Как раз об этом вели оживленный разговор двое ученых мужей, прогуливающихся по Тверскому, – в те времена еще не было кинотеатра «Россия», хотя Пушкин уже стоял на своем новом месте, на противоположной стороне главной московской улицы. Один из гулявших был профессор Вадим Анатольевич Одинцов, сильный, уверенный в себе человек лет под сорок. Бодрый, подтянутый, с живым блеском в глазах, резко очерченными, красивыми губами; на лице у него почти все время держалось какое-то даже юношеское выражение в увлечении разговором; в ходьбе он незаметно прихрамывал на правую ногу – следствие ранения под Москвой в зиму сорок первого, после чего он был начисто комиссован из армии. Второй же, совсем молодой, худющий, в гимнастерке, с длинной и тонкой шеей, в разговоре, волнуясь, резко и методически взмахивал рукой. Молодой человек, прошедший всю войну, трижды раненный и четырежды орденоносный, нравился профессору своей талантливостью, одержимостью в работе, какой-то неуемностью. Это и был Алексей Иванович Меньшенин, будущий зять именитого профессора Одинцова и отец его племянника Романа, но пока об этом никто даже и не подозревал. Одинцову была просто до какой-то степени забавна горячность молодого человека, его непримиримость и бескомпромиссность в споре, и он с откровенной, братской шутливостью любовался им; Меньшенин ко всему прочему был и красив, подвижное лицо, тонкие нервные ноздри прямого, почти выточенного носа, с еле угадывающейся горбинкой, непривычные золотисто-карие глаза с затаенным блеском и русые, почти пшеничные, коротко стриженные волосы. Пожалуй, скорее неуспокоенность мысли, внутренний поиск привлекали к нему невольное внимание; профессора очаровал живой, гибкий, парадоксальный ум юноши, показались глубокими и оригинальными его взгляды на роль истории, на взаимозависимость сильной личности и народа. Стараясь больше слушать, Одинцов (а он почти всегда предпочитал слушать и анализировать) с каждой новой минутой убеждался, что судьба свела его с одаренным человеком, не признающим на веру никаких ранее установленных границ и авторитетов; профессор иногда даже поглядывал по сторонам, опасаясь нескромных любопытных ушей.
С другой же стороны, и Одинцову, и Меньшенину становилось все интереснее друг с другом, и они как-то неожиданно, не сговариваясь, как это часто бывает с двумя почувствовавшими духовную близость людьми, стали называть друг друга только по имени, и случилось это естественно и просто.
– А вы, Алексей, умеете озадачить, – невольно вырвалось у Одинцова с хорошо поставленным изумлением, хотя, следуя истине, необходимо подчеркнуть, что на этот раз изумление его было почти искренним. – Вы сами не осознаете, кто вы и что вы. У вас отсутствует чувство собственной безопасности. Недопустимая патология для талантливого человека! Природа не может быть столь расточительной.
– Не думаю. Вероятно, просто перспективные парадоксы природы. Молодость не имеет права на излишне обостренное чувство личной безопасности. Сие уже для отмирающих форм. Да, о чем мы говорили?
– О чем? Пожалуй, ни о чем… так и надо считать.
Глаза Меньшенина сверкнули, летучая улыбка тронула губы.
– Мы говорили о личности и о народе, Вадим, – сказал он, по привычке держа голову слегка склоненной вбок, чуть-чуть влево. – И если проследить историю с незапамятных эпох, если бы представилась возможность, даже с неандертальцев, вывод будет один. Народ всегда оказывался в конце концов только послушным орудием в руках отдельных личностей, часто выдающихся, нередко просто дерзких проходимцев. Бунты, восстания, революции, при ближайшем рассмотрении, опять дело отдельных личностей, групповых интересов и амбиций, чьих-то непомерных честолюбий. Захотелось Разину погулять по святой Руси под личиной царя-батюшки, и заполыхала стихия! А Македонский, а Чингисхан, а Наполеон, а Гитлер, наконец? Вокруг бродильного начала вмиг начинается бурный процесс, агрессия – одна из самых пьянящих форм жизни, и изменить этого нельзя. Не умеющий защитить себя и ответить ударом на удар всегда проигрывает, вынужден жить по чужой воле. Разумеется, все это надежно прикрыто, ко всему подведена соответствующая формула. Более лживых и циничных людей, чем философы, природа еще не придумала! Но как же иначе? Иначе нельзя, иначе не получается видимость театра…
– Алексей! Нет, это положительно становится интересным! Исключительно интересным! А марксизм?
– А что марксизм? Очередная ересь, весьма прогрессивная форма лжи, позволяющая при этом еще слыть умным, даже гениальным человеком, вот и весь марксизм.
Если до этого Одинцов слушал, пряча ироническую ухмылку, то теперь он остановился, в глазах у него отразилось небо, ласковым клочком проглядывавшее сквозь старые, очевидно, видавшие еще Толстого или Достоевского деревья; на лице у Одинцова появилось крайне отсутствующее выражение. Ему почудилась за Меньшениным какая-то громадная, покачивающаяся остроухая тень; сердце стиснуло горячим широким обручем; на мгновение ему словно приоткрылось нечто совершенно уж невероятное и фантастическое, распахнулась какая-то цепенящая даль, и мысль сбилась, заметалась. Ему трудно было взглянуть на Меньшенина, но он заставил себя.
– Вы на меня не обидитесь, юноша, за один очень короткий вопрос? – бодро поинтересовался он, чувствуя, однако, продолжавшее саднить сердце.
– Спрашивайте, – мужественно разрешил Меньшенин, весело и беспечно улыбаясь.
– Вы никогда не задумывались над собственным характером? – теперь уже проникновенно и совсем понизив голос, обратился к нему Одинцов.
– Очень интересный вопрос, – улыбнулся Меньшенин, одергивая гимнастерку и туго сгоняя складки под ремнем назад. – Вы, Вадим, должны уяснить одно: в отличие от вас, я совершенно свободен…
– Простите, не понимаю…
– Свободен безусловно от всего, Вадим, – продолжая светло улыбаться, терпеливо повторил Меньшенин. – От авторитетов, от общепринятых теорий и идей…
– Чепуха! Да так ведь и не бывает, это всего лишь приятное, заблуждение, – стал явно подзадоривать Одинцов, и голос у него, как у школьного учителя, журившего любимого ученика, стал ласковым. – Нельзя же всерьез полагать, что вы совершенно разъединены с жизнью, Алексей, с человеком, вообще с человечеством, с его историей, культурой, с его духовными достижениями. Вы ведь умны, вы знаете, так не бывает. Вы шутите… а зачем? Вы воевали, и храбро воевали, у вас достойный послужной список, столько наград…
– Здесь совершенно другое, – ответил Меньшенин. – Как же я мог не воевать? Я русский человек, я защищал Россию, и мне далеко не безразлично, что русского человека, русский народ все упорнее пытаются опорочить. Следовательно, я не мог не воевать – уж эта родовая пуповина у меня сохранилась, мужчина ведь и рождается для борьбы, именно в момент наивысшей опасности в нем и просыпается инстинкт рода. Даже Уинстону Черчиллю, из рода Мальборо, пришлось в эту войну сделать вид, что он забыл о своей ненависти к России. Вот и мне пришлось махнуть рукой на все свои идеи и убеждения… Да я ничего особенного и не утверждаю, Вадим, просто мне кажется, что в мире ничего законченного и вечного не может быть, сие – противоестественно. Совершенству ведь нет пределов, как…
– А разве с этой истиной кто-нибудь спорит? – быстро спросил Одинцов, остро глядя прямо в зрачки собеседнику.
– Нет, разумеется, в открытую – никто. – Неожиданно Меньшенин заразительно засмеялся, и у Одинцова шевельнулась мысль, что рядом с ним человек с каким-то душевным надломом; что молодость, румянец, неистощимая веселость, красивое лицо – все это только внешнее, что-то тут было не так, что-то даже мешало вежливо и холодно подать руку, или хотя бы просто распрощаться сдержанным кивком. И, медля, делая вид, что он задумался, Одинцов действительно уловил в себе какое-то новое движение, все его наблюдения, раздумья, поиски и борьба последних лет вроде бы стали сливаться в один луч, – это было вдохновение, внезапное, вероятнее всего, несвоевременное. Тихая радость шевельнулась в душе, он даже почувствовал легкое головокружение. Давно уже не приходилось ему ощущать такого вольного, приятного чувства парения – ему опять хотелось утверждать в споре нечто совершенно противоположное, и идея, и форма, и даже название его новой работы были ему захватывающе ясны. А главное, главное – какая завеса! Черта с два кто продерется! Даже любезный Коротченко со всей своей ратью… Черт возьми, расцеловать бы этого парня… нет, нет, что он подумает… воистину Париж стоит мессы, но…
Он остановил себя, он не имел права прыгать, как этот молодой жеребенок, он, разумеется, напишет свою новую книгу, но служить ему придется совершенно противоположному. Именно русской, славянской идее, законы братства суровы и однозначны… и не прислан ли этот какой-то пока явно завирающийся парень просто испытать, проверить, а то и сменить его… или же для каких-то иных, высших целей и замыслов… что-то не припомню, как мы встретились с ним впервые, вот еще незадача, совсем запамятовал, это уж совсем непростительно, что-то не так…
– Вадим, послушайте, вы внимательно ознакомились с рекомендательным письмом, которое я вам передал? – неожиданно вспомнил Меньшенин, и их глаза встретились.
– Разве было какое-то рекомендательное письмо? – медленно спросил Одинцов.
– Было. Вы взглянули и бросили на стол, затем, кажется, переложили в сейф.
– Простите, запамятовал, – повел Одинцов игру дальше, невольно поеживаясь. – Кто же вам дал это письмо?
– Вероятно, вы не поверите, но это так, – сказал Меньшенин. – Я не знаю, кто дал мне письмо на ваше имя. Это было в начале мая сорок пятого, я анализировал в Берлине захваченные немецкие документы, очень и очень любопытные. Была такая специальная, закрытая группа, формально мы числились при штабе маршала Жукова, но в ее работу никто не имел права вмешиваться, даже он сам. И вот передо мной однажды появляется незнакомый полковник, называет ваш институт, передает письмо, затем следуют краткие инструкции – больше я этого человека не видел. Через три месяца, как и было им сказано, меня демобилизуют, и вот я…
– Да хватит, – остановил Одинцов, лицо у него как-то подсохло, и Меньшенин сразу потяжелел. – Вы что, так долго сами себя проверяли?
– О чем вы, Вадим? Вы меня пожалели? – спросил Меньшенин, опять улыбаясь, не отрывая пронизывающего, вбирающего взгляда от лица маститого профессора. – Не стоит, да и срок еще не пришел. У меня есть время… Да, да, не обращайте внимания, делайте свое, всех нас ждут самые нелепые неожиданности. Какое и мне, и вам до этого дело? – вновь ушел он далеко в сторону, и было такое впечатление, словно он совсем не вдумывался в свои слова и даже не замечал их. – Вы мне лучше скажите, Вадим, вы сами верите в эту, допустим, несколько странную легенду о таинственном летописце в нашем институте…
– О его блуждающей комнате, которая неуловимо перемещается, – подхватил Одинцов, – и о прочей чепухе…
– Мне говорили, свет из нее пробивается в самом нижнем, полуподвальном этаже, – сказал Меньшенин, опять словно никого не слыша. – Говорят, старик вчера опять что-то записывал…
– Вы, Алексей, очень увлекающийся человек…
– Знаете, Вадим, без веры в чудеса трудно… и пусто. Я – верую! Это не совсем удобный предмет, не совсем безопасно, но ведь я это знаю, – уточнил Меньшенин. – И я вас уже утомил, я просто исчезну, хватит…
– Опять ваши неуместные фокусы, – недовольно проворчал Одинцов, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону: Меньшенина действительно нигде не было, и самое главное, и народу никакого возле не было. Московская старушка с ее прямой спиной и рассеянной, обращенной в далекое прошлое улыбкой да розовощекий энергичный мальчишка лет шести – вот и все, что увидел Одинцов, озираясь вокруг. Чуть подальше маячило несколько человек, в пустом небе с редкими облаками летела ворона. Но и это было не то. Артист, неприязненно подумал Одинцов, комик, клоун. Что за черт, все-таки серьезное дело… Мальчишка! В воздух он, что ли, испарился? Не мог же он, при всей своей одаренности, превратиться в эту очаровательную старую каргу?
Выразив недоумение и даже возмущение столь странным поведением своего молодого друга (с некоторых пор Одинцов всем говорил, имея в виду именно Меньшенина, что у него появился новый талантливый ученик и даже друг), он без промедления бросился в институт, заперся в кабинете, открыл сейф и сразу же увидел край конверта, торчавший между двумя хорошо знакомыми ему сиреневыми папками с важнейшими и частью не подлежащими разглашению бумагами – жалобами и доносами работников института друг на друга, на руководство, в том числе и на самого директора, пересылаемые в институт из вышестоящих инстанций. Помедлив, Одинцов выдернул конверт, внимательно осмотрел его. На нем твердым, почти каллиграфическим почерком было начертано всего три слова: его фамилия, имя и отчество. И уверенно подчеркнуто. И больше ничего.
Выполняя положенный ритуал, Одинцов трижды перекрестился, затем решительно вскрыл конверт и, едва взглянув на подпись, на ее расположение, опустился в кресло; усилием воли он заставил себя сосредоточиться. Письмо несло в себе шифр самого хранителя братства, и его необходимо было тотчас, сразу же после прочтения, бесследно уничтожить. И еще это означало, что сам Меньшенин нес в себе высшее посвящение и был предназначен подвигу и никому не подконтролен.
Холодный мелкий пот выступил на лбу у Одинцова, мысль же работала четко – в конце концов, у каждого свой путь. Почему именно сегодня Меньшенин напомнил о письме? Ведь у таких людей не бывает ничего случайного, а с другой стороны, не мог же он в самом деле думать, что ему поверят и письмо действительно столько времени валяется в сейфе нераспечатанным? Когда же все решилось и почему?
Еще некоторое время Одинцов сидел, боясь шевельнуться, ему казалось, что из дальнего, затененного угла кабинета за ним молча наблюдают. Затем у маленького журнального столика с бронзовой пепельницей он сжег письмо вместе с конвертом, в туалете сам вымыл пепельницу и вновь долго сидел, вслушиваясь в смутный гул огромного, полного сил, и уже обреченного города, проникавшего и сквозь толстые, старинной кладки, стены.
6.
Зое только что сравнялось восемнадцать, и она поступила на филологический; поступила, и тут же разочаровалась. Теперь она говорила, что ее призвание в другом, ей теперь хотелось в археологию, и она мечтала раскопать какой-нибудь греческий город в Таврии. Брат называл ее взбалмошной вороной, говорил, что из нее ничего не получится и получиться не может, но все это было в порядке обычной профилактики и ничего серьезного не означало. То, что не замечают сами дети, старшие порой почти инстинктивно улавливают. Так случилось и на этот раз; едва Меньшенин появился в доме и Одинцов представил ему сестру, вернее, как только он увидел их рядом, смущенных и наполненных особым тревожным внутренним светом юности и таинства жизни, ему стало грустно и сердце екнуло; ну вот и завершение, подумал он с легкой тревогой и в то же время с покорностью, как о деле предопределенном и не подвластном постороннему вмешательству. Он не относился к числу заполошных братьев, но здесь какое-то похожее на ревность чувство шевельнулось в груди; слишком уж чертовски талантлив и ярок был Меньшенин, и судьба могла дать ему много счастья и наслаждения, у него же самого, у всеми уважаемого ученого, уже больше никогда этого не будет, попробуй примирись с подобным положением вещей. Случай с рекомендательным письмом Меньшенина окончательно выбил его из колеи; ему в этот вечер очень не хотелось видеть Меньшенина еще раз, но дома, едва перешагнув порог, он тотчас увидел их рядом, сестру и своего молодого талантливого друга, – стоял как ни в чем не бывало и приветливо улыбался. Одинцов хмуро кивнул сестре, затем бегло взглянул на Меньшенина, сказал неопределенно «ну, ну» и прошел мимо, а молодежь, как и договаривалась раньше, укатила на профессорскую дачу. Зоя оставила по этому поводу коротенькую сумбурную записочку, и часа через полтора они уже были совершенно одни на свете, без надоевшего многоликого города, наедине с небом, влажными августовскими деревьями, удивительным двухэтажным домом, выставившим на четыре стороны света просторные балконы на втором этаже и застекленные веранды на первом. На даче должны были быть жена Одинцова, умная, очень болезненная женщина, и Степановна, но их не оказалось; они уехали в город, и Зоя, отчаянно волнуясь и скрывая это, решительно достала ключ и открыла дверь и, пристально взглянув на своего спутника, засмеялась.
– Ты чего? – спросил Меньшенин, блестящими глазами окидывая ее фигурку и останавливаясь взглядом на выглядывающей из расстегнутого ворота кофточки нежной шее.
– Представляю, какой шум вспыхнет, когда они прочтут мою записку. Тетка немедленно кинется назад, сюда… есть хочешь?
– Еще как…
– Я тоже. Сейчас сделаем яичницу, а позже сварю картошки. Есть вкуснейшая копченая рыба, какой-то балык…
– У профессора может быть только стерляжий балык.
Она медлила, все еще не решаясь толкнуть дверь, и тогда он положил руки ей на худенькие плечи и осторожно привлек к себе. Она подняла глаза, увеличившиеся, приобретшие какое-то иное выражение, и, полуоткрыв губы, ждала, и он внутренне весь словно наполнился тревожным звоном; из юного, еще не устоявшегося облика девочки проглянула нежная и неуловимая мудрость женщины, опутывающая по рукам и ногам. Он почувствовал, что забрался в ненужные дали, в них не было места сиюминутному, а именно оно было сейчас главным. Он поцеловал ее в губы, крепко и властно, подхватил на руки, толкнул дверь и перешагнул порог. Они оказались на большой летней веранде, с огромным столом, заваленным яблоками, грушами, банками с вареньем, но он ничего не видел, он прижимал ее к себе все крепче и крепче и непрерывно целовал в губы, в глаза, в шею, нежную и беззащитную.
– Алеша, милый, не надо…
– Я не могу – не могу… я…
И тогда она сама, с отчаянной решимостью, еще теснее прижимаясь к нему, стала целовать его; очнулись они на старом, просторном диване, стоявшем тут же в углу на веранде, и первое время была нежная, какая-то серебристая тишина, а потом они услышали ветер.
– Господи, Боже мой, – сказал он после долгого молчания. – Как же я тебе благодарен и как же я тебя люблю… Знаешь, я так ждал этого часа, так давно ждал…
Она закрыла ему рот теплой ладошкой, приподнялась над ним на локте и быстро поцеловала его в нос.
Оба они видели огромную, старую, разлапистую ель, над которой текли редкие высокие облака. Свершилось то, о чем они оба думали, едва познакомившись, и уже опять нарастала новая волна желания, и она почувствовала это по его рукам и слегка отодвинулась, напомнила о яичнице, картошке и осетровом балыке, и затем, совсем по-детски испуганно вскрикнув, быстро вскочила и, потребовав, чтобы он не смотрел, торопливо привела себя в порядок. Он, полуприкрыв глаза и с тайным восхищением наблюдая за нею, простовато спросил:
– Ты чего это?
– Вставай, вставай! – потребовала она, стараясь не смотреть в его сторону. – А если сейчас наши пожалуют? А мы в таком виде?
– Представляю лицо профессора…
– Здесь же нет сейчас брата. – Взглянув на него, Зоя невольно засмеялась. – Перестань дурачиться, зачем портить такой прекрасный день? Никак я не пойму твоих с Вадимом отношений…
– О-о! Мы с ним связаны на любом расстоянии, тебе лучше и не надо понимать.
Помедлив, ожидая его дальнейших слов, но так ничего и не услышав, Зоя опять присела на край дивана и спросила:
– Ты его так ненавидишь?
– Не надо придумывать, родная ты моя, – быстро сказал Меньшенин, завладевая ее руками и целуя их. – Я, слава Богу, не подвластен таким мелочам вообще. И потом мы с твоим братом одного поля ягода. Нельзя же, допустим, ненавидеть чудесную старую сосну, вот она как вознеслась, именно тут, на этом клочке земли выросла, вот с такими сучьями, смотри, какие могучие… За что же ее ненавидеть?
– А ты очень странный, Алеша, – сказала она. – И очень красивый, мне все время хочется на тебя смотреть…
– Ну, это тебе только кажется…
– Нет, не кажется, – чуть ли не пожалела она. – Я еще никогда таких не встречала. Вадим говорит, что ты какой-то необыкновенный аналитик и что тебе надо работать в самых верхах – прогнозировать будущее.
– Благодарю покорно, – невольно засмеялся Меньшенин. – Вот уж никогда не согласился бы на такое неблагодарное дело. И не возьмут, влиятельной родни нет, один как сокол…
– Гол как сокол…
– Именно, ты будешь хорошей матерью нашему сыну, – сказал он, с какой-то особенной улыбкой глядя на нее. И она ответила ему таким же нежным взглядом, вся зарделась и быстро уткнулась лицом ему в грудь.
– Так уж сразу и сын, – прошептала она, и он, поглаживая ее плечи, подумал, что это очевидно и есть счастье.
Она еще раз поцеловала его, вспомнила о еде и отправилась на кухню, а он вышел на крыльцо, затем в сад, окинул взглядом большой участок; немощный садик в полтора десятка яблонь и вишен забивал могучий лес: сосна, дуб, береза, подальше темнело несколько елей. Профессор, по-видимому, совершенно не интересовался садом, и между яблонь кое-где уже пробивалась молодая поросль осины; ее неспокойные, пугливые листья непрерывно подрагивали, хотя ветра совершенно не ощущалось. Низившееся августовское солнце еще щедро плескалось в темно-изумрудной зелени старых сосен. Кроме редких тропинок повсюду густо росла свежая непримятая трава, перемежаясь пятнами светловатого мха. То и дело попадались грибы, встречалось много перестоявшихся, с большими, обвисшими шляпками; очевидно, здесь их никто не собирал.
Вслушиваясь в знойную тишину, Меньшенин вышел к небольшому ручейку (можно было спокойно перешагнуть его) и, следуя его прихотливым извивам, перелез через полусгнивший забор и оказался у большого, зеркально чистого водоема, с дощатой раздевалкой на два отделения и с мостиками для купания. Возле раздевалки стояли две скамейки – грубо, наспех сколоченные из неструганых досок. Слышалось тихое, плавное журчание сбегавшей по стоку воды, и он подумал, что это, видимо, и есть речка, о которой ему уже говорили, – действительно, ведь рядом с домом. И, пожалуй, нехорошо, взял и ушел от девушки; он даже не смог бы сейчас объяснить своего состояния, он не был прекраснодушным мечтателем и не надеялся что-то изменить или улучшить в трудном мире человеческих страстей. Он поймал себя на чувстве странной размягченности, ни о чем не хотелось думать, только смотреть на зелень, ловить редкие голоса птиц и улыбаться. Так уж получилось, о чем тут думать? Неожиданный и для него самого выход на профессора Одинцова, одного из современных столпов отечественной истории, и вот вам уже и дача, и ручей, и старая-престарая, в фантастических бородах мха, ель… Ну, а если бы у профессора не оказалось сестры? Именно, вот такой, начисто лишенной предрассудков и защищаемой только своей чистотой, неведением? Ну, а сам ты что думаешь? Сам? Есть в человеке что-то выше всех намерений, и вот этому чему-то, неподвластному трезвому расчету, приходит черед… И оказалось, что есть и профессор, и его сестра, и тихий, почти нетронутый мир воды и леса. А впрочем, что это я расфилософствовался? Что за чушь? Да, произошло, возможно, очень важное в жизни, и ты ведь рад…
– Алеша! Алеша! Отзовись! – раздался звонкий и отдаленный голос Зои. – Иди же сюда! У меня все готово, скорее, остынет…
Он крикнул, отзываясь, и не пошел, а побежал, легко, свободно, по-мальчишески радуясь; мелькнула мысль, что все сон, он добежит и наваждение исчезнет, не будет никакой Зои, никакой дачи; одним махом взлетев на крыльцо, он ринулся на веранду и, запыхавшийся, с разгоревшимся лицом, застыл в дверях, неотрывно глядя на девушку, стоявшую у накрытого стола, затем медленно, медленно двинулся к ней.
– Зоя!
– Что с тобой?
– Зоя…
– Ты знаешь, Алеша, я думала, думала… Смотри, появляется луна… Такая огромная, спелая. Сейчас полнолуние. Это ее чары…
– Боже мой, – сказал он растерянно, больше изумленно. – Нет, положительно, пока на земле останется хотя бы одна женщина, мир не изменится…
Ода засмеялась.
– Прошу к столу, Алексей Иванович, – сказала она спокойно, с неосознанной, неуловимой женской игрой, когда за простыми, вполне определенными словами возникает совершенно иной смысл. – Хочешь выпить вина?
– А водка есть?
– Пожалуйста, взгляни сам, я в таких материях ничего не понимаю. – Она быстро и легко взяла его за руку, подвела к массивному, пузатому, разукрашенному резьбой буфету и распахнула его. – Выбирай, – указала она на разнокалиберные бутылки, и Меньшенин от их множества не на шутку растерялся; такого он еще не видел.
– Генерально живет профессор, – с невольным уважением произнес он, рассматривая то одну, то другую бутылку, часто в густом, нетронутом слое пыли. – На целый полк хватит…
– Брат сам почти не пьет, у него часто бывают гости.
– У вас, Зоя, вообще удивительный брат…
– Чем же? – с откровенной иронией поинтересовалась девушка.
– Понимаешь, всем, абсолютно всем. И прежде всего такой сестрой.
– Вадим действительно удивительный человек, – сказала она, быстро взглянув в его сторону. – Я его очень люблю… Я осталась у него на руках в десять лет, он и женился, кажется, из-за меня. Он и тебе, Алеша, должен стать старшим братом.
Солнце заливало комнату вечерним августовским золотом; в нем темнели трепещущие темные пятна листьев; перебирая пыльные бутылки, Меньшенин внимательно слушал девушку.
– Выбрал, Алеша?
– Конечно, – отозвался он, и его голос прозвучал непривычно. – У меня несчастный характер, – не терплю перемен, переношу их с трудом. Ты так смотришь… не вру ведь.
– Я знаю, – сказала она, взяла у него из рук бутылку обыкновенной водки, вытерла ее салфеткой, и скоро они уже сидели за столом и больше молчали, лишь изредка встречаясь взглядами и одновременно улыбаясь. Этого было вполне достаточно, так можно было просидеть долго, и день, и два; Меньшенин еще никогда не испытывал ничего подобного, и, самое главное, что им сейчас не хотелось слов – они и без них понимали и чувствовали друг друга.
«Ну, Меньшенин, вот ты и пропал, совсем погиб, – с отчаянно занывшим сердцем восхитился он. – И она, это милое, солнечное существо, погибла. Боже мой, как же я ее люблю! Даже неловко признаться…»
* * *
Ночь выдалась светлая и теплая, тишина стала еще полнее, глубже. Одинокий фонарь, горевший у раздевалки, Зоя погасила, и вода преобразилась. Отодвинулся противоположный берег, на самой середине пруда, в его глубине, засветился полный шар луны, распространяя вокруг себя легкое мерцание. Стрекот цикад связал небо и землю; развесистые старые березы, подступившие к самому берегу, темными опрокинутыми купами застыли в неподвижной воде, налитой лунным, необъяснимо влекущим к себе свечением. Земля, река, небо, ночь – все звучало, и, пожалуй, Меньшенин впервые ощутил эту ни с чем не сравнимую, скрытую от нескромного глаза, полноту жизни; она действовала на него сейчас почти отупляюще. Тягостно большой город был почти рядом, – здесь же, над землей, лесом и водой, опустилась сама первозданность и томление в предчувствии сотворения мира и жизни, и здесь в жизни присутствовали лишь он и она.
Меньшенин, начиная уступать, еще попытался поиздеваться над собой, но больно хороша была сейчас девушка, и он послал все остальное к черту. Все, что он сам, а больше другие, так последовательно и стройно выстроили в его планах жизни, рухнуло и рассыпалось; от невозможности остановиться он тихо засмеялся, и тут же иное чувство подняло, захлестнуло и понесло его, он еще боролся, но это было сопротивление обреченного.
– Алеша, а ты веришь в Бога? – услышал он призрачный и тихий голос и суеверно вздрогнул.
– В Бога? Ты хочешь сказать, что если нам хорошо и есть все это, – он быстрым и широким жестом руки окинул все вокруг, – значит, это Бог?
– Да, Бог, – серьезно и с боязливой почтительностью ответила она. – Как же по-другому объяснить?
– Пожалуй, – согласился он, удивляясь прихотям ее мысли. – Зоя… у нас так мало времени…
– Купаться, – сказала она решительно и быстро, – купаться, купаться, купаться, – повторяла она и какими-то неуловимыми, изящными движениями стала срывать с себя одежду и бросать на скамейку рядом. – Отвернись, – попросила она, – не смотри в мою сторону, пока я не брошусь в воду… ну, что же ты!
– Не могу, – честно признался он. – А вдруг ты исчезнешь… ты ведь совершенно не знаешь меня…
– А это для тебя очень важно?
– Зоя, я ведь не принадлежу себе, я ведь посвящен, – сказал он, и глаза его застыли в лунном свете. – Еще до рождения…
– Кому же, Богу или сатане?
– Еще страшнее – космосу, грядущему, – сказал он как-то особенно раздельно и четко, и девушка, прозрением любви чувствуя в его словах, несмотря на шутливый тон, какую-то скрытую опасность, повела плечами.
– Ах, Алеша, Алеша, – сказала она с безотчетным вызовом. – Да плевать мне на грядущее! Мне сейчас хорошо, и ты рядом! А больше ничего мне не надо!
– Да я пошутил! Колдовство какое-то… рядом с тобой я совершенно поглупел, – признался он, не в силах отвернуться: она стояла совершенно нагая и, подняв руки, закручивала длинные, густые волосы в пучок. «Вот сумасшедшая», – подумал он; только теперь он понял, как ему до сих пор недоставало именно этой колдовской ночи, в лунном, все вбирающем и все растворяющем свете появилось нечто нетленное, не подвластное времени.
– А ты не раздеваешься? – спросила она с некоторым любопытством. – Ты не умеешь плавать?
Справившись наконец с волосами, она рук не опустила, сомкнув их на затылке, повернулась, подставив лицо луне, и зажмурилась; у Меньшенина быстрыми, тугими толчками билась в висках кровь; как здорово, думал он, вот это девчонка, с ума сойти можно…