I
Орфей торгующий
В час одного из последних своих воплощений на земле Орфей принял образ ребенка с очень длинными пальцами и оттопыренными ушами. Мальчик явился на свет в музыкальной семье, родители сразу поняли, что он будет великим пианистом, и всячески старались развивать его талант.
Талант действительно был необычайный. Мальчик часами сидел за фортепьяно, ноты научился читать за неделю и подбирал труднейшие мелодии, которые слышал только раз. В восемь лет он уже умел играть, не сбиваясь, даже на прикрытой салфеткой клавиатуре и обладал таким музыкальным слухом, что превосходно подражал речи всех знакомых и голосам многих птиц и домашних животных.
Он был трудолюбив и благодаря этому окончил не одну, а две консерватории, брал уроки у известнейших музыкантов и в конце концов стал незаурядным и высокообразованным пианистом.
Наилучшим доказательством его учености были сочинения на мотивы мало известных публике композиторов, темы которых он, как уверяли критики, развивал и облагораживал.
Родные постоянно твердили, что при такой гениальности он непременно составит себе большое состояние, — и юный Орфей довольно рано начал обдумывать способы превращать музыку в деньги. Однажды, добившись приема у Листа, он упал перед ним на колени, в другой раз имел счастье поцеловать руку у Верди. Несколько позже он написал хвалебный гимн Мейерберу, а еще через полгода совершил паломничество в Байрейт, чтобы там, у ног великого творца музыки будущего[1], отречься от прежних заблуждений, которые он объяснял чересчур пылкой страстью к искусству.
Таким-то образом он снискал расположение крупных мастеров и представителей различных школ в музыке. Его приглашали давать уроки в семьях банкиров, он завел приятелей среди журналистов и несколько раз выступал на придворных концертах в качестве «феномена». За военный марш, сочиненный для армии князя Монакского, он был награжден орденом, а кадриль, посвященная императрице Евгении, сделала его популярным в кругах законодателей мод.
После войны 1870 года он в Париже дал концерт в пользу Эльзаса и Лотарингии. Популярность его достигла апогея. Он стал настолько знаменит, что к нему со всех сторон обращались с просьбами написать несколько слов «с благотворительной целью». И он писал: в Париже — о свободе и братстве народов, в Мадриде — о величии католической веры, в Берлине — о философии музыки, в Варшаве — о любви к отчизне, в Риме — против светской власти пап, а в Петербурге — о светлом будущем славянских народов. К тому времени у него уже было несколько десятков тысяч франков в надежнейших акциях, приносивших самые высокие проценты. Он завел личного секретаря и имел право бесплатного проезда по всем главным железным дорогам страны.
В своей концертной деятельности он придерживался очень простой системы. Каждый год сочинял новое произведение (о коем приятели его, известные критики, распространялись в печати очень много, хотя и довольно туманно) и, разучив какую-нибудь трудную пьесу так, что никто не мог с ним сравниться в беглости, объезжал с этими достижениями всю Европу, давая по одному концерту в Париже, Лондоне, Берлине, Вене. Из столиц мира увозил он хвалебные рецензии (отрицательные он не удостаивал вниманием), вклеенные в альбом вместе с автографами местных знаменитостей. Но капитал свой он умножал концертами не в столицах, а в провинциальных городах и на курортах, где обычно за несколько дней до его выступления газеты извещали, что он приезжает, затем — что его «упросили порадовать концертом наш город, известный своими любителями и знатоками музыки».
Все это устраивал его секретарь, в чьи обязанности также входило разыскивать во всех концах света влиятельных меценатов, давнишних приятелей и коллег знаменитого пианиста или хотя бы их однофамильцев. И, по удивительному стечению обстоятельств, у маэстро находились старые приятели повсюду, чуть ли не в таких местах, как Пекин, Тонкин и Хартум.
Секретарь умел удачно выбирать время для гастролей маэстро, в каждый город они попадали как раз тогда, когда «сливки» местного общества затевали какой-нибудь большой благотворительный концерт. Разумеется, маэстро приглашали в нем участвовать — сперва робко, потом настойчиво. Он играл немного и словно нехотя, но играл, и его награждали бешеными аплодисментами.
После первого «случайного» выступления город «жаждал опять услышать великого пианиста». Старые друзья и товарищи, знатоки музыки, энтузиастки в летах, богатые дамы, страстно желавшие показать публике свои новые туалеты, девицы на выданье, светская молодежь, которая не знала, как убить время, мужья и отцы, желавшие сохранить мир в доме, — все горячо молили великого музыканта, чтобы он позволил поклоняться ему и умножать его доходы.
И после некоторых колебаний маэстро уступал мольбам.
Наем зала всегда обходился дорого, ибо, как объясняли секретарю владельцы, «после каждого такого концерта пол грязнее, чем в конюшне». Впрочем, все расходы окупались, тем более что ковры и цветы для эстрады доставляли старые друзья и восторженные поклонницы, а цены на билеты были вчетверо выше обычных. Это последнее обстоятельство обеспечивало успех концерта. Разумеется, горсточка меломанов и людей, томившихся от избытка досуга, могла заполнить разве только два ряда кресел, но приходили легионы других, которые привыкли ценить лишь то, за что платят дорого, или хотели, чтобы их видели среди такой публики.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот наступает торжественный час. На лестнице, ведущей в зал, теснится нарядная, благоухающая толпа, у входа бранятся лакеи, гардеробщики не успевают принимать пальто и зонты, полиция в хлопотах. В зале тесно, душно, люди ищут и не находят своих мест, дамы оберегают свои кружева и цветы, старые мужья — молодых жен, пенсионеры — свои мозоли. В креслах у самой эстрады восседают критики, размышляя не о том, что предстоит услышать, а о том, какими бы новыми фразами блеснуть в рецензиях. Друзья маэстро и знатоки музыки стоят группами и шепчутся:
— Смотрите, вот чудо-то! Графиня X. приехала!
— А еще сегодня утром говорили, будто она тяжело больна.
— Да она ведь уже десять лет ничего не слышит!
— Должно быть, пришла из благодарности за его участие в благотворительном концерте.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Видите, сколько людей у нас посещают концерты? Говорил же я Иксинскому: дайте концерт — и будут у вас деньги, тогда вы сможете вернуть мне мои двести рублей. И как вы думаете, что он ответил? «Не стоит. Наша публика музыки не понимает». Слыхали вы что-нибудь подобное?
— Чудак!
— Пусть чудит, это его дело, но мне-то с какой стати терять свои кровные двести рублей? Он обязан дать концерт, иначе я на него в суд подам и наложу арест на имущество.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Знаете, его сочинения что-то не очень мне понравились.
— Но как он играет, какая техника!.. Он подражает манере знаменитейших музыкантов.
— Ну, этим сейчас никого не удивишь!
— Но техника, голубчик, техника какова! Верьте слову, он при мне играл отрывки из «Лоэнгрина»… ногами!
В эту минуту по залу пробежал шепот, и по сигналу, поданному сразу в нескольких местах, загремели аплодисменты. Все глаза и бинокли обратились к эстраде. Вышел маэстро, благостно сияющий, как молодой месяц в мае…
Появление его в каком-нибудь городе производило переворот во взглядах местных жителей на искусство. Финансисты видели собственными глазами музыканта, который владеет акциями. Критики приходили к заключению, что можно быть великим артистом и все-таки одеваться по последней моде. Барышни убеждались, что тщательная прическа и цветущий вид не мешают мужчине глубоко волновать сердца. Аристократия взирала на маэстро с удвоенным почтением, ибо он не только охотно участвовал в делах благотворительности, но у него на черном фраке красовалась большая звезда. Демократов же восхищало то, что он эту звезду наполовину прикрывал отворотом фрака.
И, наконец, за огненный взор и закрученные кверху усики его объявили красавцем, и даже кривые ноги сходили за нечто вполне естественное.
Он сыграл одну вещь, сыграл другую и совершенно очаровал слушателей. Пожилые энтузиастки нюхали соли, чтобы не лишиться чувств, а у одной пылкой дамы вырвалось восклицание, которое секретарь маэстро немедленно записал:
— Ах, протанцевать с ним один вальс — и умереть!
Через два часа концерт окончился, артисту бросили под ноги надлежащее количество букетов, и слушатели стали расходиться.
— Чертовски скучно было! — заметил какой-то профан, зевая.
— Как можно говорить такие вещи! — возразил кандидат в меломаны. — Его игра действует потрясающе. Жена моя — можешь себе представить! — даже заплакала, а меня так пробрало до самого нутра, что я сегодня, впервые за всю неделю, буду обедать с аппетитом.
— Ну хорошо, но что после него останется? Уж конечно, не та сюита и не тот ноктюрн, которые мы сегодня слышали.
— Как это — что останется? — возмутился любитель музыки. — А знаешь ли ты, что у него уже сейчас около трехсот тысяч франков? Подумать только — такой молодой!..
На другой день маэстро получил несколько любовных писем от перезрелых поклонниц и соизволил принять приглашение на обед в его честь, на котором один приятель и собрат по профессии назвал его «гордостью нации». Критики, памятуя принцип «слава обязывает», пали ниц пред маэстро. Восторгаясь более всего чудесной беглостью его игры, они конфиденциально сообщали, что сей король пианистов умеет извлекать из своего инструмента гармонические аккорды не только пальцами, но и локтями, ногами и так далее. Эти похвалы, впрочем, не вошли в плюшевый альбом маэстро.
Наконец маэстро отбыл, обещав, что когда-нибудь снова посетит этот город, где так много подлинных цент елей искусства.
Так разъезжает он и по сей день. Своей музыкой он не волнует скал, не сдвигает с места дубы, не усмиряет волн морских, но, верный легендарной роли Орфея, собирает тучи… слушателей и град… банковых билетов.
Итак, ты не умер, Орфей… Тебя, единственного из всех детей своих, уберегли от гибели великие боги, и ты будешь жить, — по крайней мере до тех пор, пока существуют на свете три грации: музыка, ловкость и деньги.
II
Орфей в плену
Как не удержишь паводок весенний,
Так молодость удерживать напрасно.
Сметает молодое поколенье
Все то, что отжило, безжалостно и властно.
АсныкИ у этого мальчика было влечение к музыке, он унаследовал его от матери. Но над ним тяготело двойное проклятие: у него не было ни денег, ни ловкости.
В доме стояли старые клавикорды, хранились целые груды нот. В пять лет мальчик уже наигрывал одним пальцем слышанные им мелодии, а в семь умолял мать научить его читать ноты. Очень скоро овладел он этим ключом к познанию музыки, и в то время как другие дети пускали на дворе бумажного змея или играли в разбойники, он придвигал к клавикордам стул, клал на него несколько папок с нотами и, взобравшись на эту пирамиду, чтобы достать до клавишей, играл.
Порой, привлеченный веселыми криками ровесников, он выбегал к ним во двор поиграть в разбойники или солдаты. Но своей неуклюжестью только мешал игре и, осмеянный, а иной раз даже побитый, уходил домой.
Здесь он проводил день в полном одиночестве — отец служил в какой-то конторе, мать с утра уходила на уроки. В сотый раз оглядев все углы тесной квартирки и не найдя нигде ничего нового, мальчик опять взбирался на пачку нот, лежавших на стуле перед клавикордами, и играл.
Несмотря на такое необычное поведение, никто из родных не называл его гением. Мать, получавшая за уроки музыки по два злотых в час, не имела оснований желать, чтобы сын стал музыкантом, а отец даже сердился на мальчика за то, что он в своем увлечении нотами забросил книжки. И лишь всесильный случай превратил его в «чудо-ребенка» и толкнул на путь артиста.
В том же доме, но этажом выше, жил переплетчик, которому давал работу один любитель музыки. Как-то раз этот господин поднимался по лестнице к переплетчику, отдыхая на каждой площадке, потому что был несколько тучен. На третьем этаже услышал он нечто его удивившее — песенку, которую играли на плохом фортепьяно как-то не по-обычному и, пожалуй, неверно, изменив темп, — иногда даже казалось, что музыканту не хватает нескольких пальцев. Все же в игре чувствовалась уверенность, фантазия подлинного артиста и наряду с этим какая-то наивная поэзия.
Послушав еще некоторое время, посетитель ухом знатока уловил, что песенка служит невидимому музыканту только темой, которую он варьирует на все лады, постоянно сбиваясь, но с неизменным талантом.
— Что это значит? — прошептал он, никак не умея объяснить себе того, что слышал.
Он вдруг открыл дверь в квартиру, из которой слышалась эта удивительная музыка. У окна, на стуле за клавикордами, вместо взрослого музыканта увидел он ребенка, худенького, сутулого, бедно одетого. Мальчик был настолько поглощен игрой, что не слышал, как вошел незнакомый человек.
Гость оглядел комнатушку. Здесь было чисто, но убого. Черный стол, шкафчик, кушетка, обитая ситцем, заштопанным в нескольких местах, на окнах цветы и свежевыстиранные занавески.
Наконец мальчик заметил гостя. Он перестал играть и в испуге уставился на него своими серыми глазами.
— Так это ты играл? Ты? — удивлялся вошедший.
Мальчик соскочил со своей пирамиды из нот, растерянно поклонился, но молчал.
— Можно тут присесть?
Ребенок с трудом подтащил гостю стул.
— Как тебя звать, малыш? — спросил тот, пытаясь усесться поудобнее на жестком сидении.
— Адась.
— А родители у тебя есть?
— Есть. Только папа сейчас в конторе, а мама на уроке… А Казимежова ушла за хлебом.
— Так, так… — сказал гость. Он погладил мальчика по голове и добавил: — Сыграй-ка мне что-нибудь.
Адась дрожал от волнения, но он привык слушаться и сел за клавикорды. Сначала он все сбивался, но скоро музыка его увлекла, а быть может, на него подействовала и необычность положения. Из одной крайности он впал в другую и минут двадцать играл для гостя так, как не играл еще никогда. Этот первый, незнакомый, но благосклонный слушатель воодушевил его, пробудил в нем силу и вдохновение.
Послушав игру мальчика, гость расспросил, сколько ему лет, как фамилия отца, и, ласково простившись с ним, поплелся на верхний этаж, к переплетчику.
— Великий артист… великий артист… — бормотал он про себя, поднимаясь по лестнице.
Судьба будущего музыканта была решена: любитель музыки заинтересовался им. Он был человек если и не богатый, то состоятельный и со связями. Отцу Адася он выхлопотал прибавку в несколько десятков рублей в год, для матери нашел еще два урока, по пяти злотых каждый, а маленького музыканта решил вывести в люди и платил за него в школу.
Адась окончил гимназию, но ученье принесло ему мало пользы. Для него оно было чем-то вроде повинности, которую он отбывал, чтобы не утратить расположения своего покровителя. Он переходил из класса в класс, но ни история, ни литература, ни математика, ни естественные науки не оставили следов в его памяти. Он даже не понимал, для чего ему вдалбливают в голову столько названий и формул, с которыми он совсем не сталкивался в жизни. Мир он воспринимал лишь с одной стороны — как неисчерпаемый источник звуков, ясных и смутных, ритмов и мелодий. В пении птиц, в шелесте дождя, в стуке экипажей, в непрестанном шуме уличного движения он искал музыки или ее составных элементов. Остальное для него не существовало.
Когда он поступил в консерваторию, скоропостижно умер его покровитель. Отца он лишился еще раньше, мать умерла, когда он был на втором курсе. И вот, едва превратившись из Адася в Адама, он оказался круглым сиротой.
В консерватории высоко ценили его способности. Но проку от этого было мало, его даже не послали доучиваться за границу. В надежде скопить для этого деньги, он стал давать уроки музыки. Уроков было достаточно, и платили за них хорошо, но он был артист до мозга костей и не отличался бережливостью. Все, что он зарабатывал уроками да изредка удачными концертами, таяло без следа. Объяснялось это тем, что он стал уже довольно известен, бывал в обществе и у него появилось много приятелей.
Уплывали годы. По временам кто-нибудь из знакомых или сам он вспоминал, что его музыкальное образование незакончено, что следовало бы поехать за границу. Раз он вдруг подумал, что вот уже пять лет, как он окончил консерваторию, — и сердце сжалось от злого предчувствия. Чего он страшился? Быть может, слов «пропадает талант», которые иногда шептали за его спиной. Но он отогнал мучительную мысль.
«Дам концерт, — решил он. — Тогда будут деньги на поездку за границу».
Однако он опять закружился в вихре жизни, музыки и грез, а когда наконец, два года спустя, окончательно собрался ехать и, уже с заграничным паспортом в кармане, дал концерт, — на этот концерт пришло так мало публики, что едва окупились расходы.
«Я неудачно выбрал время», — сказал он себе.
Между тем в его отношениях с людьми произошла перемена. Он был все тот же худощавый, немного сутулый, диковатый мечтатель, артист до мозга костей, — но переменились вокруг люди. Одни уже выдали замуж дочерей, другие умерли, третьи выехали из города, а большинство, пресытившись за несколько лет игрой многообещающего пианиста, теснилось уже вокруг новых талантов, разных «восходящих светил» или признанных знаменитостей.
О нем постепенно забывали. Ему теперь не раз приходилось одному проводить долгие вечера, и он чувствовал, что вокруг него становится все более пусто и тоскливо.
В таком состоянии духа встретил он девушку, бедную, слабого здоровья и даже некрасивую. Но она была такая же одинокая и тихая, как он, — и он женился на ней.
Женитьба стала поворотным пунктом в его жизни, и произошло то, чего он не только не ожидал, но даже не понимал: люди теперь еще больше сторонились его. Он лишился нескольких уроков, кое-где его уже принимали холодно, а в одном доме, где к нему относились всего дружелюбнее, однажды вечером, когда собралась компания, его попросили сыграть — но не концерт Шопена, как бывало, а… «что-нибудь такое, чтобы гости могли потанцевать».
Он сыграл, но сразу же после этого ушел и больше не показывался не только в этом доме, но и на этой улице.
Когда человек идет под гору, у него и камни уходят из-под ног. Он невольно ускоряет шаг, бежит и, наконец, неудержимо катится вниз.
Через год после свадьбы заболела у пана Адама жена, родив ему дочку, и с тех пор уже не поправлялась. К ребенку взяли кормилицу, врач почти не выходил из их дома, и рецептами можно было бы оклеить комнату. Все это поглощало много денег, а еще больше сил. К тому же пан Адам потерял самые выгодные уроки — сначала двухрублевые, потом те, за которые платили полтора рубля в час.
Но он не тревожился — ведь оставались еще рублевые. И он давал по шести и по восьми уроков в день, бегая с одного конца города на другой пешком, потому что жаль было тратить деньги на извозчика. Очень часто он уходил из дому утром, а возвращался вечером. Приходил измученный и нередко заставал жену в тяжелом состоянии, хотя она улыбалась и твердила, что ей лучше. А после бессонной ночи надо было опять бежать на уроки. И, прощаясь с больной, он с тревогой в сердце замечал, что ей еще хуже, чем было накануне вечером.
Ему и раньше терзала нервы плохая игра учеников и учениц — у большинства из них не было никаких способностей к музыке, — и уроки были ему неприятны. А теперь, когда на угнетенную душу с утра до вечера сыпался град фальшивых аккордов и гамм, он стал раздражителен и брюзжал на учеников. Из-за этого он потерял еще несколько выгодных уроков.
Часто приходилось ему обедать в ресторанах, и, разумеется, он старался есть как можно меньше, чтобы вышло подешевле. При этом он сделал роковое открытие, что рюмка водки перед обедом придает какой-то размах его мыслям и помогает сохранять терпение на уроках. Убедился также, что от двух рюмок, а позднее трех, выпитых с утра, в полдень и вечером, он чувствует себя бодрее, становится веселым и разговорчивым. А так как учителю музыки необходимо быть веселым и разговорчивым, то пан Адам использовал свое открытие. Он пил не для удовольствия — он никогда не превышал своей нормы, — нет, просто несколько раз в день подкреплял силы.
Через два-три месяца после того, как это вошло у него в привычку, он, уходя из одного дома, услышал в передней, как его ученица сказала матери:
— Знаешь, мама, мне кажется, от него как будто пахнет… водкой…
У пана Адама потемнело в глазах, он чувствовал, что не в силах выйти из передней. Вышел все-таки, но больше не ходил сюда. Еще одним уроком меньше! Несколько дней он пытался не пить ни капли. Но впал в такое уныние, так раздражался на уроках, что, боясь лишиться последнего заработка и обречь семью на нищету, поневоле стал опять выпивать свою порцию — три рюмки в день. Однако он стал замечать, что теперь они уже не успокаивают его нервы так, как прежде.
Наконец, после десяти лет страданий, умерла его жена. Когда на кладбище ксендз прочитал последние молитвы и гроб опустили в могилу, обезумевший от горя музыкант хотел броситься туда вслед за ним. Не мог он примириться с мыслью, что теряет последнего и такого верного друга. Его силой усадили на извозчика и вместе с дочкой отвезли домой.
Теперь он не только осиротел, но и окончательно обнищал. Он влез в долги, а уроков оставалось очень мало и все грошовые. Чтобы подбодриться, приходилось выпивать уже по шести или семи рюмок водки в день. Через месяц после похорон он распродал большую часть имущества, оставив себе только фортепьяно и ноты, и поселился с девятилетней дочкой в мансарде деревянного дома где-то за Вислой.
С этих пор его совсем потеряли из виду те, кто знавал его в дни недолгой славы. На эстрадах блистали все новые и новые триумфаторы, а он, захлестнутый волнами забвения, все ниже опускался в пучину людского моря, на то дно, о котором можно сказать словами Орфея:
Я вернулся из преисподней,
Где витают грешные духи,
Не могу забыть и сегодня
Осужденных на вечные муки.
Позабыл я на адском пороге,
Что живут еще светлые боги,
Я оставил за страшной оградой
И мою любовь и надежду,
Лишь отчаянье вынес из ада.[2]
* * *
Ночь. Узкий серп луны, заблудившийся между крышами, кажется, задремал, и земля заботливо приглушает городской шум. Послушно смолкают фабрики одна за другой, запираются лавки, спадает бурлящая волна уличного движения. Иногда только смелее протарахтят пустые извозчичьи дрожки или тяжело загрохочет нагруженный воз. Но тогда камни тротуаров гневно шепчут: «Тише вы там!» Тише!" И дрожки тотчас замедляют ход, воз сворачивает к складу, а прохожие бегут домой — зажигать в окнах свет, чтобы сонный месяц не расшибся, отправляясь на покой.
А те, кому идти далеко, укрываются до захода луны в пивных и ресторанах, где толстые стены не пропускают звуков. Тут и токарь с женой и знакомым столяром, и лавочник со стряпчим, и безработный возчик с хозяином конторы по найму прислуги, и рабочий газового завода с пятилетней дочуркой, и много других почтенных людей, которые не хотят беспокоить задремавший молодой месяц. Пусть себе спит и пусть растет, чтобы ярче сиять в полнолуние! А они тем временем, усевшись за желтые столики у стен и посреди комнаты, наговорятся, поужинают и выпьют по кружке пива.
В одном углу пивной — длинная стойка, уставленная закусками, а из-за нее выглядывает засаленный сюртук и румяная физиономия хозяина. Он приветствует каждого посетителя словами: «Мое почтение, сударь!» — и тут же, по привычке, добавляет мысленно: «Десять грошей… Два злотых… Двадцать пять грошей». Цифры эти указывают, какого рода надежды вызывает в душе хозяина каждый новый клиент. Столько этих клиентов прошло перед его глазами, столько перевидал он на своем веку людей тучных, съедающих по две порции, худощавых, выпивающих одну кружку пива, людей с багровыми лицами, которые пьют целый вечер, а разговаривают, как трезвые. И ему стоит только бросить взгляд на вошедшего посетителя, как в голове сразу встает соответствующая цифра.
Он успевает отметить каждую кружку пива, взятую со стойки кельнершей, и следит за тем, кладут ли гости на стол столько пятаков, сколько перед ними стоит блюдечек. Все эти наблюдения не мешают ему время от времени заглядывать на кухню, которая помещается в глубине маленького дворика: там нужно проверить, каждая ли выдаваемая порция отмечается звоном пестика в ступке. По проникающему в комнату чаду он узнает, какие овощи или какое мясное блюдо подают гостю, и не жарит ли повар на масле вместо говяжьего жира. И, наконец, по яркому или тусклому свету, падающему на дворик из кухни, он определяет, поленился ли поваренок подбросить дров в печь или положил их чересчур много.
Но оценка посетителей, движение кружек с пивом и то, что происходит в кухне, не поглощают всего внимания хозяина. Он наблюдает также за поведением кельнерш и посетителей — а в конце месяца прогоняет тех девушек, которые унылым видом или излишней строптивостью мешают процветать его торговому заведению, и делает отеческое внушение тем, кто пользуется успехом у клиентов, но слишком долго шепчется с ними и пересмеивается. В таких случаях он из бдительного наблюдателя преображается в благодушного блюстителя нравов и с улыбкой кричит:
— Зося! Зося! Это успеется, когда закроем, а сейчас ступай-ка на кухню, тебя уже два раза звали. Ваш покорнейший слуга, сударь!
Но вот уже несколько дней хозяин не в духе: с гостями здоровается меланхолическим тоном, хорошенькую Зосю призывает к порядку сухо и отрывисто, дурнушку Михасю то и дело бранит. Когда же кто-либо из добрых знакомых подходит к стойке и осведомляется: «Ну, милейший, как здоровье? Как дела?» — хозяин со вздохом отвечает:
— Здоровье, слава богу, ничего, но вот фортепьяно…
И, в отчаянии разводя руками, шепчет знакомому на ухо:
— Музыкант мой играет день ото дня все хуже! Ну просто разгоняет клиентов!
В заведении действительно имеется фортепьяно и, так как стоит оно в третьем зале, то играть на нем нужно очень громко, чтобы музыку не заглушали разговоры посетителей, крики кельнерш, звон пестика в ступке и шипенье мяса на сковородах. А у пианиста на это не хватает сил.
Худой, сгорбленный, сжигаемый лихорадкой, он играет хорошо, но все больше какие-то печальные и сложные пьесы, которые непонятны сидящим в зале дамам в платочках и мужчинам без галстуков. А польки, вальсы и, главное, шумные мазурки исполняет он небрежно, кое-как, несмотря на беспрестанные замечания хозяина.
Частенько хозяин, потеряв терпение, выходит из-за стойки, бежит в третий зал и, чтобы не срамить музыканта, шепчет ему на ухо, перегнувшись через спинку его стула:
— Побойся бога, пан Адам! Говоришь, что давал концерты в клубе, а здесь играешь как попало, словно три дня хлеба не ел. Так играть нельзя, ведь ты разоришь меня вконец! Под мазурку или оберек гости пьют столько, что работник не успевает носить бочонки, а когда ты начинаешь тянуть заупокойную, гость задумывается и сидит над одной кружкой, точно аист над прудом… Болен ты, что ли? А если нет, то какого черта…
И хозяин, пыхтя, уходит опять за стойку.
Раз после такого выговора на щеках оскорбленного музыканта выступил кирпичный румянец. Он растер руки и начал с такой силой бить по клавишам, что стекла дрожали, а посетители поднимали головы и говорили: «Вот как здорово!»
Однако после нескольких минут мучительного напряжения с музыкантом стало твориться что-то неладное: пальцы его онемели и почти не двигались, лицо посинело, на лбу каплями выступил пот. Стараясь преодолеть слабость, пан Адам ударял по клавишам еще сильнее, но руки отказывались служить. Он вскочил с места и побежал через двор в каморку за кухней. Здесь стоял туман от пара и чада и, опершись локтями на грязный стол, худенькая девочка зубрила что-то вслух по книжке. Чем больше галдели на кухне, тем крепче девочка затыкала уши, тем громче твердила свой урок.
Вошел музыкант, хлебнул водки из стоявшей на столе бутылки и дернул за платье поглощенную чтением девочку:
— Ванда, разотри-ка мне руки!
Девочка взяла в худые ручонки его онемелые и распухшие пальцы и растирала их, пока хватило сил.
— Ох! — бормотал музыкант. — Как они болят! С каждым днем все хуже… Что, не можешь больше?
— Не могу, папа! — сказала девочка, задыхаясь.
Музыкант сам начал растирать наболевшие руки, поднимал их кверху, — вероятно, для того, чтобы отлила кровь, и даже пробовал опускать в воду. Когда и это не помогло, он опять хлебнул из бутылки и, подкрепившись таким образом, вернулся на свое место за фортепьяно.
Снова он заиграл так громко, что хозяин улыбнулся, а гости стали стучать в такт кружками, но через несколько минут опухшие пальцы опять затекли, и он ощутил в них страшную боль. У него даже лицо исказилось. Клавиши умолкли, мелодия оборвалась. Не доиграв танца, пан Адам, совсем измученный, уронил на колени бессильные руки.