Болеслав Прус
ДВОРЕЦ И ЛАЧУГА
Глава первая,
в которой читатель знакомится с большой трубкой в не слишком больших палатах
Есть острова средь моря, есть оазисы средь пустынь, и есть тихие районы средь шумного города.
Такие безлюдья иногда расположены рядом с главными улицами, иногда составляют как бы их продолжение. Чтобы найти их, достаточно свернуть с какой-нибудь главной артерии движения и грохота — направо или налево. И уже через несколько минут гладкий асфальтовый тротуар становится неровной мостовой, мостовая превращается в пыльную дорогу, городской водосток в тропинку или придорожный ров.
Многоэтажные дома уступают место желтым, розовым, оранжевым и темным домикам, крытым обветшавшей дранкой, или заборам из старых досок. Еще дальше можно увидеть пошатнувшиеся от старости голубятни, колодцы с журавлями, доисторические масляные фонари, грядки капустных головок и деревья, силящиеся покрыться листвой и давать плоды.
В таких районах толстяк, едущий на обшарпанном извозчике, держится миллионером, осматривающим продающиеся земельные участки, а фельдшерский ученик в зеленом галстуке и отглаженной шляпе норовит сойти за банковского служащего. Здесь молодые женщины не улыбаются мимолетно на ходу, так как некому восхищаться их белыми зубами; мужчины тащатся как черепахи, ежеминутно готовые остановиться и глазеть даже на худую клячу с острой спиной, которая, прикрыв глаза, меланхолически щиплет чахоточную травку.
Вокруг этой пустыни возвышаются высокие фабричные трубы, черные или вишнево-красные крыши и острые башни костелов; вокруг кипит жизнь, слышен гомон людских голосов, грохот телег, колокольный звон или свист паровозов. Но здесь тишина. Сюда редко заглядывает точильщик со своим издающим пронзительный визг станком и еще реже шарманщик со своим астматическим инструментом. Ни один баритон не ревет здесь: «Каменного угля!» — и ни один дискант не верещит: «Угля самоварного!» — и лишь время от времени оборванный еврей из Поцеёва бормочет себе под нос: «Хандель, хандель!» — поскорей удирая в более цивилизованные места.
Люди добрые живут здесь без церемоний. В будние дни, укрывшись за заборами, доят своих коров, скликают поросят или выделывают на пользу ближним гробы и бочки; в воскресенье же в цветных жилетках и ночных кофточках усаживаются на лавках, поставленных вдоль домов, и переговариваются через садики с соседями. Их дети между тем играют посреди улицы в палочки, обливают друг друга водой или швыряют в редких прохожих камнями, в зависимости от обстоятельств и настроения.
Вот в такой-то части города, среди разноцветных лачужек, покосившихся сараев, неряшливо содержимых огородов и покрытых мусором площадей, возвышалось бледно-зеленое трехэтажное здание, именуемое состоятельным хозяином и бедными соседями — дворцом. Однако интересы истины заставляют нас признаться, что этот дворец был самым обыкновенным каменным особняком с небольшим огородом и насосом во дворе, с садом позади двора, шестью трубами и двумя громоотводами на крыше, с двумя огромными камнями по сторонам ворот и гипсовым изображением бараньей головы над воротами.
Вот и все, что можно сказать о «дворце», где сквозь два открытые в бельэтаже окна прохожий мог наблюдать такую сцену:
— Вандзя! Вандзюня!.. Вандочка!.. — с перерывами звал басистый голос, выдающий сильную усталость.
Одновременно в комнате мелькнула лысина, затем желтые нанковые панталоны, за ними пара цветных носков и раздался глухой грохот, словно от падения.
— Вандзюня-а-а! — повторил голос с такой странной интонацией, будто на издающем его горле пробовали крепость веревок.
— Слушаю, дедушка! — ответил из глубины квартиры девичий голосок.
Лысина, нанковые панталоны и цветные носки снова несколько раз мелькнули в окне, после чего снова раздался грохот.
— Дай-ка мне, котик, четверг! — простонало лицо, именуемое дедушкой.
— А табак у вас, дедушка, есть?
На этот раз нанковые панталоны и носки образовали в окне фигуру, похожую на вилы, после чего последовало падение, более тяжелое, чем раньше.
— А… здорово! Янек, Янек!.. налей-ка воды в душ!.. А, чтоб тебе, какая ты рассеянная, Вандочка!
— Почему, дедушка? — спросила девочка.
— Как же почему? Я велел четверг, а ты принесла пятницу. Четверг же вишневый с заостренным янтарем! Как не стыдно! О-о-о! Здорово!
— Да, да, вам, дедушка, кажется, что здорово, а я вечно боюсь, как бы чего худого не случилось… Такой толстый, а так кувыркаетесь!
— Толстый, говоришь? Ну, раз я такой толстый, так берись же ты, тонкая, за кольца и валяй!..
— Ну, дедушка!..
— Валяй, говорю!..
— Но, дедушка… мое платье!
— Валяй, ты тоненькая, валяй!..
После этих слов в окне мелькнули золотистые локоны, за ними башмачки, раздались два взрыва смеха — басом и сопрано, затем беготня и… тишина. Лишь несколько минут спустя в окне показалась огромная пенковая трубка, водруженная на невероятно длинный чубук, а за ними узорчатый шлафрок, шапочка с золотой кистью и лицо, цветом и очертаниями напоминающее редиску небывалых размеров. Еще мгновение, и все эти детали, принадлежащие, по-видимому, одному владельцу, исчезли в густом тумане благовонного дыма.
— Вандзя!.. Вандочка!.. — начал снова румяный старичок.
— Слушаю, дедушка!
Легкое дуновение разорвало клубы дыма, среди которых, как в облаке, появилось белое и румяное личико, большие сапфировые глаза и золотистые кольца волос пятнадцатилетней девочки.
Одновременно из-за заборов вышел на улицу высокий, согбенный старик в длинном сюртуке и в большой теплой шапке и, опираясь на палку с загнутым концом, медленно пошел по той стороне дороги, что примыкала к особняку.
— А, шалунья, а, негодница!.. — говорил сидящий в окне обладатель пенковой трубки, — так ты дедушку толстяком обзываешь, а? Проси сейчас прощения!
— Ну, прошу прощения, дедушка, пожалуйста, прости, только… дедушка даст канарейке семени?
— Дам, только поцелуй…
Раздался звук поцелуя.
— А гороху голубкам дедушка даст?
— Дам, только поцелуй.
Раздался второй и третий поцелуй, и оба столь громкие, что старый прохожий даже приостановился, прислушиваясь, под самым окном.
— А гречневой крупы моим курочкам дедушка даст? Даст?
— Отчего не дать? Только поцелуй…
— Курам, — шепнул старик на улице. — У Костуси были куры, но подохли!..
— А сливок Азорке дедушка позволит дать?
— О! Это уж прихоти!.. — возмутился дедушка. — Вот уж этого не дам, не дам!
— Дай, дедушка, сливок Азорке, — просила девочка, обнимая руками его шею.
— Моя Элюня, мое дитятко, уже так давно не пила сливок! — прошептал старик под окном.
— Дай, дедушка, Азорке… он так плохо выглядит! — кричала девочка, все крепче обнимая и все крепче целуя дедушку, который отбивался, размахивал чубуком и вообще притворялся страшно возмущенным.
— Моя Элюня… такая маленькая… так плохо выглядит и кашляет, — пробормотал старик на улице.
И в тот же момент почувствовал, как что-то упало ему на голову: он поднял руку и обнаружил на своей шапке огромную, еще горячую пенковую трубку.
— Спасите! — закричал дедушка из бельэтажа, — пропала моя трубка!
И высунулся из окна столь энергично, словно намерен был вместе с вишневым чубуком, узорчатым шлафроком и вышитой шапочкой разбиться о ту же мостовую, на которую низринулась его любимая вещь.
— Здесь трубка, здесь! — отозвался старик снизу, показывая неповрежденную трубку.
— Моя трубка цела!.. Вандзя!.. Смотри, жива и здорова… упала и не разбилась! Этот господин так любезен; Вандзя, пригласи господина, приведи господина с моей трубкой, — говорил с лихорадочной поспешностью проворный старичок.
Девочка быстро сбежала вниз и, сопровождая каждое слово книксенами, пригласила незнакомца наверх.
— Это пустяки!.. Пустяки… — шептал смущенный старик. — Очень приятно… Не за что!
— Вандзюлька! Вандочка! Не пускай господина, зови к нам; а если сам не пойдет, принеси его! — командовал из окна порывистый дедушка.
Трудно было сопротивляться столь решительно сформулированному приглашению; не удивительно, что бедный старик и миленькая девочка, обменявшись еще несколькими поклонами, вошли наконец в ворота.
Убедившись, что его желание исполнено, дедушка отступил от окна и вошел в зал, чтобы принять там гостя с надлежащими почестями.
В первый момент он сел в кресло, однако оно ему, видимо, показалось неудобным, ибо он тотчас перебрался на диван, с него на стул, а посидев на нем секунды три — снова вернулся в комнату, где были открыты окна.
Глядя на эти эволюции, самый незоркий наблюдатель мог бы без труда обнаружить, что у круглого, румяного и непоседливого старичка весьма короткие ноги и что заостренный янтарь вишневого чубука гораздо дальше отстоит от земли, чем лысая голова и вышитая шапочка подвижного курильщика.
Дверь зала скрипнула, и в ней показался гость в сопровождении Вандзи, которая перебрасывала с ладошки на ладошку еще горячую трубку и дула на нее, строя забавные гримаски. Пришедший старик приостановился в дверях, застенчиво оглянул квартиру и, увидев в боковых дверях край узорчатого шлафрока и изрядный кусок вишневого чубука, неловко поклонился.
— Просим, просим! Спаситель, благодетель! — кричал пузатенький хозяин, семеня навстречу гостю. — Моя почтеннейшая четверговая и погаснуть не успела! — прибавил он, принимая из рук внучки огромную трубку и водружая ее на чубук, который тотчас же принялся сосать.
Пришедший бедняк смущался все больше.
— Ах, правда, имею честь представиться. Это вот я, старый Клеменс Пёлунович, а это моя внучка, Ванда Цецилия Пёлунович, — говорил дедушка, особо подчеркивая фамилию девочки.
— А я Гофф, Фридерик Гофф, — ответил гость.
— Очень приятно! — говорил хозяин. — Прошу вас присесть. Вандзюня, посади гостя в кресло.
И это поручение, с непрерывными приседаниями, было выполнено.
— Гей! Янек! Налей-ка там воды в душ. Вандзюлька, займи гостя. Чистая совесть, любезный мой господин Гофф, душ и гимнастика — вот первейшие условия счастья на земле. Простите, но я принужден на минуту выйти, так как слишком взволнован: моя трубка упала вниз и даже не погасла!.. Янек! Воды!
Сказав это, старичок убежал в свою комнату и запер за собой дверь. Одновременно с другой стороны туда вошел кто-то еще, вероятно Янек с требуемой водой. В зале остались Вандзя и гость, беспокойно ерзающий в кресле.
— Вы, наверно, не из наших краев? — начала разговор девочка.
— Отчего же, я здешний, — ответил Гофф.
— Что? Что? — спрашивал дедушка из другой комнаты, откуда доносились отзвуки гидравлических процедур.
— Этот господин говорит, что он из наших краев, — ответила девочка, на полтона повышая голос. — И далеко вы, сударь, живете? — прибавила она.
— А вон там, по другую сторону улицы. Вон тот участок, что отсюда виден, а на нем домик… это мои.
— Вон тот оранжевый?
— Да-да.
— Дедушка! Этот господин живет в том оранжевом домике, что виден из окна.
— Подумать только! — удивлялся в другой комнате дедушка.
— А пруд рядом тоже ваш?
— Мой.
— И рыбки там есть?
— Вот уж, право, не знаю! — ответил смущенный гость.
— Что? Что? Вандзюлька? — спросил дедушка.
— Этот господин говорит, дедушка, что не знает, есть ли рыбки в пруде.
— Смотри-ка! — воскликнул дедушка, продолжая свои водные упражнения.
Гость сидел как на иголках.
— Вам у нас скучно!
— Мне, собственно, некогда… то есть…
— Дедушка, господин хочет уйти!
— А ты не позволяй, не позволяй, дитя! Я сию минуту к вашим услугам. Вот и я!
Одновременно таинственная дверь распахнулась, и на пороге появился дедушка, еще более оживленный, чем раньше.
— Неужели вы, сударь, в самом деле хотите бежать?
— Я принужден… то есть… — ответил гость, поднимаясь с кресла.
— Быть того не может, чтобы вы ушли, не познакомившись с талантами моей Вандзи. Вандзюня, берись за кольца и кувыркайся!
— Но, дедушка!
Лишь теперь Гофф заметил, что в соседней комнате прикреплены к потолку два толстые шнура с большими кольцами, к которым дедушка насильно подвел внучку.
— Ну, Вандзюня… раз! два!.. Кувырк вперед!
Покраснев, как вишня, девчурка кувыркнулась вперед и хотела убежать, но дед задержал ее новой командой:
— Кувырк назад!.. раз! два!
— Ах, бог мой! — улыбнулся Гофф, которого оригинальное семейство начинало интересовать.
— А теперь я! — сказал дедушка, быстро сбрасывая шапочку и шлафрок и хватаясь руками за кольца. — Вот как надо кувыркаться, вот как надо кувыркаться! Раз! Два! Раз! Два!
— Боже мой, боже мой!.. — восклицал развеселившийся гость, глядя на нового знакомого, который, кувыркаясь, становился похож на клубок разноцветных ниток.
— О! Здорово! — вздохнул дедушка, тяжело становясь на пол и отирая пот со лба. — Кровь, господин Гофф, следует разогревать и разгонять по всему телу, не то… она свернется. Вандзюлька! Сыграй теперь гостю на рояле. Раз, два! Все, что умеешь.
Доброе дитя, не медля ни минуты, принялось играть, а дедушка между тем допрашивал гостя:
— Этот оранжевый домик, он ваш?
— Да, мой.
— А гимнастика у вас есть?
— Нет.
— У… это жаль! А душ у вас есть?
— Нет, нету.
— Жаль! Душ — это совершеннейшая машина под солнцем.
Гость вдруг выпрямился, глаза его сверкнули, на лице появилась краска.
— Самой совершенной машины еще нет, но она будет. Да, будет! Я двадцать лет работаю над ней…
— Над душем? — спросил изумленный хозяин.
— Над машиной, которая заменит локомотивы, мельницы и… все… все!..
Говоря это, он весь дрожал.
— Какая же это машина? — спросил дедушка, попятившись.
— Простая, почтеннейший, самая простая! Несколько колес и несколько винтов… Чем крепче завинтить, тем быстрей она пойдет, тем больше сработает — без воды, без угля… Это сокровище, почтеннейший… Это спасение человечества!
— И вы изобрели эту машину?
— Я… да, я! Ах… сколько я выстрадал, сколько я наработался, прежде чем изобрел последнее колесо без оси. Но теперь уже изобрел.
— И машина работает?
— Еще нет, потому что части неточно пригнаны и недостает последнего колеса. Но скоро… Еще несколько дней — и я отдам людям мое изобретение. Пусть пользуются!
— Сударь! — сказал дедушка, снимая шапку. — Благодарю господа, что он привел вас ко мне. Это огромное удовольствие думать, что человек, который спас мою трубку, такой знаменитый изобретатель и работает ради общего блага.
— Я как раз хочу идти за колесиком! — прервал Гофф.
— Идите, сударь! Идите… и разрешите приветствовать вас в этом доме. Быть может, я и мои друзья поможем вам в осуществлении ваших намерений.
Бедный гость был глубоко тронут и, взяв доброго дедушку за руку, со слезами ответил:
— Да благословит вас бог за обещание. Сейчас мне ничего не надо, кроме доброго слова. Люди называют меня сумасшедшим… так вот… Но когда я закончу мою машину, окажите мне протекцию, господа… Ведь это не ради меня, я уже одной ногой стою в могиле!
И, сильно потрясши руку хозяина, прибавил:
— Я должен идти за колесиком.
— Вандзюлька! — закричал дедушка играющей внучке. — Довольно! Попрощайся с господином Гоффом. Господин Гофф великий изобретатель. Он идет за колесиком!..
С этими словами и со всяческими знаками благоговейного уважения он проводил до дверей своего гостя, который покинул его квартиру с лихорадочной поспешностью, не оглядываясь и не отвечая на поклоны.
Но простодушный дедушка не обращал внимания на подобные мелочи, ибо в этот момент его обычный энтузиазм достиг вершины.
— Сокровище! Чтобы мне так спасения души дождаться, я нашел сокровище! Изобретатель удивительной машины, благодетель человечества в моем доме! Ну и задам же я им на сессии перцу!
Майн либер Аугустин,
Без трубки мы грустим…
Тра-ля-ля! Тра-ля-ля!
Распевая, старичок подобрал полы шлафрока и стал танцевать по залу, то один, то вместе с внучкой, которая, привыкнув к таким взрывам, веселым серебряным голоском вторила деду:
Майн либер Аугустин,
Без трубки мы грустим!
Тра-ля-ля! Тра-ля-ля!
Дуэт вскоре превратился в трио и квартет, так как в это мгновение канарейка, словно позавидовав пению девочки, принялась свистать во весь голос, и одновременно в зал вбежала, правда, молодая еще, но очень жирная собачонка, которая усилила общее веселье визгливым лаем и неуклюжими прыжками.
Глава вторая,
предназначенная для развлечения дам, скучающих от безделья
Когда тридцать лет тому назад Фридерик Гофф привел в свой дом молодую жену, там все было по-иному. Правда, как и теперь, на улице весной была грязь, а летом пыль, но в огороде зеленели деревья и овощи, в коровнике мычали коровы, на пруду плавали утки и гуси, а в одной половине нового дома с восхода и до захода солнца раздавался стук молотков, скрежетание пил и столярных инструментов.
Теперь пруд высох, обратившись в болото; от веселого, опрятного огорода остался лишь пустырь, а среди него несколько высохших деревьев. Хозяйственные строения исчезли, в мастерской уже много лет не открывали трухлявых дверей и рам, а дом покосился и врос в землю, которая поглощает не только людей.
У каждой раны на этом памятнике минувшего счастья была своя история. Печную трубу два года назад разбило молнией, верхушка крыши прогнулась под тяжестью последнего снега, а скат сломался под ногами скверного мальчишки, который ловил здесь воробьев. Из полусорванных, трухлявых рам неизвестный злоумышленник повытаскивал шпингалеты; штукатурку посередине стены пробил головой какой-то пьяница, и он же, обидевшись на это, поразбивал затем и стекла в окнах, замененные сейчас дощечками. И, наконец, так как почва со стороны сада была мягче, дом весь накренился назад, раскорячился и выглядел так, словно намерен был вот-вот перескочить на другую сторону немощеной улицы.
Более разрушенная и поэтому запертая половина дома похожа была на мертвецкую, от которой жилые комнаты были отделены сквозными сенями.
Этих комнат было две, одна за другой и в каждой по два окна — с улицы и со двора. В первой стояла печь, старый шкаф, кровать за ширмой, несколько стульев, скамья и швейная машина; кроме того, у входных дверей висела кропильница с распятием. Во второй комнате стоял топчан с постелью, сундук, хромоногий стол с табуреткой, всякая металлическая и деревянная рухлядь загадочных очертаний, токарный станок, на котором Гофф вот уже двадцать лет заканчивал свою машину, и, наконец, старые стенные часы, медленно отбивающие свое: так-так-так-так…
В день, когда начинается наше повествование, около шести часов вечера три человека сидели в первой комнате описанного нами дома: Гофф, его дочь Констанция и ее девочка лет двух-трех, Элюня.
Разительно похожи были друг на друга девочка и мать. Те же светлые волосы, те же большие серые впалые глаза, истощенные болезненные лица, наконец одинаковое платье, изношенное и черное, которое мать носила уже несколько лет, а дитя бессменно.
Больная женщина шила что-то на руках, больное дитя, сидя у открытого окна, играло выброшенным колесиком машины, а старик монотонным голосом читал библию:
— «Был человек в земле Уц, имя его Иов; и был человек этот непорочен, справедлив и богобоязнен и удалялся от зла».
Старик умолк и глянул в окно. Зеленый тростник колыхался на болотце, от дуновения ветра вздрагивали сухие ветки мертвых деревьев, а по небу медленно ползли продолговатые белые облака.
Гофф продолжал:
— «И родились у него семь сыновей и три дочери».
На пустой участок опустилось несколько воробьев, которые искали между камешками зерен и кричали: чирик! чирик! — на что лягушки из болота отвечали им: ква-ква-ква! К этим звукам присоединилось доносящееся издали кудахтанье курицы, сзывающей цыплят.
— «Сыновья его сходились, делая пиры, каждый в своем доме в свой день и посылали и приглашали трех сестер своих есть и пить с ними».
Гофф отодвинул книгу, оперся головой на руку и пробормотал:
— У меня уже нет сыновей, а моя дочь…
— Отец! — шепнула бледная женщина, с тревогой глядя в лицо отца.
— Дочь и дитя, обе больные, голодные. Да, но где же мне взять? Ах! Беда!
— Бедя! — повторила играющая крошка.
«Так-так-так-так!» — бездумно поддакивали часы из другой комнаты.
Женщина опустила руки.
— Лучше всего быть воробьем, — бормотал старик. — Воробей улетает прочь от пустых закромов, но человеку никуда не деться от своего несчастья… о нет! Воробьята щебечут по целым дням, а мои дети кашляют… Нет, не справиться мне…
— Батюшка! Родной мой батюшка! Не говорите же так! Зачем себя мучить? — умоляла дочь.
Старик махнул рукой.
— Что делать, когда дурные мысли сами лезут в голову?
— Батюшка, думайте о чем-нибудь другом. Такой хороший день, солнце пригревает.
— Но наша печка уже давно холодна. Да и на завтра нет ничего.
— Есть еще рубль, батюшка. Поиграйте немного с Элей…
— Элюня больна, о боже! — вздохнул Гофф.
— О, ляля! О, ляля! — закричал ребенок, протягивая ручки за окно.
— Что она болтает? — воскликнул, смеясь, Гофф. — Вот так ляля… Ну-ну!
— Это не ляля, Элюня, это коза, — сказала мать.
— Козя, — повторила девочка.
Лицо старика прояснилось; он пересел со стула на скамью и взял ребенка на руки, говоря:
— Зови ее, Элюня, зови так: козя, козя, бе-е!
— Козя, — повторило дитя, хлопая в ладошки.
— Козя… бе-бе! — кричал старик.
— Бе! — отвечала коза.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся Гофф и снова заблеял.
Коза опять ответила.
— Скажи спасибо, Элюня, козе, что она отвечает, — вмешалась мать.
— Сибо, козя, сибо! — благодарила Элюня, подпрыгивая на руках восхищенного деда.
— Попроси, Элюня, козю, чтобы она привела тебе козленка!
— Изленка, — повторило дитя.
Коза тряхнула хвостом, мотнула несколько раз бородой и ушла, а на ее место прилетела стайка воробьев.
— А кысь! — крикнула Элюня.
— А кышь! — вторил дед.
— Скажи, Элюня: воробьи, — учила мать.
— Бобоби! — повторил ребенок.
Дед прямо-таки трясся от смеха; грусть на его лице и в его сердце рассеялась.
— Ну, зови, Элюня: воробей! — говорил старик.
— Болебей!
— Что за ребенок! Что за ребенок! — восхищался дед.
— Попроси, Элюня, деда, чтоб отдал маме челнок, — вставила мать.
— Тельнот! — ответила Элюня.
— Какой челнок? — спросил старик.
— От моей машины, что вы, батюшка, собирались починить.
— Починить? Ну, значит, и починю.
— Батюшка, милый, пусть ее лучше слесарь починит, — умоляла дочь.
Старик помрачнел.
— Думаешь, я не сумею?
— Но…
— Ты думаешь, — продолжал он, все более сердясь, — что старый сумасшедший уже ничего не может, кроме как возиться со своей глупой, как вы ее называете, машиной?
— Разве я когда-нибудь так говорила?
— Бубу! — крикнула девочка.
Лицо старика снова прояснилось; увидев это, мать сказала:
— Проси, Элюня, деду, проси: дай, деда, дай…
— Дяй, деда, дяй! — повторила Элюня.
— Ха-ха-ха! — смеялся старик, отирая выступившие на глазах слезы, — так и быть, отдам уж вам, отдам, раз «дяй»!
В глазах бедной женщины блеснула радость. Быть может, ей подумалось, что починенная машина вернет здоровье ее ребенку и даст хлеб всем им.
— Где же челнок, батюшка?
— Сейчас принесу, — ответил Гофф и, посадив ребенка на скамью, вышел в другую комнату.
— Сегодня господь бог к нам милостив, — шепнула женщина.
Минуту спустя старик вернулся и, отдавая челнок, сказал:
— Ты права, Костуся, это не моя работа. Уж лучше я примусь за свою машину, а когда кончу ее…
На лице дочери появилось выражение тревожного ожидания. Старик заметил это и продолжал:
— Ты опять думаешь, что я брежу? Но не бойся, теперь меня это уже не раздражает, даже не задевает. Достаточно одного доброго слова, чтобы вознаградить за все, а доброе слово мне сказали вон там, видишь, во дворце. Теперь можете болтать, что вам угодно.
Он стал ходить по комнате.
— Обещал, что придет ко мне и окажет мне протекцию, пусть только я кончу! А я кончу, о, кончу!
— Хоть бы пришел, — шепнула дочь.
— Кончу, — продолжал Гофф, — и скажу ему так: «Сударь, — скажу я, — я должен вам кое-что сообщить. Мы, как вы видите, очень бедны… — Говоря это, он поклонился. — Злые люди хотят отнять у нас этот участок и дом. Я спасал его, пока у меня хватало сил, потому что это же приданое Элюни… Но теперь вы должны мне помочь!»
Он говорил это с трудом, прерывающимся голосом, сильно жестикулируя. Глаза его дико сверкали.
— «Господа! Я отдаю вам мою машину, спасение человечества, миллионы! Вы же дайте мне за это… так, пустяки… Только не давайте моим сиротам умереть с голоду».
Он обернулся к оробевшей дочери:
— Может, ты думаешь, что меня не выслушают? А? Ты это думаешь?.. Так ты глупо думаешь! Говорю тебе, что нас золотом засыплют… У нас опять будут дом, огород, коровы… Что? Не веришь?
— Верю, — тихим голосом ответила дочь.
— Дом, сад, коровы… Коровы и ежедневно молоко для тебя и для Элюни… Может, ты не веришь?
— Верю, — опять ответила дочь.
— Дом, сад, покой и уважение от людей… О, покой!..
«Так-так-так-так!» — флегматично поддакивали часы.
В это мгновение солнце заглянуло прямо в окно, и потоки света залили убогую комнатку; одновременно с отдаленной костельной башни донесся колокольный звон.
Старик очнулся.
— Что это?
Похоже было, что этот человек задумался над тяжким сновидением.
Колокольный звон, сперва тихий, то усиливался, то снова ослабевал, уходил, возвращался, словно облетал все усадебки тихого района, и повсюду разносил благословение и покой.
— «И ангел господень рече…» — шептала женщина, опускаясь на колени.
— Молись, дочь, за себя и за нашу Элюню, — сказал Гофф.
Сам он не стал на колени, так как был протестантом.
— «Богородице дево, радуйся, благословенная Мария, господь с тобой…»
— И за душу твоей матери и братьев.
Звук колокола стал сильней.
— «Рече же Мария: се аз раба господня…»
— И за всех людей бедных, как и мы, и за ненавидящих нас, — бормотал Гофф.
Казалось, что колокол застонал.
— «И бог бе слово…»
— И за отца твоего, чтобы бог смилостивился над ним…
— О боже! Последняя надежда наша, смилуйся над нами! — шепнула дочь.
— Смилуйся над нами! — как эхо повторил старик, складывая руки и глядя слезящимися глазами в небо.
Потом он приблизился к столу и упавшим голосом снова начал читать библию.
— «И был день, когда пришли сыны божий предстать пред господа; между ними пришел и сатана.
И сказал господь сатане: откуда ты пришел? И отвечал сатана господу и сказал: я ходил по земле и обошел ее.
И сказал господь сатане: обратил ли ты внимание твое на раба моего Иова? Ибо нет такого, как он, на земле: человек непорочный, справедливый, богобоязненный и удаляющийся от зла.
И отвечал сатана господу и сказал: разве даром богобоязнен Иов?
И сказал господь сатане: вот все, что у него — в руке твоей…»
Старик читал, а между тем настала глубокая тишина. Птицы разлетелись, молящаяся женщина склонила голову к земле, а больное дитя широко раскрыло глаза, словно с изумлением всматриваясь в таинственное сияние, которое наполнило нищую конуру. И казалось, что быстрое течение времени вдруг остановлено и из тысячелетней дали доносится эхо мрачного диалога, окончившегося приговором: «Вот все, что у него — в руке твоей».
В это мгновение какая-то тень тихо скользнула за заборами одичавшего сада, и одновременно скрипнула дверь.
В сени кто-то вошел.
Глава третья
Сатана и семейство Иова
Услышав шум, Констанция вскочила на ноги и машинально оправила складки потертого платья. Гофф поднял голову, и на лице его блеснула радость. Между тем в сенях послышался шорох шагов и, казалось, даже чей-то разговор.
— Это, верно, тот господин!.. — шепнула дочь.
— Из дворца… — прибавил Гофф.
— Ах, боже мой! На вас, батюшка, даже рубашки нет…
— Тьфу! — сплюнул старик и поднял воротник сюртука.
В этот миг двери медленно приоткрылись, и беспокойно ожидающие бедняки увидели в них худую руку, которая протянулась к прибитой у косяка кропильнице. Казалось, эта рука хочет заслонить изображение распятого спасителя, последнего прибежища тех, кого оставили люди. Одновременно сухой голос произнес:
— Слава Иисусу Христу.
Вслед за рукой появилось бритое лицо, темно-синие очки и коротко остриженные волосы, а затем и весь человек, худощавый и низенький. Этот призрак в длинном пальто, с круглой шляпой и палкой в руке продолжал:
— Мир дому честного еретика, который все же боится святой воды. Хи-хи-хи!
— Пан Лаврентий, — пробормотал Гофф, беспокойно глядя на дочь.
— Но долг набожной дочери исправлять пути отца… О да, таков ее долг! — продолжал гость.
— Я только забыла налить… — ответила Констанция, умоляюще складывая руки.
— «Я забыла налить святой воды», — говорил пришелец, — хотя ежедневно повторяю слова псалмопевца: «Окропишь мя, господи, иисопом, и очищен буду, обмоешь мя, и паче снега убелюся». Хи-хи-хи! Добрый вечер, дорогой пан Гофф.
— Ваш слуга, — отвечал старик, лишь теперь поднимаясь со стула.
— Добрый вечер, дорогая пани Голембёвская! Ну, как здоровье ваше и нашей дорогой Элюни?
— Очень благодарна за внимание. Ничего себе. Но будьте любезны присесть.
Однако гость не садился, а, стоя посреди комнаты и опершись на палку, продолжал:
— Вот уж подлинное доказательство милости божьей, раз ничего себе! Как здесь свежо… ху-ху!.. Чуть ли не даже пар виден при дыхании. Так что кровотечение, видимо, не повторялось?
— Что? Кровотечение?.. Какое кровотечение? — крикнул Гофф, делая шаг вперед.
Побледневшая женщина заломила руки и бросила умоляющий взгляд на деревянное лицо гостя, который все тем же спокойным голосом говорил:
— Наш дорогой пан Фридерик ничего не знает? В самом деле? Боже мой!.. И зачем только я заговорил!
— У Костуси было кровотечение? Когда? — спрашивал Гофф в страшном беспокойстве.
— Да вот уж дня четыре… — ответил гость. — Ну, да ничего, легкие очистились… и если бы доктор…
— Дитя мое, несчастное дитя! — шептал старик, с болезненным упреком глядя на дочь, которая молчала, прислонясь головой к стене. — О, моя машина! Сколько она уже стоит! — прибавил он.
— И все еще до конца далеко! — ввернул пришедший.
— Что мне делать? Откуда мне взять? Что мне делать? Откуда мне взять?.. — повторял Гофф и принялся ходить по комнате. — Ни гроша нет… Никакого заработка!..
— Так у дочери все еще нет работы? — спросил гость, стоя посреди комнаты.
— Машина испорчена! — ответил Гофф. — Швейная машина испорчена! — повторил он несколько раз.
— В самом деле? Так вы ее еще не починили?
— Что не починил?
— Да швейную машину.
Гофф остановился и, глядя безумными глазами в угол комнаты, бессмысленно повторил:
— Не починил… не починил!..
— В самом деле? — удивился гость. — Такое простое дело!
— А?
— Разумеется! Несколько раз ковырнуть напильником — и все. А все же несколько рублей бы сэкономили.
Гофф стал было усиленно искать что-то в карманах, как вдруг хлопнул себя по лбу и, обратившись к дочери, изменившимся голосом сказал:
— Отдай челнок!
— Батюшка! — простонала Констанция.
— Слышишь? Отдай челнок!
Гость слегка коснулся его плеча.
— Пан Гофф! Одно словечко. Мне пришло в голову, что, может, лучше бы отдать это слесарю? Тут нужен очень тонкий напильник.
— У меня есть такой.
— Нет!.. Тут надо еще тоньше.
— Сейчас куплю.
— Жалко денег…
— Слесарь больше возьмет. Давай челнок.
— Успокойтесь, батюшка, — умоляла дочь, вставая со скамьи и приближаясь к старику. — Сударь, — обратилась она к гостю, — успокойте же отца… Элюня!..
— Вы же видите, что я его успокаиваю, — ответил гость, делая за спиной Гоффа жест, означающий сомнение.
— Отдай челнок! — крикнул Гофф, с выражением бешенства глядя на дочь.
— Пан Гофф, дорогой пан Гофф, — говорил гость, хватая его за плечи. — Ну на что вам нужен челнок, раз нет подходящего напильника?
— Напильник я сейчас куплю. Давай! — крикнул он, топнув ногой.
— Батюшка! — умоляла дочь, протягивая к нему руки, — в доме последний рубль… и неужели вы хотите, чтобы на завтра у Элюни даже кусочка хлеба не было?
— Я этого хочу?.. — воскликнул несчастный безумец. — Я? Ты этого хочешь, ты ее губишь… ты… дурная мать и дурная дочь!
— Успокойтесь, дорогой пан Гофф! — снова ввернул гость.
Глаза Констанции сверкнули.
— Так я дурная мать и дурная дочь потому, что не хочу выбрасывать деньги за окно?..
— Успокойтесь, дорогая пани Голембёвская, — сдерживал ее гость.
Гофф схватил ее за руку и, глядя ей в глаза, сдавленным голосом спросил:
— Отдашь или нет?
— Не отдам! — решительно ответила она.
Старик стиснул ее пальцы.
— Не отдам! — крикнула она, рыдая. — Пустите меня, батюшка!
— Не пущу, тигрица! Не пущу, пока не отдашь челнок, — шептал старик, усмехаясь и приближая лицо к лицу дочери.
Бедная женщина попятилась. Гофф шел за ней, продолжая сдавливать ее руку. В этот миг заплакал ребенок.
— Пустите меня, отец!
— Не пущу!
— Ну, возьми! — молвила она, доставая челнок из кармана. — На, сожри нас всех!..
Старик схватил челнок и прибавил:
— Где деньги?
Минуту спустя и последний рубль очутился в его руках.
Взяв, что хотел, Гофф кинулся к дверям.
— Пан Фридерик, а шапка? — напомнил гость.
Шапка висела на гвозде, Гофф нахлобучил ее на голову и сел на стул.
— А! Дурная дочь! — пробормотал он, дико глядя на женщину. Констанция, казалось, не замечала этого, занятая убаюкиванием ребенка.
Когда безумец ушел, гость несколько оживился, выглянул в окно, послушал у двери и, наконец, усаживаясь к столу, сказал:
— Странный темперамент. Иной раз спокоен, как каменный, а сегодня вдруг так вышел из себя. Необыкновенный человек!
И принялся кусать ногти.
— О боже! За что ты так караешь нас? — говорила, рыдая, бедная женщина.
— Не так! Не так, дорогая пани Голембёвская! Надо говорить: «Боже, да будет воля твоя! Я, грешная, с избытком заслужила кару и гонения». Все мы грешны, дорогая моя пани Голембёвская.
— Уж, кажется, нет людей несчастней нас.
— Никому не живется на свете без какого-нибудь горя или огорчений, будь он хоть король, хоть папа римский.
— Все точно сговорилось: нищета, болезни, да теперь еще такое беспокойство в доме.
— Это хорошо, что мы хоть иногда испытываем горе и лишения. Да и разве одни мы страдаем?.. Взять, к примеру, хоть этого беднягу Ендруся…
— Что? — крикнула Констанция, всматриваясь в гостя.
Глаза ее мгновенно высохли.
Гость спокойно достал табакерку, обернул ее несколько раз в пальцах, щелкнул по крышке и прибавил:
— Несчастный парень! Мало того что такой больной, голодный, беспокойный, приходится еще скрываться от человеческой суровости.
— Значит, его выпустили? — спросила Констанция, отодвигая от себя ребенка.
Гость флегматично понюхал табак.
— Хуже, дорогая панн Голембёвская, хуже: сам сбежал.
Губы Констанции побелели.
— Ищут его добрые люди, как евангельская жена потерянный динар, а он тем временем, бедняжка, ночует на берегу Вислы, живет в глиняных ямах, а что ест — уж и не знаю, потому что у нас, в нашей дорогой Варшаве, нет даже акридов и дикого меда.
Констанция оперлась спиной о подоконник, руки ее опустились, голова склонилась к плечу.
— Был, бедняга, у меня вчера ночью, маленько меня даже, по правде сказать, напугал, и вот дал письмецо к вам, сударыня.
Сказав это, гость вынул из бокового кармана грязное, измятое письмо и положил его на стол. Констанция даже и не глянула.
— Легкомысленный мальчик! В таком несчастии, а все шалости на уме. Взгляните, сударыня, как адресовано письмо: «Ясновельможной Констанции, урожденной Гофф, по первому мужу Голембёвской, почетной гражданке и домовладелице».
— «Дражайшая жена!..» — Ах, боже мой, вам дурно, дорогая пани Голембёвская?
— Прочтите, сударь! — ответила она тихо.
— Тут, правда, есть семейные секреты, ну да кому ж о них и знать, как не испытанному другу?
Сказав это, он развернул письмо, стал читать:
— «Сердца Моего и души Моей дражайшая Жена Констанция!!! Десница господня освободила меня от этих роковых терзаний, а теперь принужден я давать деру в Америку, потому как ежели меня опять засадят в яму, то уж крышка!!! По этой причине требуется мне монета, рублей хоть десять, ежели не желаешь, чтобы я повесился на сухой ветке под твоим окном, на твоих собственных веревках!!!
Делай что хочешь, грызи голову старику, продай что-нибудь, хоть укради, только бы поскорей получить монету, потому меня уже холера берет, так припекло!!!
Целую твою мордашку миллион раз и еще пятнадцать!!! Элька пусть ведет себя хорошо, чтобы, боже упаси, не осрамила Отца.
Любящий вас Ендрусь, отец и муж, которому в мышеловке тесно стало!!!
Если сейчас же не дашь, я сам приду к старому скупердяю и скажу ему: или давай, или я у тебя из глотки вырву, потому я твой зять и твоей дочери муж, и так далее!!!»
Окончив чтение, пан Лаврентий пробормотал:
— Способный парень, ничего не скажешь! Обладает слогом, да ведь что с того?..
Он поднял свои темно-синие очки на лицо недвижно сидящей Констанции, но, не дождавшись ответа, прибавил:
— Можно сделать и так: ничего не давать, дожидаться, чтобы он сам пришел, а пока уведомить полицию.
Женщина вздрогнула.
— Старые вещи покупаю, старые вещи, старые вещи! — раздался на улице гнусавый голос. — Покупаю, продаю, меняю!..
— Надо позвать старьевщика, — сказала, вставая, женщина.
Пан Лаврентий вскочил с места.
— Зачем? Я знаю человека, который даст вам в долг под расписку.
В окне на улицу промелькнул еврей. Констанция постучала ему в окно.
— Пани Голембёвская, ну что это, зачем? — уговаривал ее гость.
Еврей вошел и зорко оглянул комнату.
— Какая порывистая женщина! — пробормотал Лаврентий, прохаживаясь взад и вперед и грызя ногти.
Констанция опустила руки и молчала.
— Может, старые платья? — спрашивал еврей.
— И зачем это нужно? — разговаривал сам с собой гость.
— Старая обувь, старое белье, бутылки?
— Как только человек начинает неумеренно желать чего-нибудь, так тотчас становится беспокойным в душе своей.
— Может, мебель или постель?
— Постель, — ответила Констанция.
Лаврентий окончил свой монолог и подсел к ребенку.
— Какая постель? Где она? — спрашивал еврей.
Констанция ушла за ширму и медленно вытащила три подушки.
— И сколько за это?
— Пятнадцать рублей.
— Стоит того, — ответил покупщик, — только не для меня.
— А сколько вы дадите?
— Шесть.
— Не продам.
— Ну, зачем в торговле сердиться… А последнее слово?
— Пятнадцать.
— Не могу, чтоб я так здоров был!
— Двенадцать.
— Я вам дам шесть с полтиной… верьте совести!
— Постыдились бы вы, старозаветная душа, — вмешался гость, — так торговаться с бедными людьми!
— А я что, не бедный? У меня жена и шестеро детей, и я оставил им полтинник на весь день. Этого и на лук не хватит. Дам шесть с полтиной, ауф мейне мунес!
— Одиннадцать, — сказала Констанция.
— Да не торгуйтесь вы, добрый человек! — уговаривал гость. — Эта бедная женщина сегодня последний рубль истратила.
— Ну-ну! — ответил еврей с улыбкой. — Вы, почтеннейший, в торговле до того жалостливы, что если вас послушать, так я бы и за три рубля эти подушки купил. Что я вам скажу, пани, всем жить надо, — я дам вам шесть с полтиной и… еще двадцать грошей. Гут?
Констанция молчала.
— Уважаемая! Семь рублей и ни гроша больше… Одними новенькими. Ейн, цвей, дрей!
— Не могу, — ответила Констанция.
За открытым окном, казалось, кто-то стоит.
Еврей доставал из разных карманов деньги и, отсчитав, положил их на стол.
— Ну, благодетельница! Семь рублей ваши, а подушки мои. Хорошо?
— Десять, — шепнула женщина.
— Десять? Я еще не знаю, получу ли сам семь рублей; я могу и потерять на этом, чтоб мне издохнуть. Вы видите, что это за деньги? Ну, мои подушки, а?..
— Твои, пархатый, твои! — раздался хриплый голос.
Одновременно в открытом окне появился какой-то оборванец, наклонился вперед, сбросил на пол сидящую на скамье Элюню и схватил деньги.
— Гевалт!.. Что это такое? — закричал в ужасе еврей, пятясь к дверям.
— Ендрусь! — крикнула женщина, бросаясь к ребенку. — О, боже мой! Элюня!..
Ребенок захлебывался от плача.
— Ах, ну кто же так делает! — сказал пан Лаврентий, обращаясь к оборванцу, который, засунув руки в карманы, смеялся во все горло.
— Мои деньги! Мои семь рублей! — кричал еврей. — Я в полицию пойду…
— А подушки ты не получил, свиное ухо, а? — спросил из-за окна оборванец.
Констанция, положив ребенка на кровать за ширмой, громко рыдала. Мгновение спустя ее плач перешел в неудержимый кашель.
— Фи! — негодовал пан Лаврентий. — Как можно быть таким порывистым! Ребенка ушиб, а у этой бедной женщины опять кровотечение. О боже!
— Кровотечение?.. О, черт возьми! Этак она может и впрямь отправиться на лоно Авраама, правда, жид? — говорил оборванец, равнодушно глядя на свои жертвы.
— Что же мне теперь делать? — спрашивал еврей пана Лаврентия.
— Забирать подушки и исчезать, а то тут больные, — был ответ.
Рыдания Констанции раздирали сердце.
Еврей быстро завязал подушки и исчез. В сенях он разминулся с возвращающимся Гоффом, который, войдя в комнату, как окаменевший остановился перед открытым окном.
— Гут морген, старый труп! — закричал оборванец.
Гофф подошел к столу, оперся на него обеими руками и глядел в лицо говорящего.
— Ну, чего гляделки вылупил, старый сумасшедший? Людей не видел, что ли?
— Этот каторжник на свободе? — словно про себя пробормотал старик.
— Успокойтесь, любезный мой пан Гофф! — просил Лаврентий.
— На свободе, на свободе и пришел спросить, когда ты ноги протянешь, старый гриб!
— Успокойтесь, дорогой пан Голембёвский! — вставил гость.
— A-aa! — простонала Констанция.
Гофф кинулся за ширму.
— Кровь?.. Что с тобой, дочь моя, дитя мое?
Что с тобой, Бригита?..
Что так глазки подбиты?
Подбила мне матуся,
За плутишку Ендруся!.. —
пел за окном негодяй.
— О боже праведный! — воскликнул Гофф, садясь на скамью и охватывая руками голову. — Мои дети умирают, а у меня и гроша нет!..
— Я знаю одного благородного человека, который даст в долг под расписку, — шепнул пан Лаврентий.
— Ну, будь здоров, старый гриб! Постой! Дай-ка я перед уходом у тебя на лысине муху прихлопну.
Сказав это, негодяй шлепнул старика по голове и через мгновение исчез между заборами…
Полчаса спустя покинул лачугу и пан Лаврентий, унося с собой в кармане расписку на пятнадцать рублей, за которую дал Гоффу пять.
Глава четвертая,
в которой дворец выказывает много сочувствия лачуге
Вторник всякой недели почтеннейший Клеменс Пёлунович начинал и заканчивал торжественно. Проснувшись около шести часов утра, он сперва благодарил бога за то, что тот подарил ему внучку Вандзю и что во вторник, лет пятнадцать тому назад, помог ему выиграть 75 000 рублей. Затем он шел к своей возлюбленной девочке и поздравлял ее как с тем, что она родилась во вторник, так и с тем, что независимо от дня и даты она стала его внучкой. Затем он приказывал Янеку налить в душ целых два ведра воды, которую и выливал на себя до последней капли. Затем он надевал чистую сорочку, закуривал самую большую трубку и развлекался ею вплоть до вечера. И, наконец, отправляясь на покой, вторично благодарил бога и за внучку и за выигрыш, умоляя его при этом, чтобы он (раз уж этого нельзя избежать) призвал его душу на страшный суд именно в этот, а не в иной день, а затем поместил бы ее, вместе с трубками и душем, в том уголке неба, который когда-нибудь, после долгой и счастливейшей жизни, займет его дорогая Вандзюлька — самое лучшее дитя в мире.
Венец вторников составляли социально-научные сессии с горячим ужином. Ужином угощал хозяин, заседания же организовал некий пан Дамазий, лучший оратор во всем IX участке города.
Ни в научных, ни в социальных дебатах проворный старичок никакой особой роли не играл, оправдываясь своей склонностью к апоплексии. Но обсуждения он слушал внимательно, поднимая время от времени брови и внимательно следя, в надлежащий ли момент это сделал. Зато он угощал превосходным чаем и превосходным вином, жаркое на ужин подавали прекрасное, а сам он жил надеждой, что рано или поздно дебатирующие стороны разрешат ему употребить хоть частицу своего богатства на осуществление планов, которые созревали в его гостиной.
И только ради этого случая румяный старичок уже давным-давно составил маленький спич. Он собирался (согласно своему плану) стать среди зала, вынуть из кармана некий ключ и сказать присутствующим: «Господа! Вот здесь ключ, а там моя касса; половину того, что вы там найдете, оставьте для Вандзи, остальное берите и… баста!»
Ужели он это и исполнил бы? — неизвестно; однако сам он был уверен, что исполнит непременно. Душа человеческая переполнена такого рода уверенностями до самых краев.
Нынешний вторник до девяти часов вечера ничем не отличался от предыдущих. На лестнице, по обыкновению, горела лампа, а на кухне, по обыкновению, наряду с запахом варенья и пригоревшего масла, раздавалось шипенье поджариваемых блюд, шум самовара и преобладающая над всем этим перебранка кухарки с мальчиком, кухарки с горничной, мальчика с горничной и, наконец, всех вместе между собой.
Гостиная была полна мужчин, из которых одни расположились на диване у стены, другие на угловом диване, кто на шезлонге, кто в креслах и на стульях; все вполголоса разговаривали между собой. Светло было как днем, что иные приписывали двум лампам и восьми стеариновым свечам, пан Клеменс — своей внучке, разливающей гостям чай, а пан судья — присутствию пана Дамазия.
Хозяин обходил все группы, у одних спрашивая о здоровье, с другими заговаривая о политике или о видах на погоду. Он успевал бросать взгляды на свою коллекцию трубок, мимоходом целовать красневшую, как вишня, внучку и между делом поглядывал на свое спортивное оборудование в другой комнате, с видом человека, которого лишь серьезность момента удерживает от соблазна кувыркнуться разочка два вперед и разочка два назад.
Присутствующие между тем жужжали, как пчелы в улье, аккомпанируя себе звоном чашек и окружая себя клубами дыма.
Вдруг входная дверь скрипнула, гости замолкли, и среди зала появился нотариус в обществе высокого, красивого блондина. Гул в зале постепенно утих, хозяин вышел навстречу новым гостям, и нотариус сказал:
— Пан Густав Вольский, художник! Третьего дня вернулся из-за границы, и первое же знакомство — с вами, благодетель. Надеюсь, он попал удачно.
— Тысячу раз вам обязан! — ответил хозяин. — Вандзюня! Пан Вольский, художник… Сударь — моя внучка, Ванда Пёлунович. Подай, сердце мое, чаю господам…
В зале стало шумно. Раздался скрип отодвигаемых стульев и шарканье ног, обычно сопутствующее приветствиям. Затем прибыла новая партия стаканов чаю, и все вернулось в прежнее положение.
— Кажется, все уже в сборе, — шепнул кто-то.
Пан Дамазий откашлялся, а пан судья многозначительно высморкался.
— Таким образом, мы можем теперь продолжить, — прибавил кто-то.
Хозяин хотел было ответить, что продолжение еще на плите, но, к счастью, вовремя спохватился.
— Осмелюсь возразить против предложения, — сказал на это пан Петр, — и по той причине, что у нас прибавился новый член.
Взгляды присутствующих обратились на Вольского, который в эту минуту похож был на человека, ожидающего небесного откровения.
— Дамазий, пан Дамазий! — зашептали в зале.
Хозяин приветливо улыбнулся гостям, полагая, что таким образом он удачно ответил на требования, предъявляемые серьезностью момента, а пан Дамазий, слегка откинувшись в кресле, как это водится у испытанных ораторов, сказал:
— Я придерживаюсь мнения, что наш уважаемый гость лучше, всесторонней и подробней всего ознакомится с характером наших собраний, вслушиваясь в ход прений. Поэтому предлагаю считать заседание открытым и просить нашего уважаемого хозяина, чтобы он соблаговолил на сегодняшний вечер занять председательское кресло.
Он умолк.
…а всем казалось,
Что Войский все трубит, но то лишь эхо отдавалось.[1]
— Осмелюсь возразить… — начал было пан Петр.
— Просим, просим!.. Пана Пёлуновича в председатели! — раздались голоса.
— Итак, — подхватил пан Дамазий, — просим уважаемого хозяина занять председательское кресло.
Уважаемый хозяин был близок к апоплексическому удару; однако, придя в себя, застенчиво сказал:
— А нельзя ли мне… этак… на ходу?
— Отчего же нет? — ответил нотариус. — Мы уважаем ваши привычки.
— Смею обратить внимание, что я не вижу колокольчика, — прибавил Петр.
— Колокольчик!.. Где колокольчик? — закричал хозяин. — Вандзюня! Вандочка!.. Где же колокольчик, сердце мое?
Девочка вспыхнула.
— Ах, дедушка!.. Я дала его той больной даме наверху, знаете, которая обеды…
— Наказанье божье! — сердился дедушка.
— Можно пока звонить ложечкой о чашку! — предложил нотариус и разогнал грозу.
Заседание открыли.
— Не соблаговолите ли, господин председатель, в нескольких словах представить пану Вольскому окончательные итоги наших дебатов? — спросил пан Дамазий.
— Гм!.. Насколько мне помнится, мы что-то говорили о необходимости гимнастики?..
— Осмелюсь заметить, что на последнем заседании мы говорили о строительстве дешевых квартир для бедных, — прервал пан Петр.
Пёлунович посинел.
— И о страховании жизни, — прибавил пан Дамазий.
— О необходимости создать опытную станцию, — добавил кто-то со стороны.
— О мерах к поднятию ремесел, — прибавил еще кто-то.
— Клянусь честью, сударь, — шепнул сияющий Вольский нотариусу, — я никогда не думал, что среди варшавского общества есть кружки, занимающиеся подобными вопросами.
— И их осуществлением, сударь! — шепнул Дамазий.
Вольский и Дамазий взглянули друг другу в глаза и, вдохновленные одним и тем же чувством, протянули друг другу руки. Они поняли друг друга.
— Напоминаю вам, господа, что на сегодняшнем заседании я должен был прочесть свой меморандум о пауперизме, — промолвил в это мгновение пан Зенон, человек, несомненно обладающий самыми глубокими знаниями и самым высоким лбом в Европе.
— Совершенно верно! — сказал Дамазий. — Мы слушаем.
Вольский смотрел на присутствующих с неописуемым восторгом. В его голубых глазах сияло чувство, которое, несомненно, можно было бы перевести следующими словами: «Я знаю вас всего несколько минут, но пусть меня черти возьмут, если за каждого из вас я не дам изрубить себя в куски».
Между тем пан Зенон, развернув рукопись, стал читать.
— «Меморандум о пауперизме.
Не касаясь уж того вопроса, подлинно ли наши прародители вначале вели райскую жизнь…»
— Прошу слова!..
— Слово имеет пан Петр, — сказал Дамазий, видимо чувствуя себя признанным заменять председателя.
— Осмелюсь заметить, что, принимая во внимание низкий уровень просвещения в нашей стране, к вопросам о догматах следовало бы подходить осторожнее. Слушаем.
Пан Зенон продолжал:
— «Мы должны все же обратить внимание на то, что через всю, так сказать, полосу истории вьется черная нить бедности и горя. В Спарте раб получал вдвое меньше пищи, чем человек свободный; во времена Людовика Четырнадцатого десятая часть народа жила милостыней, а в Кантоне и по сей день тысячи людей живут на барках, питаются ужами и крысами и… не довольствуясь этим, топят к тому же новорожденных детей…»
— Почтеннейший председатель! — шепнул судья.
— Слушаю, любезнейший мой судья, — ответил Пёлунович.
— Я все хочу спросить, почтеннейший, сколько может стоить ваша коллекция трубок?
— Около пятидесяти рублей…
— «Там же множество рабочих клянчат на улицах работу.
А в Восточной Индии бедняки едят падаль и червей, в Бенгалии же в конце восемнадцатого века третья часть населения вымерла от голода…»
Тут последовало описание всякого рода несчастий, преследующих род человеческий. Это описание заняло примерно три четверти часа. Присутствующие сидели как на иголках; наконец пан Дамазий прервал:
— Прошу слова!
— Слово имеет пан Дамазий!
— Хотя подробности, так трудолюбиво собранные уважаемым паном Зеноном, без сомнения чрезвычайно важны в теоретическом, экономическом и, наконец, историческом отношениях, я все же полагаю, что для того, чтобы предупредить нищету среди наших граждан, местную нищету, которая нас больше всего интересует, они не имеют серьезного значения. Я бы полагал, таким образом, что эту интересную и поучительную историческую часть мы могли бы сейчас пропустить, вернее, отложить до нашего следующего заседания.
Пан Дамазий снова умолк, и снова
…всем казалось,
Что он трубит еще, но то лишь эхо отдавалось…
— Значит, я должен сразу перейти к современности? — спросил пан Зенон, стараясь прикрыть испытываемое неприятное чувство внешним безразличием.
— Просим, просим!
Пёлунович приблизился к Вольскому и шепнул:
— Вы, сударь, в настоящее время пишете?
— Да, — с улыбкой ответил Вольский.
— А мою Вандзюню напишете?
— С величайшим удовольствием!
— А меня?
— Разумеется!
— Но знаете, в сидячей позе, за этим вот столом, на котором будет стоять колокольчик. Я сейчас велю его принести.
Пан Зенон начал:
— «Согласно таблицам Оттона Гибнера в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году из десяти тысяч жителей Бельгии две тысячи пятьсот жило милостыней, в Пруссии четыреста пятьдесят семь, в Австрии триста тридцать три, во Франции двести восемьдесят…»
И опять длинная, нашпигованная цифрами речь, которая могла внушить слушателям убеждение, что на всем земном шаре есть лишь две категории людей: просящие милостыню и подающие ее.
— Полагаю, что и это можно было бы отложить до следующего заседания.
— Почему же, уважаемый? — спросил слегка обиженный пан Зенон.
— Потому что, по моему мнению (которого я, однако, не смею навязывать уважаемому собранию), цифры эти, хотя сами по себе в высшей степени интересные, не имеют все же непосредственной связи с тем, что нас занимает.
— Ну уж, извините! — ответил пан Зенон. — Из этих цифр я могу вывести заключение о состоянии нищеты у нас.
— Слушаем!
— Очень просто. Если в Бельгии, например, на каждые десять тысяч человек живет милостыней две тысячи пятьсот, то у нас, в стране несравненно менее цивилизованной и зажиточной, на десять тысяч душ населения должно приходиться по крайней мере пять тысяч нищих.
Нотариус подскочил на стуле.
— Это еще откуда?
— Оттуда, почтеннейший, что в стране, менее цивилизованной, менее зажиточной…
— Хорошо, хорошо! Разрешите, однако, сударь, спросить, которое из двух государств стоит выше в смысле цивилизации: Австрия или Бельгия?
— Разумеется, Бельгия.
— А сколько нищих в Австрии на десять тысяч человек населения?
— Триста тридцать…
— То есть почти в восемь раз меньше… Ваше рассуждение, следовательно, не выдерживает никакой критики!..
Зенон потерял всякую сдержанность.
— Ну, раз так, — воскликнул он, — то мне придется умыть руки и отстраниться от дел, касающихся человечества!
Поднялся шум. Хозяин заклинал пана Зенона не уходить до ужина. Пан Дамазий громовым голосом доказывал, что «Меморандум о пауперизме» — это величайший литературный труд XIX века, а пан Петр осмеливался возражать и пану Зенону, и нотариусу, и даже Дамазию. Наконец во всеобщей сумятице приняли решение, в силу которого нотариуса, под бренчание ложечки о чашку, призвали к порядку, а пана Зенона упросили, чтобы он отложил чтение своего во всех отношениях превосходного меморандума до следующей сессии.
Теперь на середину вышел председатель, он же хозяин, и, отирая выступившие на лбу крупные капли пота, сказал:
— Да, вот что… Я тоже… я тоже собирался сделать вам, господа, любопытное сообщение.
— Осмелюсь спросить, имеет ли оно какую-нибудь связь с целями наших собраний? — прервал пан Петр и взглянул на окружающих с видом человека, который при случае умеет направить меч оппозиции и против самых высокопоставленных лиц.
— Я хочу сказать об одном очень любопытном изобретении.
— Слушаем! Просим!
— Послезавтра будет тому неделя, — рассказывал старичок, — сижу я, государи мои, в своей комнате у окна, с этой вот трубкой…
Глаза присутствующих обратились к стойке с трубками.
— Гляжу себе, знаете, на сады и курю, как вдруг — бац! Трубка моя падает и — угадайте, на что?
— На пол!.. На мостовую!.. В сад!.. — наперебой гадали присутствующие.
— Нет! Падает на шапку какого-то старичка и, представьте себе, не разбилась, даже не погасла!..
Пан Петр, как это свойственно всякой оппозиции, хотел было прервать, но остальные удержали его.
— Ну, думаю себе, тут и разговаривать нечего — провиденциальный человек! Приглашаю его, как водится, к себе, тары-бары, он собирается уходить. «Куда?» — спрашиваю. «Иду за колесиком». — «За каким колесиком?» — «К моей машине». — «К какой машине?» — «А к такой, что заменит локомотивы, ветряные мельницы, ну… все решительно! Будет несколько винтов, несколько колесиков, и, чем крепче их завинтить, тем больше она сработает…»
Теперь собрание распалось на две группы: одни слушали внимательно, другие недоверчиво.
— «Кто вы, сударь? Как ваша фамилия?..» — «Я, говорит, Фридерик Гофф, у меня участок и домик по ту сторону улицы, и я уже двадцать лет работаю над своей машиной. Люди зовут меня сумасшедшим…»
— Это очень важно! — вставил пан Дамазий.
— Всех великих людей называли сумасшедшими, — добавил нотариус и взглянул на пана Зенона.
— Осмеливаюсь предостеречь, что это может быть лишь ловкая мистификация! — предупредил пан Петр.
— Ну, вот уж и мистификация! — прервал его хозяин. — Этот человек совсем не был похож на обманщика. Вандзя! Вандочка!
— Слушаю, дедушка!
— Скажи, дитя мое, как тебе показался Гофф?
— Мне кажется, что… что он очень беден… — ответила девочка, вся пунцовая от смущения.
— Голос ангелочка имеет решающее значение! — сказал пан Дамазий. — Впрочем, мошенник не стал бы тратить всю жизнь на одну машину.
— А сами вы, сударь, не видели машины? — спросил нотариус. — Опасаюсь, как бы это не оказалось обыкновенным перпетуум мобиле.
— Еще не видел, — отвечал Пёлунович, — но увижу, потому что он пригласил меня к себе. Он как будто должен ее совсем закончить на этих днях и только тогда… повторяю, только тогда — хочет просить нашей протекции.
Из дальней части квартиры донесся звон серебра и фарфора.
— Почтеннейший председатель, прошу слова!
— Слово имеет наш любезнейший пан Дамазий.
— Я полагаю, мы можем теперь подытожить результаты наших сегодняшних дебатов.
— Просим! Слушаем! — отвечали гости, поднимаясь с мест, вероятно чтобы лучше слышать.
— Итак, милостивые государи, прежде всего мы упросили и обязали уважаемого нами пана Зенона, чтобы на будущем заседании он прочел нам свой достойный внимания меморандум о пауперизме. Затем мы ознакомились, правда поверхностно и недостаточно, с новым изобретением некоего господина Гоффа. Что касается этого последнего пункта наших дебатов, то я осмелюсь сделать два предложения: во-первых, подробно и всесторонне исследовать само изобретение, дабы убедиться и удостовериться, заслуживает ли оно поддержки. Во-вторых, после предварительного исследования изобретения ознакомиться с имущественным положением изобретателя, дабы предложить ему, разумеется, если он окажется того достойным, денежную поддержку в форме дара или займа.
— А нельзя ли с этого начать? — робко спросил хозяин.
— Господин председатель, вы позволяете себе проступок против дисциплины. Постановления наши обязательны для всех, с другой же стороны, трудно предположить, чтобы человек, владеющий домом и участком земли, находился в столь исключительно тяжелом положении.
— Медленно и систематически, вот как надо действовать, — прибавил нотариус.
— Сперва закончим с изобретателем, а затем уж перейдем к человеку, — дополнил пан Зенон.
— Дедушка… Ужинать! — позвала Вандзя.
Гости двинулись к дверям.
— Позвольте! — спохватился нотариус. — А кто же отправится к этому господину Гоффу изучать его изобретение?
— Надо бы послать специалиста, — ответил кто-то.
— Пан Пёлунович живет ближе всех, — предложил судья.
— И уже знаком с ним.
— Стало быть, — сказал Дамазий, — попросим нашего уважаемого председателя изучить вопрос на месте.
Гости вошли в столовую и расселись вокруг огромного стола.
Пан Дамазий вдруг вспомнил что-то и, обратившись к некой весьма мрачной личности, сказал:
— А вы, пан Антоний, сегодня совсем не принимали участия в дебатах?
— Не хотел нарушать общей гармонии, — ответил спрошенный, поднося ко рту огромный кусок мяса.
— Ваши взгляды неоднократно способствовали оживлению дебатов.
— Постольку поскольку!.. Я привык подозревать всех изобретателей в сумасшествии и не верю, что кто-нибудь может устранить нищету в этом мире.
— Но облегчить, сударь! Облегчить…
— Разве только затем, чтобы сделать пребывание на земле приятным для лентяев и мерзавцев…
Он не кончил, ибо был чрезвычайно занят поглощением жаркого.
— Я предлагаю, — заговорил пан Зенон, — чтобы пан Антоний сопутствовал нашему уважаемому председателю в посещении этого механика. У уважаемого председателя слишком доброе сердце.
Поправку приняли единогласно.
— Дедушка, — сказала в эту минуту Вандзя, — дедушка! Выйдите ко мне, пожалуйста…
— Что тебе, сердце мое?
— Пожалуйста, на минуточку.
— Но я не могу выйти; говори громче.
— Можно мне взять рубль из письменного стола?
— Это еще на что?
— Так, ничего…
— Говори сейчас, маленькая, что случилось?
— У этой дамы наверху нет на…
— Ага! Ладно, возьми, возьми!
— Панна Ванда! — заговорил Дамазий. — Ужели вы не разрешите нам узнать о секрете?
Девочка наклонилась к его уху и шепнула:
— Видите ли, дело в том, что у той дамы нет на лекарство…
— Бедняжка! И вы хотите ей дать?
— Осмелюсь предложить, чтобы дело бедной женщины, которой протежирует панна Ванда, было доложено на ближайшем заседании, — прервал пан Петр.
— Такого рода вопросы лучше всего разрешать, не откладывая, — сказал молчавший до сих пор Густав и открыл кошелек.
— И я так думаю! — поддержал его Дамазий. — Панна Ванда! Извольте взять в ручки поднос и устраивайте сбор.
Девочка так и сделала; для начала пан Дамазий положил три рубля, и вскоре поднос наполнился банковыми билетами.
Маленькая сборщица подошла к Густаву.
— Это от меня, — сказал он, кладя серебряную монету. — А это я даю от имени своего дядюшки, — добавил он, понизив голос, и положил десятирублевку.
Присутствующие переглянулись.
— Вы, сударь, должно быть, очень любите своего дядюшку? — прошептал Пёлунович.
— Я люблю его, как родную мать! — ответил Вольский.
Вандзя, увидев такую уйму денег, подаренную бедной больной, опустила уголки румяных губок, заморгала глазами, сперва медленно, потом все быстрей, наконец расплакалась и убежала.
Присутствующие встали.
— За здоровье хозяина и его внучки! — провозгласил кто-то.
— Да здравствуют! — грянули хором гости.
— Господа! Сердечно вам благодарен, — ответил старик, весь в поту, — и пью за здоровье нашего нового друга, пана Густава, который, должно быть, очень благородный человек.
— По плодам его узнаете дерево, — вставил пан Дамазий, — а дядюшку по племяннику. Да здравствуют!
Вольский кланялся, глубоко растроганный. Он хотел было сказать что-то, но вдруг умолк, словно впал в задумчивость. Он сидел напротив открытого окна и смотрел во мрак, заливающий пустырь. Было уже два часа ночи, и лишь в двух отдаленных окошках блестел свет. Вольскому казалось, что в одном он видит тень склонившейся над шитьем женщины, а в другом — тень склонившегося над каким-то станком мужчины.
Странное, неприятное чувство пронизало его при этом зрелище. Почему? — этого он не знал, равно как даже и не догадывался, что одна из двух неясных теней принадлежала Гоффу, другая — его дочери.
Тост, провозглашенный в честь пана Дамазия, привел Густава в себя.
Глава пятая,
из которой видно, что для облегчения нищеты недостаточно ни доброго сердца, ни больной печени
Мы не можем твердо сказать, который сряду шейный платок примерял перед зеркалом почтенный Пёлунович, когда в комнату вошел вечно мрачный пан Антоний.
— Приветствую, приветствую! Как здоровье? Что слышно в городе хорошенького? — закричал, встречая его, хозяин.
— Насколько мне известно, было пять случаев холеры, — буркнул гость, усаживаясь в кресло и доставая из кармана зубочистку.
— Пять… холеры?
— Я бы не поручился, что и не десять, — прибавил гость.
— Да ведь до сих пор мы и не слышали о ней?
— Как сказать!.. Я убежден, что холера все время свирепствует среди населения, только не все обращают на нее внимание.
— Вандзя! Вандзюня! — закричал пан Клеменс.
— Слушаю, дедушка! — ответила девочка из другой комнаты.
— Прикажи кухарке тотчас выбросить из дому все огурцы. Салата сегодня не будет!..
Гость тем временем спокойно ковырял в зубах.
— Жара на дворе! — пробормотал пан Клеменс, видимо стараясь отогнать дурные мысли.
— Похолодает, — ответил Антоний.
— Разве будет дождь?
— Будет гроза с градом, а может, и ураган…
— Ураган? — простонал Пёлунович, со страхом взглядывая в глаза гостю.
— Я заметил на западе очень подозрительную тучу! — ответил пан Антоний, равнодушно поглядывая на потолок.
— Вандзя! — закричал старик.
— Слушаю, дедушка!
— Мы уж не поедем в Ботанический сад, будет гроза.
— Хорошо, дедушка, — спокойно ответила девочка.
— А может, отложить на другой раз наше посещение этого бедняги Гоффа? — робко спросил Пёлунович, украдкой поглядывая на небо, которое никогда еще не было так чисто, как в эту минуту.
— На заседании было решено идти сегодня, так что мы должны идти, — ответил Антоний, не вынимая изо рта зубочистки.
— Но если ураган?..
— Пунктуальность прежде всего.
— Так посоветуйте же мне по крайней мере, мой почтеннейший пан Антоний, какой из этих шейных платков приличней всего надеть, а то, ей-богу…
— Никакого.
— Почему?
— Потому что вы слишком склонны к апоплексическому удару.
Услышав это, Пёлунович сделал такое движение рукой, словно хотел перекреститься; затем быстро спрятал платки в комод, пугаясь уже одного их вида, наконец, натянул на себя полотняный китель, надел на голову панаму и сказал:
— Идемте!
Пан Антоний флегматично спрятал в жилетный карман зубочистку, и мгновение спустя они очутились на улице.
— Где же живет этот маньяк? — спросил мрачный спутник у Пёлуновича, который с невероятным вниманием всматривался в небо, словно разыскивая там вышеупомянутую подозрительную тучу.
— Недалеко!.. Перейдем эту улицу, потом повернем налево, потом еще налево… вон в тот оранжевый домик.
— Гм!.. Странный бедняк, который владеет домом. Я знаю ростовщиков, имеющих дома и, несмотря на это, просящих милостыню.
— Ради всего святого, пан Антоний, что вы говорите?
— Говорю, что на свете много негодяев, ничего более.
Пёлунович тяжело засопел. Его, видимо, тяготило общество этого непоколебимого пессимиста. Несмотря на всю свою природную болтливость, он некоторое время шел молча из опасения услышать что-нибудь еще более неприятное. Но, ввиду того что солнце очень припекало, а пан Антоний шествовал посреди улицы, старик заговорил:
— Не лучше ли нам пойти в тень, к заборам?
— Дурак я, что ли! — буркнул пессимист. — Совсем недавно какой-то забор повалился и убил…
— Кого убил?
— Двух телят, которых гнали на бойню.
С этой минуты пан Клеменс поклялся себе молчать и держаться подальше от заборов.
Вот таким-то образом двое делегатов научно-социально-филантропического общества шли утешать скорбящих и удрученных. А солнце тем временем пекло, ах, как пекло!.. Его лучи, словно раскаленные булавки, пронзали полотняный китель, полотняные брюки и соломенную шляпу почтенного пана Пёлуновича, добираясь таким образом до сокровеннейших тайников его сердца и соединяясь там с опасениями холеры, урагана, с отвращением к салату, к ростовщикам, к шейным платкам и с тысячами других, невыразимо неприятных ощущений.
— Это, должно быть, здесь! — прервал его размышления пан Антоний, останавливаясь перед домиком Гоффа.
— Что здесь? — рассеянно спросил Пёлунович.
— Да этот маньяк… то бишь механик, хотел я сказать.
Эта резкая фраза несколько отрезвила пана Клеменса; подумав мгновение, он сказал:
— Знаете что, любезнейший мой пан Антоний, отложимте-ка это посещение на другой раз. Я сейчас как-то не настроен, а ведь им надо бы помочь…
— Мели Емеля… Простите за выражение. Вы все забываете о постановлении сессии.
— Да, но если…
— Какие там «но» да «если»? На сессии было решено в этот раз изучить изобретение, а затем заняться и самим человеком, ибо опыт учит, что эти мнимые изобретатели большей частью оказываются мошенниками, вымогателями эт цетера!.. Должны же мы наконец научиться пунктуальности, уважению к постановлениям…
С этими словами наш поразительный пессимист вошел в сени и толкнул дверь в комнаты.
Здесь, на столе под окном, стояло выщербленное блюдечко с солью и миска нарезанных огурцов, которые Гофф ел деревянной ложкой, а Констанция — жестяной. Больной ребенок спал за ширмой.
При виде вошедших отец и дочь встали. Констанция покраснела. Гофф был в полном смятении.
Минуту длилось молчание, которое прервал наконец пан Антоний:
— Мы пришли сюда осмотреть машину, о которой вы говорили уважаемому председателю.
Выдавив из себя эти слова, он указал на Пёлуновича.
Смущенный Гофф поклонился чуть не до самой земли.
— Салат едят! — шепнул пан Клеменс, даже не подумав о том, что рядом со зловещими огурцами лежала большая коврига ржаного хлеба.
— Итак, можете ли вы показать нам свою машину? — продолжал пан Антоний.
— С величайшим удовольствием… Ваш слуга… Пожалуйста… — ответил Гофф, топчась на месте и указывая гостям на дверь в другую комнату.
Делегаты направились туда.
— Бог их нам посылает! — шепнул старик.
Глубоко взволнованная дочь поцеловала его руку и слегка подтолкнула к гостям. Потом пошла за ширму и прильнула ухом к стене, чтобы не пропустить ни одного слова из их разговора.
— Вы узнаете меня? — спросил старика Пёлунович.
— Как не узнать? — ответил бедняк. — Целые дни и ночи я только о вас и думал, сударь.
— Господин председатель желал бы осмотреть машину, — прервал чрезвычайно официальным тоном неумолимый Антоний.
— Пожалуйста, пожалуйста! Вот она… — говорил Гофф, поднимая дрожащими руками тяжелый прибор странной формы, состоящий из медных колесиков и железных прутьев.
— Для чего это предназначено? — продолжал допрашивать пессимист.
— Для всего. Двадцать лет…
— Работает?
— Еще нет, потому что…
— Каков же ее принцип? Что приводит ее в движение, или, вернее, что будет приводить ее в движение? — снова прервал пан Антоний.
— Сейчас я вам, государи мои, объясню, вот только придется…
С этими словами старик принялся искать на своем токарном станке какой-то инструмент. Он брал в руки различные долота, клещи, стамески, но все это, видимо, не подходило, ибо он откладывал их на станок и принимался лихорадочно искать другие.
Пан Антоний барабанил пальцами по краю токарного станка, а у Пёлуновича не было времени обратить внимание на смущение бедняги, так как он думал о салате и с тревогой смотрел на небо, где, как ему казалось, заметил наконец подозрительную тучу, грозящую градом и ураганом.
В это мгновение на площади под окном появилась худая сука. Уже с первого взгляда легко было догадаться, что у этого жалкого животного есть щенята и что она прибежала сюда, чтобы поискать среди мусора пищи.
— Быть может, вы словами объясните действия своей машины, — обратился пан Антоний к Гоффу с выражением скуки и нетерпения в голосе.
— Видите ли, милостивый государь мой, это вот как… Нужно подкрутить этот винт, а тогда он нажмет на вот этот прут… Этот прут нажмет на колесо, совсем как гиря на весы…
— И что же дальше?
— Дальше? Дальше машина будет работать.
— Не будет работать, — очень решительно прервал пан Антоний, — потому что тут нет механического двигателя.
— Будет, милостивый государь мой… — ответил Гофф.
— Не вижу произведения пространства на силу. Вздор!
— Воздушное колесо… — вставил Гофф.
— Иллюзия…
— Этот винт и этот прут…
— Игрушки, — ответил безжалостный пессимист.
Старик долгим взглядом глянул в глаза оппоненту, потом опустил голову и умолк.
Пан Антоний снова забарабанил пальцами по краю станка и снова глянул на площадь, куда с самого начала разговора глядел Пёлунович, не понимая ни колес, ни винтов, ни произведения силы на пространство. Голодная сука лежала теперь под окном, придерживая лапами и грызя кусок черствого черного хлеба, который бросила ей Констанция.
— И зачем только вот такое живет на свете? — буркнул пан Антоний, указывая на суку. — Голодное, худое, да еще взбеситься может!
— Правда, — ответил Пёлунович, не понимая, о чем идет речь, так как ему показалось, что как раз в это мгновение он ощутил боль в желудке.
— Было бы подлинным благодеянием пальнуть ей в голову, — заметил пан Антоний.
— Правда, правда, — подтвердил пан Клеменс, хватаясь за живот.
Мы не уверены, слышал ли ошеломленный Гофф этот разговор двух филантропов; но Констанция услышала его и залилась слезами.
О нищета! Как ты насторожена и подозрительна!
— Итак, — снова заговорил пан Антоний, — вы не можете нам объяснить свою машину.
Старик печально поглядел на гостей и промолчал.
— Значит, нет?
Гофф снова промолчал.
— Пойдемте, господин председатель.
Пёлунович очнулся от своих дум о холере и урагане и, протягивая руку Гоффу, сказал:
— В другой раз поговорим подробнее… Ах да! С моей трубкой все обстоит благополучно. До свидания!
И они вышли.
По дороге доброе сердце пана Клеменса стало слегка тревожиться.
— Пан Антоний, благодетель, что-то мне кажется, что уж очень они бедны?
— Скупость и неряшество — обычные черты нашего мещанства, — отвечал Антоний.
— А может, вернуться? — сказал Пёлунович, останавливаясь.
Антоний пожал плечами.
— Хорошо же вы, сударь, уважаете постановления!
— Да ведь очень уж бедны, пан Антоний!
Пессимист возмутился:
— Вы, сударь, может, полагаете, что мне жалко нескольких рублей?
— Ну, что вы!
— Так подождемте, это решит собрание. Я принципиально противник подачек, которые лишь деморализуют низшие классы, и принципиально же выполняю решения большинства. А больше я ничего не знаю, ни о чем не желаю слышать и вам советую поступать так же. Нам всегда недоставало дисциплины и пунктуальности.
Эта энергическая аргументация оказала соответствующее воздействие на пана Клеменса, который выпрямился, как солдат на часах, и мерным шагом направился к своему дому.
Тем временем в лачуге, едва гости успели переступить порог сеней, разыгралась следующая сцена:
— Батюшка, — говорила Констанция, — у нас уже ничего нет в доме. Может, попросить у этих господ?
— Нет, нет, не смею, — ответил Гофф.
— Ну, тогда я попрошу, — решительно сказала женщина и двинулась к дверям.
Но минутная смелость тут же покинула ее.
— Не могу! — шепнула она. — Тут Элюня больная…
— А! Ничего не поделаешь… Пойду за ними! — прервал ее старик и вышел.
Несколько минут дочь с биением сердца ожидала результата; наконец пошла вслед за отцом, который, как оказалось, стоял в сенях, опершись о косяк, и смотрел на улицу.
— Ну, что же? — спросила она.
— Один хочет вернуться…
— Вернуться?..
— Да. Вот теперь они остановились и что-то говорят.
— Что-то говорят?
— Уходят!
— Уходят!.. — простонала дочь.
Несчастные переглянулись и вернулись в комнаты, задумавшись каждый о своем. Гофф стал осматривать токарный станок, а Констанция швейную машину. Наступила тишина, среди которой слышно было только неровное дыхание больного ребенка, жужжание запутавшейся в паутине мухи и тиканье часов, которые без спешки, но и без запоздания выбивали свое: так! так! так! так!
Глава шестая,
в которой рассказ некой пани Мацеевой оказывается более интересным, чем наблюдения некоего пана Теофраста
Пан Теофраст Яжджевский уже семь лет как вышел на пенсию, и вследствие этого досуга у него было вдоволь, а так как он презирал лень, то и выдумал себе два честных и безобидных занятия. Первое из них заключалось в том, чтобы насвистывать и смотреть в окно, второе же — в том, чтобы учить свистать своего дрозда и опять-таки смотреть в окно.
Эти наблюдения чрезвычайно обогатили бедный по природе ум пана Теофраста. После нескольких лет наблюдения этот добрый человек знал уже всех извозчиков, живущих на его улице, научился угадывать, когда будут заново красить соседние дома и когда чинить мостовую, на которую он непрестанно смотрел. Кроме того, пан Теофраст догадывался, что кто-то из жильцов дома разводит голубей, и заметил, что количество вышеупомянутых птиц все увеличивается в степени прямо-таки угрожающей общественному благосостоянию.
Однако наиболее интересные материалы для наблюдений доставлял пану Теофрасту небольшой каменный дом напротив. Этот скромный домик ежедневно, не исключая праздников и воскресений, словно какое-то чудотворное место, посещало множество лиц. Люди различного пола, возраста, вероисповеданий, пешком, в повозках, на извозчиках, даже в собственных колясках, наперегонки устремлялись сюда.
С высоты своего окна пан Яжджевский заметил, что почти всякий из этих паломников вступал в узкие грязные сени смущенный, почти всякий колебался и раздумывал и что решительно всякий, кто туда входил, оставался там недолго и возвращался в гораздо лучшем настроении.
Это сборище таинственных посетителей было настоящей находкой для пана Теофраста, которому нечем было занять себя и который в простоте сердечной полагал, что, бормоча такие фразы, как, например: «И за каким чертом эти люди туда ходят!» — или: «Вот странность!» — он тем самым совершает один из сложнейших умственных процессов.
Однако этими восклицаниями и ограничивался интерес, который этот странный дом возбуждал в еще более странно устроенном уме пана Теофраста. Наш пенсионер обладал слишком кисельным темпераментом, чтобы лично исследовать причину этого паломничества, а так как он полагал, что другие разделяют его взгляды, то никого и не расспрашивал, удовлетворяясь этой невыясненной тайной.
Между тем более любопытный человек на месте нашего друга мог бы при случае узнать весьма интересные вещи. Он заметил бы прежде всего, что с незапамятных времен каждые несколько дней в этот дом в девять часов утра входил некий низенький желтый человек в синих очках и уходил оттуда около девяти часов вечера. Далее он заметил бы, что посещающие дом паломники весьма часто приносили маленькие, а то и большие узлы и свертки, возвращались же с пустыми руками. Наконец, он заметил бы, что наиболее частым, наиболее смелым паломником в эти места был средних лет еврей с хитрой физиономией, единственный, кто вбегал в сени, напевая, а возвращался, пересчитывая на лестнице банковые билеты.
Если бы такой любопытный человек нынче вечером решился последовать за вышеописанным евреем, он мог бы увидеть следующую сцену.
Еврей минует сени и вступает на обветшалую лестницу, по которой поднимается на третий этаж. Здесь он останавливается перед низкой дверью, мгновение подслушивает, а затем, нажав на дверную ручку, проникает в комнату, где у зарешеченного окна сидит старая женщина в очках и вяжет чулок.
— Добрый вечер, пани Мацеёва, — заговорил еврей.
Старушка подняла глаза.
— А, пан Юдка!.. Добрый вечер.
— А хозяин тут? — понизив голос, спросил посетитель.
— Ну конечно.
— А гости какие-нибудь есть?
— Гофф тут… Плохи, должно быть, его дела, очень уж часто он сюда наведывается.
— Ну! Ну! — улыбнулся еврей. — Сюда и не такие, как он, наведываются.
Старушка опустила на колени чулок и ответила:
— А все-таки это ему лишнее; есть у него деньги, а раз есть, так сидел бы лучше за печкой да благодарил бога, а не лез на глаза нашему барину…
— Вы его знаете? — спросил Юдка.
— Как не знать! Лет двадцать пять, наверно, будет, как я служила у него.
— Ну, тогда вы его не знаете. Он теперь обеднел.
— Обеднел и ходит к нашему барину? У… гу!
— Что значит у… гу?.. Приходит, потому что берет взаймы деньги, ну и землю свою продает.
— Нашему барину продает землю? Вот он — суд божий! — шепнула, словно про себя, старушка.
Лицо Юдки оживилось.
— Чему же вы так удивляетесь, пани Мацеёва? — спросил он.
— Э! — ответила женщина, — кабы вы знали то, что я знаю…
— А почему мне не знать? Я много знаю, а чего не знаю, так вы мне доскажете.
Старушка подняла палец и указала на дверь соседней комнаты.
— Разговаривают, — шепнул еврей.
— Вы знаете, Юдка, как Гоффы обидели нашего барина?
— Слышал, но уже не помню, — ответил еврей с видом прекрасно осведомленного человека.
Мацеёва наклонилась к его уху.
— Вы знаете, Юдка, что я служила у Гоффа?
— Ну! Ну!
— Говорю вам, лет уж двадцать пять тому назад, Гофф как раз справлял крестины… Родилась у него тогда эта… как же ее? Костуся!
— Ну, я ее знаю, у нее теперь ребенок.
— Вышла замуж?
— За Голембёвского.
— Господи Иисусе! — шепнула в ужасе женщина. — За того, что наш барин засадил в тюрьму?
— Ну, об этом лучше молчите. Он уже опять гуляет по городу.
Это известие, видимо, взволновало старуху, которая лишь после нескольких минут молчания вернулась к своему рассказу.
— На крестинах, говорю вам, гостей — уйма! А мороз на дворе был такой, что стекла лопались! И уж ели, ели, а пили-то!
— Теперь им нечего и в рот положить, — вставил Юдка.
— Однажды, — продолжала старуха, — было, может, часов девять вечера, смотрю, входят в сени каких-то двое с ребенком на руках. А это и был наш барин с сестрой и ее мальчиком на руках. Оборванные, озябшие… страсть, говорю вам!.. Наш барин и говорит… вот как сейчас слышу: «Люди добрые, дайте нам что-нибудь перекусить и где обогреться, а то у меня сестра с ребенком кончаются…» А пьяные гости давай смеяться, давай водкой их поить, а нет того, чтобы поесть дать… Ну, что вам сказать, и получаса не прошло, как женщина бух на землю! и ни рукой, ни ногой…
— Ай-ва!.. — шепнул еврей.
— Жалко мне их стало, я, значит, взяла да и отвела их обоих в коровник. Надоила тайком немного молока и напоила мальчика; женщина-то уже не могла пить, а барин не хотел ничего и в рот взять. На другой день прихожу я в коровник, а они спят. Бужу его… он едва на ноги встал; будим ее, глядим, а она уж мертвая… Умерла!
Еврей внимательно слушал.
— Как увидел это барин, как начал он плакать, так, говорю вам, прямо как зверь ревел, и все сестру целовал… Сбежались Гоффы, подмастерья ихние, ученики, а он давай их проклинать, давай жаловаться, что они у него сестру убили. А они на него! И давай кричать, что он сам ее убил, а на них сваливает. Кончилось тем, что собрался суд, покойницу похоронили, а наш барин с мальчиком пошли дальше куда глаза глядят.
— Ну, а как же он вас потом встретил, Мацеёва? — спросил Юдка.
— Искал меня, вот и встретил; прости ему, господи, все горе человеческое. Встретились мы что-то уж лет шесть спустя. Он меня сразу же узнал, а жил-то он уже здесь, вот и взял меня к себе, и еще такие слова мне сказал: «Ты дала моему мальчику ночлег в коровнике на одну ночь, а, я тебе дам приют на всю жизнь. Ты дала ему ложку молока, а я тебе дам кусок хлеба до самой смерти». Ну вот, с тех пор и живу у него; оно бы и хорошо мне было, — прибавила она еще тише, — кабы не эти слезы людские…
— Да, беда теперь Гоффу, — вставил Юдка и, помолчав, спросил: — А молодого барина видели?
— Как же не видела, только давно уже, он все за границей сидит.
— Вернулся, вот уж с неделю, как вернулся.
— Вернулся?
— И теперь господин будет на Гоффовой земле для него дворец ставить.
— Что ж! — сказала женщина. — Мальчик стоит дворца: и тебе добрый, и умный, и красивый. Хоть бы из него толк вышел!
— Старик его очень любит; это он для него все копит деньги, хоть и не говорит ему.
— Что деньги! За него он в куски изрубить себя дал бы…
Она не кончила, потому что в это мгновение двери соседней комнаты приоткрылись, и из них вышел Гофф. Волосы его были в беспорядке, безумные глаза неподвижно смотрели в одну точку.
Теребя в руках шапку, он быстро прошел через комнату. Еврей и старуха с ужасом, словно на привидение, смотрели на него, потом прислушались к звуку его шагов на лестнице и, наконец, движимые одним и тем же чувством, бросились к окну, чтобы еще раз взглянуть вслед уходящему.
— Без шапки идет! — шепнула Мацеёва.
— Пришел там Юдка? — раздался сухой голос из другой комнаты.
Еврей вздрогнул:
— Я здесь, хозяин!
И, согнувшись в три погибели, он переступил порог, чтобы предстать перед человеком, который после рассказа Мацеёвой стал в его глазах еще могущественнее и страшнее, чем до сих пор.
Глава седьмая
Паук и муха
В комнате, куда вошел Юдка, кроме нескольких крепко сбитых шкафов, маленького столика и нескольких стульев, ничего не было, и — что еще удивительней — никого не было. Несмотря на это, еврей поклонился стене напротив двери и остановился в ожидании.
— Ну, что там слышно? — спросил вдруг прежний голос. Он донесся из маленького оконца в стене, в котором тут же появилось пожелтевшее лицо и синие очки.
— Я принес деньги за керосин, — ответил Юдка.
— Все?
— Все. Триста пятнадцать рублей.
— С трехсот рублей — шесть рублей, с пятнадцати рублей — тридцать копеек, это тебе, — бормотал голос. — Значит, мне следует триста восемь рублей семьдесят копеек. Дальше?
— Лавочница с Сольца уже умерла, — шепнул еврей.
— Царствие небесное!.. Надо на ее место посадить эту Веронику с Врублей улицы.
— После той осталось двое детей…
— Я сказал, что надо посадить Веронику… Торговля стоять не может… Дальше?
— Дело с волами покончено.
— Заработали мы что-нибудь?
— Немного: шестьдесят три рубля.
— С пятидесяти рублей — рубль, с тринадцати рублей — двадцать шесть копеек… это тебе. Мне следует шестьдесят один рубль, семьдесят четыре копейки. Дальше?
— Еще процентов принес девять рублей пятнадцать копеек.
— Должно быть пятнадцать рублей.
— Не отдают.
— Будешь сам платить… Да! А с этой кладовщицей кончено?
— Был судебный пристав, но, видно, получил хабар и ничего не сделал.
— У кого он занимает? — продолжал допрашивать голос в оконце.
— У Абрамки, у Миллерихи…
— Скажи им, что если судебный пристав не покончит с кладовщицей, то они мне заплатят убытки. Понимаешь?
— Как не понять? — отвечал еврей, почесывая затылок.
— Ах да! Сходишь в полицию с этими золотыми часами, которые заложил вчера старик. Это краденые часы… Нужно дать знать.
— Зачем давать знать? — закричал в ужасе Юдка. — Только потеряете пятьдесят рублей… Лучше я перекуплю у вас и дам вам сорок, все равно вы еще заработаете…
— Сходишь в полицию…
— Как это можно такое дело из рук выпускать? — пробормотал еврей.
— Кто не может устоять перед соблазном, падет и будет отвержен богом. Сходи в полицию.
В это мгновение в дверь постучали.
— Выйди, Юдка, к Мацеёвой и подожди там. Кто-то идет…
Спустя минуту место Юдки в дверях заняла какая-то бедно одетая женщина с узлом в руках.
— Слава Иисусу Христу…
— Во веки веков, аминь! — ответил человек в оконце, набожно склонив голову. — Что вам угодно?
— Пришла просить у вашей милости три рубля, — ответила, кланяясь, женщина.
— А что это за узелок?
— Салоп, ваша милость. Заплатили мы за него, вот два года будет, одиннадцать рублей и полкварты водки…
— Покажите!
Женщина приблизилась. Человек в синих очках тотчас исчез из оконца вместе с салопом.
— Гм! Гм! Недурное дельце, нечего сказать… Мех съеден молью, верх изношен… Вы что ж думаете, у меня склад старья?
Женщина молчала.
— Дам вам два рубля, а через месяц вернете два рубля шестьдесят копеек, а не то продам салоп. Это лохмотья, дольше их держать нельзя… Согласны?
— Да ведь как не согласиться, ничего не поделаешь.
— Ваше имя, фамилия и номер дома.
Женщина продиктовала свой адрес и вскоре покинула комнату, унося два рубля.
— Юдка! — крикнул человек из оконца.
Дверь скрипнула, но вместо Юдки на пороге появился элегантно одетый юноша.
— Ах, это вы, сударь! Предчувствовала моя душа, предугадывала ваше посещение…
— А приготовила ваша душа мои двести рублей? — с улыбкой спросил денди.
— А вы, сударь, расписочку принесли? — тем же тоном ответил владелец синих очков.
Юноша смутился.
— Видите ли… Принести-то я принес, но без… подписи отца, которого я… вот честное слово, с утра не могу…
Оконце опустело, и мгновение спустя юноша услышал:
— «Сколь набожно чтится память благословенного Прандоты, столь же с незапамятных времен были в большом почете у верующих и изображения его. Мы читали…»
— Вы издеваетесь надо мной! — закричал возмущенный щеголь.
— Нет, сударь! Я лишь читаю житие благословенного Прандоты.
— Но мне немедленно нужны деньги!
— А мне подпись вашего отца… «Мы читали в вышеприведенном описании посещения епископа Задзика, что архидиакон Кретковский…»
— Где же я вам возьму ее? — раздраженно спросил юноша.
— Где?.. Откуда я знаю! Может, у вас в кармане есть другой вексель с подписью уважаемого папы. Откуда мне знать?
Юноша раз-другой прошелся по комнате.
— Там лежит перо, — говорил голос из-за стены. — Я ничего не вижу, ничего не слышу!.. «Что архидиакон Кретковский пожертвовал новый образ благословенного Прандоты, однако оного в указанном месте, над алтарем святых апостолов Петра и Павла, уже нет…»
Между тем франт подошел к столу и, быстро подписав вексель, сказал сдавленным голосом:
— Вот! Я сам его подписал… Полагаю, это достаточная гарантия?
Набожный старец приблизился к оконцу и взял бумагу.
— Прекрасно, прекрасно! Пятьсот рублей серебром к первому января… Прекрасно! Мелкими угодно получить, сударь, или…
— Все равно какими — лишь бы поскорей!..
— Лишь бы поскорей! Ах, эта молодежь, как она нетерпелива! Пожалуйста!.. Сто я двести… Не забудьте… К новому году!
— Всего хорошего, ростовщик! — буркнул щеголь, схватив две сторублевые бумажки.
— До свиданья, червонный валет! — спокойно ответил желтый человечек, пряча вексель.
Между тем юношу сменил Юдка.
— Да, что это я хотел тебе сказать? — начал ростовщик. — Ага! Так вот тебе, Юдка, эти часы и сегодня же иди в полицию.
— Не раздумали, хозяин? — ответил еврей, взвешивая на руке действительно превосходные часы. — Так и быть, я уж дам за них все пятьдесят.
— Довольно!.. Считай деньги. Мне следует триста семьдесят девять рублей без трех копеек.
Начались расчеты, закончив которые, ростовщик сказал:
— Можешь идти. Завтра будь здесь к восьми часам утра, я не смогу быть несколько дней. Да, вот еще что: предупреди там, чтобы не смели ничего покупать у Гоффа, пусть хоть за полцены отдает.
— А если купят?
— А если купят, так я посчитаюсь с тобой и с Давидкой. Спокойной ночи.
В эту минуту из первой комнаты донеслись отголоски разговора.
— Кто это там? — крикнул капиталист.
Дверь приоткрылась, и вошла женщина в черном.
— Иди, Юдка! Уважаемая пани Голембёвская, мое почтение, сударыня!
Констанция упала на стул.
— Как я устала! — шепнула она.
— Да, тяжко бремя жизни, но мы должны безропотно нести его, — ответил ростовщик. — Вам, вероятно, нужны деньги?
— Если бы можно… за мою швейную машину…
— Я не занимаюсь портновским ремеслом, дорогая моя пани Голембёвская!
— Она мне обошлась в восемьдесят рублей, сейчас я отдам ее за двадцать… У нас уже совсем ничего нет!..
— Землю я куплю, — ответил ростовщик, — то есть, собственно, доплачу за нее, но швейную машину…
— Пан Лаврентий, вы же знаете, что отец и слышать об этом не хочет.
— А чем я виноват? — спросил палач, высовываясь в оконце.
— О, если бы вы знали, как мы бедны, сударь! Вот уже третий день, как мы едим один хлеб да сырые огурцы.
— Когда я был в вашем возрасте, сударыня, я и сам ел не лучше.
— Отцу все хуже, он совсем теряет рассудок…
— И в этом я неповинен.
— Элюня моя на глазах тает…
— Продайте землю, найдутся деньги и на врача.
Констанция вскочила с места.
— У вас нет сердца.
— Зато деньги на покупку земли у меня найдутся.
Глаза женщины заискрились.
— Сударь! Вот что я вам скажу! Я знаю, что людей вам бояться нечего, но помните, что бог справедлив, и он покарает вас!
И она пошла к дверям.
— Вас он уже покарал! — крикнул вслед уходящей ростовщик и отступил в глубь своей таинственной комнаты.
Прошло полчаса, прежде чем он успокоился и, выглянув снова, позвал служанку. Когда она вошла, он спросил:
— Мацей вернулся?
— Вернулся, сударь, — ответила старуха.
— Меня несколько дней не будет дома. Юдка меня заменит! Помните о дверях.
— Слушаю, сударь.
— А теперь спокойной ночи!
Старушка приблизилась к оконцу.
— Что тебе, Мацеёва?
— Сударь!.. Правда, что наш панич вернулся?
— Вернулся, вернулся! — ответил ростовщик с оттенком довольства в голосе. — И велел повысить вам жалование…
— Покорнейше благодарим, сударь, — говорила Мацеёва, целуя руку ростовщика, — но…
— Что еще?
— Нельзя ли: мне увидеть панича? Ведь уже лет восемь…
— Не теперь. У женщин слишком длинные языки.
— Ничего не скажу, сударь, золотой мой, чтоб мне сквозь землю провалиться… только бы мне его увидеть! Он такой добрый, гостинцы нам присылал, передавал поклоны, пусть же мои глаза его еще хоть раз увидят перед смертью…
Минуту царило молчание, потом ростовщик изменившимся голосом сказал:
— Иди, старуха!
И он приоткрыл замаскированную в стене дверь в свое таинственное убежище. Это была огромная мрачная комната, заставленная множеством шкафов, сундуков и ящиков.
Старуха боязливо озиралась кругом.
— Взгляни сюда! — сказал ростовщик, показывая на стену против окон.
Здесь висел превосходный портрет юноши лет двадцати трех-четырех, с голубыми глазами и светлыми вьющимися волосами. Лицо, казалось, жило и улыбалось.
— Смотри, старуха, это он! Сам себя написал! Что, узнала бы ты его?
— Как живой! — ответила женщина, молитвенно складывая руки.
— Правда, изменился, а?.. Когда ты его впервые увидела, он был более жалок, чем пес, у которого есть своя конура, а сейчас… сейчас он большой барин, у него сотни тысяч, у него будет дворец… Ему нечего было есть, а сейчас около него кормятся люди… Да какие! Правда, старуха, изменился мой мальчик?.. А?
Глаза ростовщика, когда он говорил это, горели, руки дрожали, вся фигура выражала упоение. То не было излияние чувства, то был взрыв страсти.
Вдруг всю комнату словно потоками крови залило. В крови купался недобрый хозяин этого дома и его страшные шкафы, в той самой крови, которая залила и дивно прекрасное лицо юноши.
— Господи Иисусе! — вскричала старуха.
Ростовщик затрясся.
— Чего ты орешь?! — прикрикнул он.
— Я не виновата, сударь! Это солнце так заходит! — ответила перепуганная женщина.
— Глупое солнце, да и ты глупая, суеверная баба! — пробормотал ростовщик и вытолкнул ее вон.
Вскоре на все опустился ночной мрак.
Глава восьмая,
из которой явствует, что и у счастливых людей есть свои огорчения
Случилось так, что уже на следующий день после вторничной сессии Вольский нанес Пёлуновичу торжественный визит, во время которого намекнул, что если «уважаемый хозяин» и его внучка не имеют ничего против, то в таком случае он готов немедленно приступить к обещанным портретам.
— И как это вы, милейший мой пан Густав, помнили о такой малости? — удивлялся старый гимнаст.
— Я люблю держать слово, — объяснил Вольский.
— Но так вдруг! Вы только что вернулись из-за границы, еще не осмотрелись в городе…
— Ах, о чем толковать! — ответил Густав. — Я привык к работе, и если говорить правду, то признаюсь, что почту себя счастливым…
Пёлунович прервал его рукопожатием, Вандзя — поклоном, и гармония была восстановлена. В тот же день, как по мановению волшебной палочки, в гостиной пана Клеменса появились краски, мольберты и полотна; в пятницу с полудня начались и сеансы, продолжавшиеся до заката, а иной раз и после заката солнца и прерываемые совместными обедами, полдниками, прогулками и ужинами.
В первый день, вернее в первые несколько часов первого дня, дедушка вел себя степенно, как и полагается человеку, который в течение целою вечера был председателем научно-филантропического общества. Но после обеда старичок сдал. Сперва он вспомнил, что плачевное состояние его здоровья требует движения — и тут же сделал несколько сальто. Затем он решился принять одну дозу душа, затем влез в шлафрок и шапочку с кисточкой и, наконец, уже перед самым чаем (не снимая, кстати сказать, шлафрока) показал, как в его времена танцевали оберек; Вольского он стал называть «милый Гуцек», а «милого Гуцека» вместе с Вандзей «дорогими детками».
Словом, уже в пятницу эта троица познакомилась и полюбила друг друга, ибо оказалось, что как Вольскому, так и Пёлуновичу приходилось в жизни очень туго, что как у Густава, так и у Вандзи золотые сердца, и что все трое охотники повеселиться.
Так было до восьми часов утра понедельника, когда страшно озабоченный дед, как бомба, ворвался в комнату одевающейся Вандзи.
— Вот горе! — закричал он. — Начисто забыл!.. А ведь это надо было сделать уже года два назад…
— Что случилось, дедушка? — спросила встревоженная Вандзя.
— Как что? Ты разве не знаешь, недобрая девочка, что скоро тебе будет пятнадцать лет и ты станешь взрослой барышней?..
— Ага! Вот хорошо-то!
— Совсем не хорошо, потому что я забыл найти тебе компаньонку.
— Но зачем, дедушка? Ведь мне дают уроки учителя?
— Что учителя?! Девушка должна воспитываться под присмотром женщины, а не то что, как волк какой, среди одних мужчин!
С этими словами пан Клеменс выбежал из Вандзиной комнаты, выбранил в зале подскакивающего Азорку, опрокинул кресло и приказал Янеку подать себе все номера «Листка», какие только были в доме. Когда этот приказ был выполнен, он заперся в своей комнате и до полудня читал, а потом уехал в город, откуда вернулся только вечером.
Так как во вторник пан Пёлунович снова с самого утра читал объявления, а в полдень снова уехал, то Густав и Вандзя уже второй день были предоставлены самим себе.
Как же они проводят время? Посмотрим.
— Панна Ванда! — говорил Густав. — Я уже третий раз прошу вас сесть в кресло и сидеть смирно.
— А я уже третий раз вам отвечаю, что и не думаю трогаться с окна. Мне тут хорошо, и баста — как говорит дедушка.
— Превосходно!.. Так вот теперь от имени дедушки рекомендую вам непременно сесть в кресло, иначе я никогда не кончу портрет.
— Я не слышу, что вы говорите, канарейка мешает.
— Хорошо же вы слушаетесь дедушки, нечего сказать!
— Дедушки я слушаюсь, а вас не стану.
— Но, панна Ванда, в настоящее время я его замещаю!
— Но, пан Густав, я вас не стану слушаться, будь вы и в самом деле моим дедушкой.
Отчаявшийся Густав стал укладывать в портфель свои бумаги.
— Это что должно означать? — спросила, оглядываясь через плечо, девочка.
— Я ухожу!.. Раз вы не хотите позировать…
— Вправду?
— Разумеется!
— А я все же думаю, что вы не уйдете.
— Уверяю вас, что уйду, — ответил Густав, всячески изображая решимость.
— Уверяю вас, что вы останетесь, — ответила Вандзя тем же тоном.
— Интересно — почему?
— Потому что я…
— Потому что вы так хотите?..
— Потому что я сяду в кресло.
— Ну раз так, другое дело!.. — сказал Густав, подавая девушке руку и церемонно ведя ее к креслу. — А теперь, — прибавил он, — от имени дедушки попрошу сидеть несколько минут смирно.
— Куда же мне смотреть?
— Все равно куда, ну хоть на канарейку, например.
— Это тоже дедушка велел?
— Нет, это я вас прошу.
— Хорошо! А теперь я вас попрошу, чтобы сюда впустили Азора.
Наступила минутная тишина; тем временем жирный Азорка вбежал в комнату и устроился на коленях у своей хозяйки, а Вольский принялся за наброски.
— Знаете что? — начала Вандзя.
— Слушаю!
— Нет, я ничего не скажу…
— Почему же это?
— Боюсь, что вы станете надо мной смеяться.
— Не стану.
— Тогда… знаете что? Я бы хотела быть птичкой! Правда, как это забавно?..
— Правда! И что же, вы хотели бы быть этой канарейкой, на которую сейчас смотрите?
— Это кенарь. О нет! Ведь он, бедняжка, не может летать.
— Ну, так выпустите его, пусть летает!
— Как бы не так! Он уж раз сам вылетел, и с ним произошел очень печальный случай.
— Что такое? Воробьи его напугали?
— Хуже! Вы только вообразите, он вылетел во двор, но тут же устал… Азорка! Будь умницей! Нельзя кусать этого господина!..
— Ну, что же дальше?
— Устал и уселся на забор, на котором стоял наш петух… Вы знаете нашего петуха?
— Не имею чести.
— Ну вот, и он, противный, клюнул его в головку так, что с ним даже обморок был…
— Кенарь клюнул петуха?
— Куда ему! Петух кенаря, да так, что с тех пор, — только вы над ним не смейтесь, — с тех пор он стал лысый!..
— Петух-то?
— Нет, кенарь… Сейчас я покажу вам!..
Сказав это, она кинулась к окну, на котором висела клетка с крикливой птицей.
— Панна Ванда! Ради всего святого, не вставайте же! — закричал Густав. — Весь этюд, превосходный этюд испорчен!..
— Ха-ха-ха! — засмеялась девочка. — Да это отлично! Теперь вам придется делать новый!
— При таких условиях я никакого не сделаю… Только осрамлюсь… не посмею показаться на глаза вашему деду… Ну что это такое — десяти минут не посидеть спокойно!..
Говоря это, он снова стал складывать бумаги.
Вандзя вернулась на свое место и, снова взяв на колени Азора, сказала:
— Я вам дам совет. Если вы хотите, чтоб я сидела смирно, расскажите мне какую-нибудь хорошенькую историю!
— Превосходная мысль! — ответил Густав, снова раскладывая свои бумаги. — Я должен вам рассказывать всякие истории и одновременно рисовать? Ну что ж, попробую!..
— Простите, я прерву вас. Мы поедем сегодня в Лазенки?
— Поедем. Лошади заказаны на пять часов.
— Теперь слушаю.
— Очень хорошо, а я начинаю. Так вот, жила-была такая панна Непоседская, и ее дедушка поручил написать с нее портрет…
— Одному художнику, фамилия которого была Приставальский. Эту историю я уже знаю!
— Тогда я уж, право, не знаю, что рассказывать!
— Расскажите мне о каком-нибудь мальчике, мне больше нравятся такие истории.
— Я вам расскажу об одном нехорошем мальчике, который держал палец во рту…
— Фи! Я не стану слушать! Я люблю грустные истории…
— О мальчике?
— Да! И чтобы была еще и маленькая девочка.
— Нет, такой истории я не знаю! — отвечал Вольский, рисуя.
— Ну, пусть не будет девочки, пусть будет мальчик и… и… не знаю, что еще.
— Например, канарейка или собачка?
— Собачка, собачка! — закричала Вандзя, поудобнее усаживаясь в кресле и поглаживая ожиревшего Азора, который спал как убитый.
Продолжая рисовать, Вольский начал:
— Жил-был один мальчик…
— Это был большой мальчик?
— Это был мальчуган… в вашем возрасте.
— В моем возрасте? — возразила возмущенная девочка. — Но ведь дедушка сказал, что мне уже скоро пойдет шестнадцатый год…
— Но пока что вам исполнилось четырнадцать. Так вот, жил-был один мальчик, и у него была собачка…
— Такая, как наш Азорка?
— Такая… то есть нет, совсем не такая. Та собачка была грязная, кудлатая, и хвост у нее был поджат…
— Почему поджат?
— Потому что она всегда была голодна. И она и ее хозяин…
— Разве ее хозяин был жестянщиком?
— Нет, с чего это вам пришло в голову?
— Потому что только маленькие жестянщики говорят, что они всегда голодны.
— Ага!.. Так вот этот мальчик ходил по свету и искал…
— Чего, сударь?
— Искал свою мать, потому что, когда он еще был ребенком, его похитили цыгане и увели в лес…
— Скажите, сударь, это правдивая история?
— Самая правдивая! Мне рассказывал ее сам этот мальчик.
— Боже мой!
— Так странствуя, — продолжал Густав, — он пришел однажды в один город, который, однако, ему вскоре пришлось покинуть.
— Почему, сударь?
— Потому что камни ранили ему ноги и, что еще хуже, скверные мальчишки привязали к хвосту его собачки пузырь с горохом, что очень напугало и собачку и мальчика…
— Ах, противные!..
За это время Вольский сделал несколько набросков, на каждом из которых лицо Вандзи выражало другое чувство.
— Потом мальчик пошел в деревню и, увидев первую же избу, зашел туда. «Стук! Стук!» — «Кто там?.. Чего тебе надо, дитя?» — «Я ищу мою мать». — «А как ее зовут?» — «А я не знаю». — «Ну, тогда иди себе дальше, дитя; здесь она не живет».
И так он шел все дальше, от избы к избе, от деревни к деревне, и всюду стучался напрасно. Как вдруг в один прекрасный день встретился с седым как лунь старичком. «Чего ты ищешь, дитя мое?» — спросил его старичок. — «Я ищу мать». — «А был ты в деревне?» — «Был, и не в одной». — «А в городе?» — «И в городе тоже, но ее нигде нет». — «Ну, — ответил старичок, — раз так, то, наверно, ее уже нет на земле». — «Так где же она?» — «Верно, на небе». Мальчик опечалился и сказал: «Не знаете ли, дедушка, как туда пройти?» Дед осмотрелся кругом. «Господь знает, — отвечал он. — Там солнце всходит, а здесь заходит; сюда, верно, будет ближе всего. Иди прямо, дитя». — «Прямо? Это значит в лес, а потом придется на дерево?» — «Да уж, верно, так», — подтвердил старичок. «А пустят меня туда, дедушка?» — «Отчего не пустить! Господь бог добрее людей». — «А мою собачку?» — «Кто его знает, спросишь, может и пустят».
Вот и пошел мальчик в лес, идет между высокими деревьями, глянул вверх и уж хотел было лезть на сосну, как вдруг вспомнил о собачке. «Что же ты тут, бедняжка, будешь одна делать?» — подумал он. А с другой стороны, ему жаль было матери, и вот он шел все дальше и высматривал такое дерево, на которое они могли бы без большого труда вскарабкаться вдвоем с собачкой.
В этих поисках прошел целый день, и утомленный мальчик подумал об отдыхе. Лег он под одним деревом у дороги, прочел молитву, которую закончил словами: «Сделай, господи, чтобы с неба кто-нибудь подал нам руку, потому что если я влезу на дерево вместе с собачкой, то как бы мы оба не упали…» — и уснул.
На другой день на рассвете мимо проезжала прекрасная карета, а в ней какая-то важная дама с маленькой барышней. Так как утро было погожее, то маленькая барышня высунула голову из кареты и увидела наших странников. «Смотри, мама, — воскликнула она, — под этим деревом спит какой-то бедный мальчик с собачкой у ног!..» Увидев это, важная дама вынула из кошелька несколько монет, завернула их в бумагу и бросила на спящих, «Это для мальчика», — сказала она. «А это для его собачки», — прибавила барышня, бросая пирожное. И они уехали.
Прошло утро, прошел полдень, прошел вечер, и снова наступила ночь, но мальчик не тронул брошенных ему денег, а собачка не тронула пирожного, оба были уже мертвы… добрый бог протянул им руку!..
Воцарилась тишина, во время которой Густав поглядывал то на свою модель, то на рисунки.
— Какая печальная история! — сказала Вандзя. — Кто вам, сударь…
Она задумалась и вдруг залилась смехом.
— Ах, боже, боже! Какой же вы, сударь, недобрый, так огорчать меня понапрасну…
— А что случилось?
— Будто вы не знаете? Так этот мальчик рассказывал вам свою историю после своей смерти?.. Ха-ха-ха!
— Обедать! Обедать! — выкрикивал вернувшийся из города Пёлунович. — Вандзюня, поди присмотри, чтобы там поторопились, и сейчас же разлей суп.
Вандзя побежала навстречу деду, который тотчас весь в поту вошел в зал.
— Здравствуй, Гуцек! Ну, что вы тут поделывали? Как дела с работой? — спрашивал старик, целуя в обе щеки сияющего от радости художника.
— Замечательный сеанс! — ответил Густав. — Вообразите, за несколько десятков минут мне удалось сделать шесть этюдов, каждый из которых схватывает другое выражение лица!.. Вот они…
— Ей-богу, вылитая Вандзя! — говорил старик, рассматривая рисунки.
— Неоценимое лицо, на котором каждое движение чувства — как в зеркале. Взгляните, сударь, например, на эту головку.
— Вандзя!.. Вандзя!.. — ответил дедушка.
— Но каким чувством, по-вашему, она проникнута?
— Мне кажется, вы рисовали ее в сидячем положении.
— Ах, что положение! Здесь прекрасно отражено любопытство… Ну, а тут?
— Разумеется, тоже любопытство!
— Что вы! Это жалость и грусть… Я наверняка создам шедевр!
— Если бы вы знали, какая жара! — прервал пан Клеменс, кладя рисунки и отирая пот со лба.
— Божественная красота, несравненное лицо! Пять лет учения не дали мне столько, сколько один этот сеанс… Где вы были, сударь?
— Э! — буркнул дедушка, усаживаясь в кресло. — Где я был! Искал компаньонку для Вандзи.
— Зачем?
— Он еще спрашивает! Не забывайте, что она уже… уже подрастающая барышня.
— Бутон, который вот-вот расцветет! — вставил Густав с увлечением.
— Да, вот-вот, а компаньонки у меня все нет как нет.
— Да на что это нужно?
— А вот и нужно! Девочка должна приобрести манеры.
— То есть, другими словами, окарикатурить это обаяние наивности…
— Ах, что там наивность! Нужна — и баста!..
— Сударь! Если дружба…
— Приличная женщина известного возраста…
— Если совет чистейшей, бескорыстнейшей дружбы…
— Приличная, честная, образованная…
— Которая своим педантством испортит прекраснейшее создание божье!..
— Обед на столе, — доложил Янек.
— Обед на столе! — воскликнул Пёлунович. — Обед, а после обеда душ и компаньонка!..
— После обеда, сударь, прогулка в Лазенки… Ведь мы так уговорились? — напоминал Густав.
Обед прошел очень весело. Вконец обессилевший дедушка ел за троих и острил за десятерых. Вольский пикировался с Вандзей.
За черным кофе сотрапезники услышали на улице грохот колес, который умолк под самыми окнами.
— Лошади! — сказал Густав.
Пёлунович подбежал к окну.
— Фью! Какие лошади, какие ливреи, какой шарабан! Да ты настоящий вельможа, дорогой Гуцек! Этот пустячок тебе, должно быть, обошелся рублей в тысячу!
— Это подарок моего дядюшки, — ответил Вольский.
— Золотой человек твой дядюшка! Познакомь же нас, дорогой мой!..
Между тем Вандзя оделась, и все вышли на улицу.
Осмотрев со всех сторон выезд, пан Клеменс усадил в шарабан внучку и сам сел рядом. Вольский поместился на козлах и взял в руки вожжи.
— Поезжайте сперва медленно, сударь, — сказала Вандзя, — мне надо покрепче приколоть шляпку.
Они двинулись шагом.
Как раз в этот момент Гофф направлялся из своего домишка к особняку. Он увидел едущих, узнал их и прибавил шагу, чтобы перерезать им дорогу.
Лошади двинулись быстрей, и Гофф побежал. Он даже сорвал с головы шапку и подавал какие-то знаки…
Увы, его никто не заметил. Вандзя была занята своей шляпкой, пан Клеменс внучкой, Густав лошадьми, а его кучер тем, чтобы достойно выглядеть на козлах.
Кони тронулись рысью, и не успел Гофф достигнуть перекрестка, как коляска обогнала его.
— Дорогие мои господа! Господа!.. закричал в отчаянии старик, размахивая шапкой.
Никто его не слышал.
— Спасите! — простонал он. — Спасите моих детей… — Потом, выбившись из сил, он упал на колени и протянул руки к небу.
Но и небо молчало.
Почти в это самое мгновение пан Клеменс заметил Густаву, что им придется вернуться пораньше, так как сегодня должно состояться заседание, на котором он и пан Антоний сделают сообщение об изобретении Гоффа.
Глава девятая,
в которой пан Зенон вызвал на поединок нотариуса, а пан предводитель шляхты Файташко крепко уснул
В Лазенковском парке наши друзья провели время очень весело. Они обошли или объехали все главные аллеи, накормили пряниками лебедей, купили по пути букет роз и, наконец, около восьми часов вечера вернулись к шарабану.
Перед тем как усесться, Вандзя вынула из букета три самые лучшие розы и одну из них прикрепила к сюртуку дедушки, другую приколола Вольскому, а третью к своему платью. Украшенный таким образом Пёлунович полез на козлы.
— Это же мое место, сударь, — заметил Густав.
— Ага, твое! Тебе хочется опять самому править… Дай и мне показать себя…
Молодежь уселась, и шарабан двинулся. Однако не прошло и двадцати секунд, как кучер подсказал:
— Нужно направо, ясновельможный пан!..
— Ага! Направо! — ответил дедушка и повернул лошадей так, что они едва не налетели на барьер… по левую сторону.
— Что это за вожжи! — вознегодовал Пёлунович, после чего отдал их кучеру, сам же удовлетворился тем, что старался держать бич в перпендикулярном положении.
С этой минуты путешественникам ничто не угрожало, и они без приключений доехали до квартиры, где в окнах горел свет.
— Гости уже тут! — воскликнул пан Клеменс, соскакивая с козел.
Поднявшись наверх, они лицом к лицу встретились с выходящим из кухни мрачным паном Антонием.
— Дорогой председатель! — воскликнул знаменитый пессимист. — Я надеюсь, вы не обидитесь, что вместо жаркого я приказал зажарить для себя пару цыплят. Мне слегка нездоровится.
— Да распоряжайтесь, как у себя дома, любезный мой пан Антоний! — ответил хозяин.
— С чем подавать цыплят, ваша милость? — спросила кухарка.
— С… огурцами!.. А огурцы со сметаной. Молочник живет неподалеку, и я уверен, что у него есть сметана!..
Около девяти часов вечера гостиная Пёлуновича была полна. Благодаря разумной и настойчивой агитации пана Дамазия гостей собралось больше, чем когда бы то ни было.
Рядом с капиталистами, нотариусами, судьями и людьми неопределенных профессий здесь можно было увидеть и вольнопрактикующих врачей, инженеров, литераторов.
Пан Клеменс встречал самыми сердечными поцелуями всех, хотя был вполне уверен, что большинства этих господ никогда и в глаза не видал.
Вскоре началось и заседание: на столе поставили колокольчик, и среди проникновенного молчания взял слово пан Дамазий.
— Милостивые государи! Благодаря стародавнему и бескорыстному гостеприимству нашего уважаемого пана Клеменса Пёлуновича, здесь присутствующего, наши собрания с каждым днем развиваются и, так сказать, созревают как в качественном, так и в количественном отношении.
В этот момент судья, который считал своей священнейшей обязанностью принимать и на свой счет часть ораторских триумфов пана Дамазия, оглянул собравшихся с видом человека, располагающего ключом, которым можно завести любой музыкальный ящик.
— Милостивые государи! — продолжал пан Дамазий. — Говоря, что наши заседания развиваются в качественном отношении, я имел в виду, что круг вопросов, которые мы обсуждаем, значительно расширился. Но, милостивые государи! Когда я говорил о количественном развитии, то можете быть уверены, что я имел в виду группу новых уважаемых сотрудников, которые сегодня сделали нам честь своим присутствием…
Эти заключительные слова были заглушены шарканьем ног, означавшим, что новая когорта сотрудников одобряет эту не заслуженную еще похвалу, а вместе с тем, что старые борцы от всего сердца ее приветствуют и принимают в свои ряды.
— Милостивые государи! — продолжал выдающийся оратор. — Я не вижу надобности вкратце излагать все сделанное нами до сих пор…
Дамазий вдруг замолчал, видя, что при этих словах его верный поклонник судья стремительно поднялся со стула. Судья же поднялся, так как был уверен, что нотариус, услышав слова «сделанное нами до сих пор», пожелает назвать пана Дамазия «наглым лжецом». К счастью, нотариус молчал, и пан судья снова сел.
— Что случилось, дорогой судья? — спросил великий оратор, повысив голос.
— Валяйте дальше, сударь! — ответил запрошенный, дружески махнув рукой.
— Но, сударь!.. Я не люблю, чтобы мне мешали.
— Э, что там, пан Дамазий… Бросьте эти глупости! — отвечал судья, всей душой стремившийся услышать продолжение речи.
В Дамазий вся кровь вскипела.
— Милостивые государи! — воскликнул он. — Разрешите мне вернуть по адресу уважаемого судьи это… это, я позволю себе сказать, вульгарное и грубое слово, которое он адресовал мне.
Прошло добрые полчаса, пока перепуганный судья смог объяснить запальчивому оратору, что является преданнейшим его поклонником и, кроме того, человеком вообще чрезвычайно деликатным и что лишь его опасение, как бы не совершил бестактности нотариус, вызвало столь плачевное для общества недоразумение.
Великодушный Дамазий наконец позволил убедить себя, но речи своей все же кончать не стал. Поэтому присутствующим пришлось без особой торжественности приступить к выборам председателя, которым вторично был избран пан Пёлунович.
Дабы придать дебатам еще более организованный характер, вице-председателем был выбран пан Дамазий, а секретарем Вольский. Были принесены перья и бумага, и обсуждение началось вторично.
— Господа! — снова заговорил Дамазий. — Предлагаю пригласить нашего уважаемого председателя дать отчет по вопросу о некой машине, построенной неким Гоффом.
— Одно словечко! — прервал его пан Петр. — Напоминаю, что вместе с председателем эту машину осматривал пан Антоний, и, кроме того, вношу предложение, чтобы наши заседания протоколировались.
Предложение было единодушно принято, а затем приступили к заслушиванию делегатов.
Первый говорил пан Антоний и в немногих словах разъяснил, что виденная им машина является нелепостью, а ее изобретатель шарлатаном.
Второй делегат, а вместе с тем председатель собрания, пан Пёлунович, прямо признался, что в машине он разобраться не смог, но что, несмотря на это, Гофф, должно быть, человек очень бедный и нуждающийся в безотлагательной помощи.
— Дом их, — закончил свой отчет добродушный старик, — валится, утварь убогая и старая, в комнатах духота и сырость…
— Господин секретарь! — прервал его в этот момент один из новичков, которого рекомендовали как большого знатока музыки. — Господин секретарь! Прошу занести в протокол слова «сырость в комнатах».
— Намерены ли вы, милостивый государь, взять слово по этому вопросу?
— Да, возьму! — очень решительно ответил знаток музыки. — Уверяю вас, господа, что мы должны придумать что-то против сырости, что-то, знаете, такое, такое!.. У меня, например, квартира до того сырая, что я просто отопить ее не могу, вследствие чего поношу большой ущерб в смысле здоровья, денег, мебели… Я и мои дочери!
— Не возьмется ли кто-нибудь из уважаемых присутствующих обработать и представить нам вопрос… о сырых квартирах? — спросил Дамазий.
— Я могу! — подхватил пан Зенон.
— Ах! — снова воскликнул вице-председатель. — Мы и забыли, что пан Зенон должен был сегодня прочесть нам свой интереснейший меморандум о пауперизме? Разрешите, господа…
Так как по огромному количеству бумаги члены общества догадались, что исследование эрудированного Зенона кончится не скоро, то в зале произошло движение.
Одни сморкались, другие вставали, чтобы хоть на мгновение расправить ноги, третьи рассаживались поудобней. Любитель музыки уселся на шезлонге, судья спрятался между цветами под окном, председатель же и вице-председатель заняли диван возле главного стола. То ли слепой случай, то ли разумный порядок вещей распорядились так, что пан Зенон стал прямо против прибитой к стене туфельки[2], что могло являться как бы дурным предзнаменованием. К счастью, пан Клеменс уселся под гипсовым бюстом Сенеки, а пан Дамазий увидел над своей головой такое же изображение Солона. Весьма возвышенный символ, заставивший призадуматься нотариуса…
— «Меморандум о пауперизме», — начал Зенон.
— Предлагаю изменить заглавие и назвать «Записки о бедности», — вмешался пан Петр.
— Быть может, лучше было бы «Меморандум о бедности», — добавил Дамазий.
— Или коротко: «О бедности», — шепнул кто-то другой.
— Не годится! — сказал нотариус. — Заглавие «О бедности» слишком напоминает школьные сочинения, которых уважаемый пан Зенон, вероятно, уже, давно не пишет.
Эти язвительные слова живо напомнили Зенону поражение, которое неделю назад нанес ему нотариус по вопросу о его статистических заключениях, но мыслитель умел молчать. Это снискало ему симпатию со стороны нескольких человек, которых резкий нотариус, при других обстоятельствах, также укорял в недостаточно основательном знакомстве с правилами логики.
— Обращаю ваше внимание, милостивые государи, что мой «Меморандум о пауперизме», или, как требует уважаемый пан Петр, «Записки о бедности», я совершенно переделал, — предупредил Зенон.
— В таком случае наши новые коллеги могут быть в обиде на вас и потребовать прочтения обоих меморандумов, — заметил пан Петр.
Это замечание произвело известное впечатление на ум добросовестного Зенона, который тотчас принялся доставать из сюртука другой, не менее объемистый ворох бумаги.
К счастью, знаток музыки заметил это и с величайшей поспешностью уведомил автора, что как он, так равно и его коллеги не сочтут себя обиженными, не прослушав предыдущий меморандум.
Это заявление было единодушно поддержано всеми слушателями, после чего пан Зенон начал:
— «Каким образом предупредить распространение пауперизма?..»
— Бедности! — вставил Петр.
— Хорошо: бедности… «вот вопрос, вернее, вот мрачная загадка, над которой с древнейших времен задумывались самые светлые умы…»
При последних словах головы слушателей склонились, а пан Дамазий сказал:
— Позволю себе поздравить уважаемого пана Зенона, который, я считаю, сегодня коснулся самой сущности вопроса!
На этот раз склонил голову пан Зенон. И тотчас стал читать дальше:
— «Средства, вернее лекарства, которые экономисты, а вернее, врачи общества, предлагали против этой страшной болезни народов…»
— Какой язык! Какой язык! — шепнул Дамазий на ухо пану Клеменсу.
— «Итак, лекарства эти можно разделить на два рода. Первый из них имел в виду ограничить рост беднейшего населения, второй же — поднять плодородие общей кормилицы всего сущего…»
— Земли! — воскликнул пан Дамазий, который во все время этой прекрасной речи отбивал обеими руками такт.
— Я попрошу господина секретаря занести в протокол слова «поднять плодородие земли», — отозвался знаток музыки.
— Вы, сударь, желаете выступить по этому вопросу?
— Нет. Я хочу только спросить пана Зенона — упомянул ли он среди средств, влияющих на плодородие земли, дренажные канавы?
Пан Зенон со стыдом должен был признать, что ему это и в голову не пришло. Вместе с тем он обещал написать отдельный меморандум о дренажных работах.
Между тем нотариус вполголоса декламировал кому-то:
Выходим на простор степного океана…[3]
К счастью, этот стих, украшенный столь язвительной двусмысленностью, не дошел до сознания знаменитого Зенона, который снова принялся читать и читал целый час уже без перерывов.
Превосходен был стиль этого меморандума, в котором увлеченный оратор заклинал своих слушателей, чтобы они не давали пропасть зря ни одной пяди земли. Он упоминал об ужасных последствиях истребления лесов, об истощении угольных шахт, предсказывал скорое падение Англии и решительное исчезновение с поверхности земли слонов, зубров и китов, «лишь набитые чучела коих (слова оратора), помещенные в немногочисленных коллекциях, будут свидетельствовать перед внуками о слепоте их дедов, на головы которых навлекут заслуженное проклятие».
Во второй части меморандума, где речь шла о средствах предупреждения чрезмерного роста нуждающихся классов, пан Зенон обронил следующий возглас:
— «Таким образом, неужели вы, господа, полагаете, что перенаселению в этом классе помешают эпидемии? Вы ошибаетесь! Вы полагаете, что война? Ошибаетесь! Быть может, колонизация? Вы находитесь в заблуждении! Быть может, препятствование заключению браков? Чистейшая иллюзия!..
Мы бегло перечислили все известные в настоящее время средства против роста нуждающихся классов и… бессильно опустили руки… а из уст наших невольно вырвался крик: «Разорение!.. Мир ожидает разорение!..»
Но успокойтесь. Природа, под живительным дыханием которой развился прекрасный цветок цивилизации, сама природа не позволит ему увянуть, ибо указывает мыслителю как предупредительное средство — чудесное общество пчел и муравьев…
Милостивые государи! Выражусь яснее: среди пчел и муравьев пролетариат не способен к заключению браков… Вот образец для нас, вот лекарство…»
— Неразумное, бесчестное и неприличное! — выкрикнул вдруг нотариус, дрожа от гнева. — То, что вы предлагаете, — прибавил он, — подлежит обсуждению в уголовном суде, но никак не в филантропическом обществе, к которому я имею честь принадлежать!
Поднялась невообразимая сумятица. Все собрание разделилось на две группы: прогрессистов и консерваторов, первые из которых считали пана Зенона апостолом новой и глубокой идеи, вторые же рассматривали его как опаснейшего позитивиста.
Только звук колокольчика усмирил разгоревшиеся страсти. Партии исчезли, самые шумные крикуны попрятались по углам, собрание же приняло следующие постановления:
1. Нотариуса торжественно призвать к порядку.
2. Общество имеет честь просить пана Зенона, чтобы он еще раз переработал свой достойный глубочайших размышлений меморандум и вместе с тем подготовил два других меморандума: один по вопросу о дренажных работах, другой — по вопросу о сырых квартирах.
Выслушав это решение, пан Зенон с очень серьезным лицом отошел в сторонку в обществе какого-то рыхлого господина. Между тем Вольский попросил слова и, обращаясь к пану Дамазию, сказал:
— Сударь! Не можете ли вы объяснить нам, какова была первоначальная цель наших собраний?
На этот раз знаменитый оратор был нем как рыба. Наконец, порывшись во мгле воспоминаний, он ответил:
— Насколько помню, вначале мы думали лишь об одном, то есть о том, чтобы протянуть руку помощи бедным.
— Очень хорошо! — сказал Вольский. — А теперь, смею спросить, готовы ли вы, господа, оказать им и материальную помощь?
— Разумеется!
— Так вот, милостивые государи, я внесу новое предложение. Одна из самых ужасающих язв, разъедающих неимущие классы, это отсутствие кредита и ростовщичество; и вот я спрашиваю, господа, не могли ли бы мы для смягчения этой язвы пока что основать какую-нибудь скромную ссудную кассу?
— Превосходная мысль! — воскликнул Дамазий.
— Дорогой Гуцек! — кричал пан Клеменс, бросаясь на шею художнику.
Остальные с не меньшим энтузиазмом приняли предложение и тотчас стали подсчитывать предполагаемые денежные фонды.
— Господа! — сказал нотариус (еще не знавший, какая гроза собирается над его головой). — Советую не торопиться называть цифры, а обдумать их хладнокровно и назвать наверняка. С этой целью я предложил бы даже, чтобы вы были любезны собраться послезавтра, например…
— У меня, господа! — прервал Пёлунович, умоляюще складывая руки.
— Хорошо!.. Согласны! Согласны! — раздались многочисленные голоса.
Общество оживилось. Одни поздравляли Вольского с его идеей, другие задумывались над трудностью создания ссудной кассы, а между тем пан Дамазий, взяв Пёлуновича под руку, отвел его в уголок.
— Что случилось? — спросил перепуганный старичок.
— Зенон хочет вызвать на поединок нотариуса…
— С ума он сошел, что ли?..
— Отнеситесь к делу серьезно и хладнокровно, — призвал его к порядку Дамазий. — Он и секунданта уже назначил и с врачом договорился…
— А нотариус что же?
— Нотариус еще ничего не знает, но я опасаюсь несчастья, потому что это человек решительный и порывистый.
Теперь к Пёлуновичу приблизился, в свою очередь, Густав.
— Как же будет с Гоффом? — сказал он. — Пора бы уж уладить его дело.
— Я сейчас и думать о нем не могу… — прервал взволнованный дедушка. — Зенон вызывает на поединок нотариуса…
— Так, может, нам, уже не докладывая дела обществу, самим сходить к нему завтра? — спросил Густав.
— Вот-вот! Мы вдвоем, это будет самое лучшее, но…
— Дорогой председатель, — прервал его в этот момент нотариус. — Эта пустопорожняя башка Зенон вызвал меня на поединок, очень прошу вас с паном Дамазием в свидетели. Жду завтра в одиннадцать часов.
И не успел еще пан Клеменс ответить, как нотариус сжал его руку и вышел, не простившись с присутствующими.
— Кушать подано! — сказал в это мгновение Янек, распахнув дверь в столовую.
Гости толпой вышли. В гостиной остались лишь Вольский, Пёлунович да еще какой-то незнакомый хозяину господин, в весьма непринужденной позе раскинувшийся в кресле.
— Кто это? — спросил пан Клеменс Густава.
— Не знаю! Должно быть, кто-то из новых.
— Пан Дамазий! Пан судья!.. Кто это такой? — снова спросил смущенный хозяин.
Но и они не знали.
Тогда пустились на последнее средство и вызвали в гостиную почти всех гостей, но никто сидящего в креслах мужчину не знал. И только под конец вспомнили, что этот господин пришел с нотариусом.
— Прямо беда! Ну, что мне делать! — горевал пан Клеменс, который никак не мог примириться с тем, чтобы кто-нибудь из его, пусть даже и самоновейших, друзей не сел за общий ужин.
Между тем события пришли ему на помощь. Окружившие незнакомца гости до тех пор топали ногами и кашляли, пока он не проснулся.
— А-ааа! Что, уже пора ужинать? — спросил незнакомец, вставая на ноги.
— Пёлунович! — представился ему хозяин.
— А-аа!.. Очень приятно, очень приятно. Как у вас тут жарко, сударь! А-аа! Ну, значит, идемте ужинать.
И он пошел вперед, а за ним остальные, смеясь до упаду и расспрашивая друг друга о фамилии новою члена общества.
Узнали ее лишь в конце ужина, а именно, когда хозяин, обратившись с наполненным бокалом к гостю, сказал:
— Сударь! Я хотел бы выпить за ваше здоровье, но, клянусь честью, не знаю, с кем имею удовольствие, потому что нотариус ушел, а…
— Я Файташко, бывший уездный предводитель шляхты.
— Ваше здоровье! — грянули хором гости.
Так ко всеобщей радости закончилось это маленькое недоразумение.
Глава десятая
Шабаш
На следующий день Вольский пришел к Пёлуновичу лишь в четыре часа пополудни.
Двери гостиной он застал запертыми; из кухни доносился веселый смех прислуги.
На его звонок вышел Янек.
— Барина нет и барышни нет, ваша милость, все поехали к крестной матери барышни, но барин просил и барышня просила, чтобы вы, ваша милость, подождали!..
Этот юноша, на волосах и лице которого виднелись следы бесцеремонного обращения со стороны кухарки и горничной, высказал все это не переводя дыхания.
Мы должны отметить, что день этот запечатлелся в местной метеорологической хронике благодаря чрезвычайному зною. В этот день несколько излишне раскормленных добряков хватил удар, в Висле, вследствие чрезмерной тесноты в купальнях, утонуло несколько человек, и ощущалась такая нехватка в сельтерской, что самые заядлые любители ее принялись даже за Гунияди и магнезиевый лимонад.
Термометр доходил до тридцати градусов по Цельсию, в воздухе невыносимо парило.
Вольский вошел в гостиную и растерянно остановился среди комнаты. С самого утра на него гнетуще действовало состояние атмосферы. Сюда он пришел, чтобы стряхнуть с себя апатию, и вот… никого не застал!
А между тем его, видимо, ждали.
Кто-то положил его папку и карандаши на обычном месте, поставил перед мольбертом стул, а напротив него кресло. Но художник пришел, а модели не было.
В эти мгновения Густав почувствовал, что внутри его существа возникла словно какая-то точка, бесконечно малая и бесконечно болезненная. Когда он пытался внимательней прислушаться к себе, ощущение исчезло, когда же начинал удивляться, что это ему привиделось такое, оно выступало вновь. Были минуты, когда ему казалось, что эта неуловимая точка — вся его душа, внезапно пораженная каким-то страшным и таинственным недугом.
Вольский осмотрелся кругом.
Канарейка на окне, в который уж раз пополоскавшись в воде, нахохлившись сидела в своей клетке. Под фортепьяно, вытянув ноги и разинув пасть, лежал, едва дыша, жирный Азорка.
Дверь в комнату Вандзи была открыта. Густав хотел было войти туда, но не мог сделать ни шагу. Лишь теперь он понял, что значит быть брошенным в жертву двум борющимся между собой силам, одна из которых в известные часы жизни грубо толкает нас вперед, а другая безжалостно приковывает к месту.
Идя сюда, он воображал, что застанет их (ибо об одной Вандзе он и мечтать не смел), воображал, что эти два симпатичные существа рассеют тучи, которые неведомо почему омрачили его душу, — и вот не застал их.
Демон печали торжествовал.
Густав вынул часы; с того времени, как он вошел в гостиную, прошло едва десять минут.
— Скоро вернутся! — шепнул он и одновременно подумал: «Как ужасно было бы никогда уже не увидеть Вандзю!»
Никогда!.. Никогда!..
И в этот миг им овладела неопределенная грусть, беспредметный страх, беспричинное отчаяние, которые — увы! — так хорошо знакомы людям с больными нервами, но которые ужаснули никогда прежде не болевшего Густава.
— Это все из-за жары! — шепнул он снова и вдруг страшно удивился, что по сей день еще никогда не думал о своем будущем. Не думал — он, возлюбленное дитя богача, он, которым восхищались все его товарищи художники, он, юноша, полный сил и здоровья!
А кто же имеет больше прав возможно долее пользоваться веселым пиром жизни, ежели не такие, как он и подобные ему?
В этот миг ему показалось, что глазами души он видит вдруг выросшую непреодолимую стену, у которой кончаются пути всего сущего.
— Это из-за жары!
Он подошел к столу, где лежали его рисунки. Взял один листок… Лицо Вандзи… Он отодвинул листок, взял другой. Несколько серн среди мрачного леса… Другой листок… Множество голов, мужских, женских, евреев, клоунов, ксендзов, уличных мальчишек; множество лиц, смеющихся, скорбных, насмешливых… Он дал им эту мертвенную жизнь, он воззвал их к этому неполному существованию, он создал эти формы бездушные и настойчиво домогающиеся души, он их так жестоко обидел!..
— А разве моя жизнь не такая же иллюзия? — убеждал он себя и перевернул страничку.
На этот раз он наткнулся на какой-то сентиментальный могильный памятник: сломанная колонна, торчащая среди плюща, роз и кипарисов.
— Все это из-за жары! — вздохнул он, откладывая папку, и отошел к окну.
Стрелка барометра указывала на проливной дождь.
— Все еще не возвращаются! — шепнул Густав.
Он взглянул на улицу: она была пуста. Ни ветерка. Ни один листок не шевелился на дереве. Птицы молчали, прячась от зноя, а быть может, чувствуя надвигающуюся грозу.
Вольский взглянул на небо… На западе клубились тяжелые черные тучи с белесыми краями.
Напротив виднелась лачуга Гоффа. В одном из открытых окон оранжевого домика висела простыня, по участку ходило несколько человек.
Вольский видел их, но расстояние не позволяло ему их узнать. Ему пришло в голову, что Гофф беден (а может, и болен?), что эти люди измеряют участок, что на его глазах свершается преступление, которого он не понимал, но которое чувствовал.
— Что мне до этих людей? — шепнул он, глядя на меряющих землю людей, хотя чувствовал, что это его касается.
Он многое дал бы за бинокль в этот миг, ибо какой-то мощный внутренний голос повелевал ему идти туда и взглянуть в глаза людям, которые мерили одичавший участок.
И тут, впервые в жизни, он испытал приступ сердцебиения. Он отскочил от окна и хотел было бежать в лачугу Гоффа, но опомнился.
— Это все из-за жары! — сказал он. — Завтра на сессии я, безусловно, изложу дело Гоффа или, наконец, возьму на себя заботы о нем… Завтра!..
И, сказав слово: завтра! — он почувствовал, как волосы у него на голове поднимаются дыбом.
Сверкнула молния, и протяжный гром раздался на западе. Вольский прикрыл окно и, невыразимо утомленный, упал в кресло — то самое, которое вчера занимала Вандзя.
Голова его горела, в жилах молотом стучала кровь, наконец им овладел болезненный сон наяву.
Ему казалось (вот ведь забавная история), что он — это Зенон, который вызвал на дуэль нотариуса, и стоит со своим противником у барьера.
Вокруг он видел деревья и улыбающихся свидетелей, которые шептались между собой, что дело кончится ничем и что противники стреляются только для формы.
Потом ему мерещилось, что нотариус тоже улыбается и целит куда-то в сторону, а потом… раздался удар грома, и с величайшим удивлением он обнаружил, что небо и ветви деревьев простираются прямо против его лица, а секунданты, которые стояли рядом, теперь стоят над ним…
«Я упал!.. — подумал он. — Неужто я ранен?»
Он видел, как секунданты наклоняются над ним, но вместе с тем чувствовал, что расстояние все увеличивается. Он увидел полное ужаса лицо Вандзи и подумал, что девочка в этот миг заглядывает в невероятно глубокий колодец, в который сам он быстро погружается.
«Что же это значит?»
Постепенно видение Ванды растаяло во мгле, а вместо этого ему почудился отчаянный крик его дяди:
— Убит… Мой Густав убит!..
Именно в этот миг он почувствовал, что вот-вот ему откроется тайна этого странного состояния. Но это был последний проблеск сознания, после которого им овладели беспамятство и тьма.
Очнулся он с каплями холодного пота на лице.
— Гренадерский сон, не видать мне царствия небесного, прямо-таки гренадерский сон! — восклицал стоящий перед ним пан Клеменс. — Дождь льет как из ведра, гром гремит так, что дом содрогается, а он как ни в чем не бывало покоится в объятиях Морфея!
— Давно вернулись? — спросил Вольский, забывая о всех мрачных видениях.
— Вот только что! Как с неба упали, вместе с дождем. Вандзя еще не переоделась. Мы были у крестной матери, да и компаньонку уже нашли, — тараторил веселый дедушка.
Густав вдруг что-то вспомнил.
— Как дело Зенона с нотариусом? — спросил он.
— Уже помирились. Завтра оба будут на заседании, нотариус с проектом ссудной кассы, а Зенон со своим меморандумом о пауперизме.
Тут Вольскому вспомнились его галлюцинации и тревоги, и он чуть не прыснул, но в эту минуту вошла Вандзя, и он только… покраснел.
Между тем на дворе наступила ночь, разыгралась гроза, а в лачуге…
Но войдем туда.
В каморке Гоффа, среди клубов табачного дыма и испарений дрянной водки, мы видим четыре мужские фигуры.
Самая важная из них в этом собрании — уже известный нам ростовщик Лаврентий, как всегда замаскированный очками, как всегда застегнутый до самого горла и деревянно спокойный. Он медленно прохаживается по тесной комнате и грызет ногти.
Вторым был Гофф. Он сгорбился на своей постели, упершись руками в колени и уставившись неведомо куда и на что. Казалось, что громы и молнии уже не существуют для этой засыпающей души.
Два их товарища были просто оборванцы, каких ежедневно можно встретить во всех кабаках, участках и в сенях судов. Они принадлежали к прослойке, которая дает обществу в лучшем случае подпольных адвокатов, мелких посредников и шарманщиков, в худшем — воров, и во всяком случае лишенных и тени совести пьяниц и дармоедов.
Этих людей привел пан Лаврентий, чтобы они подписались под купчей на жалкую резиденцию Гоффа.
В другой комнате, покрытая дырявым одеялом, исхудавшая, как скелет, и желтая, как воск, лежала за ширмой Констанция. Возле нее, завернутая в лохмотья, спала больная Элюня, а в ногах у нее на поломанном стуле сидела старая нищенка с трясущейся головой и шептала молитвы.
Обернутая льняным лоскутом погребальная свеча и черное распятие на столе — все это вместе создавало картину, при виде которой, казалось, должны бы заплакать и мертвые стены.
Между тем общество в соседней комнате развлекалось.
— Эх, наше холостяцкое! — восклицал, поднимая стакан, господин, которого называли Гжибовичем, обращаясь к другому, именующемуся Радзишеком.
— Такой ты холостяк, как твоя жена девственница! — ответил другой, опрокидывая стакан в глотку.
— По правде сказать, — изрек, подумав немного, Гжибович, — надо бы сперва выпить за здоровье нашего хозяина… Разрешите? — прибавил он с оттенком робости.
— Кончайте скорей! — отвечал ростовщик и отвернулся к столу, на котором лежала бумага и другие письменные принадлежности.
— Ну что, куриные твои мозги, осадил тебя хозяин? А не лезь в другой раз, — сказал своему товарищу Радзишек.
— Эх, водка как водка, обыкновенная сивуха — только и всего!.. Но вот колбаса до черта хороша!
— Высший сорт! — объяснил Радзишек.
— Правда ли, сударь, — спросил Гжибович Лаврентия, — что некоторые колбасы делаются из свиней, откормленных трупами?
— Кончайте, — буркнул ростовщик.
— Спрашивает, а сам не знает, что уже раза три отведал своей матери-покойницы, — ответил Раздишек.
— И-и-их! Посмотрите на этого барина! Будто его не видели на свалке, как он на черепках валялся, подошвой прикрывался! — вознегодовал Гжибович.
— Молчи, дубина, а не то скажу слово, и так в тебя гром ударит, что сразу с копыт долой!
— Не кощунствуй! — вмешался Лаврентий.
— Он еще будет громы призывать, не слышит, холера, что на дворе творится! — дополнил Гжибович, указывая на окно, за которым непрестанно сверкали молнии.
В дверях появилось морщинистое лицо нищей.
— Сударь, — шепнула она Лаврентию, — больная требует духовника.
— Сейчас некогда, после!
— А ну как помрет?
— Пусть читает символы веры, надежды и любви с надлежащей скорбью о грехах, это будет для нее все равно что исповедь! — ответил Лаврентий.
Казалось, молния, пронзившая в этот момент черный свод туч, разразит негодяя, но она миновала его и ударила в сухое дерево. Гром небесный, предназначенный для его головы, еще дремал во всемогущей деснице.
— Молния ударила в дерево! — шепнул бледный Гжибович. — Закрой окно, ты, дубина!
— Черта с два его закроешь, когда его все перекосило, — ответил с гневом Радзишек. — Не бойся! — прибавил он. — Уж чему быть, того не миновать, хоть тебя на все запоры в Павяке[4] запри…
— Садитесь и пишите! — приказал Лаврентий. — А вы, господин Гофф, слушайте внимательно.
Гофф молчал, застыв в прежней позе.
— Господин Гофф! — повторил ростовщик.
Старик не шелохнулся.
— Сударь, эй, сударь!.. — заорал ему на ухо Радзишек, дернув его за руку. — Вернитесь-ка в свой номер, договор писать будем!..
— Слушаю! — ответил Гофф и вновь впал в задумчивость.
Два оборванца уселись за стол и взяли в руки перья.
— Что это там так стучит! — шепнул Гжибович, прислушиваясь к грохоту, доносившемуся с другой стороны дома.
— Наверно, ставни пооткрывало, вот они и стучат от ветра! — ответил невозмутимый Радзишек.
Снаружи на мгновение утихло, и вдруг снова ударил гром, да так близко, что задрожал весь дом, а в трубе посыпался щебень.
— Вот еще наказанье божье с этой грозой! — ворчал испуганный Гжибович, придерживая бумагу, которая вырывалась из-под его руки.
— Ишь какой стал нежный, точно баба… поглядите только на него! — гневно крикнул Радзишек. — Ты думай о том, как бы кусок хлеба спроворить, а не о громах и молниях, да хоть бы в тебя и ударило…
— Пишите! — прервал ростовщик.
— «Составлено в доме гражданина Фридерика Гоффа, номер…» Ну, вы уж сами знаете, как это пишется, — диктовал Лаврентий.
Нищенка вторично появилась в дверях.
— Сударь, — сказала она Лаврентию, — видно, она кончается…
— Зажги свечу, дай ей в руки и читай молитвы… Я занят!.. — ответил ростовщик.
Старуха ушла. Два оборванца, написав заголовок, ждали продолжения.
— «Между господином Фридериком Гоффом, гражданином, с одной стороны, и господином Лаврентием… капиталистом, с другой, заключен следующий договор», — диктовал Лаврентий.
— «Когда глаза мои будут затуманены приходом смерти, Иисусе милосердный, смилуйся надо мной!..» — говорила в соседней комнате повышенным дрожащим голосом нищенка.
— Смилуйся надо мной!.. — повторила Констанция.
Звенели оконные стекла, дом дрожал, из его нежилой половины доносились какие-то взвизги, неясные звуки, а ростовщик все диктовал:
— «Параграф первый. Господин Фридерик Гофф, владелец недвижимости за номером… по улице… состоящей из участка, насчитывающего три тысячи квадратных локтя поверхности, жилого дома, заборов и пруда, передает оную недвижимость господину Лаврентию… капиталисту, за сумму в тысячу рублей серебром, добровольно назначенную…»
— «Когда бледный и холодеющий лик мой будет пронизывать сердце зрящих его жалостью и страхом, Иисусе милосердный, смилуйся надо мной!..» — говорила нищенка.
— Смилуйся надо мной! — едва слышным голосом повторила Констанция.
Из всех видимых точек горизонта извергались ручьи ослепительного света; казалось, что земля колеблется, что обрушивается небесный свод, но ростовщик не обращал на это внимания. Спокойным, мерным голосом он диктовал:
— «Параграф третий. Господину Лаврентию причитается получить с оного господина Фридерика Гоффа, на основании частных расписок, собственноручно подписанных вышепоименованным Фридериком Гоффом, девятьсот восемьдесят рублей серебром, каковая сумма будет зачтена в счет уплаты, при одновременном возврате расписок. Остальную же сумму, то есть двадцать рублей серебром, господин Лаврентий обязуется уплатить наличными».
— «Когда мысль моя, потрясенная страшным видением смерти, повергнется в ужас и обессилеет в борьбе с властителем ада, который будет тщиться лишить меня веры в твое, господи, милосердие и повергнуть меня в отчаяние, — Иисусе милосердный, смилуйся надо мной!» — говорила старуха.
Голос Констанции уже умолк.
— «Параграф четвертый. Покупатель вступает в фактическое и законное владение с момента подписания настоящего договора», — продолжал пан Лаврентий.
— Сударь! — шепнула с порога женщина. — Она кончилась!.. Может, вы поднесли бы мне за труды?..
— Одну минуточку! — ответил Лаврентий и стал быстро диктовать окончание.
Когда его помощники кончили писать, он подошел к Гоффу, крепко сжал его руку и, подведя к столу, сказал:
— Подписывайте!
Гофф подписал.
— А теперь здесь…
Гофф подписал еще раз.
— Теперь свидетели: пан Радзишек, пан Гжибович!
Свидетели украсили оба листа своими уважаемыми именами.
Один из листов ростовщик быстро просмотрел, промокнул и, тщательно сложив, спрятал в боковой карман. Только тогда он сказал:
— Господин Гофф, наша дорогая Костуся отдала душу богу.
— Что?.. — спросил старик.
— Ваша дочь умерла! — повторил Лаврентий.
Старик спокойно вышел в другую комнату, посмотрел на неостывшее еще тело и, взяв в руки спящую Элюню, вернулся с нею на свою кровать.
Вскоре ростовщик, его помощники и нищенка покинули дом несчастного.
Они были уже в сенях, когда из комнаты Гоффа до них донесся дрожащий, но спокойный голос старика, который говорил:
— Пойдем тпруа, Элюня, пойдем тпруа!..
Поздно ночью, когда гроза уже утихла и засияла луна, слегка прикрытое в комнате Констанции окно растворилось, и в нем появился какой-то мужчина.
— Костка! Костка! Костуся!.. — приглушенным голосом говорил пришелец.
Молчание.
— Ну-ну! Будет прикидываться, дуреха. Гони монету, хоть сколько-нибудь, а то я уже два дня не евши.
Молчание.
Человек переступил через подоконник и приблизился к покойнице.
— Глядите, люди добрые! — воскликнул он мгновение спустя. — Да она не на шутку пары отдала!.. Фью! Фью!.. Холодная, что твоя льдина… Покажи-ка пульс! Ишь, верная женка, до гробовой доски мое обручальное кольцо сохранила… Дай-ка его сюда, сиротинка! Тебе оно уже не нужно, второй раз мужика получить не удастся!..
С этими словами он снял с руки трупа обручальное кольцо и медленно, спотыкаясь, вошел в комнату Гоффа.
Старик неподвижно сидел на своей постели и держал на коленях беспокойно дышащую Элюню.
— Дед, а дед! — заговорил преступник. — Что это? Моя-то и в самом деле ноги протянула?..
— Пойдем тпруа, Элюня!.. Пойдем тпруа!.. — прошептал старик.
— Фью! Фью! — свистнул негодяй. — Он уж, видно, вовсе спятил! Надо утекать!..
И он вылез в то же окно. В лачуге остались лишь труп да помешанный, нянчивший на руках больное дитя.
Чаша гнева божия была полна до краев.
Глава одиннадцатая
Дядюшка и племянник
Пан Гвоздицкий, дядюшка Густава, был финансистом и ипохондриком.
Он никому не делал визитов, никого не принимал, и можно было даже полагать, что старался заводить как можно меньше знакомств и возбуждать как можно меньше толков.
Из семи комнат своей элегантной квартиры он выбрал маленький, с отдельным выходом кабинет, расположенный окнами во двор, и там проводил целые дни, когда бывал дома.
Тем не менее кабинет этот редко видел его в своих стенах, что отнюдь не удивляло и не смущало прислугу, которая вовремя получала свое довольно высокое жалованье и знала, что у хозяина множество дел.
Неохотно показывался Гвоздицкий и на улице, если же обстоятельства вынуждали его к этому, то не ходил пешком, а ездил в закрытом экипаже. Если к этому прибавить, что в театрах он не бывал, Саксонский сад знал весьма поверхностно, а Ботанический лишь понаслышке, то мы будем иметь ясное представление о том образе жизни, который вел этот человек, вращающийся исключительно в кругу финансовых интересов.
Никто, однако, не может укрыться от глаз ближнего, не укрылся от них и Гвоздицкий. Торговые сферы знали его прекрасно, может быть даже лучше, чем он того желал, и, правду сказать, уважали чудака.
Было известно, что еще двадцать лет назад этот человек был беден и что лишь благодаря неусыпным трудам, настойчивости, а быть может, и своему гению он добился миллионного состояния.
Известно было далее, что он был чрезвычайно последователен и верен своему слову, хотя наряду с этим пускался иногда в азартные спекуляции, которые всегда заканчивались благополучно. И, наконец, все знали — и это, по-видимому, было важнее всего, — что, когда у него спрашивали совета, он или вовсе не давал его, или уж давал хороший, а кроме того, что в случаях нужды помогал негласно, но существенно.
Короче говоря, с Гвоздицким никто не дружил, однако все его ценили, а многие и опасались: ходили глухие слухи, что этот человек был величайшим мастером в искусстве преследования своих врагов.
Старый лакей финансиста утверждал, что его барин создан был для монашеского ордена камедулов[5] и если не вступил в него, то лишь потому, что у него есть племянник Густав, которого он любит до безумия.
Если Гвоздицкий, несмотря на свои преклонные годы, покупал и продавал имения, дома, хлеб, лес и тысячи других вещей, то делал это лишь затем, чтобы оставить Густаву как можно большее состояние.
Если, несмотря на врожденное влечение к простому образу жизни, он снимал роскошную квартиру, держал многочисленную прислугу, то делал это в предвидении того, что Густав вот-вот бросит обучаться искусству и приедет домой.
Но юноша работал с увлечением и не думал о возвращении, дядюшка же тосковал, но молчал, посылая ему деньги и заклиная именем покойней матери и родственной любовью жить как можно шире, брать у него сколько угодно денег, но избегать долгов.
Наконец Густав вернулся и, едва переступив порог, первым делом должен был привести в чувство дядюшку, который при виде его упал в обморок. Придя в сознание, финансист поцеловал юношу в голову, спросил, не нуждается ли он в деньгах, и полчаса спустя уехал заканчивать одно дело, на котором опять заработал десятка полтора тысяч.
В четверг после описанной выше бурной ночи, около одиннадцати часов утра, Густав вошел в кабинет дядюшки, которого застал над бумагами и планами.
Гвоздицкий был не один: у дверей стоял какой-то субъект, с которого Густаву тотчас захотелось написать портрет подпольного адвоката.
— Я не помешаю? — спросил Густав, заметив, что его приход прервал разговор.
— Боже упаси! — ответил Гвоздицкий. — Посиди минутку, сейчас я буду к твоим услугам.
И он снова обернулся к стоящему у порога субъекту.
— Налоги, разумеется, не уплачены?
— Само собой, сударь! — ответил субъект.
— Нужно узнать сумму и тотчас заплатить, — говорил финансист. — Надо также нанять людей для разборки дома и нивеллировки участка… А это — на похороны!..
И он подал незнакомцу тридцать рублей.
— Слушаю, сударь. А как же будет с ним? — спросил субъект, делая ударение на последнем слове.
— Ну, как?.. Это же совершенная руина, надо подумать о помещении его в богадельню. А пока накормить, приодеть немного, а прежде всего выкупать, он, наверно, уже с год не мылся… — ответил Гвоздицкий.
— Простите, сударь, а как с ребенком?
— Ребенка, Гжибович, ты сейчас же отдашь в приют. Он, кажется, болен, и его ни минуты нельзя оставить в этой сырости. Вот записка!
Субъект взял записку и, отвешивая униженные поклоны, исчез за дверью.
Страшное и странное явление! У Густава, слушавшего этот разговор, снова болезненно забилось сердце, но, не желая пугать дядюшку и вместе с тем стремясь рассеять тяжелые мысли, он спросил.
— Что это за планы вы рассматриваете, дядюшка?
— Халупу ставим, дитя мое.
— Себе?
— Тебе.
— О дядюшка! — воскликнул художник. — Право, я не стою стольких благодеяний!..
Гвоздицкий зорко глянул ему в глаза, но, увидев в них слезы, отвернулся и буркнул:
— Э, плакса ты!..
И вышел в зал. Вольский последовал за ним.
Нескольких секунд достаточно было, чтобы успокоить этих сильных людей, хотя у одного из них началась сердечная болезнь вчера, а у другого — уже двадцать пять лет назад.
— У меня к тебе просьба, дорогой дядюшка, — начал Густав.
— Слушаю тебя.
— Есть тут в городе кружок честных чудаков, совещающихся о том, как бы им осчастливить человечество. Так вот, не согласишься ли ты с ними познакомиться?
— Нет.
— А почему? — спросил Вольский, глядя ему в глаза.
— Потому что я не принадлежу к добрым чудакам и не собираюсь осчастливить человечество.
— Ты там очень пригодился бы, дядюшка, поверь.
— Ничего не выйдет! — решительно ответил Гвоздицкий.
— Тогда ты, может быть, согласишься по крайней мере сделать визит старому Пёлуновичу?
— Я уже сказал тебе, что сделаю, но через год.
— Но почему не теперь? — настаивал Густав.
Дядюшка принялся грызть ногти, что всегда означало у него неудовольствие, потом сказал:
— Дитя мое! Дела, которые я веду, не позволяют мне разыгрывать светского человека, поэтому я не завожу знакомства. За какой-нибудь год я закончу дела, изыму свои капиталы и тогда буду к твоим услугам…
Вольский понял, что этот предмет можно считать исчерпанным; он переменил разговор и небрежно спросил:
— Скажи-ка, дядюшка, в самом ли деле велико твое состояние?
Гвоздицкий задумался и сказал:
— Говоря между нами, не знаю; но все же мне кажется, что несколько миллионов у тебя есть.
— То есть как это понимать — у меня?
— Так и понимать, что у тебя, как мне еще это сказать?
— А у тебя, дядюшка, что?
— У меня? Ты.
В прихожей раздался звонок, и минуту спустя лакей доложил:
— Пан Домбровский.
В зал вошел молодой, красивый человек, все повадки которого обличали помещика.
Густав бросился ему навстречу и, представив его дядюшке как своего старого друга, сказал:
— Разрешите мне, господа, принимая во внимание, что у дядюшки как у человека делового никогда нет времени, сразу приступить к делу.
— Просим! — сказал Гвоздицкий.
Вновь прибывший смутился.
— Дорогой дядюшка! — продолжал Густав. — У Домбровского сгорела усадьба, и он нуждается в деньгах…
— Гуцек! — укоризненно воскликнул гость.
— Сколько? — спросил дядюшка.
— Около пятидесяти тысяч…
— Ты меня ставишь в неловкое положение, — шептал гость.
— Когда? — снова спросил дядюшка.
— Да хоть сейчас, — ответил, смеясь, Вольский.
— В два часа буду готов к вашим услугам, — сказал гостю Гвоздицкий и встал, намереваясь выйти.
— Сударь! — воскликнул растроганный гость. — Я вам чрезвычайно обязан… но… на каких же условиях…
— Ты что, собираешься нам проценты платить? — весело спросил Густав.
— Но, Гуцек, не могу же я…
— Что это, Густав! — не менее весело сказал Гвоздицкий. — Неужели ты хочешь сделать своему другу подарок, которого он не сможет принять?
И, обращаясь к Домбровскому, он прибавил:
— Срок возвращения и обеспечение зависят от вас, проценты — от нас; так вот мы требуем шесть процентов в год.
И, не слушая ответа растроганного шляхтича, он пожал ему руку.
Целый час провел Домбровский у художника, то и дело набрасываясь на него с поцелуями, восхищаясь дядюшкой и описывая радость своей матери и всей семьи.
Наконец он покинул дом благословенного финансиста, а Вольский отправился к дядюшке.
Он застал его прогуливающимся по кабинету и бросился ему на шею.
— Добрый! Благородный!.. Бесценный дядюшка!.. — с увлечением восклицал художник. — Ты выручил человека из страшной беды!..
— Ах, ты все еще об этом займе?.. Что ж ты хочешь, я должен был ему помочь, во-первых, потому, что ты этого хотел, во-вторых, этот юноша до сих пор не влезал в долги.
— Откуда ты это знаешь, дядюшка?
— О, я знаю очень многое!..
— Ладно, оставим это!.. Как бы то ни было, а ты самый благородный человек на земле.
— Прибавь только: за то, что даешь взаймы моим протеже из шести процентов, — пошутил Гвоздицкий.
— И за это, и за множество других вещей… А кто помог Владиславу стать инженером? Разве не ты, дядюшка?
Финансист сразу стал серьезным.
— Владислав — сын женщины, которая три года тебя воспитывала. Об этом не следует забывать.
— Ты… Тебя… Тебе… Ради тебя… Ах, дядюшка, мне прямо-таки надоели эти склонения, перейдем лучше к чему-нибудь другому! — воскликнул Вольский.
— Слушаю, — сказал дядя.
— Так вот, дело такого рода. Я предложил в одном обществе проект об основании ссудной кассы…
— Что это значит? — спросил финансист, садясь на железную кровать.
— Это значит, что я буду нуждаться в твоих, дядюшка, советах и деньгах, а прежде всего это значит, что пора бы наконец наложить узду на ростовщичество, сосущее кровь из наших неимущих классов…
Гвоздицкий иронически улыбался.
— Что касается денег, я их дам, — сказал дядюшка, — о советах подумаю, но оставьте вы в покое это несчастное ростовщичество!..
— Ты, дядюшка, защищаешь ростовщиков?
— Ростовщиков?.. Нет! Я защищаю лишь свободную конкуренцию и свободу торговли, пусть даже торговли деньгами, — холодно отвечал финансист.
— Дорогой дядюшка! — воскликнул Густав. — Я не экономист и не умею пользоваться аргументами, но, как человек, я чувствую, что ростовщичество — ужасная подлость.
Гвоздицкий пожал плечами. Наступило молчание, во время которого молодой энтузиаст быстро ходил взад и вперед по комнате, а его хладнокровный дядюшка грыз ногти.
— Скажи мне, дорогой мой, а как бы ты поступил, если бы я, например, был ростовщиком?.. Неужели тоже назвал бы меня подлым?..
— Ты, мой дорогой дядюшка, ростовщиком? Ты!.. Ха-ха-ха! — рассмеялся Вольский.
— Нет, давай говорить всерьез. Как же ты поступил бы? — спрашивал финансист, глядя в землю.
— Милый дядюшка! Ну, к чему приведут споры о том, что невозможно?
— Гм!.. Ну, хотя бы к опровержению незрелых, а между тем весьма решительных суждений.
— К опровержению!.. Незрелых!.. — повторял Вольский. — Ну хорошо, давай говорить!.. Так вот, дядюшка, если бы ты был ростовщиком, я сказал бы тебе так: сперва откажись от своих операций, а потом отдай свое имущество.
— Отдай?.. И кому же это? — спросил финансист.
— Людям, конечно.
— Но каким, смею спросить?.. Ростовщикам, или же тем, кто у них занимает, или, наконец, тем, кто не нуждается в деньгах?
— Ну, об этом мы бы еще поговорили! — ответил Вольский.
— А если бы я, например, не отдал этих денег? — продолжал допрашивать финансист.
— Ну… я очень просил бы тебя непременно отдать, а если нет, то…
— То?
— То пальнул бы себе в лоб! — ответил Густав решительно.
Желтое лицо финансиста посерело, но он продолжал спрашивать.
— Ну, дорогой мой, допустим, что я отдал бы каким-то там людям мои, понимаешь, мои деньги, ну а ты, что ты бы им дал?
Этот вопрос привел Густава в смущение, но Гвоздицкий, притворяясь, что не заметил этого, продолжал:
— Ты назвал ростовщичество подлостью, так вот, заметь себе, что если бы я оказался ростовщиком, а ты тем, кто ты есть, то все твои знания, все твое светское воспитание, твой талант, известность, твоя нравственность и благородство, — словом, почти вся твоя душа с ее отвращением к ростовщичеству были бы плодом, выросшим на этом удобрении…
Никто бы не заподозрил, глядя сейчас на лицо Вольского, что этот человек мгновение назад смеялся. Каждое слово падало на впечатлительный ум художника, как капля расплавленного свинца.
— Да! — шепнул Густав. — Если бы ты, дядюшка, был ростовщиком, то я был бы твоим сообщником…
— Не так! — ответил Гвоздицкий. — Если бы ростовщик был преступником, обязанным вознаградить кого-то за свои мнимые преступления, то ты оказался бы сообщником, который ничего не может вернуть!..
— А мой труд?.. — спросил Вольский.
— Твой труд! — грустно ответил финансист. — Твой труд! Хватило ли бы твоего труда хотя бы на содержание нас обоих?
Густав сел на стул и, закрыв лицо руками, сказал:
— Бог указал бы мне, что делать.
Дядюшка потрепал его по плечу.
— Хорошо сказано! Вот и предоставим это богу. Он один может справедливо решать такие загадки, мы же станем пользоваться тем, что имеем. Ну, — прибавил он, — к счастью, ты не поставлен в необходимость терзаться такими вопросами.
— О да, дядюшка! К счастью!.. — восторженно воскликнул Густав, сжимая его руку, и тотчас, переключившись в совершенно другой ход чувств и мыслей, весело спросил:
— И так, дядюшка, сколько же ты мне дашь на основание ссудной кассы, сиречь на подрыв ростовщичества?
— Сперва тысяч десять, пятнадцать, потом посмотрим!
— Ура! — воскликнул Вольский, неведомо в который раз бросаясь на шею доброму дядюшке.
Глава двенадцатая,
из которой видно, что в кругу очень знаменитых людей труднее всею сохранять мир
— Янек! Янек!.. Ты, висельник этакий! — кричала рассерженная кухарка Пёлуновича. — Сколько раз тебе говорить, чтобы сходил за углем в подвал, а?
— Ну да! Как же… Буду я ходить за углем, когда дождь как из ведра, — проворчал парень.
— Не бойся, не растаешь, не сахарный! За девчонками вчера так бегал как бешеный, хотя вон какая была гроза.
— Что вы мне будете голову морочить! — ответил возмущенный Янек. — На дворе темно, как в бочке дегтя, хозяин не велит ходить с огнем, что же мне делать? Буркалами светить, что ли?
— Знаю я тебя!.. Небось когда вчера простоял целый вечер с Иоаськой на лестнице, так тебе не было темно, а теперь тебе в подвале прикажешь люстры повесить, что ли?
Выкрикивая все это, хозяюшка передвигала тяжелые чугуны и огромные кастрюли по раскаленной докрасна английской плите.
— Черти несут к нам этих гостей, что ли? Сползаются каждый день со всех концов света, как клопы, а ты жарься у плиты до полуночи, да еще этот урод тебе углей принести не может!.. Ну, жизнь!
— Понравились им ваши ужины, вот они и сползаются, — буркнул Янек.
— Заткни пасть, сопляк! — рявкнула кухарка. — Вот я им ужо приготовлю ужин, так ни один потом носа сюда не покажет. Канальи!
Вот как смотрела прислуга пана Пёлуновича на его знаменитых коллег, которым сегодня снова предстояло совещаться о всеобщем благе вообще и о ссудной кассе в частности.
Однако, благодарение небу, эти пристрастные взгляды не доходили до слуха членов научно-социально-филантропического общества, которые, не глядя на ненастье, по одному, по двое и по трое постепенно сходились к месту своих совещаний, как добрые и терпеливые труженики вертограда господня.
Каждые несколько минут кто-нибудь из гостей, оснащенный калошами и зонтиком, входил с улицы в ворота и по пути наталкивался на какого-то, сидевшего на камне старика, который качал на руках белый сверток и монотонно бормотал:
— Пойдем тпруа, Элюня, пойдем тпруа!..
Но ни один из них не спросил этого странного пестуна, зачем он мокнет под дождем, не обратил даже на него и внимания. Головы их были слишком забиты вопросами большого общественного значения.
Последним из вошедших в ворота исполненных задумчивости мыслителей был пан Дамазий. Он вскарабкался наверх, оставил в прихожей свои противодождевые приборы и, войдя в комнаты, услышал следующие слова:
— Я всегда говорил, что эти варшавяне величайшие хвастуны на земном шаре! Не будь я Файташко и предводитель шляхты!
Собравшиеся гости с величайшим восторгом кинулись приветствовать пана Дамазия, стремясь хоть таким образом лишить наконец слова предводителя шляхты, который с момента своего прихода не говорил ни о чем другом, кроме как о варшавском бахвальстве.
Присутствующие торопливо признали, что предводитель Файташко совершенно прав, и заседание началось.
— Предлагаю нотариуса в председатели, пана Зенона в вице-председатели и пана Вольского в секретари, — произнес Пёлунович.
Кандидатуры были единодушно утверждены, и два позавчерашние противника очутились на председательском диване. Нотариус сел под Сенекой, пан Зенон под Солоном, Вольский рядом с ними перед огромным ворохом бумаги. Пан Дамазий взял слово.
— Нынешний день, господа, — сказал этот удивительный человек, — это прекраснейший и наиболее плодотворный по своим последствиям день изо всех проведенных нами вместе дней. Ибо сегодня мы должны обдумать средства основания, создания и организации ссудной кассы. Сегодня мы являемся свидетелями примирения двух до сих пор взаимно враждебных принципов, олицетворенных в уважаемом пане нотариусе и ученом пане Зеноне. Наконец, сегодня уважаемым паном Зеноном будет нам прочитан меморандум о пауперизме, в котором автор постарался из уважения к своему благородному противнику, господину нотариусу, примирить прогрессивные теории с консервативной точкой зрения, кои доныне были враждебны.
Этой речи сопутствовал громкий храп лежащего в кресле предводителя шляхты. Но несравненный пан Дамазий, не обращая на это внимания, закончил так:
— По этим-то причинам мы попросили бы уважаемого пана Зенона и нынешнего нашего вице-председателя, чтобы он соблаговолил прочесть нам свой меморандум.
— Но какой? — спросил с чарующей улыбкой вице-председатель.
— Ну, этот, о пауперизме.
— А то, может, вы предпочли бы, господа, послушать кое-что о сырых квартирах?
— Нет! Просим последний, о пауперизме.
— У меня есть еще о дренажных работах… — напомнил Зенон.
— Мы восхищаемся вашей плодовитостью, — вставил нотариус, — но хотели бы покончить наконец с этим злосчастным пауперизмом.
Заметив, что полиловевший пан Клеменс стал в эту минуту подавать ему отчаянные знаки, нотариус умолк, а ученый пан Зенон приступил к чтению.
— «Из всех катастроф, сопутствующих цивилизации, нет страшнее тех, что проистекают из сырости в квартирах…»
— Но, позвольте… — прервал Дамазий.
— Покорнейше прошу прощения за ошибку! — оправдывался Зенон и взял в руки другую рукопись.
— «Из всех средств, которыми пользуется цивилизация для осушения почвы, нет более превосходного, чем дренажные канавы…»
— Прошу слова! — воскликнул пан Петр.
— Протестую! — закричал Зенон. — Я снова ошибся, но сию минуту исправлю ошибку.
— «Из всех катастроф, сопутствующих цивилизации, нет страшнее тех, что проистекают из все более распространяющегося пауперизма…»
— Весна самое прекрасное время года… Лафонтен был величайшим поэтом… Турений был знаменитым воином… Но, послушайте, сударь, ваши меморандумы чертовски пахнут вторым классом гимназии! — выкрикнул нотариус.
— Господа! — отозвался бледный от гнева Зенон. — Я прошу освободить меня от обязанностей вице-председателя!.. — И, сказав это, он так стремительно поднялся с дивана, что едва не сшиб бюст Солона.
— Пан Зенон, благодетель!.. — умолял его Пёлунович, боявшийся поединков как огня.
— Нет!.. Я должен уйти!.. — говорил разгоряченный Зенон.
— И, может, вторично вызвать меня на дуэль?.. Э?.. — с издевкой спросил нотариус.
— Несомненно! Несомненно! — повторял Зенон.
— Милый, дорогой пан Зенон!.. Сдержитесь, сударь, успокойтесь!.. — со слезами на глазах просил пан Клеменс.
— Хорошо, сдержусь, успокоюсь, но не раньше, чем пан нотариус выслушает мой меморандум о пауперизме! — дрожащим голосом кричал пан Зенон.
А между тем несчастный старик все сидел у ворот, на камне. Дождь стекал ручьями с его одежды и волос, а он, укачивая на руках белый сверток, монотонно бормотал:
— Пойдем тпруа, Элюня… Пойдем тпруа!..
Пёлунович старался смягчить Зенона, а Дамазий уговаривал нотариуса спокойно выслушать меморандум. Но оскорбленный нотариус патетически ответил:
— Дорогой мой пан Дамазий! Я предпочитаю сто раз пасть от пули Зенона, чем умереть от скуки, выслушивая его школярские меморандумы!
Кончилось тем, что оба противника потребовали освобождения от своих высоких постов, на что присутствующие и согласились. А так как пан Зенон честью поручился, что не вызовет нотариуса на поединок, обоих предоставили самим себе и выбрали новый президиум.
Теперь взял слово Вольский.
— Мне думается, господа, что больше уж ничто не помешает нам поговорить о ссудной кассе?
— Просим, слушаем! — ответили все хором.
— Итак, тут придется иметь дело с четырьмя вопросами. Первый касается разрешения.
— Об этом мы поговорим позже, — вставил нотариус.
— Согласен! Второй — установление процентов; я предлагаю четыре процента в год…
— Восемь не слишком много, а между тем это привлекло бы капиталы, — заметил нотариус.
— Пусть будет восемь, — сказал Вольский. — Пункт третий касается обеспечения…
— Обеспечение представляют поручители, разумеется достойные доверия…
— И на это согласен! Четвертый пункт касается величины наших вкладов.
— Это не так важно! — отозвался молчавший до сих пор пан Антоний.
— Вовсе не так уж неважно! — вмешался Пёлунович. — Я вкладываю… две тысячи рублей…
— Господа! — начал Дамазий. — Такое прекрасное начало внушает мне надежду, что этот новейший наш проект даст благословенные плоды. Господа! Пожертвование уважаемого председателя указывает нам, что мы должны сделать, и поэтому разрешите, сударь, — обратился он к нотариусу, — узнать, как велик будет ваш вклад.
— Я тоже дам две тысячи рублей. А вы, сударь? — спросил нотариус пана Дамазия.
— А вы, благодетель? — обратился, в свою очередь, Дамазий к Петру.
— Пятьсот рублей, — ответил Петр. — А вы, благодетель?
— Два да два — четыре… Четыре тысячи пятьсот рублей. А вы, пан судья? — спросил Дамазий.
— Сто пятьдесят рублей. Ну, а вы, сударь, — допытывался судья у Дамазия.
— Четыре тысячи шестьсот пятьдесят рублей, — считал Дамазий. — А почтеннейший пан Вольский?
— Десять тысяч рублей, кстати сказать, не от меня, а от моего дядюшки, — ответил Вольский.
— Четырнадцать тысяч шестьсот пятьдесят рублей, — говорил Дамазий. — Сколько вы, почтеннейший пан Антоний?
— Я не забавляюсь филантропией, — сказал великий пессимист, не вынимая изо рта зубочистку.
— Дорогой вице-председатель, а сколько же вы, сударь, жертвуете? — снова спросил пан Петр Дамазия.
Эта назойливость наконец надоела нашему оратору, и он ответил:
— Я полагаю, мы уже собрали достаточный капитал, и дальнейшие вклады были бы излишни… Я же со своей стороны в крайнем случае могу добавить сумму, недостающую до полных пятнадцати тысяч…
— То есть триста пятьдесят рублей, — заметил пан Петр, стараясь придать этим невинным словам возможно более язвительный оттенок.
Услышав это, пан Дамазий принял величественный вид.
— Сударь, — сказал он, — я очень рад, что вы соблаговолили заметить мое скромное участие в этом предприятии… Я не люблю заниматься попреками, и лишь напоминаю, что планы, развиваемые мною лично, вообще как-то не находили поддержки среди уважаемых присутствующих.
— Дорогой мой пан Дамазий!.. — умолял оратора Пёлунович, видимо опасаясь нового инцидента.
— Я что-то не припоминаю, чтобы вы развивали тут какие-нибудь планы, — нагло ответил Петр.
— Вы не припоминаете? — с иронической улыбкой продолжал великий оратор. — А мой проект устройства дешевых квартир, на которые я предлагал дать пять тысяч…
— Был непрактичен, — сказал нотариус.
— Я обращаю внимание уважаемого пана Дамазия, — отозвался ученый Зенон, — что я хотел войти с ним в компанию.
Пан Дамазий бросил взгляд на довольно потертый сюртук мудреца и продолжал:
— Я предлагал основать высшее учебное заведение для женщин, своего рода университет, на который давал две тысячи рублей…
— Это тоже было непрактично, — заметил нотариус.
— Напоминаю уважаемому пану Дамазию… — снова воскликнул Зенон.
— Дешевые квартиры непрактичны, учебное заведение непрактично! — гневно прервал его Дамазий. — Но обращаю ваше внимание, господа, что я также предлагал основать на паях фабрику искусственного удобрения и давал на нее…
— Позвольте, пан Дамазий… — волновался Зенон.
— И давал на нее тринадцать тысяч, — говорил Дамазий, не обращая внимания на Зенона. — А кто меня поддержал? Кто пожелал войти со мной в компанию?..
— Я, пан Дамазий, я! — крикнул Зенон. — Я даже писал по этим вопросам меморандум…
— Мы говорим о деньгах, а не о меморандумах…
— Но талант, пан Дамазий, талант! — восклицал Зенон.
— Вот почему я не вижу резона поддерживать чужие проекты, но охотно поступлюсь еще тысячей рублей, если вы меня убедите, что хоть какая-нибудь из моих идей будет осуществлена, — громко говорил Дамазий.
— Все они никуда не годятся, — уверял нотариус.
— А раз никуда не годятся, то я и те триста пятьдесят рублей беру назад! — крикнул вице-председатель.
— Сейчас вы можете взять назад хоть триста тысяч, — сказал пан Петр.
— Раз так, то и я беру назад свои сто пятьдесят рублей, — отозвался пан судья.
— А я добавлю сто миллионов! — прибавил нотариус. — Если мы хотим сделать из серьезного дела детскую игру, пожалуйста, пожалуйста!..
С этими словами энергичный нотариус забегал по гостиной, словно разыскивая свою трость. Эти эволюции, хотя и имевшие целью лишь розыски шляпы, удивительно охладили собравшихся.
Настала минутная тишина, среди которой до слуха членов научно-социально-филантропического общества донесся какой-то шум с лестницы.
— Что это значит? — выкрикнул Пёлунович и ринулся к дверям, в которых появилась Вандзя с каким-то свертком в руках.
— Дедушка! — с громким плачем воскликнула девочка. — Они говорят, что этот ребенок умер!..
Она быстро прошла через гостиную и положила свою промокшую ношу на председательский столик.
— Мой меморандум! — в ужасе закричал Зенон.
Но было уже поздно. На приснопамятном меморандуме в самом деле покоился бледный, холодный и окостеневший детский трупик…
— Кто это принес?.. Чей это? — спрашивал в величайшем ужасе пан Клеменс.
— Того господина, который спас твою трубку, дедушка, — рыдая, ответила Вандзя…
— Как?.. Гоффа?.. Ребенок Гоффа?.. Янек! Янек!.. — в отчаянии кричал старик.
Вбежал Янек.
— Говори сейчас, что случилось?.. Что это значит?
— Дело было так, ваша милость: стою я это в воротах с Иоась… то бишь стою я это в воротах, глядь, а этот господин сидит на камне… Я сейчас к барышне, барышня скорей спустилась, взяли у него ребенка и говорят: «Пойдемте со мной!..» А он взял да ушел прочь, на улицу!
— Так это был Гофф, Вандзя, Гофф?.. — снова спрашивал Пёлунович прижавшуюся к нему и неутешно рыдающую внучку.
— Он, дедушка, он!.. Я сразу узнала его.
Разбуженный предводитель Файташко стоял среди других, окаменев от ужаса, хотя и не понимая в чем дело.
— Несчастье! — стонал старый Пёлунович. — Надо искать его… Он еще, того и гляди, на самоубийство решится.
— Нужно прежде всего отправиться к нему на квартиру, — отозвался помертвевший от ужаса Вольский.
— Идемте, идемте! — повторило несколько голосов.
Пан Клеменс вбежал в свою комнату, чтобы переодеться.
— Господа, устроимте складчину, — сказал вдруг Дамазий. — Немыслимо же идти туда с пустыми руками!..
Присутствующие схватились за кошельки, и в мгновение ока собралось около ста рублей.
— Идемте! — вскричал одетый уже Пёлунович, вбегая в гостиную.
Все двинулись, Вольский пошел со всеми.
Через минуту гостиная совершенно опустела; в ней покоились лишь останки бедной Элюни, лежащие на меморандуме о пауперизме и прикрытые протоколами заседаний филантропического общества.
Это был последний и единственный долг, выполненный пессимистом Антонием по отношению к семейству злополучного Гоффа. Мизантроп боялся покойников и накрыл ребенка тем, что оказалось под рукой.
Глава тринадцатая
Без заглавия
Очутившись на улице, члены филантропического общества бросились бежать, словно стадо овец, подгоняемых собакой и бичом пастуха. Дождь капал им за воротники, из-под ног брызгала грязь, а они между тем забрасывали друг друга упреками.
— Наш формализм убил это несчастное дитя! — говорил Пёлунович, опираясь на руку Вольского.
— Э, что там формализм! Это ваша нерешительность больше всего виновата… — ответил Дамазий.
— Моя нерешительность! Ты слышишь, Густав! — жаловался пан Клеменс.
— Ну, разумеется, — уверял Дамазий. — Вы были у Гоффа, вы его видели, разговаривали с ним… Надо было предпринять что-нибудь на свой риск, а мы бы потом охотно это утвердили.
— Правда! Правда!.. — повторяли спутники, которые стали смелей среди окружающей темноты.
— И ты им веришь, Густав? — чуть не со слезами спрашивал задетый обвинением председатель. — Разумеется, я бы ему сразу помог, если бы вы меня одного послали; но Антоний все парализовал… все!
— Ах, уж этот Антоний со своей зубочисткой и своим пессимизмом!.. Я к нему чувствовал антипатию с первого же момента, — вставил Дамазий.
— Невыносимый субъект! — прибавил некто в плаще.
— Эгоист! — бросил некто в пальто.
— Только и думает о хорошем ужине!..
— Все мы понемногу виноваты, господа! — сказал нотариус. — Надо было заняться тем, что у нас было под руками, а не широкими проблемами и выслушиванием нелепых меморандумов…
— Пан нотариус! Вы, сударь, вечно ко мне придираетесь! — выкрикнул Зенон. — Вы меня систематически преследуете… Вы заставите меня потребовать объяснений!..
— Ах, беда… заблудились! — прервал вдруг Пёлунович. — Вместо того чтобы идти налево, мы идем направо. Густав, может, я слишком сильно на тебя опираюсь?
— Будьте покойны, сударь! — изменившимся голосом ответил Густав.
Путешественники свернули налево.
— Я вижу в окнах Гоффа свет, — шепнул пан Клеменс.
Густав так ослабел, что его даже дрожь охватила. Заметив это, дедушка оставил его руку и выдвинулся вперед.
— Мы уже у цели, — сказал пан Клеменс следовавшим за ним спутникам и с трудом открыл тяжелую, скрипучую дверь.
Первая комната, в которую толпой ввалились пришельцы, была открыта. На столе не слишком ярко горела лампа, а посреди комнаты стоял небольшого роста человечек в синих очках.
Это был Лаврентий.
Густав, входивший последним, взглянул на Лаврентия, побледнел и отступил в сени. Этого никто не заметил, ибо все заговорили сразу.
— Здесь господин Гофф?..
— Какой ужасный случай!
— Принесли мертвого ребенка…
— Господа! Пусть один кто-нибудь скажет, — сдерживал их Дамазий.
Собравшиеся утихли. Слово взял Пёлунович:
— Дома пан Гофф?..
— Увы, сударь! Его нет с сегодняшнего полудня, — ответил Лаврентий, набожно складывая руки.
— Этот человек принес ко мне мертвого ребенка, — продолжал Пёлунович.
— Неужели? — удивлялся Лаврентий. — Бедная Элюня отправилась за своей матушкой, вечная ей память!
В этот момент пан Зенон шепнул на ухо судье, что этот пожелтевший человек, должно быть, когда-то был актером. Судья согласился и прибавил, что его манера говорить и движения кажутся ему неестественными.
— Вы знали это семейство? — продолжал допрашивать Пёлунович.
— Я был его единственным другом, — ответил Лаврентий.
— Это, должно быть, были люди очень бедные?..
— Бедные, сударь, но богобоязненные. Они придерживались принципа: «Терпи со Христом и ради Христа, если хочешь царствовать со Христом», — ответил ростовщик.
— Но ведь у Гоффа был участок?
— Участок продан за долги.
— И как это никто не помог им!..
— Бедные люди, как мы, могут помогать друг другу единственно советом, а советов несчастный Гофф не принимал, ибо…
И ростовщик указал пальцем на лоб.
— Больше никого из семьи у Гоффа нет?
— Никого. Вчера господь призвал к себе дочь, внучка, вы говорите, умерла сегодня, а зять…
Он оборвал речь жестом, обозначающим, что на зятя рассчитывать нечего.
— Есть у вас надежда еще увидеться с Гоффом?
— Я буду искать его и надеюсь, бог поможет мне найти.
— В случае, если вы его найдете, очень просим вас передать ему эти деньги, — сказал Пёлунович, кладя на стол пачку банковых билетов. — Мы займемся похоронами его внучки, — прибавил он, — а теперь мы простимся с вами, сударь.
— Да наградит вас всемогущий господь, сударь! — ответил, кланяясь чуть не до земли, ростовщик.
— А можно узнать, как ваша фамилия? — спросил вдруг Дамазий.
— Фамилия моя… Гжибович! — запнувшись, ответил ростовщик.
Общество покинуло лачугу. Они прошли уже полулицы, когда Пёлунович позвал:
— Густав! Густав!.. Где же Вольский?
— Я что-то его не вижу, — отозвался Дамазий.
— Должно быть, вышел раньше, — добавил Зенон.
— Может, заболел? — с тревогой говорил пан Клеменс. — Я уже, когда сюда шли, заметил, что ему как-то не по себе…
— Благородное сердце! — сказал Дамазий. — Видимо, это расстроило его, и он сбежал… вероятно, домой.
Выяснив этот вопрос, все направились к дворцу под знаком бараньей головы.
По уходе гостей Лаврентий подошел к столу и стал считать деньги.
В эту же минуту какой-то сдавленный, доносившийся словно из-под земли голос произнес:
— Ой!.. Пожалуй, я уж вылезу…
— Вылезайте, вылезайте, дорогой мой пан Голембёвский, — ответил ростовщик, все еще считая деньги.
Из-под кровати, на которой умерла Констанция, показались две жилистые руки, косматая голова и давно не бритое лицо, затем широкая спина и, наконец, весь человек, огромного роста, одетый в изодранную куртку и сермяжные штаны. Ноги его были грязны и босы.
— Фуу… — передохнул бандит. — Я весь в поту.
— Верю, верю! — с улыбкой ответил пан Лаврентий. — Пан Голембёвский решил было, что это уже за ним…
Голембёвский тяжело упал на скамью и, исподлобья глядя на деньги, сказал:
— Это для старика принесли эти банкнотики?
— Вы же слышали.
— Вот, кабы вы, сударь, немножко мне из них уделили.
— В самом деле? — насмешливо спросил ростовщик.
— А то нет?.. Ей-богу, они бы мне пригодились!
— Старику тоже пригодятся.
— Ну, что мне старик!.. — возмутился бандит.
— Как это, что мне старик? Да ведь ему некуда голову приклонить, а вам стоит только захотеть, даром крышу над головой получите…
Эти произнесенные со спокойной улыбкой слова разъярили бродягу.
— О пан Лаврентий, какой вы жалостливый! — крикнул он. — Не надо было отнимать у старика дом и участок, вот и было бы ему куда голову приклонить!..
— Я у него не отнимал, а купил, дорогой мой пан Голембёвский, — сладеньким голосом ответил ростовщик.
— Знаю! Купили за двадцать рублей…
— За тысячу, дорогой пан Голембёвский.
— Да, и расплатились расписками, под которые давали рубль, а брали десять, мне это известно. Костка говорила…
Ростовщик пожал плечами и, завернув деньги в бумагу, спрятал их в карман.
Глаза бродяги заискрились, но он подавил бешенство и снова дрожащим от волнения голосом стал просить:
— Дайте мне, пан Лаврентий!
— Не могу.
— Хоть немножко…
— Ни чуточки…
— Хоть несколько рублей…
— Ни копейки. Это не мои деньги.
— Ну, так дайте из своих.
— Не могу! Я истратил тридцать рублей на похороны вашей покойной жены, вечная ей память, оплатил недоимки по налогам.
— Не обеднели бы, сударь, если бы и мне еще что-нибудь пожертвовали, — сказал бродяга.
— Я человек бедный, пан Голембёвский, я не могу бросать деньги в грязь.
Оборванец вскипел от гнева:
— Бедный! Бедный!.. Знают люди, какой вы бедный! Знают, что когда надо, так пан Гвоздицкий и в карете ездит!
Слова эти произвели в ростовщике страшную перемену. Он выпрямился, вызывающе взглянул в глаза бандита и сказал:
— Так, говоришь, знают меня люди?
Голембёвский уже не владел собой.
— А что ж им тебя не знать! — крикнул он. — Да и я тебя знаю, ты… мошенник!
В этот момент против открытых дверей комнаты, в темных сенях мелькнуло бледное, полное ужаса лицо Густава, но ссорящиеся его не заметили, и ростовщик тем же резким и решительным голосом продолжал:
— Так ты, значит, знаешь меня, Ендрусь, знаешь?
— Знаю, Лаврусь, знаю! — крикнул бандит.
— А я тебе говорю, — ответил Лаврентий, — ты меня еще не знаешь и узнаешь только сейчас.
С этими словами он снял свои синие очки, из-за которых показались умные черные глаза, такие зоркие и пытливые, что бродяга попятился, не в силах выдержать его взгляда.
— Знаешь ли ты, — продолжал ростовщик, — почему твоя жена умерла с голоду? Так вот, потому что на ее крестинах у вас здесь умерла с голоду другая женщина… А знаешь ли, почему я вас вышвырнул из этого домишки?.. Да потому, что вы меня из него вышвырнули двадцать пять лет назад…
В сенях раздался глубокий вздох, но Лаврентий не слышал его и продолжал:
— А знаешь ли ты, кто тебя заставил кандалы таскать?
— Миллериха, чтоб ей пять лет помирать — не помереть!.. — буркнул бродяга.
— Не Миллериха, сынок, нет, это я… Я, слышишь? А может, сказать тебе за что?
Бандит медленно опустил руку в карман холщовых штанов и молчал.
— Слушай, помнишь ты маленького Гуцека, с которым вы вместе играли, когда ты еще мальчишкой был?
— Это такого белоголового? — с виду спокойно спросил бродяга, становясь против дверей в сени.
— Вот-вот, того самого!.. Того, которого ты толкнул в колодец… У него до сих пор шрам на лбу от края колодца, но зато у тебя на руках и на ногах шрамы от кандалов… Он сейчас барин, а ты пес, которого завтра поймают и снова посадят на цепь…
В руках бандита сверкнул длинный складной нож.
Увидев это, Лаврентий рассмеялся:
— Что это, Ендрусь, иголка… а?
— Не уйдешь живой! — буркнул бродяга, делая шаг вперед.
— Осторожно, Ендрусь, не то я потушу тебя, как свечку! — предупредил Лаврентий, опуская руку в карман пальто и пятясь к другой комнате.
Полсекунды молчания. Голембёвский еще колебался.
В комнате что-то щелкнуло.
В этот миг разъяренный бандит бросился на ростовщика с ножом. Одновременно грянул выстрел.
— А-аа!.. — простонал кто-то в сенях и рухнул на землю. Голембёвский, увидев в руках Лаврентия револьвер, как безумный, прыгнул в сторону, высадил окно и исчез во дворе.
Комната была полна дыма. Лаврентий словно окаменел посередине. Потом медленно подошел к сеням и, глядя во тьму, страшным голосом спросил:
— Кто здесь?..
Ответа не было. На сырой земле, плавая в крови, лежал какой-то человек.
— Гуцек!.. Мой Гуцек!.. Убит!.. — вскрикнул ростовщик. — Я убил свое дитя!
Он кинулся туда, упал на колени и с душераздирающим стоном стал целовать ноги Вольского.
Раненый шевельнул губами, судорожно сжал пальцы и умер.
Эпилог
Читатель имеет полное право заинтересоваться дальнейшей судьбой лиц, принимавших то или иное участие в описанных нами событиях.
Чтобы удовлетворить эту как-никак похвальную любознательность, мы прибавим следующие замечания.
После смерти Густава научно-социально-филантропические сессии прозябали еще некоторое время, но уже на квартире пана Дамазия.
Справедливость заставляет сознаться, что скромные бутерброды, которые великий оратор предлагал на этих собраниях, успешно охлаждали усердие его коллег.
Дело кончилось тем, что идее работы ради общего блага остались верны лишь пан Дамазий да его поклонник судья. Первый из них целый вечер болтал, а другой дремал, и оба были взаимно друг другом довольны.
Старика Пёлуновича теперь и не узнать. Он забросил гимнастику, отказался от душа, порвал с научно-филантропическим обществом, а уж молодых художников избегает как огня. В летнее время его любимое занятие — ходить с красивой, уже полнеющей Вандзей на Повонзское кладбище и украшать цветами могилу Густава, о котором он всегда вспоминал со слезами.
Тем, кому случалось посещать больницу св. Яна, некоторое время особо бросались в глаза среди обитателей этого благотворительного заведения три резко выделяющиеся на общем фоне субъекта.
Один из них целые дни проводил за писанием меморандума о пауперизме и за обдумыванием такой экономической теории, которая удовлетворила бы все партии.
Другой субъект — целыми днями сидел неподвижно, лишь время от времени бормоча:
— Пойдем тпруа, Элюня, пойдем тпруа!
Третий вел себя сдержаннее всех. Обычно он читал религиозные книги или производил какие-то бесконечные вычисления, но когда шел дождь и наступал вечер, он вскакивал со своей постели и нечеловеческим голосом кричал:
— Гуцек, мой Гуцек убит! Я убил свое дитя!..
1
…а всем казалось… — строка из поэмы «Пан Тадеуш» А.Мицкевича. Перевод С.Map.
2
Игра слов: по-польски слова «старая туфля» соответствуют русскому «старый колпак».
3
Выходим на простор степного океана — начальная строка сонета «Аккерманские степи» А.Мицкевича. Перевод И.Бунина.
4
Павяк — одна из тюрем в Варшаве.
5
Орден камедулов — монашеский орден с чрезвычайно строгим уставом, запрещающим монахам произносить какие бы то ни было слова, кроме слов: «Memento mori!» — «Помни о смерти!»