобы переменить тему разговора.
— Жду писем от брата и телеграммы с вызовом. А тем временем хожу в монастырь.
— Зачем? — удивилась Ада.
— Сижу в саду, отдыхаю на свежем воздухе и читаю Фому Кемпийского.
— А разве ты не могла бы приходить в наш сад? — спросила Ада, но, подумав, прибавила: — Впрочем, этот мирный уголок и близость монахинь, вероятно, оказывают на тебя благотворное влияние, бедняжка! О, я знаю, что такое томиться ожиданием!
Они сердечно простились. Мадзя в этот день уже не пошла в монастырский сад, а написала длинное письмо майору в Исксинов. Она рассказала майору о болезни Здислава и попросила втайне от родителей выхлопотать ей паспорт.
С этого дня опять потекла эта странная жизнь. Мадзя хорошо спала, мало ела и целые дни проводила в монастырском саду, читая жития святых или Фому Кемпийского.
Если бы кто-нибудь спросил у нее, сколько дней прошло так, она вряд ли смогла бы ответить. Ей казалось, что она медленно тонет в голубой беспредельности равнодушия ко всему земному. С каждой минутой окружающий мир терял свою реальность, но в неизведанной глубине он возрождался снова и снова. Так бывает, когда человек видит ясный сон и говорит себе: и все же это только сон, эти люди мне снятся, да и сам я не тот…
Иногда наступали минуты пробуждения. То приходило письмо, в котором Здислав сообщал, что чувствует себя хорошо и несколько дней проведет в Вене, чтобы осмотреть город. То Мадзя обнаруживала у себя на столе визитную карточку пана Стефана Згерского, а в другой раз — пани Элены Коркович, урожденной Норской. То какая-нибудь знакомая с вызывающим видом проходила по улице мимо, не здороваясь; но была ли это панна Жаннета, невеста пана Файковского, или Маня Левинская, Мадзя этого не замечала.
Как-то пани Бураковская с озабоченным видом напомнила Мадзе, что кассирша из аптекарского магазина возвращается в свою комнату и Мадзе нужно подумать о жилье.
— Переведите меня в свободную комнату рядом с кухней. Ведь это на каких-нибудь два дня. Через два дня я получу вызов от брата и уеду.
— Да, но и на эту комнату есть претенденты, — сказала пани Бураковская. — На два дня, — прибавила она, — вы можете переехать в гостиницу.
Мадзя вздрогнула: эти слова звучали оскорбительно. Бросив взгляд на хозяйку, она хотела было спросить, что все это значит.
Но в ту же минуту ею опять овладела апатия, и она снова стала погружаться в ту беспредельность, где все земное таяло, словно снеговые горы под лучами солнца.
Ничего не сказав хозяйке, Мадзя ушла в монастырь. Ей казалось, что в этом мире нет более важного дела, чем читать духовные книги, помогать сиротам шить белье или петь с ними псалмы.
На следующий день во время обеда пани Бураковская вручила Мадзе письмо из Иксинова. По надписи на конверте Мадзя узнала почерк матери.
«Поздравляю тебя, — писала докторша, — с плодами независимости. Весь город кричит о том, что панна Малиновская уволила тебя за плохое поведение, что ты разгуливаешь с кавалерами и даже бываешь в гостиницах. Я не знаю, кто распространяет эти гнусные слухи, но вот уже несколько дней замечаю, что и отец что-то слышал: на нем лица нет.
Я не спрашиваю тебя, правда ли все это; ты пожинаешь плоды вашей никчемной эмансипации и пренебрежения родительскими советами. Я не сержусь, не поучаю и не навязываюсь со своими советами. Но не забывай, что ты носишь фамилию, которая принадлежит Зофье и Здиславу Бжеским; и если ты думаешь продолжать в том же духе, то хоть заведи себе псевдоним, как это сделала твоя покойная приятельница Стелла».
Мадзя побледнела и, не кончив обедать, ушла в свою комнатку. Она тихо поплакала, полежала в постели, а через час уже была в монастырском саду с Фомой Кемпийским в руках.
«Не тот долготерпелив, — читала она, — кто терпит не свыше той меры, какая ему угодна, и лишь от того, от кого ему угодно терпеть. Долготерпеливый не смотрит, какой человек причиняет ему страдания. Когда бы и сколько бы раз ни причинила ему зло тварь земная, он все приемлет с благодарностью от господа и почитает для себя великой пользой, ибо как бы мало ни претерпел человек во имя божие, все вменится ему в заслугу перед богом…»
«Не огорчайся, дочь моя, — говорилось в другом месте, — если кто-нибудь думает о тебе дурно или говорит такое, что тебе тяжело слушать. Ты еще хуже должна о себе думать и верить, что никого нет слабее тебя… Не в устах человеческих ищи успокоения: хорошо ли, плохо ли говорят о тебе люди, ты от этого не станешь другим человеком. Где же истинный покой и истинная слава? Разве не во мне?»
«Но ведь это жестокое письмо, — подумала Мадзя, — написано матерью, которая от имени семьи отвергает меня. И за что?..»
Сердце Мадзи сжалось от боли, и она начала просматривать другую главу.
«Надо уйти от тварей земных, — советовал дух, — забыть себя самого и вознестись мыслью на ту высоту, с которой можно видеть, что нет среди тварей земных никого, кто был бы подобен тебе, творцу вселенной. Все ничто, кроме бога, и должно быть почитаемо ничем».
Отдохнув, Мадзя нашла главу «О стремлении к вечной жизни».
«Дочь моя! Когда почувствуешь в себе нисшедшую свыше жажду вечного блаженства и пожелаешь освободиться от телесных уз, дабы созерцать ничем не затемненный свет мой, открой свое сердце и с радостью и благодарением прими святое наитие… Еще на земле ты должна пройти искус, многое претерпеть. Исполнятся желания других, ты же будешь терпеть неудачи. Люди будут внимать другим и пренебрегут твоими словами. Другие будут просить и получат, ты же будешь просить, но ничего не достигнешь. Других будут прославлять людские уста, тебя же никто не помянет… Но вспомни, дочь моя, о плодах твоих страданий, близком конце их и награде великой — и ты не почувствуешь тяжкого бремени и укрепишься в своем долготерпении. Ибо за суетную свободу, от которой ты теперь добровольно отречешься, ты получишь свободу вечную на небесах… Там за понесенное бесчестие я воздам тебе славою, за печаль — веселием, за уничижение — вечным престолом царским…»
Когда спустились сумерки и Мадзя закрыла книгу, она уже удивлялась, почему письмо матери причинило ей такую боль. Разве не сказано, что ей суждено пройти через многие испытания? И не станет ли меньше цена страданий, если она не сумеет перенести их со смирением?
Минуло еще несколько дней, писем от брата не было.
«Наверно, ему не хочется писать, — думала Мадзя. — А может, он в пути? Может, хочет сделать мне сюрприз и неожиданно пришлет телеграмму с просьбой приехать?..»
Но в душе ее просыпались сомнения: а что, если Здиславу стало хуже, а что, если он отрекся от нее, как мать?
Мадзя не только не давала себе сформулировать эти опасения, она даже не позволяла себе думать о них. Всякий раз, когда в уме ее, охваченном тревогой, возникали слова: «Ему стало хуже», — она шептала «Богородице, дево, радуйся» либо хваталась за Фому Кемпийского и погружалась в чтение.
Она вторично исповедалась за эту неделю, на этот раз в часовенке у монахинь, обложилась духовными книгами и целыми днями размышляла о боге — последней надежде страждущих. Душа ее уносилась в небеса; в памяти изглаживались следы земных страстей.
«Все ничто, кроме бога, и должно быть почитаемо ничем», — все чаще повторяла она в порыве восторга.
Наконец как-то в полдень почтальон принес сразу две открытки из Вены. Здислав писал в обеих открытках, что осматривает живописные окрестности города и не созывал еще консилиума.
«Как он беспечен!» — с горечью подумала Мадзя.
Вдруг взгляд ее упал на дату одной из открыток: пятое сентября, а на другой открытке — третье сентября.
«Третье сентября сегодня, а пятое — послезавтра, — сказала она про себя. — Почему же он ставит даты, которые еще не наступили? Может быть, он так болен, что теряет память, или… ему опротивело писать мне?»
Отказавшись от обеда, Мадзя поспешила в монастырь, шепча на ходу слова молитвы. В швейной мастерской она поработала вместе с сиротами, а затем вышла в сад со своей любимой книгой.
«Когда человек дойдет до того, что ни у кого не ищет утешения, тогда только в общении с богом он начинает находить истинную радость. Тогда и покой обретает, как бы не обернулись его дела. Тогда не обрадует его чрезмерно удача, но не опечалят и превратности судьбы. Он предаст всего себя с надеждой в руки господа, который для него все, для которого ничто не гибнет и не умирает, но живет и по манию его служит ему…»
«То же самое говорил Дембицкий», — сказала про себя Мадзя. Воспоминание об этом наполнило ее радостью, особенно когда она, перелистывая страницы, нашла пророческие слова, как будто обращенные к ней:
«И низойдет мир в день единый, который одному богу ведом. И будет это не нынешний день, на смену которому приходит ночь, но свет вечный, сияние бесконечное, мир долгий и покой полный…»
«Слово в слово Дембицкий…»
Мадзя забыла о своих тревогах, когда, умиротворенная, с восторгом читала вполголоса:
«Великое дело любовь и великое без меры добро; она одна все трудное делает легким… Любовь не чувствует бремени, не боится трудов, не щадит сил, не спрашивает, что возможно и что невозможно, ибо все она мнит для себя возможным и дозволенным…
Любовь стоит на страже, бодрствует и во сне. В трудах не знает усталости, в оковах не окована; в беде не падает духом, но как живой пламень уносится ввысь и минует все препоны».
Мадзе казалось, что она видит разверстое небо и слышит бессмертные хоры, поющие торжественную песнь:
«Превыше всего почиешь, душа моя, в боге, ибо он вечное успокоение для святых. Превыше всяких даров и щедрот, какие ты можешь даровать и излить, превыше всякой радости и торжества, какие мысль может вместить и ощутить.
Превыше ангелов и архангелов и всего небесного воинства; превыше всего видимого и всего, что не есть ты, боже мой!..»
В эту минуту кто-то дотронулся до ее плеча. Мадзя повернула голову и увидела молодую монахиню.
— Что скажете, сестра? — с улыбкой спросила Мадзя.
— Мать Аполлония просит вас в приемную.
Мадзя шла за сестрой, опьяненная небесными виденьями. Внезапно она пришла в себя: в приемной рядом с матерью Аполлонией стоял Дембицкий. Щеки его обвисли, лицо стало землистым.
Мадзя посмотрела на него, на старую монахиню и потерла лоб. А когда Дембицкий дрожащей рукой стал медленно вытаскивать из кармана какую-то бумагу, остановила его и сказала:
— Я знаю, Здислав умер.
Глава двадцать третья
На какие берега выносят порой человека житейские волны
В половине сентября около семи часов вечера от толпы, проходившей мимо особняка Сольских, отделился невысокий господин в сером пальто и свернул во двор. У чугунных ворот не было никого; из дворницкой, в которой уже горел красный огонек, долетали фальшивые звуки скрипки. На пустом дворе увядали чахоточные деревца и бегали ребятишки, швыряя друг в друга бенгальскими спичками. А так повсюду царила тишина.
Господин в сером пальто посмотрел на главный корпус особняка, резко очерченный на золотистом фоне вечерней зари, затем — на левое крыло, над которым уже сияла Вега. Он бросил взгляд и на зиявшие чернотой окна библиотеки, медленно направился к парадному входу и исчез под колоннами.
Дверь была открыта, и по мраморному полу вестибюля скользили тишина и пустота. Господин ровным шагом прошел на второй этаж, достал из кармана ключ и открыл комнаты, принадлежавшие хозяину дома.
Всюду мрак, тишина и пустота.
Не снимая шляпы, гость миновал несколько гостиных, в которых, словно в ожидании хозяина, с мебели были сняты чехлы. Затем он вошел в комнаты Ады Сольской, такие же тихие, темные и пустые; наконец, свернул в комнаты, которые когда-то занимала Мадзя.
Он почувствовал дыхание свежего ветра и заметил, что балкон открыт. Остановившись в дверях, он стал смотреть на сад, в котором уже краснела и желтела листва, на золотой закат и на Вегу — бриллиант, сверкающий в небе.
Вечер был ясный и теплый, как поцелуй уходящего лета; но над садом уже веяло меланхолическим очарованием осени, неуловимая мгла которой пронизывает все существо и падает на дно души, как слеза беспричинной печали.
Гость оперся на перила балкона; он тяжело вздохнул, видно всматривался в неуловимые очертания ночи и слушал беззвучную песню осени.
В это время из павильона, стоявшего почти под самым балконом, донесся густой бас:
— До чего же мозоли болят! Бьюсь об заклад, что завтра будет ненастье.
— Надень же теплые туфли, ангел мой, — раздался женский голос.
«Ах, вот оно что, — подумал гость, — пан Мыделко проводит в павильоне свой медовый месяц».
— Неохота искать туфли, — ответил бас.
— Я поищу, душенька.
— И сапоги надо стаскивать! — проворчал бас.
— Я и сапоги сниму. Ведь ты мой, весь мой, мой мальчик, мой котик!
«Ого-го! — заключил гость. — До чего же дошла экс-мадемуазель Говард! Нет ничего удивительного, что и Ада делает глупости!»
Он тихо ушел с балкона и опустился в кресло. Положив шляпу на комод, он подпер голову рукой и думал, думал…
Вдруг ему почудился шелест женского платья. Он хотел вскочить… Это в комнату влетел с балкона увядший лист.
— Ах, — прошептал он, — что я наделал, что я наделал!..
На этот раз из дальних комнат действительно долетели голоса и звуки шагов.
Гость прошел в комнаты Ады и через открытую дверь увидел в гостиной двоих: низенького человечка с округлым брюшком и другого, одетого в ливрею, с зажженным канделябром в руках.
— Ну, посмотрите, барин, где же он? Все-таки граф не булавка, — обиженно говорил тот, что держал канделябр.
— А я тебе говорю, что граф приехал, минут пятнадцать назад он прошел к себе. Нечего сказать, хорошо вы стережете дом! — ответил толстяк.
Господин в сером пальто шагнул в гостиную.
— Вот видишь, разиня! — закричал толстяк. — Нижайшее почтение, ваше сиятельство! — прибавил он с низким поклоном.
Увидев в гостиной постороннего человека, слуга остолбенел, а когда узнал в нем хозяина, чуть не уронил канделябр.
— Отнесите свет в кабинет, — приказал ему Сольский. — Ну, пан Згерский, что нового?
Лакей снял с хозяина пальто, зажег в кабинете четыре газовых рожка и вышел, бледный от страха. Тогда пан Згерский, понизив голос, начал рассказывать:
— Важные вести. Наши конкуренты осаждают пана Казимежа Норского, рассчитывая с его помощью приобрести часть акций нашего завода.
— Сомневаюсь, — небрежно заметил Сольский, бросаясь в кресло у письменного стола. — Мой будущий зять слишком умен для того, чтобы выпустить из рук такие бумаги.
Если бы молния скользнула вдруг по округлым формам пана Згерского, он не был бы так поражен, как при этих словах графа. Сольский называет пана Казимежа своим зятем? Светопреставление!..
На минуту воцарилась тишина. Но молчание было пыткой для пана Згерского, и он заговорил, правда, совсем в другом тоне:
— Какой фатальный случай! Бедный доктор Котовский никак не может простить себе этот выстрел. Похудел, осунулся…
— Да, — ответил Сольский, — нужно было целиться в левый бок и чуточку пониже. Что ж, ничего не поделаешь!
Пан Згерский даже за стол ухватился и совсем потерял дар речи.
— А что, — спросил Сольский, — панна Бжеская все еще в монастыре?
— Хуже! — подхватил пан Згерский. — Вчера приехал ее отец со старым майором — вы, верно, помните, ваше сиятельство? — и разрешил панне Магдалене постричься в монахини. Панна Ада, пан Норский, пани Элена Коркович, словом, все мы в отчаянии. Но что поделаешь?
— Что же заставило панну Бжескую окончательно решиться на этот шаг? — спросил Сольский, опершись на руку так, чтобы закрыть лицо.
— Последней каплей, переполнившей чашу горести, была смерть брата, о чем я имел честь писать вам, ваше сиятельство. Но почва была подготовлена сплетнями, клеветой, которые не щадят даже святых. Несколько месяцев вся Варшава просто кричала о панне Бжеской. А за что? За то, что этот ангел во плоти навестил умирающую, хотел помочь сиротке и ухаживал за больным братом! Все бывшие подруги, за исключением другого ангела, панны Ады, отвернулись от несчастной. Более того! Они дали ей понять, что возмущены ее поведением. Был даже такой день, когда панна Магдалена могла очутиться на улице, потому что хозяйка, у которой она снимала комнату, приказала выбросить ее вещи в коридор…
— Да, — перебил его Сольский. — Мне кажется, однако, что и вы бросили камешек в огород…
— Я? — воскликнул Згерский, ударив себя в грудь. — Я?.. Неужели вы потому это говорите, что я считал своим долгом сообщать вам о всех доходивших до меня слухах? Но вы должны признать, ваше сиятельство, что я всегда был точен и никогда не запятнал себя ложью!
— Да, да, я вас не упрекаю. В общем, этот случай не повлияет на наши отношения. Напротив, вы будете получать теперь восемьсот рублей жалованья.
— Так вы не сердитесь на меня, ваше сиятельство! — патетически воскликнул пан Згерский. — Так вы не потеряли ко мне уважения?
— А я никогда его не имел, — буркнул под нос себе Сольский, так чтобы Згерский его не услышал.
И тот, конечно, не услышал. С совершенной легкостью и непринужденностью он завел разговор о сахароварении, а через несколько минут весьма сердечно простился и ушел.
Тем временем слуги надели ливреи и зажгли свет в гостиных; из буфета были извлечены фарфор и серебро, в кухне запылал огонь. В девятом часу к парадному подъезду подкатила карета, и через минуту в кабинет к Сольскому вошла его сестра Ада.
Темное платье подчеркивало бледность ее лица; но вся ее маленькая фигурка выражала энергию, а косо посаженные глаза сверкали.
Сольский встал из-за письменного стола и нежно поцеловал сестру.
— Как поживаешь? — спросил он непривычно мягким голосом.
Ада была так изумлена, что отступила на шаг и, пытаясь снова занять оборонительную позицию, спросила:
— Ты получил письмо, которое я отправила тебе в конце августа?
Сольский смотрел на нее и улыбался.
— Ты хочешь сказать, знаю ли я, что ты обручилась с Норским? Да, знаю, и не только из твоего письма.
— Как ты к этому относишься?
— Молю бога, чтобы ниспослал вам свое благословение; а со своей стороны советую тебе перед венчанием заключить брачный контракт. Даже предлагаю свои услуги в этом деле, если ты не возражаешь.
Ада упала к ногам брата и, обняв его колени, начала целовать их, плача и шепча:
— Брат мой единственный, ты мне заменил отца, ты мне заменил мать! Ах, как я люблю тебя!
Сольский поднял сестру, усадил на диван, вытер ей слезы и, прижимая ее к своей груди, сказал:
— Неужели ты могла подумать, что я способен помешать твоему счастью?
— И это говоришь ты, Стефек, ты? Значит, он может просить у тебя моей руки?
— Ну конечно. Ведь я твой опекун.
Ада хотела снова броситься к ногам брата, но он не позволил. Снял с нее шляпу и пальто, стал успокаивать, так что она совсем развеселилась.
— Боже! — говорила она. — Как давно я не смеялась!
К чаю в кабинет Ады приковылял Дембицкий. Когда слуги ушли и они остались втроем, Стефан с нескрываемым волнением спросил:
— Что же, пан Дембицкий, с панной Магдаленой?
— Да ничего особенного, хочет принять постриг. Отец дал свое согласие, сегодня они писали какие-то прошения…
У Сольского потемнело лицо.
— Вы, пан Дембицкий, всегда невозмутимы, — вмешалась в разговор Ада.
Дембицкий устремил на Сольских кроткий взор.
— А почему я должен говорить иначе? — спросил он. — Ведь и она имеет право если не на счастье, то по крайней мере на покой.
После минутного молчания он прибавил:
— Больные, калеки, животные, даже преступники находят приют и соответствующие условия жизни. С какой же стати отказывать в этих правах душе на редкость благородной?
— То есть как это? — вспыхнул Сольский. — Неужели вы полагаете, что монашеское одеяние…
— Даст ей возможность опекать сирот, ухаживать за больными и помогать несчастным без риска быть обиженной и оклеветанной, — ответил Дембицкий. — Она всегда чувствовала влечение к этому, и сейчас перед, ней открылось широкое поле.
Сольский пожал плечами и забарабанил пальцами по столу.
— Так, так… — заговорил он наконец. — А знаешь, Ада, кого я встретил в Вене? Людвика Круковского и его сестру. Редкостная пара чудаков! Они, оказывается, жили в Иксинове, были знакомы с Бжескими, а Людвик даже ухаживал за панной Магдаленой, но получил отказ. И все-таки ты даже не представляешь себе, с каким уважением отзываются они о всей семье Бжеских и особенно о панне Магдалене. Действительно, в этой девушке есть что-то неземное. А ведь самые подлые сплетни касались именно ее пребывания в Иксинове. Говорили, что она завела роман с каким-то старым майором, который якобы завешал ей свое имущество…
— Этот майор сейчас в Варшаве, — перебил его Дембицкий.
— И, что хуже всего, наговорили, будто из-за панны Магдалены застрелился какой-то почтовый чиновник. И все это — мерзкая ложь! — ударил Сольский кулаком по столу. — Чиновник действительно застрелился, но не из-за панны Магдалены, а из-за другой барышни, которая бесстыдно свалила на нее свою вину. Круковский рассказал мне эту историю со всеми подробностями.
— До тебя эта сплетня дошла в Варшаве? — спросила Ада.
— Конечно. Я поэтому и уехал за границу.
— Что же ты у меня не спросил?
— Ах, почем я знаю! Я тогда едва не помешался. Правда, пан Дембицкий пытался меня образумить, объяснял, как относилась к нам панна Магдалена. Я уже начал успокаиваться, когда до меня дошла эта сплетня о почтовом чиновнике и о завещании майора. И подумать только, что я вместе с этой безыменной сворой мерзавцев толкал ее на этот шаг…
Сольский в волнении сорвался с места и стал расхаживать по комнате.
— Это ребяческое решение, — говорил он, — запереть себя в монастыре! Живя в миру, она могла бы сделать гораздо больше добра. Ваш долг, пан Дембицкий, объяснить ей это. В распоряжении панны Магдалены будут такие же приюты, больницы, все, что хотите, но она будет пользоваться гораздо большим влиянием. Это… это дезертирство, — воскликнул он изменившимся голосом, — это предательство по отношению к обществу! В мире слишком много женщин, которые думают о развлечениях, нарядах и флирте, а таких, как она, не хватает, и поэтому очень жаль, что…
— Стефан прав, — вставила Ада, бросив на старика суровый взгляд.
— Я делал все, что мог, — ответил Дембицкий, — приводил различные доводы, но… Аргументы способны воздействовать на спокойный рассудок, но они не могут излечить раненое чувство.
— Так скажите ей, что, погребая себя заживо в этой могиле, она изменяет… нет, не то слово… она обкрадывает человечество! Если она так набожна, — запальчиво продолжал Сольский, — пусть вспомнит притчу о зарытых талантах! Бог не затем одаряет людей большими достоинствами, чтобы они бежали в пустыню. Это хуже ненависти — это гордыня, презрение к человечеству!
Старик кивал головой.
— Дорогой мой, вы совершенно правы, — сказал он. — Примерно то же говорил ей и я, и особенно этот старый майор, который не меньше вашего сердит на панну Магдалену. И знаете, что она ему ответила? «Сжальтесь надо мной, не тяните меня туда, откуда я бежала, туда, где я потеряла покой и веру, а могла потерять и рассудок. Мне здесь хорошо, а там было страшно». Вот слова панны Бжеской.
— Бедняжка, у нее ужасное нервное расстройство, я сама это заметила, — вставила Ада.
— Да, конечно! — сказал Дембицкий.
— Но ведь нервное расстройство проходит! — бросил Сольский.
— Может быть, и у нее пройдет, — ответил старик.
— Ах, пан Дембицкий, вы просто несносны со своим спокойствием! — воскликнул Сольский.
— И вы были бы спокойней, если бы во всем этом видели не предательство, не дезертирство и не расстроенные нервы, а просто закон природы.
— А это еще что значит? — спросил Сольский, остановившись перед своим учителем.
Дембицкий посмотрел на него и спросил:
— Известно ли вам, что панна Магдалена в самом деле существо необыкновенное?
— Я сам всегда это говорил! Это гений доброты в образе женщины! Ни тени себялюбия, полное самоотречение, вернее, растворение в чужих сердцах… Она всегда за всех переживала, забывая совсем о себе.
— Это вы очень метко сказали: гений доброты, — подхватил старик. — Да! Бывают гении воли, которые умеют ставить перед собой великие цели и разрабатывать соответствующие планы, хотя не всегда располагают нужными средствами. Бывают гении ума, чей взгляд охватывает широчайшие горизонты и проникает в самый корень любого вопроса, но они не всегда находят последователей. И бывают гении чувства, гении доброты, которые, как вы правильно заметили, переживают за всех, но сами ни у кого не встречают отклика. Как видите, общая черта всех выдающихся личностей — отсутствие гармонии между ними и толпой, состоящей из посредственностей. Мы прекрасно умеем ценить, скажем, красоту, богатство, успех; но нам решительно недостает ума, чтобы оценить великие цели, широкие взгляды, ангельские сердца…
— Парадокс! — перебил его Сольский.
— Отнюдь не парадокс, а повседневное явление. Посмотрите вокруг: кто играет главные роли, наживает состояния и пользуется успехом? В девяноста случаях из ста — не выдающиеся люди, а те же посредственности, разве только немного поумней. И это естественно: даже слепой может оценить предмет, который выше его на несколько дюймов, но он никогда не определит высоту горы, хоть заведи его на самую вершину.
— Мне кажется, вы не правы, — заметила Ада.
— Тогда возьмите, сударыня, историю. Мы читаем уже прокомментированные произведения гениев или пользуемся их трудами и совершенно убеждены, что нет ничего легче, как оценить гения. А кто из них был понят сразу? Филантропов подвергали пыткам или осмеянию; изобретателей называли сумасшедшими, а реформаторов — еретиками. Даю голову на отсечение, что при соперничестве двух человек в какой-нибудь интеллектуальной области посредственность сразу же встретит восторженный прием и толпа наградит ее аплодисментами, а гений прежде всего вызовет у зрителей смятение. И только последующие поколения обнаружат, что первый преспокойно шел по проторенной дороге, тогда как второй создавал новые миры. Знавал я одного математика, чьи формулы охватывали все, чуть ли не со времен сотворения мира; но он так и не сумел добиться должности с жалованьем выше тысячи рублей, в то время как его товарищи, бухгалтера, получали по несколько тысяч. Видал я и естествоиспытателя, который делал открытия в совершенно новой области, а противники упрекали его в том, что он не знает, сколько у собаки зубов и какие они. Наконец, возьмем наших дам, которых все мы знаем. Красавица панна Норская достигла богатства, сумасбродка панна Говард нашла мужа, Маня Левинская, святая простота, выйдет замуж и создаст семейное благополучие; и все будут пользоваться в обществе уважением. Только панна Бжеская, затравленная сплетниками, вынуждена в монастыре искать спасения от клеветы. Горе орлу в зверинце, привольно гусю в клетке!
— Я знаю, что делать! — неожиданно произнес Сольский и щелкнул пальцами.
— Ах, как хорошо! — воскликнула Ада, глубоко верившая в практические способности брата.
— Где остановился доктор Бжеский? — спросил Стефан. — Завтра же мы отправимся к нему, и вы нас познакомите.
— Живут они на Деканке; по мнению майора, это самая приличная гостиница в Варшаве, — ответил Дембицкий. — Но если вы думаете что-нибудь предпринять, то рассчитывайте на помощь не Бжеского, а майора. Энергичный старик, к тому же он хорошо знал вашего деда.
— Неужели?
На этом разговор оборвался, и все разошлись. Но в комнате Сольского свет горел до трех часов ночи.
В полдень Сольский, сопровождаемый Дембицким, постучал в дверь номера гостиницы на Деканке. Открыл им седой старик с усами торчком и бакенбардами. В зубах у него была огромная трубка.
В глубине комнаты сидел у окна еще какой-то человек; когда гости вошли, он даже не повернул головы.
Увидев Стефана, старик с трубкой заслонил рукой глаза, как козырьком, и, присмотревшись, воскликнул:
— Эге-ге! Да кто же это? Уж не Сольский ли?..
— Сольский, — ответил пан Стефан.
— Господи Иисусе! — вскричал неукротимый старик. — Да этот хлопец как две капли воды похож на своего деда. А ну-ка поди сюда!
Он оглядел пана Стефана, поцеловал его в лоб.
— А знаешь ли ты, — воскликнул он, — что твой дед, Стефан, командовал нашей бригадой? Вот это был вояка! В огонь и воду готов был лететь за знаменем и — за юбкой! Черт подери, неужели и ты в него уродился!
Пан Дембицкий представил пана Стефана Бжескому, который, сгорбившись, неподвижно сидел на стуле.
— Так вы только вчера вернулись из-за границы? — спросил доктор. — У меня там сын умер…
— Ну, будет вам о сыне толковать! — воскликнул майор. — Не надо было на свет производить, вот и не потеряли бы!
— Легко вам шутить, у вас нет детей, — вздохнул доктор.
— Как это нет!.. — вскипел майор. — Да я больше вашего страдаю! Ведь мало того, что я не знаю, который из них умер, я даже не знаю, как его звали. Сын, сын, сын! И мы умрем, а ведь тоже сыновья. Не лягушки, не с неба свалились во время дождя.
— Двадцать семь лет ему было, — монотонно говорил доктор. — Зарабатывал на жизнь себе, да и нам, и вот умер! Не знали мы, что с ним, ждали письма из Москвы, а тут телеграмма из Вены… Такая ужасная смерть!
— Особенно для вас! — прервал его майор. — Мало вы сами народу на тот свет отправили?
Сольский с укором посмотрел на майора.
— Не нравится? — сказал старик, заметив укоризненный взгляд пана Стефана. — Эх, милок, да если бы я помоями его не обливал, так завтра ему пришлось бы лить на голову холодную воду. Что это он как сыч сидит и все думает? Пусть бы ругался, плакал, молился, — я бы ему помогал! А будет вот так сидеть и думать, так до тех пор буду издеваться над ним и бранить, пока глаза у него на лоб не вылезут.
Доктор действительно поднял голову и посмотрел на гостей уже не таким апатичным взглядом.
— А тут еще, — заговорил он, — дочь хочет уйти в монастырь. Вот уж действительно, беда одна не ходит.
— Мы как раз и пришли по этому делу… — начал Дембицкий.
Сольский поднялся со стула.
— Пан доктор, — сказала он, — я полагаю, мое имя вам известно…
— Да, да! Вы и ваша сестра были добрыми друзьями Мадзи. Знаю, знаю!
Он обнял Сольского, а тот поцеловал старика в плечо и с волнением произнес:
— Позвольте мне просить руки вашей дочери, панны Магдалены…
— Да разве она теперь моя! — ответил доктор.
— Та-та-та! — передразнил его майор и, еще раз поцеловав Сольского в голову, объявил:
— Все ясно! Отдаем тебе Мадзю, только забери ее у монашек. Скажу тебе, Сольский, — продолжал старик, размахивая рукой под носом у пана Стефана, — если она сделает хорошую партию, — ты ведь, как я слышал, богач, — то ты сделаешь в тысячу раз лучше. Разрази меня гром, если во всем мире сыщется еще одна такая милая и благородная девушка!
Старик так орал, что даже охрип.
— Мы и хотели, — начал Дембицкий, — посоветоваться с вами, как вырвать из рук монахинь панну Магдалену…
— Полноте! — сказал доктор. — Ее ведь там насильно не держат.
— Э, что тут советоваться? — прервал его майор. — Ты, Сольский, не слушай ни отца, ни этого другого тюфяка, пана Дембицкого. Если в твоих жилах течет кровь деда, выйди во двор, когда уткам дают есть, и посмотри на селезня. Что делает влюбленный селезень? Думаешь, вздыхает или с кем-нибудь советуется? Как бы не так! Он сначала съест свою порцию и порцию возлюбленной, а потом без всяких мадригалов — хвать барышню за хохолок и тащит ее к чиновнику, который сидит на записи актов гражданского состояния. Такой был у нас обычай, добрый обычай! А начни только с бабой разводить церемонии, — хлопот не оберешься!
Было решено, что еще сегодня доктор Бжеский, майор и Дембицкий отправятся к Мадзе, чтобы сообщить ей о том, что Сольский делает ей предложение.
— Одна глупость эти предложения, — ворчал майор. — Покуда я молчал, мне везло в любви, но стоило только сказать комплимент или предложить руку и сердце, как мне сразу показывали на дверь. Да разве бабы умеют разговаривать? Разве они понимают человеческую речь!
Около двух часов дня Сольский попрощался со стариками, а через некоторое время доктор, Дембицкий и майор тоже вышли из гостиницы и медленно побрели в сторону Тамки, поминутно останавливаясь и озирая окрестности. Майор рассказывал, какой была Варшава в его время, какие дома снесены или перестроены, где были гауптвахты, а где — кофейни. Старики то и дело останавливались у витрин, которые ужасно сердили майора.
— Тот купец, — говорил он, — у которого в окно можно увидеть всю его лавку, похож на больного с вечно разинутым ртом. И чего бы это я перед каждым дураком карманы выворачивал и свое богатство показывал, разве я украл его?
Не прошло и часа, как они добрались до монастыря и попросили вызвать в приемную мать Аполлонию.
Майор шагнул навстречу седой монахине и заявил ей, что Мадзя не останется в монастыре, потому что ей сделал предложение пан Стефан Сольский, внук генерала пехотной бригады.
— Конечно, было бы лучше всего, если бы Мадзя вышла замуж, — ответила мать Аполлония, — но об этом вы уж сами с ней поговорите.
Послали за Мадзей. Она появилась через несколько минут, исхудавшая, в черном платье и белом чепце.
Увидев ее, Дембицкий решил молчать; но майор не растерялся.
— Ну и вид у тебя, милочка! — сказал он. — Прямо огородное пугало. Но не в этом дело. Пан Сольский, — слушай внимательно! — внук моего генерала, просит твоей руки. Мы все согласны.
Мадзя покраснела, потом побледнела. Минуту она помолчала, а затем, прижав руку к сердцу, тихо произнесла:
— Я не пойду замуж.
— Да ты подумай, — перебил ее майор, — ведь твоей руки сам Сольский просит. Внук моего гене…
— Я не могу выйти замуж.
— Проклятие!.. — вскричал майор, свирепо глядя на мать Аполлонию. — Почему ты не можешь выйти замуж?
Мадзя молчала.
— Вижу, — побагровел старик, — девчонку здесь не только свободы лишили, но и язык велят ей держать на привязи. Не откажите в любезности, сударыня, — обратился он к монахине, — сотворите чудо: пусть она объяснит нам, что заставило ее принять такое решение.
— Дитя мое, — сказала мать Аполлония, — объясни же, почему ты не хочешь выйти замуж.
Мадзя посмотрела на мать Аполлонию умоляющим взглядом, но старушка опустила глаза.
— Я непременно должна это сделать? — спросила Мадзя.
— Да.
— Я не могу выйти замуж… — начала Мадзя дрожащим и беззвучным голосом, — я не могу выйти замуж, потому что…
— Ну, почему же? — спросил майор.
— Потому что я принадлежала другому, — закончила Мадзя.
Дембицкий начал искать свою шляпу, доктор устремил на дочь печальный взор, мать Аполлония не поднимала глаз. Только майор не потерял присутствия духа.
— Что это значит: принадлежала другому? Скажи, теперь уж таиться нечего.
— Один знакомый… — заплакала Мадзя, — один знакомый целовал меня!..
Она закрыла лицо руками и отвернулась от своих судей.
— Сколько раз это было? — спросила мать Аполлония.
— Один раз, но… очень долго…
— Как долго?
— Минут пять… а может, десять…
— Не может этого быть, — пробормотал Дембицкий. — Столько времени не дышать…
— Эх, и глупенькая же ты, девочка! — вздохнул майор. — Чтобы у пана Сольского был еще один повод ревновать тебя, дай-ка я…
Он обнял Мадзю и поцеловал в обе щечки, мокрые от слез.
— Теперь беги на площадь, — сказал он, — и вели трубить, что я целовал тебя. Дитя мое, да если бы на небе стали записывать, сколько раз мы целуем красивых девушек, нам бы никогда не видеть солнца… Такие тучи собрались бы из этих записей.
— Можешь идти, Мадзя, — сказала мать Аполлония.
Мадзя исчезла за дверью.
— Что ж, сударыня, — снова заговорил майор, — девочку вы отправили, а мы так ничего и не знаем…
— Я уважаю вашу старость, — начала монахиня, — но…
— Во-первых, нечего уважать мою старость, еще неизвестно, кто из нас старше. Во-вторых…
— А во-вторых, — решительно перебила его мать Аполлония, — только один из нас может остаться в комнате: вы или я!
Майор остолбенел, однако тут же нашелся.
— Ну, не говорил ли я вам, — обратился он к Дембицкому, — что стоит мне только рот раскрыть при бабах, как они тотчас выпроваживают меня за дверь?
Он выбежал во двор и начал набивать огромную трубку, которую все это время прятал под пальто.
— Приношу глубокие извинения за моего друга, — смущенно заговорил доктор. — Старый что малый!
— Ничего, сударь! — сказала с улыбкой монахиня. — Нам приходится видеть больных и похуже…
— Итак, с чем же мы уходим? — спросил Дембицкий, глядя на доктора и на монахиню.
Мать Аполлония пожала плечами.
— Вы сами слышали, — ответила она. — Думаю, что прежде всего надо дать бедной девочке успокоиться.
— И я того же мнения.
— Кроме того, — прибавила она, — следует, я думаю, рассказать пану Сольскому о нашем сегодняшнем разговоре.
— Пожалуй, что и так, — согласился пан Дембицкий.
Они попрощались со старушкой и вышли к майору, который заглядывал в окно приемной.
В пять часов вечера Сольский был уже в приемной и с нетерпением ожидал мать Аполлонию.
Когда монахиня вышла в приемную, он назвался и попросил разрешения повидаться с панной Бжеской.
— Простите, сударь, — сказала старушка, — но Мадзя так расстроена, что сейчас мне даже не хотелось бы говорить ей о вашем посещении.
— Когда же? — спросил Сольский, пытаясь овладеть собой.
— Я скажу ей об этом через несколько дней.
— Стало быть, мы сможем увидеться только через несколько дней?
Монахиня нахмурилась: ей не понравилась такая настойчивость.
— Увидеться? — повторила она. — Это, пожалуй, еще не скоро…
— Вам, если не ошибаюсь, известны мои намерения?
— Да, известны, и я от души желаю вам успеха. А потому послушайтесь моего совета…
— Я слушаю вас.
— Прежде всего дайте бедной девочке снова обрести душевное равновесие, которое она потеряла. Пусть она успокоится, окрепнет…
— Когда же, как вы думаете?.. — спросил он с мольбой в голосе.
— Через несколько месяцев она, может, и успокоится, если… не случится ничего нового…
— Сударыня, — воскликнул Сольский, протягивая монахине руку, — как вы думаете, могу я надеяться, что панна Магдалена когда-нибудь отдаст мне свое сердце?
Старушка строго на него посмотрела.
— Один только бог это знает, — ответила она.
Примечания
Роман печатался в газете «Курьер цодзенны» («Ежедневный курьер») с конца 1890 по 1893 год (до № 281).
«Первоначальное заглавие „Эмансипированная женщина“ („Эмансипантка“) автор совершенно правильно заменил в книжном издании на множественное число, так как ни главная героиня, ни вообще какая-либо другая женщина в романе не могут дать сколько-нибудь правдивый пример движения за эмансипацию, и только все вместе, захваченные в той или другой степени этим движением, они дают красочную картину, представляющую в уменьшенном виде, иногда с задором карикатуриста, стремление современных женщин к независимости», — писал в 1894 году известный польский критик и историк литературы современник Пруса Петр Хмелевский.
Время действия романа — 70-е годы, хотя многие образы и эпизоды характерны скорее для 90-х годов. Именно в 70-е годы в польской прессе шли особенно оживленные дискуссии об эмансипации женщин.
Женский вопрос был выдвинут самой польской действительностью. После январского восстания 1863 года и аграрной реформы 1864 года началось разорение мелкой и части средней шляхты, значительное число семей осталось без мужчин в результате репрессий царского правительства после разгрома восстания, и многие женщины оказались вынужденными зарабатывать себе на жизнь и даже содержать семьи.
Часть буржуазной прессы, главным образом органы позитивистов «Пшеглёнд тыгоднёвы», «Нива» и др., начали борьбу за право женщин на труд, за равноправие женщин в области образования и за допуск их в университеты, за уравнение в гражданских правах. В этой борьбе приняли активное участие Элиза Ожешко, Александр Свентоховский, Юзефа Добишевская, Анастазия Дзедушицкая и другие писатели и публицисты. Голосам позитивистов противостояли выступления публицистов из лагеря консерваторов, которые утверждали, что единственный удел женщины — это дом, семья, дети, что женщина, стремящаяся к чему-то другому — это «явление аномальное».
Дискуссия, продолжавшаяся и в 80-е годы, вновь усиливается в 90-е годы в связи с ухудшением положения трудящейся женщины в результате экономического кризиса.
Принял участие в полемике по женскому вопросу и Болеслав Прус. В своих еженедельных фельетонах 70—90-х годов он неоднократно пишет о положении женщин в обществе, женском труде, о всевозможных учреждениях для женщин и т.д. С большим уважением пишет Прус о тех «женщинах, которые вместо того, чтобы надеяться на мужа или жить на чужих хлебах, своим трудом обеспечивают независимое положение себе, своим семьям, а иногда и мужьям».
«Для нас право женщины — это право труда», — пишет Прус в 1876 году. «В этом — женский вопрос, — пишет он позже, в 1888 году. — На что жить незамужней женщине? Как, выйдя замуж, содержать дом, если муж зарабатывает от 10 до 30 рублей в месяц?»
Прус понимает, что полемика в позитивистской прессе касается прежде всего женщин из обедневшей шляхты и интеллигенции, так как вопрос об «эмансипации» женщин из народа уже давно был решен самой жизнью. «Равноправие женщин, хотя бы в труде, существует у нас уже давно, но среди так называемых „низших классов, — пишет он в одной из статей. — Крестьянка — это не только „жрица домашнего очага“, это фактически кухарка, пекарь, судомойка, прачка и т.д. И еще она умеет пахать, копать, возить продукты на рынок, жать, рубить и т.д. Никогда еще ни один крестьянин не называл женщину «неспособной“ к какому-либо труду, он только считает ее слабее физически.
Прус выступает против несправедливости в оплате женского труда. «На одной и той же фабрике. — пишет он в 1892 году, — у одного и того же станка рабочий зарабатывает больше, чем работница».
Выводов о законах буржуазного общества, где господствуют конкуренция, право сильного, закон прибыли, писатель не делает, хотя в некоторых своих статьях Прус объясняет тяжелое положение женщин-работниц экономическими условиями. «Их беда, — пишет Прус в 1893 году, — объясняется не тем, что они женщины, а тем, что во всем хозяйстве Европы сейчас беспорядок… Следовательно, не консерватизм и мужская хитрость мешают женщинам, а застой».
Прус выступал и по вопросу политического равноправия женщин. «С точки зрения политических прав, — писал он, — женщина трактуется во всем цивилизованном мире как существо несовершеннолетнее, а точнее — она лишена прав. Она не может, например, быть избирателем…»
Таким образом, высказывания Пруса разных лет говорят о том, что писатель со всей серьезностью относился к борьбе за равноправие женщин, за их право на труд и образование «Вытащить женщин из этого унизительного состояния, — писал Прус в 1888 году, — сделать их людьми и эмансипировать — это задача первостепенной важности для страны. Трудно себе представить, сколько здоровых сил скрывается за словом „равноправие“.
Вместе с тем в некоторых своих статьях Прус высмеивает поверхностные представления об эмансипации, высмеивает тех женщин, которые видели эмансипацию в том, чтобы одеваться по-мужски и стричь коротко волосы. «Самые радикальные, — рассказывает писатель в одном из фельетонов 1896 года, — оделись в брюки и пиджаки, уверяя, что женщины ничем не отличаются от мужчин».
В романе «Эмансипированные женщины» Прус юмористически изображает панну Говард, ее антагонисток по руководству обществом, «эмансипированных» пани Папузинскую, «которая играла на фортепиано, как Лист, пела, как Патти, рисовала, как Семирадский, писала романы, как Виктор Гюго», и пани Канаркевичову, которая учила наизусть большую энциклопедию Оргельбранда. Но вместе с тем Прус с большим сочувствием изображает женщин, которые трудятся, чтобы содержать себя и своих близких. Это бедные жилички пансиона пани Бураковской, это скромные женщины-труженицы на собрании «эмансипированных».
К числу «эмансипированных женщин» относятся и героини романа, которым отдано больше всего симпатий автора — пани Ляттер и Мадзя Бжеская.
Работая над романом, Прус, как всегда, искал прообразы для своих героев в жизни. В образе Мадзи Бжеской современники писателя узнавали Октавию Родкевич, ставшую в 1892 году женой писателя Стефана Жеромского. Известная современная писательница, Мария Домбровская, рассказывая в своем предисловии к собранию сочинений Пруса о его дружбе с Жеромским, пишет:
«Познакомила их молодая сотрудница журнала „Вендровец“ Октавия из Радзивилловичей Родкевич, позже первая жена Жеромского. Красивая и интеллигентная женщина, она взяла опеку над произведениями Жеромского, которые не были приняты журналом, и познакомила Жеромского с Прусом, с которым давно была дружна. Эта другая, близкая Прусу Октавия (его жену тоже звали Октавией), работая в редакции, была одновременно воспитательницей в пансионе Генрики Чарноцкой (пани Ляттер) и стала, как считали современники, творческим вдохновением для обоих писателей».
Известный критик Вацлав Боровый пишет в своих воспоминаниях (1927), относящихся ко времени написания романа Пруса: «Эмансипированные женщины» особенно многим обязаны пани Октавии. История пани Ляттер — это история пансиона пани Кщивоблоцкой, известная тогда в Варшаве. Прус, приступая к роману, хотел увидеть какой-нибудь пансион. Пани Октавия привезла его тогда к своей начальнице панне Чарноцкой. Прус просидел у нее часа два, осмотрел всю школу и описал потом все с необыкновенной точностью: Сократа, черные глаза панны Чарноцкой, хотя характер панны Чарноцкой достался Малиновской… Таков был его метод».
В 1895 году, выезжая за границу, Прус навестил Жеромских в Рапперсвиле (Швейцария). В письме к жене он рассказывает о некоторых чертах пани Октавии, которые напоминают Мадзю: «Это удивительная женщина! Работает как служанка, присматривает за больными, и — на чужбине — у нее всегда прекрасное настроение. Я иной раз тоскую, как медведь в клетке, ее муж также, а она всегда весела».
Сохранились теплые, сердечные письма Пруса к Октавии Родкевич. Любопытно, что в одном из них он шутя называет ее «эмансипированной».
Интересен для характеристики героинь Пруса и образ тетки писателя, Домицеллы Ольшевской, которая воспитала его и оказала на него большое влияние. Биограф писателя Людвик Влодек рассказывает, что пани Ольшевская, еще когда не была замужем, подала пример необычайной энергии, открыв в Люблине мастерскую шляп. Она вынуждена была это сделать, так как некогда большое состояние, принадлежавшее ее семье, растаяло. Такой поступок женщины шляхетского происхождения вызвал удивление и неодобрение шляхты, но пани Ольшевская выдержала насмешки.
Современная Прусу критика встретила роман в целом одобрительно. Одним из первых выступил с оценкой произведения Петр Хмелевский. В своей рецензии, появившейся в журнале «Атенеум» в год выхода книжного издания «Эмансипированных женщин», он дает довольно меткую оценку отдельным частям романа:
«Первый том — это прекрасная экспозиция, которая знакомит нас со всеми важнейшими героями и вместе с тем образует законченное целое, будучи картиной нескольких последних месяцев жизни пани Ляттер. С точки зрения художественности этот том является наиболее законченным и может быть отнесен к шедеврам Пруса. Второй том также образует самостоятельное целое, так как действие разыгрывается исключительно на фоне провинциальной жизни; он тоже написан на хорошем уровне, но хуже, чем первый. В третьем томе разнообразие ситуаций богаче, чем в предыдущих, но, может быть, именно вследствие богатства материала в нем не все с одинаковым старанием обработано, очерковости здесь больше, чем в других частях. Наконец, четвертый том, самый важный по содержанию, менее всего удовлетворяет с точки зрения искусства, особенно во второй своей половине; слишком много там дидактического элемента!»
Видный польский критик и публицист, близкий одно время социалистическим кругам, Станислав Бжозовский сравнивал Пруса с Бальзаком. Он пишет в 1906 году: «Прус больше всех писателей нашей эпохи прилагает усилия для того, чтобы понять социальные процессы, происходящие вокруг него… Разве мы не замечаем всей сложности сети социальных отношений, скрытых за психологией пани Ляттер, Норских, Сольских, Бжеских и др. Прус, как и Бальзак, не ограничивается созданием отдельных образов, он создает целые общества, которые, изменяясь и развиваясь, формируют людей».
Особенно высоко оценила польская критика образ пани Ляттер. «Трагедия пани Ляттер и картина Иксинова относятся к лучшим достижениям нашего романического наследия», — читаем мы в монографии о Прусе Зыгмунта Швейковского. «Пани Ляттер, — пишет известная публицистка Ирена Кшивицкая, — это Цезарь Биротто и Горио в юбке, с той только разницей, что в ней отец Горио постоянно борется с Цезарем».
Споры в критике вызвал образ Мадзи. Некоторые исследователи нашли этот образ неубедительным. Например, Петр Хмелевский считает, что «образ Мадзи Бжеской как замысел прекрасен, как художественное исполнение — неудачен… Поражает в ней прежде всего слишком большая, неправдоподобная, если иметь в виду ее воспитание, наивность…» Этой точке зрения противостоит оценка Ирены Кшивицкой: «Мадзя — это женский вариант „Идиота“ Достоевского… Сомневаться в реальности такой доброты означало бы сомневаться в реальности каждого таланта только потому, что он редко встречается». Образ Мадзи представляется убедительным и современному критику Дануте Бжозовской. «Уже сама симпатия, — пишет она, — какую мы чувствуем к героине Пруса — а кто же не любит Мадзи Бжеской из „Эмансипированных женщин“! — показывает, что этот образ сделан не из бумаги». Данута Бжозовская вслед за Марией Домбровской обращает внимание на теплый юмор, который использован писателем при создании образа Мадзи. «Именно юмор придает Мадзе теплоту и прелесть», — пишет она.
Четвертая, последняя часть романа вызвала много справедливых упреков критики. Уже приводилось высказывание Петра Хмелевского, который считает эту часть «важной по содержанию», но отмечает ее художественную слабость. О растянутости изложения, неубедительности некоторых образов, фигурирующих в этой части, пишут и другие исследователи.
«Превосходный образ милого недотепы Дембицкого, — пишет Ирена Кшивицкая, — Прус выкупал в теплой и мутной воде псевдонаучного мистицизма и этой водой разбавил четвертую часть своего романа». Современный исследователь творчества Пруса Генрик Маркевич справедливо указывает на то, что в этом романе писателя ослаблена критика буржуазно-шляхетского общества по сравнению с его предшествующими произведениями, что писатель испытал влияние идеалистических философских концепций, получивших большое распространение к концу XIX века, «Главная атака Пруса, — пишет он о четвертой части, — направлена против философского материализма».
«Богатство человеческих характеров, разнообразие проблем, введение разных социальных слоев, грустная и незабываемая прелесть главной героини, благородная простота стиля, юмор высокой пробы», — как писала о романе Ирена Кшивицкая, обусловили «Эмансипированным женщинам» прочное место в истории польской литературы.
1
…я люблю белый в сочетании с красным и синим. Это из любви к Французской республике. — Белый, красный и синий — цвета французского национального флага. Здесь намек на ассигнацию в 25 руб., которая тогда была белого, красного и синего цвета.
2
Нашли страну, где померанец зреет… — начало стихотворения Адама Мицкевича «К Н. *** — Обращение к Неаполю» (по мотивам Гете, 1829), мелодию на слова которого написал Станислав Монюшко.
3
Я как раз читала свою статью, которую пан Владислав берет для «Пшеглёнда»… — Имеется в виду «Пшеглёнд тыгоднёвы» («Еженедельное обозрение») — орган позитивистов, выходивший в Варшаве с 1866 года под редакцией Адама Вислицкого. Здесь было опубликовано много статей о равноправии женщин.
6
«Мысли о религии» (франц.)
8
Жаворонком звонким… — начало арии Гальки из оперы «Галька» Станислава Монюшко.
9
…Где ты вчера так красиво декламировал «В Швейцарии». — «В Швейцарии» — поэма Юлиуша Славацкого, написанная в 1834 году.
10
Что это за барышня? (франц.)
13
Я воротился из страны печальной… — Этот и последующие фрагменты из стихотворения Адама Асныка (1838—1897) «Орфей и вакханки». Перевод Д.Самойлова.
14
Гряди, святой дух (лат.)
15
Отпущаю тебе согрешения твои во имя отца и сына… (лат.)
16
Господи, помилуй! (древнегреч.)
17
Да и у меня есть могила, которой никто не помнит… — Намек на то, что жених панны Цецилии погиб, очевидно, или в восстании 1863 года, или в ссылке. В условиях царской цензуры нельзя было писать об этом открыто.
19
Дух дышит, где хочет (лат.)
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58
|
|