– Тпру, тпру, тпру. Так не пойдет. Мы не можем. Я застрял в том, что у меня есть, поймал сам себя в лассо. Не смогу выбраться. Джек, я не хочу быть как те парни, которых ты иногда видишь. И я не хочу быть трупом. Были у нас два старых мужика, державших ранчо вместе – Эрл и Рич – отец отпускал шуточки каждый раз, когда их видел. Они были посмешищем, хотя они были довольно старые ребята. Мне было лет девять, и Эрла нашли мертвым в канаве. Они били его шпорами, ломом для починки шин, привязали его за член и тащили, пока он не отвалился, кровавый кусок плоти. После лома для шин у него по всему телу как будто сгоревшие помидоры были, нос оторвался, когда его волочили по гравию.
– Ты видел это?
– Отец заставил меня смотреть. Он привел меня туда. Меня и К.Е. Отец смеялся над этим. Дьявол, насколько я знаю, он сам это и сделал. Если бы он был жив, и сейчас засунул голову в эту дверь, будь уверен, он бы вернулся с ломом для починки шин. Чтобы два парня жили вместе? Нет. Думаю, все, что мы можем, – это встречаться иногда где-нибудь у черта на куличках...
– Когда это – иногда? – спросил Джек. – Иногда – это раз в четыре чертовых года?
– Нет, – сказал Эннис, не став выяснять, чья это была вина, что они не встретились. – Я на стенку полезу, если ты уедешь завтра утром, и я снова пойду на работу. Но если нельзя ничего сделать, придется терпеть, – сказал он. – Дерьмо. На улице я смотрел на людей. Такое бывает с другими людьми? Что, черт возьми, они делают?
– В Вайоминге такого не бывает, а если и бывает, не знаю, что они делаю, может, едут в Денвер, – сказал Джек, сев на кровати и отвернувшись от него, – да пофигу. Эннис, сукин ты сын, возьми пару выходных. Прямо сейчас. Умотаем отсюда. Бросай свои вещи в мой грузовик, и поехали в горы. На пару дней. Звони Алме, и скажи, что уезжаешь. Давай, Эннис, ты только сбил мой самолет с курса – дай мне еще. Это же не просто ерунда какая-нибудь – то, что здесь случилось.
В другой комнате снова зазвенел глухой звонок, и, как будто отвечая на него, Эннис поднял трубку на столике возле кровати и набрал свой собственный номер.
Небольшая трещина наметилась в отношениях Энниса и Анны, ничего серьезного, просто надлом, который постепенно расширялся. Она работала продавцом в балакейном магазине, видела, что ей всегда придется работать, чтобы успевать платить по счетам за то, что покупал Эннис. Алма попросила Энниса пользоваться презервативом, потому что боялась еще одной беременности. Он ответил ей «нет», сказал, что будет рад оставить ее в покое, если она больше не хочет от него детей. Она ответила ему вполголоса: «Завела бы, если бы ты смог их прокормить». А сама подумала, так или иначе, то, чем ты любишь заниматься, тебе детей не принесет. Ее возмущение понемногу росло: объятия, которые она подсмотрела, Эннисовы походы на рыбалку с Джеком Твистом раз или два раза в год и ни одного отпуска с ней и с девочками, его нежелание выйти куда-нибудь и развлечься, его страсть к низкооплачиваемой, отнимающей много времени работе на ранчо, его склонность отворачиваться к стене и засыпать, как только он добирался до постели, его неспособность найти приличную постоянную работу в муниципалитете или в энергетической компании – все это привело к тому, что она медленно, долго угасала, и когда Алме-младшей было девять лет, а Франсине – семь, она сказала, зачем мне это надо, возиться с ним, развелась с Эннисом и вышла замуж за Ривертонского бакалейщика. Эннис вернулся к работе на ранчо, нанимался тут и там, не особенно преуспевал, но был вполне рад снова работать со скотом, иметь возможность бросить дело, уйти, если он захочет, и сразу же отправиться в горы. Он почти ничего не почувствовал, было только смутное ощущение, что его обманули, и он показал, что все в порядке, придя на ужин в День благодарения к Алме, ее бакалейщику и детям, сидел между девочками, рассказывал им о лошадях, шутил, старался не быть грустным папочкой. После пирога Алма отошла с ним на кухню, принялась мыть тарелки и сказала ему, что она волнуется за него и советует ему снова жениться. Она сказала, что была беременна; где-то четвертый-пятый месяц, решил он.
– Один раз уже обжегся, – сказал он, облокотившись на стол и чувствуя, что комната слишком мала для него.
– Ты все еще ходишь рыбачить с тем Джеком Твистом?
– Иногда, – он подумал, что она сотрет каемку с тарелки, если будет так скоблить ее.
– Знаешь, – она сказала, и по ее тону он знал, что сейчас что-то будет, – я всегда удивлялась, почему ты не принес домой ни одной рыбешки. Ты всегда говорил, что поймал море рыбы. И один раз, перед тем как ты отправился в одну из этих своих поездок, я открыла твою корзину для рыбы – прошло уже пять лет, а на ней все еще висит этикетка – и я привязала к концу удочки записку. Там было, привет Эннис, принеси домой немного рыбы, с любовью, Алма. А потом ты вернулся и сказал, что поймал кучу форели и съел ее там. Помнишь? Когда смогла, я заглянула в корзину, и там все еще была привязана моя записка, и эта удочка никогда в жизни не была в воде. – Слово «вода» как будто бы вызвало к жизни своего домашнего родственника: она повернула кран, промывая тарелки.
– Это ничего не значит.
– Не лги, не пытайся меня обмануть, Эннис. Я знаю, что это значит. Джек Твист? Джек Развратник. Ты с ним...
Она перешла границу. Он схватил ее за запястье, брызнули и потекли слезы, загремела тарелка.
– Заткнись, – сказал он. – Займись своими делами. Ты ничего об этом не знаешь.
– Я сейчас позову Билла.
– Давай, черт побери. Кричи, пусть он придет. Я заставлю его лизать этот чертов пол и тебя тоже. – Он выкрутил ей руку так, что у нее заняло запястье, надвинул свою шляпу на затылок и хлопнул дверью. Той ночью он пошел в бар «Черный и синий орел», напился, ввязался в короткую грязную потасовку и ушел. Долгое время он не пытался повидаться со своими девочками, решив, что они найдут его сами, когда повзрослеют и будут жить отдельно от Алмы.
Они уже больше не были молодыми парнями, у которых все впереди. Джек стал шире в плечах и бедрах, Эннис остался тощим, как вешалка для одежды, зимой и летом ходил в своих поношенных ботинках, джинсах и рубашках, добавляя брезентовую куртку в холодную погоду. Его веки слегка припухли и стали сильнее нависать над глазами, сломанный нос сросся горбинкой.
Год за годом они шли через высокие луга и горные ручьи, передвигаясь на лошадях по Большим рогам, Медицинским скобам, южной части Галлатин, Абсароке, Граниту, Совиной бухте, горной цепи Бриджер-Тетон, Замороженной горе и Горе гремучих змей, Ширли и Феррису, горам Соленой реки, снова и снова в Ветренные реки, Сиеру-Мандрес, Грос-Вентрес, Вашаки, Ларами, но никогда не возвращались на Горбатую гору. На юге в Техасе тесть Джека умер, и Люрин, унаследовавшая его фирму по продаже сельскохозяйственных машин, показала свои способности вести дела и заключать важные сделки. Джек неожиданно для него был назначен на административную должность с невнятным названием, ездил по выставкам сельхозтехники и племенного скота. Теперь у него были деньги, и он тратил их на поездки с Эннисом. Легкий техасский акцент придал новое звучание его речи, «cow» (корова) превратилось в «kyow», а «wife» (жена) он произносил как «waf». Ему сточили передний зуб и поставили коронку, он говорил, что ему не было больно и, чтобы довершить дело, отрастил густые усы.
В мае 1983 года они провели несколько холодных дней на маленьких льдинах, в безымянных высокогорных озерах, затем прошли по бассейну реки Поток Брызг. Поднимались вверх, день был прекрасный, но тропу глубоко занесло снегом, хлюпающим по краям. Они решили срезать, повели лошадей по хрустящим ветвям, Джек, с тем же орлиным пером на старой шляпе, поднимал голову под жарким полуденным солнцем, чтобы вдохнуть воздух, насыщенный смолистым ароматом сосны, запахами сухой хвои и горячих камней, горького можжевельника, ломающегося под копытами лошадей. Эннис, внимательно вглядываясь, искал на востоке кучевые облака, которые могли появиться в такой день, но бесконечная синева была такой глубокой, сказал Джек, что можно было утонуть, когда смотришь вверх.
Около трех они перешли через узкий брод на юго-восточный склон, где уже успело потрудиться яркое весеннее солнце, и снова спустились на растаявшую тропу, которая открылась перед ними. До них доносилось клокотание реки и едва слышимый звук далекого поезда. Спустя двадцать минут они спугнули на другом берегу реки бурого медведя, который переворачивал бревно, чтобы добраться до насекомых; лошадь Джека испугалась и встала на дыбы, Джек сказал: «Тпру! Тпру!», кобыла Энниса плясала под ним и фыркала, но держалась. Джек потянулся за винтовкой, но в ней не было необходимости: испуганный медведь галопом убежал в лес, двигаясь неуклюжей походкой, как будто он разваливался на части. Чайного цвета река текла быстро благодаря таявшему снегу, шарфы пузырьков вскипали у каждого камня, истекали заводи и запруды. Охристые ветки ивы чопорно покачивались, стряхивая «сережки», похожие на желтые ногти. Лошади попили, и Джек слез с кобылы, зачерпнул ледяной воды в свои ладони, кристально чистые капли падали с его пальцев, а рот и подбородок отблескивали влагой.
– Подхватишь потом медвежью болезнь, – сказал Эннис, а затем заметил, – неплохое здесь место, – глядя на ровный уступ над рекой, на два или три старых костра от охотничьих лагерей. На лугу за уступом рос наклонившийся розовый куст, закрытый высокой сосной. Здесь было много сухих веток. Без лишних слов они разбили лагерь, привязав лошадей на лугу. Джек сломал печать на бутылке виски, сделал долгий, жаркий глоток, с силой выдохнул, сказал: «Это одна из двух вещей, которые мне нужны прямо сейчас», прикрыл бутылку и бросил ее Эннису.
На третье утро появились облака, о которых говорил Эннис, как серая скаковая лошадь прилетели с востока, темной полосой подгоняя ветер и мелкую снежную крупу. Через час потемнело, и повалил нежный весенний снег, мокрыми и тяжелыми хлопьями. Ближе к сумеркам стало холоднее. Джек и Эннис ходили туда-сюда вокруг палатки, поздно разожгли костер, неугомонный Джек ругался на холод, мешал костер палкой и крутил ручку транзисторного приемника, пока не сели батарейки.
Эннис рассказал, что был в постели с женщиной, которая работала на полставки в баре Волчьи Уши в городе Сигнале, где он сейчас трудился на молочной ферме Стаутэмайра, но они перестали встречаться, и у нее были проблемы, которые ему были не нужны. Джек сказал, что он встречается с женой владельца ранчо по соседству с ним в Чилдрессе и последние несколько месяцев ходит к ней тайком, думая, что его застрелит или Люрин, или ее муж, одно из двух. Эннис немного посмеялся и сказал, что он, наверное, того заслужил. Джек сказал, что у него все здорово, но ему жутко не хватает Энниса, потому он и тискает иногда девочек. В темноте, вдали от света костра, заржали лошади. Эннис обхватил Джека рукой, притянул к себе, сказал, что встречается с дочерьми примерно раз в месяц, Алма-младшая превратилась в застенчивую семнадцатилетнюю девушку, она такая тощая, вся в него, Франсина все та же маленькая вертихвостка. Джек просунул свою холодную руку между ног Энниса, сказал, что он волнуется за своего сына, у него, конечно же, дислексия или что-то вроде того, он ничего не умеет делать, пятнадцать лет, а читает с трудом, ему это ясно, но чертова Люрин с ним не соглашается и притворяется, что с ребенком все в порядке, ни в какую не хочет обращаться за помощью. Он не знал, как, черт возьми, с этим справиться. У Люрин были деньги, и она заправляла всем.
– Так хотел, чтобы у меня был мальчик, – сказал Эннис, расстегивая пуговицы, – но у меня только девочки.
– Я вообще не хотел детей, – сказал Джек. – Но все полетело к чертовой матери. Никогда у меня не получалось, как хотел. – Не вставая, он подкинул в огонь валежника, взлетели в воздух искры, унося с собой их правды и неправды, несколько горячих кусочков приземлились на их руки и лица, это было не в первый раз, и они откинулись на землю. Одно не менялось никогда: искрящееся возбуждение от их нечастого секса омрачалось чувством улетающего времени, которого никогда не хватало, никогда.
Через день или два лошади уже стояли в прицепе на автостоянке в начале тропы, Эннис был готов вернуться в Сигнал, Джек уезжал в Долину молний, повидаться с отцом. Эннис просунул голову в окно машины Джека, сказал, что он отложил все дела на целую неделю и что теперь не сможет освободиться до ноября, когда они уже загонят скот и до того, как переведут его на фуражный корм.
– Ноябрь. Что, черт подери, насчет августа? Вот что я тебе скажу, мы говорили – август, девять, десять дней. Господи, Эннис! Почему ты не сказал мне это раньше? Всю неделю трахался, и ни слова об этом. И почему это мы всегда ездим в такую жуткую холодину? Нужно что-то делать. Поехали на юг. Давай съездим в Мексику когда-нибудь.
– Мексика? Джек, ты меня знаешь. Самая дальняя поездка в моей жизни была, когда я крутился вокруг кофейника, искал, где у него ручка. Весь август я на паковочном прессе буду работать, вот, что насчет августа. Остынь, Джек. Поохотимся в ноябре, застрелим хорошего лося. Попробую, если смогу, снова выпросить хижину у Дона Вро. В том году нам было там неплохо.
– Знаешь, друг, меня не устраивает такая ситуация, чертова она сука. Раньше ты запросто уезжал. А сейчас до тебя достучаться – как до папы римского.
– Джек, у меня работа. Тогда я, бывало, бросал одно дело, находил другое. У тебя жена с деньгами, хорошая работа. Ты уже забыл, каково это – сидеть без гроша. Слышал когда-нибудь об алиментах? Я плачу их годами и еще много осталось заплатить. Скажу тебе, я не могу уйти с этой работы. И не могу взять отпуск. Трудно было выкроить время сейчас – эти поздние телки все еще телятся. Нельзя так бросить. Нельзя. Стаутэмайр – страшный скандалист, и он поднял такой шум из-за того, что я взял эту неделю. И я не виню его. Он там, наверное, не спит по ночам, потому что я уехал. Остается только август. Есть у тебя идеи получше?
– Есть одна. – Интонация был горькой и обличающей.
Эннис ничего не сказал, медленно выпрямился, потёр лоб; лошадь в прицепе ударила копытом. Он подошел к своему грузовику, положил руку на прицеп, сказал что-то, что могли слышать только лошади, повернулся и пошел назад размеренным шагом.
– Ты был в Мексике, Джек? – Мексика была мечтой Джека. Он понимал. Сейчас он будто срезал через забор, вторгаясь в зону обстрела.
– Да, черт возьми, я был. В чем, мать твою, проблема? – Оба держали себя в руках все эти годы, и вот теперь прорвалось, поздно и неожиданно.
– Говорю тебе это только один раз, Джек, и я не шучу. Чего я не испытал в жизни, – сказал Эннис, – всё, чего я не пережил, сделало бы тебя трупом, если бы я смог это пережить.
– Попробуй, – сказал Джек, – и я скажу это только один раз. Вот что я тебе скажу, мы могли бы хорошо жить вместе, мать твою, по-настоящему хорошо. Ты не пошел на это, Эннис, и то, что у нас сейчас есть, – это Горбатая гора. Все на этом построено. Это все, что у мы имеем, парень, всё, мать твою, и я надеюсь, ты понимаешь, что никогда в своей жизни не испытаешь больше. Подсчитай, сколько чертовых раз мы были вместе за двадцать лет. Посмотри, мать твою, на каком коротком поводке ты меня держишь, а потом спрашиваешь о Мексике и говоришь, что убил бы меня за то, что тебе нужно, и ты этого никак не получаешь. Ни черта ты не знаешь, как мне плохо. Я не ты. Я не могу обойтись одним разом или двумя в год где-то там в горах. Я не могу тебя вынести, Эннис, подлый ты сукин сын. Знал бы я, как от тебя уйти.
Как огромные облака пара от горячих ключей зимой, годами недосказанные, а теперь непроизносимые вещи – признания, объяснения, стыд, вина, страхи – встали между ними. Эннис стоял как будто ему выстрелили в сердце, лицо серое и всё в глубоких морщинах, щеки передернуты гримасой, глаза навыкате, кулаки сжаты; ноги подкосились, и он упал на колени.
– Господи, – сказал Джек. – Эннис? – Но до того, как он вышел из грузовика, пытаясь понять, был ли это сердечный приступ или исступление или вспышка ярости, Эннис вскочил и, как вешалка для пальто, выпрямился, чтобы открыть запертую машину, а потом согнулся в то же положение, и они вернулись почти туда же, где они и были, ибо в сказанном не было ничего нового. Ничего не закончилось, ничего не началось, ничего не разрешилось.
Что Джек запомнил и о чем он тосковал так, что не мог ни сдержаться, ни понять этого, – это был один день тем далеким летом на Горбатой горе, когда Эннис подошел к нему сзади, прижал его к себе – тихие объятия, удовлетворяющие какой-то взаимный и несексуальный голод. Они долго стояли так перед костром. Его колышущиеся красноватые отблески света. Их тени как одна колонна напротив скалы. Минуты отсчитывались круглыми часами в кармане Энниса, ветками в костре, которые превращались в угли. Звезды пробивались сквозь вздымающиеся над костром волны жара. Эннис стал дышать реже и тише, он мурлыкал себе под нос, слегка покачивался в свете искр, и Джек примкнул к ровному биению сердца, дрожанию голоса, похожему на слабый электрический ток, и, стоя на ногах, он впал в сон, но это был не сон, а что-то другое, такое дремотное, и он был в этом трансе, пока Эннис, не припомнил устаревшее, но все еще используемое выражение из своего детства, еще до смерти его матери, и сказал: «Пора отправляться на боковую, ковбой. Я пойду. Давай, ты спишь на ногах, как лошадь», тряхнул Джека, толкнул его и ушел в темноту. Джек услышал звяканье его шпор, когда он садился на коня, слова «увидимся завтра» и фырканье вздрогнувшей лошади, уставшей стоять на камнях.
Позже эти сонные объятия запечатлелись в его памяти как единственный момент безыскусного, чарующего счастья в их раздельных и сложных жизнях. Ничто не портило их, даже сознание того, что Эннис не стал бы обниматься с ним лицом к лицу, потому что он не хотел ни видеть, ни чувствовать, что Джек был тем, кого он держал в своих руках. И может быть, думал он, они никогда не были так близки, как тогда. Пусть будет так, пусть будет так.
Эннис не знал об аварии еще несколько месяцев, пока открытка, в которой он писал Джеку, что так и не может освободиться раньше ноября, не вернулась со штампом «Скончался». Он позвонил по номеру Джека в Чилдрессе, раньше он делал это только один раз, когда с ним развелась Алма, Джек не понял причину его звонка, и напрасно примчался к нему, проехав на своей машине две тысячи километров. Всё будет хорошо, Джек подойдет к телефону, должен подойти. Но он не подошел. Это была Люрин, и она спросила кто? кто это? и когда он сказал ей снова, тихим голосом она ответила да, Джек накачивал шину на грузовике, встав на боковой дороге, и шина взорвалась. Борт был где-то поврежден, и сила взрыва швырнула обод ему в лицо, сломала нос и челюсть, отбросила его на землю, где он лежал без сознания. Когда мимо проезжал другой водитель, он уже захлебнулся в своей собственной крови. Нет, подумал он, они достали его ломом для починки шин.
– Джек, бывало, вспоминал вас, – сказала она. – Вы – его приятель по рыбалке или по охоте, я знаю. Хотела вам написать, – сказала она, – но не знала точно ваше имя и адрес. Джек держал адреса своих друзей в голове. Ужасно. Ему было только тридцать девять лет.
Огромная печаль северных равнин накрыла его. Он не знал, что это было, лом для починки шин или настоящая авария, когда горло Джека наполнилось кровью, и не было никого рядом, чтобы его перевернуть. В вое ветра ему слышался звук стали, ломающей кости, пустой дребезг слетающего обода колеса.
– Где его похоронили? – Ему хотелось проклянуть ее за то, что Джека оставили умирать на грязной дороге.
Техасский голосок прерывался из-за помех на линии:
– Мы поставили памятник. Когда-то он говорил, что хотел бы, чтобы его тело кремировали, а прах развеяли над Горбатой горой. Я не знала, где это. Так что его кремировали, как он хотел, и как я сказала, часть праха похоронили здесь, а остальное я отправила на север его родным. Я подумала, Горбатая гора – это где-то возле его дома. Но, зная Джека, вы понимаете – это может быть такое выдуманное место, где поют синие птицы, и виски течет рекой.
– Мы пасли овец на Горбатой горе одним летом, – сказал Эннис. Слова давались ему с трудом.
– Что ж, он говорил, это было его место. Я думала, он хотел там напиться. Пить виски наверху. Он много пил.
– Его родители все еще в Долине молний?
– О, да. Они будут там, пока не умрут. Никогда не встречалась с ними. Они не приехали на похороны. Свяжитесь с ними. Думаю, они будут вам признательны, если исполнится его воля.
Без сомнения, она была вежлива, но голосок был холодным, как лед.
Дорога к Долине молний шла через безлюдный край мимо дюжины заброшенных ранчо, разбросанных по равнине на расстоянии двенадцати-шестнадцати километров друг от друга, мимо пустоглазых домов, потонувших в сорняках, мимо упавших заборов. На почтовом ящике было написано Джон К. Твист. Ранчо было небольшим и чахлым, молочай с крупными листьями понемногу захватывал его. Стадо было слишком далеко от него, чтобы оценить его состояние, было только видно, что это пятнистая порода коров. Веранда, вытянувшаяся во весь фасад крошечного коричневого оштукатуренного домика, четыре комнаты, две внизу, две вверху.
Эннис сел за кухонный стол с отцом Джека. Его мать, полная и осторожная в движениях, как будто она выздоравливала после операции, сказала:
– Кофе не хотите? Может, кусочек вишневого пирога?
– Спасибо, мэм, я не откажусь от кофе, но пирог сейчас есть не могу.
Старик сидел молча, сложив руки на клеенке, покрывавшей стол, и уставившись на Энниса с сердитым, всезнающим выражением лица. Эннис узнал в нем нередко встречающийся тип людей, которым очень нужно быть первым селезнем в пруду. Не заметив сходства с Джеком ни в одном из них, он перевел дыхание.
– Мне страшно жаль Джека. Не могу сказать, не могу выразить, как жаль. Я давно его знал. Я заглянул, чтобы сказать вам, что если вы хотите, чтобы я отвез его прах на Горбатую гору – как говорит его жена, он хотел этого, – то для меня это будет большой честью.
Ответом ему была тишина. Эннис прочистил глотку, но больше ничего не сказал.
Старик сказал:
– Вот что я тебе скажу, я знаю, где эта Горбатая гора. Он думал, он такой чертовски особенный, чтобы похоронить его на семейном участке на кладбище.
Мать Джека пропустила это мимо ушей, сказав:
– Он приезжал домой каждый год, даже когда женился и жил в Техасе, и неделю помогал своему отцу на ранчо, чинил ворота, косил и все такое. Я оставила его комнату такой, как она была, когда он был мальчишкой, и по-моему, ему это нравилось. Если хотите, вы можете подняться в его комнату.
Старик сердито сказал:
– Не вижу здесь никакого смысла. Джек, бывало, говорил: «Эннис дель Маар», говорил он, «привезу его когда-нибудь сюда, и мы вылижем это проклятое ранчо до блеска». У него была какая-то полусырая идея, что вы с ним приедете сюда, поставите сруб и будете помогать мне работать на ранчо и поднимите его. Потом, этой весной у него появился другой план, что ты приедешь к нему, вы построите дом и будете жить на ранчо, на каком-то ранчо рядом с его домом в Техасе. Он собрался развестись со своей женой и вернуться сюда. Но почти все идеи Джека никогда не воплощались в жизнь, и эта – тоже.
Теперь он знал, что это был лом для починки шин. Он встал, сказал, конечно, я хочу посмотреть комнату Джека, вспоминая одну из историй Джека об этом старике. Джек был обрезан, а его отец – нет; это волновало сына, который обнаружил это анатомическое несоответствие во время жестокой сцены. Ему было три или четыре года, рассказывал он, и он всегда заходил в туалет слишком поздно, возился с пуговицами, сиденьем, своей «штучкой» и довольно часто обрызгивал пол вокруг унитаза. Старик ругался из-за этого, и однажды дошло до сумасшедшего приступа гнева.
– Боже, он выколотил из меня все кишки, бросил меня на пол в ванной, выпорол меня своим ремнем. Я думал, он меня убивает. Потом он сказал: «Хочешь знаешь, как будет, если обоссать все вокруг? Я тебя научу», и он расстегнул ширинку и облил все вокруг, обмочил меня с ног до головы, потом швырнул в меня полотенце и заставил меня вытереть пол, снять одежду и выстирать ее в ванне, выстирать полотенце – я ревел во всю глотку. Но когда он поливал меня, я видел, что у него есть кусок кожи, которого нет у меня. Я видел, что они обрезали меня по-другому, как обрезают скоту уши или выжигают клеймо. Никак не мог поладить с ним после этого.
Спальня, в которую вела крутая лестница, имевшая собственный ритм шагов, была крошечной и жаркой, полуденное солнце шпарило через западное окно, выделяя на стене узкую кровать мальчишки, запачканный чернилами стол и деревянный стул, пневматическое ружье на выточенной вручную стойке над кроватью. Из окна была видна гравийная дорога, тянущаяся на юг, и ему пришло в голову, что за все годы, когда он рос, Джек видел только одну эту дорогу. Фотография какой-то темноволосой актрисы из старого журнала была приколота к стене над кроватью, ее кожа выгорела до фиолетового цвета. Он слышал, как мать Джека открывает внизу воду, наполняет чайник и ставит его на плитку, спрашивая старика о чем-то.
Платяной шкаф был небольшим углублением в стене с деревянной палкой, вставленной поперек, выгоревшая хлопчатобумажная занавеска на шнурке закрывала его от остальной части комнаты. В шкафу висели две пары джинсов с отглаженными складками, аккуратно сложенные на проволочных вешалках, на полу – пара поношенных рабочих ботинок, которые он, кажется, припоминал. В северном углу шкафа за маленькой выпуклостью в стене было что-то вроде тайника и там, одеревеневшая от долгого висения на гвозде, висела рубашка. Он снял ее с гвоздя. Старая рубашка Джека времен Горбатой горы. Засохшая кровь на рукаве была его собственной кровью, хлеставшей из разбитого носа последним вечером на горе, когда они боролись, и Джек в замысловатом захвате сломал своим коленом Эннису нос. Он останавливал кровь, которая была повсюду, на них обоих, рукавом своей рубашки, но надолго не удержал рукав, потому что Эннис неожиданно спрыгнул с платформы, оставив ангела милосердия в голубиной кротости, со сложенными крыльями.
Рубашка казалась ему тяжелой, пока он не увидел, что в нее была вложена другая рубашка, ее рукава были аккуратно вставлены в рукава Джека. Это была его старая клетчатая рубашка, потерянная, как он думал, давным-давно в какой-то дрянной прачечной, его грязная рубашка, с порванным карманом и оторванными пуговицами, украденная Джеком и спрятанная здесь внутри его собственной рубашки, эта пара – как две кожи, одна в другой, две в одной. Он прижался лицом к ткани и медленно вдыхал ртом и носом, надеясь уловить слабейший аромат дыма, горной полыни и сладко-горький запах Джека, но настоящего запаха не было, только память о нем, придуманная сила Горбатой горы, от которой не осталось ничего, кроме того, что он держал в руках.
В конце концов надутый селезень отказался отдать прах Джека: «Вот, что я скажу, у нас есть участок на кладбище, и он будет лежать там». Мать Джека стояла у стола, вырезая сердцевину у яблок острым зубчатым инструментом. «Приезжай еще», – сказала она.
Трясясь на ухабистой дороге, Эннис проехал мимо деревенского кладбища, огороженного провисшей проволочной сеткой, – мимо крошечной квадратной загородки в палящей степи, некоторые могилы отблескивали пластиковыми цветами, и он не хотел знать, что Джек будет лежать здесь, похороненный в тоскливой степи.
Через пару недель в воскресенье он бросил все грязные попоны Стаутэмайра в кузов своего пикапа и повез их в автомойку «Короткая остановка», чтобы их под большим давлением промыли из шланга. Когда мокрые чистые попоны были сложены в кузов грузовика, он отошел в магазин подарков Хиггинсов и принялся внимательно изучать полку с открытками.
– Эннис, что ты там копаешься в этих открытках? – спросила Линда Хиггинс, выбрасывая промокший коричневый фильтр кофеварки в мусорную корзину.
– Ищу снимок Горбатой горы.
– Которая в округе Фремонт?
– Нет, к северу от нас.
– Я не заказывала таких. Сейчас, возьму список заказов. У них есть такая, я могу достать тебе хоть сотню. Мне все равно надо заказать еще несколько открыток.
– Одной будет достаточно, – сказал Эннис.
Когда она пришла – за тридцать центов – он приколол ее в своем трейлере, воткнув кнопки с латунными шляпками в каждый уголок. Под ней он вбил гвоздь и на него повесил проволочную вешалку, на которой были две старые рубашки. Он отошел назад и посмотрел на композицию сквозь острые, мучительные слезы.
– Джек, я клянусь... – сказал он, хотя Джек никогда не просил его в чем-то клясться и сам не имел привычки давать обещания.
В то время Джек начал появляться в его снах, Джек, каким он увидел его впервые, с курчавыми волосами, улыбающийся и кривозубый, рассказывающий, как он хочет пополнить свои денежные запасы и ввести их в управляемую стадию, но там была и банка бобов на бревне с торчащей из нее ложкой, мультяшной формы и огненных оттенков, придававших снам привкус комичной непристойности. Ручка ложки раздувалась до таких размеров, что ее можно было использовать как лом для починки шин. И он просыпался иногда с чувством вины, иногда – со старым чувством радости и облегчения; иногда подушка была мокрой, иногда – простыни. Оставался некоторый пробел между тем, что он знал, и тем, во что пытался верить, но это нельзя было исправить, и, раз ничего нельзя было сделать, ему приходилось терпеть.