Любовь земная - Седьмая стража
ModernLib.Net / Современная проза / Проскурин Петр Лукич / Седьмая стража - Чтение
(стр. 8)
Автор:
|
Проскурин Петр Лукич |
Жанр:
|
Современная проза |
Серия:
|
Любовь земная
|
-
Читать книгу полностью
(471 Кб)
- Скачать в формате fb2
(231 Кб)
- Скачать в формате doc
(202 Кб)
- Скачать в формате txt
(196 Кб)
- Скачать в формате html
(228 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16
|
|
Пришла глухая полночь, все в доме замерло, и только в стенах жил ни на мгновение не затихающий гул большого города; в уютном домашнем полумраке что то переменилось; от предчувствия надвигающихся перемен звонким обручем стиснуло голову, и он услышал зашумевшую в висках кровь. Пошатываясь, боясь открыть глаза, он почти ощупью добрался до дивана, осторожно опустился на него, пытаясь пересилить теперь уже черную горячую боль, насильно раздвинул губы, стараясь изобразить улыбку. Кого он пытался задобрить этой улыбкой? Он не знал; он знал, что это иногда помогает, сейчас же ничего не получалось. «Какой неспокойный день, – подумал он. – Должно что-то случиться, идет перемена всего… Ведь я этого и жду вот уже столько времени».
Он почувствовал, что над ним кто-то склонился, но удивиться не успел, – на глаза ему опустилась прохладная, забытая, все равно сразу же отдавшаяся в нем глубоким покоем рука. Это пришла мать, он узнал ее руку, и ее глаза, пробившиеся сквозь сухую дымку.
«Да, – сказала она, – да, Алешенька, ты теперь совсем взрослый, и все плохое кончилось. Дальше будет только хорошо, я тебя благословляю, мальчик. Только не оглядывайся, слышишь, никогда не оглядывайся».
Она трижды перекрестила его, он хотел поймать ее руку и поцеловать, – его сердце билось ровно и спокойно. Он знал, что он спит, но он также знал, что это нечто большее, чем сон, – он пытался поднять тяжелые, свинцовые руки и не смог.
* * *
Он с недоумением и недоверием оглядел добротную старую мебель, потемневшие от времени картины. Несмотря на поздний час, жизнь в городе еще не совсем затихла; и тут он подумал о возможности прошлого оживать в любой, даже самый неподходящий момент. «Как же, как же, что за девственность! Не пощекочи, не тронь… И не чихни, – не преминул он сказать самому себе. – Вот жизнь она какая, острие финки, нужно умеючи глядеть ей в глаза с улыбкой, даже если душу мозжит. Хочешь свое самое дорогое отстоять, себя отстоять – соответствуй!»
Подойдя к столику с телефоном, он взял блокнот для записей и карандаш. Вырвав страничку, написал несколько слов жене, сообщил о необходимости уйти из дому, пообещал все подробно рассказать, прибавил, чтобы она не беспокоилась, заставил себя внимательно перечитать написанное, и скоро уже сидел на кухне у Вязелева, а тот, почесывая заросшую дремучим бурым волосом голую грудь, никак не мог прийти в себя и, наконец, выругался.
– Знаешь, пошел… Ты чего шепчешь? – закричал он. – Ты что, глухой? Не слышал, я один дома, жена к матери в Орел рожать уехала… Чего шепчешь?
– Ну, ну, что ты взъерошился… У тебя что-нибудь есть выпить? – спросил Меньшенин, привыкая к совершенно иной обстановке и посмеиваясь про себя над рассерженным старым, еще школьным товарищем.
– Есть, вино есть, коньяк есть, все есть! Ничего не дам, ты и так сумасшедший!
– Жора… не будь мелочным, – попросил незваный ночной гость. – Ты забыл, какой у нас на дворе месяц? Помнишь Смоленск, переправу по трупам, – ты мне как-то рассказывал… Соловьеву переправу… ах, соловьи, соловьи, не тревожьте солдат… залетные, курские, орловские…
– Молчи! молчи! – внезапно вспыхнул хозяин, до этого ошалело таращившийся на Меньшенина. – Я вина достану, только что аспиранты приволокли! – сообщил он, извлекая из-под стола большую оплетенную лозой бутыль и наливая из нее в стаканы темно-красного густого вина.
– Соловьи… соловьи… говоришь, ребра у раненых, как капуста…
– Молчи! – теперь уже бешено выкрикнул хозяин, и выкаченные белки его глаз тускло сверкнули. – Бери, – пей! Дурак! Все забыл! Всех забыл! Меня забыл, Сашку Гурьянова… Молчи! молчи! – трескуче затопал он ногами. – Ты хоть раз у него был за эти годы?
– Где уж, такое светило теперь, – не подступишься…
– Трижды дурак! В одном классе штаны протирали, в одной кровавой купели задыхались! Ах ты, Боже мой, Боже мой, ты же, кажется, надежды подавал!
– Перестань, Жорка, зачем там трагически? – удивился Меньшенин. – Схожу как-нибудь к Сашке, – пообещал он. – Ты радуйся, жить остались… Давай вместе возрадуемся, – предложил он и, взяв стакан, приподнял его. – Ну…
– Давай возрадуемся, – согласился хозяин и тоже поднял свой стакан. – Люди-то какие кругом… а женщины какие, – рожают! Жизнь-то, жизнь! Сталин, слава тебе, угомонился, какие-то веяния начинаются… Не знаю, так ли уж ты прав. Надо еще повременить, проверить себя… Многое и станет ясно.
Почему-то встав, они долго молчали, затем выпили и опять притихли.
– Да, Жора, Сталин ушел, и на дворе август, – неожиданно сказал Меньшенин. – Вроде бы только вчера и случилось, а вот уже и осень… Спасибо, ты ведь всегда мог заглянуть в изнанку, Жора, – у тебя такая замечательная особенность…
– А ты просто прирожденный психопат, – с несвойственной ему прямотой и резкостью оборвал Вязелев. – Что ты такое городишь? Как можно кощунствовать? Пусть тебе плохо, пусть ты умираешь, но и другое! Та же Соловьева переправа, сорок первый, наш с тобою класс и наш старый историк – Веньямин Андреевич Гостев. И Сашка Гурьянов… это выше наших минутных страстей. Не кощунствуй, Алешка, говори прямо…
– Ничего особенного, сегодня разговаривал с дорогим шурином…
– Отказал?
– Отказали… Они с Коротченко, думаю, даже не рискнули обратиться выше. – Меньшенин опять потянулся к стакану, повертел его в руках, – остатки вина на дне напоминали сгустившуюся кровь. – Впрочем, неважно, я как-то уже остыл…
– Я же тебе говорил, ты не слушаешь, – вздохнул Вязелев. – Зачем ты их дразнишь? Ты думаешь, им какие-то идеалы нужны? Вот что им важно!: – Тут он, задрав подол сорочки, звонко шлепнул себя ладонью по волосатому голому животу, и Меньшенин поневоле рассмеялся. – А ты наплюй! Одинцов свое дело знает, но ты от него лучше уходи, с ним рядом нельзя, – сожрет. Никому не прощает превосходства, он тебе завидует, – ты же прикинуться не умеешь. Не хочешь! Дурак! – в очередной раз обругал его Вязелев. – Обмануть подлеца – значит праведно идти вперед! Как на это еще смотреть?
– Ну, Жора, – опять улыбнулся Меньшенин, – загибаешь слишком уж не по-русски. Потом, куда уходить?
– В любой другой институт, в музей, в архив – мало ли места? В школу куда-нибудь… Чем школа тебе нехороша? – спросил Вязелев и, порывисто вскочив, выметнулся вон и тут же вернулся с тарелкой больших сочных груш. – Ешь. Из его дома тоже уходи, я тебе сам помогу. Хоть ко мне уходи…
Он схватил грушу, откусил полбока и вопросительно уставился на гостя.
– Ну да, у тебя жена рожает, у меня скоро родит, вот образуется коммуна…
– Уходить все равно надо!
– Пожалуй, – неопределенно кивнул Меньшенин. – А я сегодня никак один не могу…
. – К другу пришел – к себе пришел! Куда тебе еще идти? Молодец! – заверил хозяин и опять налил по стакану вина.
– Знаешь, Жорка, жена заснула, а я не могу, вышел в гостиную, голова… Перепил, с непривычки – угли под черепом… Я тебе как-то говорил, под Кенигсбергом меня по затылку припечатало. Ну вот, вышел, сел, лампочка маленькая, а кругом из стен – рожи проступают, лезут. И все наши с тобой знакомые рожи, кривляются, сволочи, безобразничают. Ты знаешь, такой момент был… у меня хвост вырос, а наш Коротченко потихоньку вылез из стены, подкрался сзади, ухватил и дергает! А? Я рвусь, а он не пускает, висит у меня на хвосте, а рожа у него… визжит, пена на губах…
– Вот еще чушь! – возмутился хозяин. – Перестань…
Глядя на его лицо с разъехавшимися глазами, гость весело подмигнул и выпил вина.
– Знаешь, Жорка, во мне что-то переломилось, – сообщил он оживленно. – К черту, думаю, к черту! Если самой России не нужна ее собственная история, то при чем же здесь я? Да пошло оно все псу под хвост! В конце концов нам-то хорошо известно, что любая возникающая тенденция, прежде чем смениться другой, часто противоположной, должна пройти все фазы развития: становление, расцвет, упадок. Что я буду биться головой о стену? Я, кажется, начинаю понимать, у меня что-то намечается…
– Что же у тебя намечается?
– Не знаю пока, – признался гость. – Чувствую благостное освобождение от себя, от своей тоски, от дорогого шурина, наконец, от русской истории. Зреет что-то высшее, ничего уже профессору Коротченко не удастся, хвоста не будет. Праздник!
– Лучше пей, грушу, грушу возьми… Чепуху какую-то несешь, – вздохнул хозяин. – Давай еще по стаканчику – и спать, лучше мы их за хвост подергаем! Спать! А то я тебя побью, Алешка!
Пытаясь понять причину такого неудовольствия друга, Меньшенин взглянул в его разгоревшееся лицо с мощными густыми бровями и подумал, что Вязелев, скорее всего, нервничает из-за жены. Оставив полный стакан, он встал, подошел к окну, отодвинул штору, – перед ним была спящая Москва, а дальше вокруг нее – чуткие, настороженные и во сне леса, немолчные реки; ему даже показалось, что он увидел под причудливо изогнутой старой ивой тихонько покачивающуюся лодку; словно слепящий луч рассек тьму ночи, вырвал из нее какую-то часть потаенной, никогда не затухающей жизни, и тут же погас.
Что-то заставило его оглянуться, – бледный, как мел, Вязелев смотрел провалившимися, дикими глазами.
– Жорка, что с тобой? – рванулся было к нему Меньшенин, но Вязелев стремительно попятился, выставил вперед руки, как бы защищаясь.
– Стой, не подходи! – крикнул он охрипшим внезапно голосом. – Какое сегодня число?
– Сейчас третий час, значит, уже пятое августа, – ответил Меньшенин. – Да что с тобой происходит, Жора? Перебрал?
– Стой! А год… год… год пятьдесят третий, – сказал сам себе рвущимся от удушья голосом Вязелев, испуганно оглядываясь и кусая пересохшие губы. – Боже мой, Боже мой… не может быть… и однако… что же это такое?
– Жора…
– Молчи! – опять от какого-то непонятного Меньшенину потрясения закричал хозяин. – Такого не может быть… но что же это… бред… мираж? У меня жена рожает… у меня мозг горит!
Он даже попятился, опять словно впервые увидев Меньшенина, он оторопело замахал на него руками, ему хотелось все бросить и бежать, куда глаза глядят; он весь сник, шаркающими, старческими шагами подошел к своему старому письменному столу и глухо сказал:
– Налей вина… садись и слушай… только ни слова… перестань скалиться, идиот! – совсем вышел он из себя. – У тебя мозги набекрень, ты совсем не то думаешь… Садись…
11.
Ворочалась душная тьма, давила, и он сам куда-то полз, протискиваясь в узкой норе; уже много раз он был готов обессиленно притихнуть и навсегда раствориться в наползавшей на сознание серой мгле. Существовало и еще нечто, – казалось, земля разверзлась и разорвала мир и его самого надвое. Небо тоже исчезло. Ни назад, ни вперед дороги не было; он словно увидел свое начало, он, передавленный большой дождевой червь, никак не мог дотянуться именно до изначальной точки, где, завершив свое предназначение, должен был навсегда исчезнуть. И опять, это была не мысль, а скорее смутное чувство.
Сглатывая сочившуюся горлом и скапливающуюся во рту кровь, раненый теперь ощущал всего себя целиком, и это уже было сносно, терпимо. Вот только кровь все убывала, голова становилась легкой, звенящей, – тупая боль, время от времени нестерпимо оглушающе рвущаяся куда-то вверх, в мозг, тоже притихла и отступила.
Раненый лежал в небольшом углублении, образовавшемся весной от размыва, содранная кожа на лице засохла и зудела – падая, после тупого толчка в грудь, он проехался по каменистой, глинистой земле юзом. К непрерывным, надсадистым толчкам взрывов он уже привык, но воспаленные, тоже начинавшие слабеть глаза он еще оберегал; каким-то непостижимым образом угадывая, когда именно сверху должен был просыпаться сухой песок, он неловко отворачивал голову, зажмуривался, или, если боль усиливалась, оскаливался, сухие зубы неправдоподобно белели на вспухшем грязном лице. Еще ему казалось, что из тесного случайного укрытия нелепо и огромно торчат его ноги и что они далеко видны среди поля, и, мучаясь этой своей назойливой мыслью, он старался поджать и устроить ноги удобнее. Из своего укрытия он видел только небо, жиденькую, выжженную голубизну, густо испачканную рваными клочьями дыма, медленно наползавшими откуда-то с севера и исчезавшими в противоположном направлении; перед ним возникали какие-то далекие, неясные картины.
Близился вечер, дым ржавыми прожилками перемежался с косыми, предзакатными низкими солнечными лучами. По-прежнему хотелось пить, правда, менее мучительно, чем час или два назад. Раненый, давно утративший способность испытывать страх, пользуясь этой короткой передышкой, когда боль чуть притихла, стал подробно, насколько мог, перебирать все с момента тупого толчка в грудь: как он очнулся, задыхаясь от горького чада, извергавшегося из горящего поблизости танка, как стал блевать кровью и с трудом отполз в наветренную сторону, затем опять провалился в черноту. Вторично он очнулся от подхватившей и поволокшей его по изрытой земле взрывной волны; вначале он подумал, что все это ему снится, – качающееся небо, проваливающаяся под ним земля. Немецкие танки рвались к переправе, стараясь во что бы то ни стало перехватить неумолимо суживающуюся горловину, втягивающую из бурлящего котла десятки тысяч человек, разрозненных, но не потерявших способности к сопротивлению. Их энергия прорваться из удушающей петли оставалась предельно высокой; ни танкам, ни немецким самолетам, непрерывно, без роздыха, клевавшим переправу, ни хмельным, отупевшим от августовской небывалой жары и вонявшим распаренным сукном автоматчикам не удавалось сделать последний рывок и замкнуть горловину котла. Бурлящая, задыхающаяся от жары и гари кровоточащая масса, заваливая прорывающиеся танки искромсанными трупами, продолжала стремиться к переправе, бездонной воронкой неумолимо втягивающей в себя с одного берега еще нечто организованное, деятельное, живое и низвергающей на другой берег искромсанное, кровоточащее, бесформенное месиво солдат и машин, лошадей и кухонь, орудий и зарядных ящиков.
Мысли, непривычные, расплывчатые, обволакивающие, словно миражи, сменялись острыми приступами боли или тупого безразличия и к себе, и к тому, что происходило вокруг; тогда раненый как бы разделялся надвое, один, отвратительно беспомощный, искалеченный, все время мучительно хотел пить, стараясь не шевелить высохшими вздутыми, взявшимися черной коркой губами; второй же был где-то на отдалении и воспринимал происходящее, в том числе и самого себя, как бы со стороны. К вечеру жара стала совершенно нестерпимой, он подтянул руку и кое-как прикрыл ею голову и подумал о счастье перестать быть, дышать, думать, испытывать боль и жажду. «Нужно всего лишь сосредоточиться и остановить сердце», – мелькнула из марева предательская мысль, и он попытался набрать в грудь как можно больше сухого, горького воздуха. «Вот сейчас… ну же, ну… сейчас, – приказал он себе, чувствуя приближение боли, остро ударившей в затылок, а затем жаркой темнотой в глаза, и тут же последовал короткий раскаленный вскрик: „Не сметь!“ И он весь опал, как пустой мешок, и теперь только молил, чтобы раздирающий приступ с оглушающим ударом в мозг не повторился, – ему еще нельзя было уходить окончательно, еще не все долги были закрыты и оплачены.
И он опять стал вспоминать, как был ранен, и какой-то изможденный, с полубезумными глазами солдат, а это и был Вязелев, затащил его в воронку от бомбы, еще наполненную острой гарью недавнего взрыва, и, поминутно дергая головой, наспех перевязал; раненый вспомнил и второе, длинное и злое лицо, в чем-то неуловимо знакомое, вспомнил, как этот второй с длинным лицом, оттолкнув неумело суетившегося товарища, туго стягивал ему предплечье, затем в памяти опять следовал провал; да и самого момента ранения он никак не мог вспомнить. Кажется, его подхватило, поволокло, и он, раздирая кожу, стал хвататься за высохшую в камень землю, – на том и кончилось, он больше ничего не помнил. Приступы лихорадки перемежались у него с бредом, бред мешался с явью, в горечь жаркого летнего дня бесшумно и соблазнительно вползали вчерашние сны, – они были странные, обрубленные с обоих концов. Выбираясь из провалов, он прежде всего осознавал небо, высокое, бесконечное даже и в безобразных рваных дымах, и затем уже возвращался к себе. Он боялся этого – тотчас подступала жажда.
Предчувствие новой, еще худшей перемены, в очередной раз пришло к нему после короткого забытья перед вечером, он метался, стонал и даже пробовал куда-то ползти, но ничего не мог переменить. Смрадное мертвое поле шевелилось от взрывов, и степлившаяся грязная река несла обожженные, безобразно вздувшиеся от жары трупы; по-прежнему вокруг переправы бушевали черные вихри взрывов, и стоял сплошной стон тысяч и тысяч умирающих, осатаневших от боли, жары и злобы, но раненый всего этого не замечал. Теперь он мучился от прохладной женской руки, лежавшей у него на лбу, – он не понимал, как это получилось, но открыть глаз не мог. Тогда он дернулся затылком по высохшей, железистой земле, и мучившая его своей прохладой рука соскользнула; он поднял налитые свинцовой болью веки и постепенно перед ним прорезалось знакомое лицо, – рядом с ним была жена. «Нехорошо, – подумал он обеспокоенно. – Зачем? Что я ей скажу?» – «Как же так, Ваня, – услышал он ее тихий голос. – Столько лет и ни одного словечка… Алешка уже вырос и ушел а тебя все нет и нет… А я совсем состарилась без тебя…» – «Как бы я хотел, чтобы ты знала, как все обстоит на самом деле, – сказал он, стараясь даже в бреду не выдать запретного. – Но я не могу… И ничуть ты не состарилась, ты стала еще лучше…» – «Очень болит?» – спросила она, и лицо у нее погасло, резче обозначились тени под глазами, и стал заметен ее печальный возраст. «Очень», – сознался он, и тогда она опять положила прохладную, узкую ладонь ему на лоб и беззвучно заплакала; пожалуй, всю свою жизнь он ждал этой минуты, сразу же смывшей с души всю накопившуюся обиду и горечь, но он даже не мог сейчас прикоснуться к этой руке губами. И она словно угадала его желание, – чуть-чуть, кончиками пальцев, потрогала ему распухшие губы и растаяла.
И тогда, сквозь смрад пожарищ, прорезалось солнце, незрячее, без лучей, – оно жгло невыносимо, мысль о воде сводила с ума. Спасаясь от проникающего в мозг и выжигающего его черного зноя, он судорожно стиснул веки, – зной рвался и сквозь них, мозг начинал закипать… И затем все, словно в один миг, кончилось. С трудом пересиливая тупую, застарелую боль, он приоткрыл глаза, и тут же рванулся, задрожал от жадности – прямо в лицо ему лилась, хлюпала вода; раздирая ссохшиеся губы, он стал хватать ее, и Вязелев, поивший его из фляги, повременил, дал ему еще несколько глотков, затем смочил ладонь и осторожно вытер ему лицо и шею.
Солнце, кроваво-мутное, садилось. Сумрачные тени наползали на низины, на реку; схватка за переправу дошла до высшего ожесточения – грохот, стон, боль, невыносимая, пропитанная звериной ненавистью атмосфера бойни уже стали привычными; Вязелев напоил раненого, ощущая дрожь во всем теле и особенно в руках, – он все еще переживал недавнюю схватку с каким-то остервеневшим, потерявшим человеческий облик лейтенантом, перехватившим его у реки и заставлявшим куда-то бежать и что-то выполнять… Лишь новая волна прорвавшихся от Смоленска истрепанных, озлобленных, разметавших перед переправой жиденький комендантский заслон отступающих избавила Вязелева от назойливого блюстителя порядка. Немецкие танки, обстрелявшие в этот момент переправу, визг раненых лошадей, орудия, втаскиваемые на переправу прямо по мертвым и расползавшимся из-под колес раненым, бросившийся к озверевшим артиллеристам лейтенант с явным намерением навести и там подобающий порядок, и притом не забывший оглянуться на Вязелева и подавший ему знак следовать за собой, – все это пронеслось как в калейдоскопе и исчезло, – Вязелев, все еще раздумывая, чем это он так не понравился лейтенанту у переправы, вжался в землю. «Юнкерсы», выстроившись над Днепром в бесконечную карусель, стали долбить переправу, и Вязелев, стараясь отползти от берега подальше в поле, косым боковым зрением увидел взлетевшую вверх и там брызнувшую во все стороны, куда ствол, куда колеса – какую-то гаубицу; больше всего Вязелева поразила человеческая фигура, намертво вцепившаяся в орудийный передок и вместе с ним навсегда куда-то исчезнувшая.
Вязелев еще не пришел в себя после своей вылазки, но все-таки раненый теперь дотерпит до темноты, да и воды немного оставалось, – Вязелев время от времени облегченно кривил губы. В почти полузасыпанном окопе, их временном убежище, было неспокойно, – Вязелев видел непрерывные струйки песка, от частых взрывов вздрагивающие вместе с основной землей. Песок сыпался из-под обнажившихся побелевших и загрубевших корней пырея, росшего когда-то сильным пучком; стебли травы теперь поблекли и лишь у самого корня сохраняли зеленоватый оттенок.
Солнце садилось в густом дымном чаду; на горизонтах почти вкруговую начинали проступать тяжело набухавшие зарева; резче становились запахи гари, и смрад тронутых жарой трупов полз по земле.
Наморщив лоб, пытаясь сосредоточиться и удержать себя на месте, Вязелев с трудом подавлял нерассуждающее почти желание вскочить и броситься куда-то в поле, и бежать, бежать, плутая, как зверь, неизвестно куда, – только бы подальше от этого проклятого места… Если бы рядом не было беспомощного раненого, вернее, умирающего, он наверное так бы и сделал, – он вцепился в затвердевший от жары песок, помедлил. В глазах понемногу прояснялось, поморок вроде бы стал проходить. Теперь он с беспокойством думал о Гурьянове, – тот давно уже должен был появиться. Один, в сплошном безумии, он не справится с раненым капитаном, через переправу ему не пробиться, затопчут или сбросят в реку, да и до самой переправы в таком хаосе не добраться. Обстрел продолжался непрерывно и, казалось, еще усилился с наступлением сумерек, – головы поднять было нельзя. Вот еще один снаряд трескуче лопнул совсем близко, и Вязелев, страдальчески морщась, выругался, – рядом сухо шмякались осколки и комья земли. Затем он услышал: пошли танки. Они были еще далеко, но гул их моторов уже ясно выделялся из общего звучания боя, прорывался как бы из самой земли. Сразу же в воронку свалился и Гурьянов, – возбужденный, деятельный; увидев его, грязного, невредимого, Вязелев обрадовался.
– Наконец-то! – вырвалось у него, и он для облегчения выругался.
– Такой бардак! – сказал Гурьянов. – Самим надо выбираться… недалеко у берега бревно есть, приметил, выволок наполовину из воды… Как? – кивнул он в сторону раненого. – Эй, дядя, слышишь?
– Напоил его… чуть какой-то псих не схапал, топор в руки сует, переправу чинить… видишь, окончательно обессилел. Вот навязало его на нашу голову, – сказал Вязелев. – Как же его до реки-то тащить? Кто такой? Что-то глаза его в мозгу сверлят, похож на кого-то, черт возьми! Близко же совсем…
– Я тут дверцу от машины приволок, пусть еще чуть стемнеет. А то нас или немцы, или свои обязательно пришьют…
– Как-нибудь дотащим! – подумал вслух Вязелев.
Гурьянов промолчал, засопел, стал, неловко ерзая и перекидываясь с боку на бок, искать что-то по карманам. Нашарив пачку папирос, он ухитрился все-таки смастерить из размятых папирос цигарку, затянулся сам, дал Вязелеву.
– Нам еще везет до сих пор, – сказал Гурьянов, стараясь удерживать себя в решительном, злом настроении. – Мы до сих пор вместе и даже еще живы…
– Из-за него, – кивнул Вязелев на раненого капитана, но его товарищ опять промолчал и, как показалось, неодобрительно, – логика здесь была бессильна, хотя кто-то из них, конечно же, был прав. За последние два или три часа их давно бы разметало в разные стороны, – держал их вместе неизвестный раненый, его беспомощность, его едва теплившаяся жизнь, казалось, от малейшего дуновения готовая прерваться. И Смоленск, скорее всего, у немцев теперь…
Гурьянов поморщился, ему не хотелось думать об этом, он не герой и не нарком, у них сейчас одна-единственная задача – перебраться на тот берег вместе с беспомощным капитаном, хоть как-нибудь пристроить его, а там дело покажет. Они уже дважды пробивались из глухого окружения, пробьются и на этот раз вопреки всему, – тугодум Вязелев, как всегда, конечно, прав – самое главное, подальше от начальнических глаз, от этого охваченного безумием человеческого стада, и неважно, сколько потом придется жить и как умереть, главная переправа выпала им сейчас.
– Пожалуй, пора, – вслух подумал он, приподнимаясь и оглядываясь вокруг.
– Была не была, – согласился и Вязелев. – Эй, дядя, очнись, – позвал он, ощупывая в полумраке заострившееся лицо раненого, и скорее почувствовал его остро блестящие, совершенно ясные, осмысленные глаза.
– Бросьте вы меня, ребята, – сказал внезапно раненый капитан отчетливым шепотом и в горле у него захрипело и забулькало, дальнейшие слова трудно было различить.
– Молчи, молчи! – зло оборвал Гурьянов. – Много ты понимаешь, а еще капитан… Дурак, а не капитан! Ну-ка, Жорка, давай бери его, выволакивай… давай впереди, ты поухватистей, под плечи… под плечи… терпи, дядя, терпи… все мы братцы-кролики под этим небом…
Стиснув зубы, раненый замолчал; темное поле под черным от дыма небом уродливо и непрерывно шевелилось, во всех концах беспорядочно стреляли, вспыхивали обнаженно яростные шумы, опадали, с новой силой возникали всплесками вновь, уже в совершенно ином месте.
Раненого капитана положили на ту самую дверцу от машины, которую приволок Гурьянов, но взяться за нее, поднять и нести оказалось не так-то просто; беспорядочно посвистывали пули и по всему видимому пространству, правда, теперь реже, рвались снаряды и мины. На юго-западе все шире разрасталось багровое зарево; от него мрак вокруг сгущался до непроницаемой чернильной черноты. «Смоленск, – подумал Гурьянов, подвигаясь неловкими шажками, боком, по какой-то лощине, пригибая голову, да и весь сам стараясь сжаться, угнуться, стать вполовину меньше. – Все таки стояли насмерть, – ожесточенно, распаляя себя, думал он. – Каждая пядь оплачена кровью, как же они стояли! Стояли! Горели, но стояли! Доволочь бы этого капитана до того берега, сунуть в медсанбат, совсем была бы удача! Совсем хорошо! Стояли и стоим! Возьми, выкуси!»
По ложбинке они спустились в овражек, все больше углублявшийся к реке; раненый в беспамятстве стонал; мутное небо с черными разводами колыхалось, проваливалось; неотступный, их то и дело настигал гул самолетов; где-то, теперь уже не очень далеко, урчали танки.
У раненого, лежавшего на неудобной дверце, ноги свисали и мешали Гурьянову; с того момента, как его подняли и понесли, раненый больше не приходил в сознание, и действительность прорывалась к нему рваными кусками, – то к нему долетит тяжелое дыхание несущих его людей, то мелькнет заросшее густой щетиной лицо Гурьянова, то очередной всполох в небе рвано высветит глинистый, обезображенный еще весенним паводком склон оврага.
Стало совсем темно, многочисленные зарева лишь усиливали глубину полуночи; бред у раненого кончился, и он, всматриваясь в далекие и крупные звезды, излучавшие свой загадочный и вечный зов, неожиданно легко собрал и связал воедино прошедший день; он вспомнил, с каким нетерпением ожидал, вернутся за ним Вязелев с Гурьяновым или нет, а вот теперь никакого страха больше не было. Несмотря на притаившуюся, готовую в любое мгновение вспыхнуть боль, совершенно разъединявшую его с привычным миром, он чувствовал себя покойно и даже прочно; теперь весь мир, со всем своим прошлым и будущим переместился в него; он и мир, он и война, он и оставленный, вновь распятый Смоленск (города, как и люди, обретают во времени ярко выраженную судьбу!), он и затаившаяся в нем смерть, великая русская тайна, которая была больше смерти, – все слилось сейчас в одно, в тайное и глубокое ожидание завершения. Его сосредоточенный взгляд поймал глаза оглянувшегося Вязелева и словно потянул к себе.
– Ты… остановитесь, остановитесь… ребята! Опустите меня и больше никуда не тащите… ну…
– Побудь с ним, я сейчас, – тотчас предложил Гурьянов. – Только дорогу посмотрю…
– Ну, что, капитан, – грубовато-ласково спросил Вязелев, опускаясь рядом с раненым и чувствуя какое-то странное, непривычное ощущение бодрости. – Что ты хотел сказать, капитан?
– Я же вас знаю, оба с Селезневки, – неожиданно услышал Вязелев. – С моим Алешкой бегали…
И тут холод тронул сердце Вязелева, – все это взбесившееся, воющее и душное пространство распалось и во всем мире остались лишь одни налитые тьмой, притягивающие к себе глаза раненого и его обескровленное лицо, впавшие, заросшие светлой щетиной щеки. Вязелев приподнялся на колени, наклонился ближе к лицу раненого.
– Дядя Ваня… откуда же вы? Да вы уже лет десять как пропали… все вас бросили ждать, и только тетя Таня…
– Молчи, я все знаю, – оборвал его вязкий шепот раненого, и сухой блеск в его глазах пропал. – Я, Жора, из самого пекла… вот, не дотянул… сними с меня цепочку, с шеи… Вот так… надень на себя… Надень, надень… спасибо, это наше фамильное, родовое… передай Алешке ровно через двенадцать лет… слышишь, сегодня пятое августа… день в день двенадцать лет… День в день…
– Да какой там Алешка, – невольно от странности происходящего запротестовал Вязелев, чувствуя, что у него ум за разум заходит и что его полностью и бесконтрольно подчиняет могучая, чужая воля. – Где он теперь, Алешка, его сразу в какое-то особое подразделение зачислили. Потом, что вы, дядя Ваня, – Алешка языки знал, где-нибудь в Генеральном штабе…
– Мое время кончилось, слушай. Я так прошу тебя сделать, Жора, в этой войне тебе повезет, ты отныне из особо отмеченных. – Кривя губы, раненый попытался улыбнуться, что еще больше обессилило Вязелева, и он едва удержался от готового вырваться непотребного ругательства, – вслед за тем его охватил обнимающий, мягкий покой.
– Ну, вот, – чуть погодя опять сказал раненый. – Вот и хорошо. Помни же, ровно через двенадцать лет, пятого августа, – Алешка сам к тебе придет… А сейчас, Жора, забудь… все забудь, весь наш разговор. Наклонись ближе, ближе… вот так…
И Вязелев, закрыв продолжавшие и ночью болеть от нестерпимого солнца, пыли и дыма глаза, ощутил у себя на лице ладонь раненого, опустившуюся затем к нему на потную грудь, и на время, как показалось Вязелеву, беспощадное небо еще более почернело, отодвинулось, и он на какой-то момент впал в забытье. Он не заметил возвращения Гурьянова, бросившегося на землю рядом со злым, перекошенным лицом. И тут раненый капитан опять отчетливо и ясно попросил больше его не трогать и оставить здесь, но его слова только вызвали у Гурьянова новый взрыв досады.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16
|
|