— Что? Кровотечение?.. Какое кровотечение? — крикнул Гофф, делая шаг вперед.
Побледневшая женщина заломила руки и бросила умоляющий взгляд на деревянное лицо гостя, который все тем же спокойным голосом говорил:
— Наш дорогой пан Фридерик ничего не знает? В самом деле? Боже мой!.. И зачем только я заговорил!
— У Костуси было кровотечение? Когда? — спрашивал Гофф в страшном беспокойстве.
— Да вот уж дня четыре… — ответил гость. — Ну, да ничего, легкие очистились… и если бы доктор…
— Дитя мое, несчастное дитя! — шептал старик, с болезненным упреком глядя на дочь, которая молчала, прислонясь головой к стене. — О, моя машина! Сколько она уже стоит! — прибавил он.
— И все еще до конца далеко! — ввернул пришедший.
— Что мне делать? Откуда мне взять? Что мне делать? Откуда мне взять?.. — повторял Гофф и принялся ходить по комнате. — Ни гроша нет… Никакого заработка!..
— Так у дочери все еще нет работы? — спросил гость, стоя посреди комнаты.
— Машина испорчена! — ответил Гофф. — Швейная машина испорчена! — повторил он несколько раз.
— В самом деле? Так вы ее еще не починили?
— Что не починил?
— Да швейную машину.
Гофф остановился и, глядя безумными глазами в угол комнаты, бессмысленно повторил:
— Не починил… не починил!..
— В самом деле? — удивился гость. — Такое простое дело!
— А?
— Разумеется! Несколько раз ковырнуть напильником — и все. А все же несколько рублей бы сэкономили.
Гофф стал было усиленно искать что-то в карманах, как вдруг хлопнул себя по лбу и, обратившись к дочери, изменившимся голосом сказал:
— Отдай челнок!
— Батюшка! — простонала Констанция.
— Слышишь? Отдай челнок!
Гость слегка коснулся его плеча.
— Пан Гофф! Одно словечко. Мне пришло в голову, что, может, лучше бы отдать это слесарю? Тут нужен очень тонкий напильник.
— У меня есть такой.
— Нет!.. Тут надо еще тоньше.
— Сейчас куплю.
— Жалко денег…
— Слесарь больше возьмет. Давай челнок.
— Успокойтесь, батюшка, — умоляла дочь, вставая со скамьи и приближаясь к старику. — Сударь, — обратилась она к гостю, — успокойте же отца… Элюня!..
— Вы же видите, что я его успокаиваю, — ответил гость, делая за спиной Гоффа жест, означающий сомнение.
— Отдай челнок! — крикнул Гофф, с выражением бешенства глядя на дочь.
— Пан Гофф, дорогой пан Гофф, — говорил гость, хватая его за плечи. — Ну на что вам нужен челнок, раз нет подходящего напильника?
— Напильник я сейчас куплю. Давай! — крикнул он, топнув ногой.
— Батюшка! — умоляла дочь, протягивая к нему руки, — в доме последний рубль… и неужели вы хотите, чтобы на завтра у Элюни даже кусочка хлеба не было?
— Я этого хочу?.. — воскликнул несчастный безумец. — Я? Ты этого хочешь, ты ее губишь… ты… дурная мать и дурная дочь!
— Успокойтесь, дорогой пан Гофф! — снова ввернул гость.
Глаза Констанции сверкнули.
— Так я дурная мать и дурная дочь потому, что не хочу выбрасывать деньги за окно?..
— Успокойтесь, дорогая пани Голембёвская, — сдерживал ее гость.
Гофф схватил ее за руку и, глядя ей в глаза, сдавленным голосом спросил:
— Отдашь или нет?
— Не отдам! — решительно ответила она.
Старик стиснул ее пальцы.
— Не отдам! — крикнула она, рыдая. — Пустите меня, батюшка!
— Не пущу, тигрица! Не пущу, пока не отдашь челнок, — шептал старик, усмехаясь и приближая лицо к лицу дочери.
Бедная женщина попятилась. Гофф шел за ней, продолжая сдавливать ее руку. В этот миг заплакал ребенок.
— Пустите меня, отец!
— Не пущу!
— Ну, возьми! — молвила она, доставая челнок из кармана. — На, сожри нас всех!..
Старик схватил челнок и прибавил:
— Где деньги?
Минуту спустя и последний рубль очутился в его руках.
Взяв, что хотел, Гофф кинулся к дверям.
— Пан Фридерик, а шапка? — напомнил гость.
Шапка висела на гвозде, Гофф нахлобучил ее на голову и сел на стул.
— А! Дурная дочь! — пробормотал он, дико глядя на женщину. Констанция, казалось, не замечала этого, занятая убаюкиванием ребенка.
Когда безумец ушел, гость несколько оживился, выглянул в окно, послушал у двери и, наконец, усаживаясь к столу, сказал:
— Странный темперамент. Иной раз спокоен, как каменный, а сегодня вдруг так вышел из себя. Необыкновенный человек!
И принялся кусать ногти.
— О боже! За что ты так караешь нас? — говорила, рыдая, бедная женщина.
— Не так! Не так, дорогая пани Голембёвская! Надо говорить: «Боже, да будет воля твоя! Я, грешная, с избытком заслужила кару и гонения». Все мы грешны, дорогая моя пани Голембёвская.
— Уж, кажется, нет людей несчастней нас.
— Никому не живется на свете без какого-нибудь горя или огорчений, будь он хоть король, хоть папа римский.
— Все точно сговорилось: нищета, болезни, да теперь еще такое беспокойство в доме.
— Это хорошо, что мы хоть иногда испытываем горе и лишения. Да и разве одни мы страдаем?.. Взять, к примеру, хоть этого беднягу Ендруся…
— Что? — крикнула Констанция, всматриваясь в гостя.
Глаза ее мгновенно высохли.
Гость спокойно достал табакерку, обернул ее несколько раз в пальцах, щелкнул по крышке и прибавил:
— Несчастный парень! Мало того что такой больной, голодный, беспокойный, приходится еще скрываться от человеческой суровости.
— Значит, его выпустили? — спросила Констанция, отодвигая от себя ребенка.
Гость флегматично понюхал табак.
— Хуже, дорогая панн Голембёвская, хуже: сам сбежал.
Губы Констанции побелели.
— Ищут его добрые люди, как евангельская жена потерянный динар, а он тем временем, бедняжка, ночует на берегу Вислы, живет в глиняных ямах, а что ест — уж и не знаю, потому что у нас, в нашей дорогой Варшаве, нет даже акридов и дикого меда.
Констанция оперлась спиной о подоконник, руки ее опустились, голова склонилась к плечу.
— Был, бедняга, у меня вчера ночью, маленько меня даже, по правде сказать, напугал, и вот дал письмецо к вам, сударыня.
Сказав это, гость вынул из бокового кармана грязное, измятое письмо и положил его на стол. Констанция даже и не глянула.
— Легкомысленный мальчик! В таком несчастии, а все шалости на уме. Взгляните, сударыня, как адресовано письмо: «Ясновельможной Констанции, урожденной Гофф, по первому мужу Голембёвской, почетной гражданке и домовладелице».
— «Дражайшая жена!..» — Ах, боже мой, вам дурно, дорогая пани Голембёвская?
— Прочтите, сударь! — ответила она тихо.
— Тут, правда, есть семейные секреты, ну да кому ж о них и знать, как не испытанному другу?
Сказав это, он развернул письмо, стал читать:
— «Сердца Моего и души Моей дражайшая Жена Констанция!!! Десница господня освободила меня от этих роковых терзаний, а теперь принужден я давать деру в Америку, потому как ежели меня опять засадят в яму, то уж крышка!!! По этой причине требуется мне монета, рублей хоть десять, ежели не желаешь, чтобы я повесился на сухой ветке под твоим окном, на твоих собственных веревках!!!
Делай что хочешь, грызи голову старику, продай что-нибудь, хоть укради, только бы поскорей получить монету, потому меня уже холера берет, так припекло!!!
Целую твою мордашку миллион раз и еще пятнадцать!!! Элька пусть ведет себя хорошо, чтобы, боже упаси, не осрамила Отца.
Любящий вас Ендрусь, отец и муж, которому в мышеловке тесно стало!!!
Если сейчас же не дашь, я сам приду к старому скупердяю и скажу ему: или давай, или я у тебя из глотки вырву, потому я твой зять и твоей дочери муж, и так далее!!!»
Окончив чтение, пан Лаврентий пробормотал:
— Способный парень, ничего не скажешь! Обладает слогом, да ведь что с того?..
Он поднял свои темно-синие очки на лицо недвижно сидящей Констанции, но, не дождавшись ответа, прибавил:
— Можно сделать и так: ничего не давать, дожидаться, чтобы он сам пришел, а пока уведомить полицию.
Женщина вздрогнула.
— Старые вещи покупаю, старые вещи, старые вещи! — раздался на улице гнусавый голос. — Покупаю, продаю, меняю!..
— Надо позвать старьевщика, — сказала, вставая, женщина.
Пан Лаврентий вскочил с места.
— Зачем? Я знаю человека, который даст вам в долг под расписку.
В окне на улицу промелькнул еврей. Констанция постучала ему в окно.
— Пани Голембёвская, ну что это, зачем? — уговаривал ее гость.
Еврей вошел и зорко оглянул комнату.
— Какая порывистая женщина! — пробормотал Лаврентий, прохаживаясь взад и вперед и грызя ногти.
Констанция опустила руки и молчала.
— Может, старые платья? — спрашивал еврей.
— И зачем это нужно? — разговаривал сам с собой гость.
— Старая обувь, старое белье, бутылки?
— Как только человек начинает неумеренно желать чего-нибудь, так тотчас становится беспокойным в душе своей.
— Может, мебель или постель?
— Постель, — ответила Констанция.
Лаврентий окончил свой монолог и подсел к ребенку.
— Какая постель? Где она? — спрашивал еврей.
Констанция ушла за ширму и медленно вытащила три подушки.
— И сколько за это?
— Пятнадцать рублей.
— Стоит того, — ответил покупщик, — только не для меня.
— А сколько вы дадите?
— Шесть.
— Не продам.
— Ну, зачем в торговле сердиться… А последнее слово?
— Пятнадцать.
— Не могу, чтоб я так здоров был!
— Двенадцать.
— Я вам дам шесть с полтиной… верьте совести!
— Постыдились бы вы, старозаветная душа, — вмешался гость, — так торговаться с бедными людьми!
— А я что, не бедный? У меня жена и шестеро детей, и я оставил им полтинник на весь день. Этого и на лук не хватит. Дам шесть с полтиной, ауф мейне мунес!
— Одиннадцать, — сказала Констанция.
— Да не торгуйтесь вы, добрый человек! — уговаривал гость. — Эта бедная женщина сегодня последний рубль истратила.
— Ну-ну! — ответил еврей с улыбкой. — Вы, почтеннейший, в торговле до того жалостливы, что если вас послушать, так я бы и за три рубля эти подушки купил. Что я вам скажу, пани, всем жить надо, — я дам вам шесть с полтиной и… еще двадцать грошей. Гут?
Констанция молчала.
— Уважаемая! Семь рублей и ни гроша больше… Одними новенькими. Ейн, цвей, дрей!
— Не могу, — ответила Констанция.
За открытым окном, казалось, кто-то стоит.
Еврей доставал из разных карманов деньги и, отсчитав, положил их на стол.
— Ну, благодетельница! Семь рублей ваши, а подушки мои. Хорошо?
— Десять, — шепнула женщина.
— Десять? Я еще не знаю, получу ли сам семь рублей; я могу и потерять на этом, чтоб мне издохнуть. Вы видите, что это за деньги? Ну, мои подушки, а?..
— Твои, пархатый, твои! — раздался хриплый голос.
Одновременно в открытом окне появился какой-то оборванец, наклонился вперед, сбросил на пол сидящую на скамье Элюню и схватил деньги.
— Гевалт!.. Что это такое? — закричал в ужасе еврей, пятясь к дверям.
— Ендрусь! — крикнула женщина, бросаясь к ребенку. — О, боже мой! Элюня!..
Ребенок захлебывался от плача.
— Ах, ну кто же так делает! — сказал пан Лаврентий, обращаясь к оборванцу, который, засунув руки в карманы, смеялся во все горло.
— Мои деньги! Мои семь рублей! — кричал еврей. — Я в полицию пойду…
— А подушки ты не получил, свиное ухо, а? — спросил из-за окна оборванец.
Констанция, положив ребенка на кровать за ширмой, громко рыдала. Мгновение спустя ее плач перешел в неудержимый кашель.
— Фи! — негодовал пан Лаврентий. — Как можно быть таким порывистым! Ребенка ушиб, а у этой бедной женщины опять кровотечение. О боже!
— Кровотечение?.. О, черт возьми! Этак она может и впрямь отправиться на лоно Авраама, правда, жид? — говорил оборванец, равнодушно глядя на свои жертвы.
— Что же мне теперь делать? — спрашивал еврей пана Лаврентия.
— Забирать подушки и исчезать, а то тут больные, — был ответ.
Рыдания Констанции раздирали сердце.
Еврей быстро завязал подушки и исчез. В сенях он разминулся с возвращающимся Гоффом, который, войдя в комнату, как окаменевший остановился перед открытым окном.
— Гут морген, старый труп! — закричал оборванец.
Гофф подошел к столу, оперся на него обеими руками и глядел в лицо говорящего.
— Ну, чего гляделки вылупил, старый сумасшедший? Людей не видел, что ли?
— Этот каторжник на свободе? — словно про себя пробормотал старик.
— Успокойтесь, любезный мой пан Гофф! — просил Лаврентий.
— На свободе, на свободе и пришел спросить, когда ты ноги протянешь, старый гриб!
— Успокойтесь, дорогой пан Голембёвский! — вставил гость.
— A-aa! — простонала Констанция.
Гофф кинулся за ширму.
— Кровь?.. Что с тобой, дочь моя, дитя мое?
Что с тобой, Бригита?..
Что так глазки подбиты?
Подбила мне матуся,
За плутишку Ендруся!.. —
пел за окном негодяй.
— О боже праведный! — воскликнул Гофф, садясь на скамью и охватывая руками голову. — Мои дети умирают, а у меня и гроша нет!..
— Я знаю одного благородного человека, который даст в долг под расписку, — шепнул пан Лаврентий.
— Ну, будь здоров, старый гриб! Постой! Дай-ка я перед уходом у тебя на лысине муху прихлопну.
Сказав это, негодяй шлепнул старика по голове и через мгновение исчез между заборами…
Полчаса спустя покинул лачугу и пан Лаврентий, унося с собой в кармане расписку на пятнадцать рублей, за которую дал Гоффу пять.
Глава четвертая,
в которой дворец выказывает много сочувствия лачуге
Вторник всякой недели почтеннейший Клеменс Пёлунович начинал и заканчивал торжественно. Проснувшись около шести часов утра, он сперва благодарил бога за то, что тот подарил ему внучку Вандзю и что во вторник, лет пятнадцать тому назад, помог ему выиграть 75 000 рублей. Затем он шел к своей возлюбленной девочке и поздравлял ее как с тем, что она родилась во вторник, так и с тем, что независимо от дня и даты она стала его внучкой. Затем он приказывал Янеку налить в душ целых два ведра воды, которую и выливал на себя до последней капли. Затем он надевал чистую сорочку, закуривал самую большую трубку и развлекался ею вплоть до вечера. И, наконец, отправляясь на покой, вторично благодарил бога и за внучку и за выигрыш, умоляя его при этом, чтобы он (раз уж этого нельзя избежать) призвал его душу на страшный суд именно в этот, а не в иной день, а затем поместил бы ее, вместе с трубками и душем, в том уголке неба, который когда-нибудь, после долгой и счастливейшей жизни, займет его дорогая Вандзюлька — самое лучшее дитя в мире.
Венец вторников составляли социально-научные сессии с горячим ужином. Ужином угощал хозяин, заседания же организовал некий пан Дамазий, лучший оратор во всем IX участке города.
Ни в научных, ни в социальных дебатах проворный старичок никакой особой роли не играл, оправдываясь своей склонностью к апоплексии. Но обсуждения он слушал внимательно, поднимая время от времени брови и внимательно следя, в надлежащий ли момент это сделал. Зато он угощал превосходным чаем и превосходным вином, жаркое на ужин подавали прекрасное, а сам он жил надеждой, что рано или поздно дебатирующие стороны разрешат ему употребить хоть частицу своего богатства на осуществление планов, которые созревали в его гостиной.
И только ради этого случая румяный старичок уже давным-давно составил маленький спич. Он собирался (согласно своему плану) стать среди зала, вынуть из кармана некий ключ и сказать присутствующим: «Господа! Вот здесь ключ, а там моя касса; половину того, что вы там найдете, оставьте для Вандзи, остальное берите и… баста!»
Ужели он это и исполнил бы? — неизвестно; однако сам он был уверен, что исполнит непременно. Душа человеческая переполнена такого рода уверенностями до самых краев.
Нынешний вторник до девяти часов вечера ничем не отличался от предыдущих. На лестнице, по обыкновению, горела лампа, а на кухне, по обыкновению, наряду с запахом варенья и пригоревшего масла, раздавалось шипенье поджариваемых блюд, шум самовара и преобладающая над всем этим перебранка кухарки с мальчиком, кухарки с горничной, мальчика с горничной и, наконец, всех вместе между собой.
Гостиная была полна мужчин, из которых одни расположились на диване у стены, другие на угловом диване, кто на шезлонге, кто в креслах и на стульях; все вполголоса разговаривали между собой. Светло было как днем, что иные приписывали двум лампам и восьми стеариновым свечам, пан Клеменс — своей внучке, разливающей гостям чай, а пан судья — присутствию пана Дамазия.
Хозяин обходил все группы, у одних спрашивая о здоровье, с другими заговаривая о политике или о видах на погоду. Он успевал бросать взгляды на свою коллекцию трубок, мимоходом целовать красневшую, как вишня, внучку и между делом поглядывал на свое спортивное оборудование в другой комнате, с видом человека, которого лишь серьезность момента удерживает от соблазна кувыркнуться разочка два вперед и разочка два назад.
Присутствующие между тем жужжали, как пчелы в улье, аккомпанируя себе звоном чашек и окружая себя клубами дыма.
Вдруг входная дверь скрипнула, гости замолкли, и среди зала появился нотариус в обществе высокого, красивого блондина. Гул в зале постепенно утих, хозяин вышел навстречу новым гостям, и нотариус сказал:
— Пан Густав Вольский, художник! Третьего дня вернулся из-за границы, и первое же знакомство — с вами, благодетель. Надеюсь, он попал удачно.
— Тысячу раз вам обязан! — ответил хозяин. — Вандзюня! Пан Вольский, художник… Сударь — моя внучка, Ванда Пёлунович. Подай, сердце мое, чаю господам…
В зале стало шумно. Раздался скрип отодвигаемых стульев и шарканье ног, обычно сопутствующее приветствиям. Затем прибыла новая партия стаканов чаю, и все вернулось в прежнее положение.
— Кажется, все уже в сборе, — шепнул кто-то.
Пан Дамазий откашлялся, а пан судья многозначительно высморкался.
— Таким образом, мы можем теперь продолжить, — прибавил кто-то.
Хозяин хотел было ответить, что продолжение еще на плите, но, к счастью, вовремя спохватился.
— Осмелюсь возразить против предложения, — сказал на это пан Петр, — и по той причине, что у нас прибавился новый член.
Взгляды присутствующих обратились на Вольского, который в эту минуту похож был на человека, ожидающего небесного откровения.
— Дамазий, пан Дамазий! — зашептали в зале.
Хозяин приветливо улыбнулся гостям, полагая, что таким образом он удачно ответил на требования, предъявляемые серьезностью момента, а пан Дамазий, слегка откинувшись в кресле, как это водится у испытанных ораторов, сказал:
— Я придерживаюсь мнения, что наш уважаемый гость лучше, всесторонней и подробней всего ознакомится с характером наших собраний, вслушиваясь в ход прений. Поэтому предлагаю считать заседание открытым и просить нашего уважаемого хозяина, чтобы он соблаговолил на сегодняшний вечер занять председательское кресло.
Он умолк.
…а всем казалось,
Что Войский все трубит, но то лишь эхо отдавалось.[1]
— Осмелюсь возразить… — начал было пан Петр.
— Просим, просим!.. Пана Пёлуновича в председатели! — раздались голоса.
— Итак, — подхватил пан Дамазий, — просим уважаемого хозяина занять председательское кресло.
Уважаемый хозяин был близок к апоплексическому удару; однако, придя в себя, застенчиво сказал:
— А нельзя ли мне… этак… на ходу?
— Отчего же нет? — ответил нотариус. — Мы уважаем ваши привычки.
— Смею обратить внимание, что я не вижу колокольчика, — прибавил Петр.
— Колокольчик!.. Где колокольчик? — закричал хозяин. — Вандзюня! Вандочка!.. Где же колокольчик, сердце мое?
Девочка вспыхнула.
— Ах, дедушка!.. Я дала его той больной даме наверху, знаете, которая обеды…
— Наказанье божье! — сердился дедушка.
— Можно пока звонить ложечкой о чашку! — предложил нотариус и разогнал грозу.
Заседание открыли.
— Не соблаговолите ли, господин председатель, в нескольких словах представить пану Вольскому окончательные итоги наших дебатов? — спросил пан Дамазий.
— Гм!.. Насколько мне помнится, мы что-то говорили о необходимости гимнастики?..
— Осмелюсь заметить, что на последнем заседании мы говорили о строительстве дешевых квартир для бедных, — прервал пан Петр.
Пёлунович посинел.
— И о страховании жизни, — прибавил пан Дамазий.
— О необходимости создать опытную станцию, — добавил кто-то со стороны.
— О мерах к поднятию ремесел, — прибавил еще кто-то.
— Клянусь честью, сударь, — шепнул сияющий Вольский нотариусу, — я никогда не думал, что среди варшавского общества есть кружки, занимающиеся подобными вопросами.
— И их осуществлением, сударь! — шепнул Дамазий.
Вольский и Дамазий взглянули друг другу в глаза и, вдохновленные одним и тем же чувством, протянули друг другу руки. Они поняли друг друга.
— Напоминаю вам, господа, что на сегодняшнем заседании я должен был прочесть свой меморандум о пауперизме, — промолвил в это мгновение пан Зенон, человек, несомненно обладающий самыми глубокими знаниями и самым высоким лбом в Европе.
— Совершенно верно! — сказал Дамазий. — Мы слушаем.
Вольский смотрел на присутствующих с неописуемым восторгом. В его голубых глазах сияло чувство, которое, несомненно, можно было бы перевести следующими словами: «Я знаю вас всего несколько минут, но пусть меня черти возьмут, если за каждого из вас я не дам изрубить себя в куски».
Между тем пан Зенон, развернув рукопись, стал читать.
— «Меморандум о пауперизме.
Не касаясь уж того вопроса, подлинно ли наши прародители вначале вели райскую жизнь…»
— Прошу слова!..
— Слово имеет пан Петр, — сказал Дамазий, видимо чувствуя себя признанным заменять председателя.
— Осмелюсь заметить, что, принимая во внимание низкий уровень просвещения в нашей стране, к вопросам о догматах следовало бы подходить осторожнее. Слушаем.
Пан Зенон продолжал:
— «Мы должны все же обратить внимание на то, что через всю, так сказать, полосу истории вьется черная нить бедности и горя. В Спарте раб получал вдвое меньше пищи, чем человек свободный; во времена Людовика Четырнадцатого десятая часть народа жила милостыней, а в Кантоне и по сей день тысячи людей живут на барках, питаются ужами и крысами и… не довольствуясь этим, топят к тому же новорожденных детей…»
— Почтеннейший председатель! — шепнул судья.
— Слушаю, любезнейший мой судья, — ответил Пёлунович.
— Я все хочу спросить, почтеннейший, сколько может стоить ваша коллекция трубок?
— Около пятидесяти рублей…
— «Там же множество рабочих клянчат на улицах работу.
А в Восточной Индии бедняки едят падаль и червей, в Бенгалии же в конце восемнадцатого века третья часть населения вымерла от голода…»
Тут последовало описание всякого рода несчастий, преследующих род человеческий. Это описание заняло примерно три четверти часа. Присутствующие сидели как на иголках; наконец пан Дамазий прервал:
— Прошу слова!
— Слово имеет пан Дамазий!
— Хотя подробности, так трудолюбиво собранные уважаемым паном Зеноном, без сомнения чрезвычайно важны в теоретическом, экономическом и, наконец, историческом отношениях, я все же полагаю, что для того, чтобы предупредить нищету среди наших граждан, местную нищету, которая нас больше всего интересует, они не имеют серьезного значения. Я бы полагал, таким образом, что эту интересную и поучительную историческую часть мы могли бы сейчас пропустить, вернее, отложить до нашего следующего заседания.
Пан Дамазий снова умолк, и снова
…всем казалось,
Что он трубит еще, но то лишь эхо отдавалось…
— Значит, я должен сразу перейти к современности? — спросил пан Зенон, стараясь прикрыть испытываемое неприятное чувство внешним безразличием.
— Просим, просим!
Пёлунович приблизился к Вольскому и шепнул:
— Вы, сударь, в настоящее время пишете?
— Да, — с улыбкой ответил Вольский.
— А мою Вандзюню напишете?
— С величайшим удовольствием!
— А меня?
— Разумеется!
— Но знаете, в сидячей позе, за этим вот столом, на котором будет стоять колокольчик. Я сейчас велю его принести.
Пан Зенон начал:
— «Согласно таблицам Оттона Гибнера в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году из десяти тысяч жителей Бельгии две тысячи пятьсот жило милостыней, в Пруссии четыреста пятьдесят семь, в Австрии триста тридцать три, во Франции двести восемьдесят…»
И опять длинная, нашпигованная цифрами речь, которая могла внушить слушателям убеждение, что на всем земном шаре есть лишь две категории людей: просящие милостыню и подающие ее.
— Полагаю, что и это можно было бы отложить до следующего заседания.
— Почему же, уважаемый? — спросил слегка обиженный пан Зенон.
— Потому что, по моему мнению (которого я, однако, не смею навязывать уважаемому собранию), цифры эти, хотя сами по себе в высшей степени интересные, не имеют все же непосредственной связи с тем, что нас занимает.
— Ну уж, извините! — ответил пан Зенон. — Из этих цифр я могу вывести заключение о состоянии нищеты у нас.
— Слушаем!
— Очень просто. Если в Бельгии, например, на каждые десять тысяч человек живет милостыней две тысячи пятьсот, то у нас, в стране несравненно менее цивилизованной и зажиточной, на десять тысяч душ населения должно приходиться по крайней мере пять тысяч нищих.
Нотариус подскочил на стуле.
— Это еще откуда?
— Оттуда, почтеннейший, что в стране, менее цивилизованной, менее зажиточной…
— Хорошо, хорошо! Разрешите, однако, сударь, спросить, которое из двух государств стоит выше в смысле цивилизации: Австрия или Бельгия?
— Разумеется, Бельгия.
— А сколько нищих в Австрии на десять тысяч человек населения?
— Триста тридцать…
— То есть почти в восемь раз меньше… Ваше рассуждение, следовательно, не выдерживает никакой критики!..
Зенон потерял всякую сдержанность.
— Ну, раз так, — воскликнул он, — то мне придется умыть руки и отстраниться от дел, касающихся человечества!
Поднялся шум. Хозяин заклинал пана Зенона не уходить до ужина. Пан Дамазий громовым голосом доказывал, что «Меморандум о пауперизме» — это величайший литературный труд XIX века, а пан Петр осмеливался возражать и пану Зенону, и нотариусу, и даже Дамазию. Наконец во всеобщей сумятице приняли решение, в силу которого нотариуса, под бренчание ложечки о чашку, призвали к порядку, а пана Зенона упросили, чтобы он отложил чтение своего во всех отношениях превосходного меморандума до следующей сессии.
Теперь на середину вышел председатель, он же хозяин, и, отирая выступившие на лбу крупные капли пота, сказал:
— Да, вот что… Я тоже… я тоже собирался сделать вам, господа, любопытное сообщение.
— Осмелюсь спросить, имеет ли оно какую-нибудь связь с целями наших собраний? — прервал пан Петр и взглянул на окружающих с видом человека, который при случае умеет направить меч оппозиции и против самых высокопоставленных лиц.
— Я хочу сказать об одном очень любопытном изобретении.
— Слушаем! Просим!
— Послезавтра будет тому неделя, — рассказывал старичок, — сижу я, государи мои, в своей комнате у окна, с этой вот трубкой…
Глаза присутствующих обратились к стойке с трубками.
— Гляжу себе, знаете, на сады и курю, как вдруг — бац! Трубка моя падает и — угадайте, на что?
— На пол!.. На мостовую!.. В сад!.. — наперебой гадали присутствующие.
— Нет! Падает на шапку какого-то старичка и, представьте себе, не разбилась, даже не погасла!..
Пан Петр, как это свойственно всякой оппозиции, хотел было прервать, но остальные удержали его.
— Ну, думаю себе, тут и разговаривать нечего — провиденциальный человек! Приглашаю его, как водится, к себе, тары-бары, он собирается уходить. «Куда?» — спрашиваю. «Иду за колесиком». — «За каким колесиком?» — «К моей машине». — «К какой машине?» — «А к такой, что заменит локомотивы, ветряные мельницы, ну… все решительно! Будет несколько винтов, несколько колесиков, и, чем крепче их завинтить, тем больше она сработает…»
Теперь собрание распалось на две группы: одни слушали внимательно, другие недоверчиво.
— «Кто вы, сударь? Как ваша фамилия?..» — «Я, говорит, Фридерик Гофф, у меня участок и домик по ту сторону улицы, и я уже двадцать лет работаю над своей машиной. Люди зовут меня сумасшедшим…»
— Это очень важно! — вставил пан Дамазий.
— Всех великих людей называли сумасшедшими, — добавил нотариус и взглянул на пана Зенона.
— Осмеливаюсь предостеречь, что это может быть лишь ловкая мистификация! — предупредил пан Петр.
— Ну, вот уж и мистификация! — прервал его хозяин. — Этот человек совсем не был похож на обманщика. Вандзя! Вандочка!
— Слушаю, дедушка!
— Скажи, дитя мое, как тебе показался Гофф?
— Мне кажется, что… что он очень беден… — ответила девочка, вся пунцовая от смущения.
— Голос ангелочка имеет решающее значение! — сказал пан Дамазий. — Впрочем, мошенник не стал бы тратить всю жизнь на одну машину.
— А сами вы, сударь, не видели машины? — спросил нотариус. — Опасаюсь, как бы это не оказалось обыкновенным перпетуум мобиле.
— Еще не видел, — отвечал Пёлунович, — но увижу, потому что он пригласил меня к себе. Он как будто должен ее совсем закончить на этих днях и только тогда… повторяю, только тогда — хочет просить нашей протекции.
Из дальней части квартиры донесся звон серебра и фарфора.
— Почтеннейший председатель, прошу слова!
— Слово имеет наш любезнейший пан Дамазий.