Любовь земная (№3) - Отречение
ModernLib.Net / Современная проза / Проскурин Петр Лукич / Отречение - Чтение
(стр. 48)
Автор:
|
Проскурин Петр Лукич |
Жанр:
|
Современная проза |
Серия:
|
Любовь земная
|
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(751 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57
|
|
Официанты наливали вино и ставили закуски пока только холодные; Леонид Ильич встретился с ускользающим взглядом молодого красавца в безукоризненном костюме, с торчавшими из под руки бутылочными горлышками; Леонид Ильич на кого-то обиделся за свою старость и указал на шотландское виски; тотчас ему и был составлен задиристый напиток из виски с содовой, и он уже потянул его ко рту, еще заранее шевеля от предстоящего наслаждения непослушной, тяжелой нижней челюстью, и уже было приготовился причаститься на свободе, без недремлющего ока неумолимой супруги, но на этом дело и закончилось вхолостую, бокал задрожал у него в руке и тотчас был кем-то подхвачен и поставлен на стол. Артист, игравший Сталина, никак не хотел разгримировываться и все намеревался втиснуться за именитый стол в своем первозданном виде; это окончательно возмутило Леонида Ильича, и он, указывая на самодовольного и наглого актеришку, сердито и слабо стукнул ладонью по столу.
«Убрать! Убрать!» – зашелестело и понеслось вокруг, и вот уже забывшегося артиста окружили со всех сторон, и вслед за тем произошло что-то непонятное. Белогрудых официантов и подтянутых охранников в штатском отшатнуло в разные стороны, артист исчез, а на его месте оказалось двое: словно бы еще более преобразившийся в Сталина артист и рядом с ним – человек с крупными залысинами, одетый в длинное, почти до пят легкое пальто; и в тот же момент что-то опять переменилось в зале, то ли дружно мигнули запрятанные за карнизами и по другим местам светильники, то ли ворвался откуда-то порыв знобящего ветра. То, что в зале явился именно он, сам своей персоной, сразу поняли все: какой-то холодок заструился вокруг стола; застигнутые моментом застыли, полуобернувшись в одну центральную точку с ожиданием и любопытством на лицах, официанты; как-то сместилась и переменилась атмосфера – иной ток потек в воздухе и по-иному соединил людей – и еще живых, и уже ушедших, и они оказались друг перед другом в равных правах и равной ответственности. Времена сомкнулись, ни смерти, ни жизни, ни народа, который они вот уже несколько десятилетий c упоением вели вперед и просвещали, ни Бога, которого они безоговорочно отменили, больше не было, а было нечто необъяснимое, нечто такое, что было больше народа и больше Бога, и даже больше самой вечности. И это ощущение радостного омовения, почти пытки светом, исходило, все это знали, от человека с глубокими пролысинами, стоявшего со Сталиным со спокойными и глубокими глазами. И тогда навстречу Сталину полетела бодрая с лукавым прищуром, обещающая все что угодно улыбка Никиты Сергеевича, раньше всех, со всей чуткостью своей натуры уловившего первые, смутные еще колебания текущего момента; вслед за тем какая-то, словно посторонняя сила приподняла руку Леонида Ильича, пригасила золотое сияние на груди, но беспощадный взгляд Сталина уже успел охватить весь стол, заметить каждое лицо, знакомое и незнакомое, отметить каждую подробность. Многих он не узнавал и не торопился по старой, проверенной привычке показывать свое незнание.
«Вот, Coco, здесь твои ученики, – с готовностью пояснил летописец. – Все они вышли из тебя… своею собственной персоной. Все циники и лицемеры. Ты хотел их видеть, что ж – они перед тобой. Убедись, что и последние твои доводы рухнули: измельчание налицо. Есть цинизм высшей политики и есть цинизм собственного брюха. Теперь ты видишь, все вы здесь в братстве правящих связаны – живые и даже навсегда отстраненные имеют возможность общаться… Но они все труднее находят общий язык…» – «Отстраненные? Что ты имеешь в виду? – не удержался от удивления Сталин. – Конечно, легко стоять в стороне и судить, – совсем по-домашнему проворчал он и, присматриваясь к Брежневу с явной заинтересованностью, спросил: – Этот, что ли, сменил меня, надо полагать… что-то не припомню таких способных. Откуда бы? Была еще одна война и он ее выиграл?»
Раздражаясь, Сталин задавал свои вопросы отрывисто и резко, его тяжелый взгляд словно насильно приподнял Леонида Ильича, и он стоял на старчески слабых, вздрагивающих ногах, незаметно поддерживаемый дюжим краснолицым генералом, покорно, не отрывая слезящихся глаз от Сталина.
«Нет, Coco, ты ошибаешься, – опять вмешался летописец и повернулся в сторону Никиты Сергеевича. – Тебя сменил талантливый ученик, вот он невинно щурится, это уже затем, через десять лет Никиту Сергеевича сверг Леонид Ильич; понимаю, огорчительно все это, Coco; но ничего не поделаешь, историю, сам убедился, переменить нельзя». – «Как? Этот шут? – спросил Сталин, даже не пытаясь скрыть своего изумления. – Невозможно, этого не могло быть никогда!»
Стыдливо опустив лысую, жирную голову, Никита Сергеевич извлек из-под стола шарик с розовым цыпленком и пустил его наискосок Климентию Ефремовичу; возмутившись, тот бухнул кулаком, и шарик, взвившись вверх, исчез, очевидно зацепившись за какую-то шероховатость в туманном потолке; пораженный окончательно, теперь уже заставляя себя сдерживаться, Сталин еще раз, привычно определяя расстановку сил, окинул стол взглядом.
«Нет смысла радоваться или негодовать, Coco, – подал голос летописец. – Свершившееся свершилось. Даже судьи движутся ощупью, ошибаясь и отбрасывая. Человеку не дано заглянуть в свой завтрашний день, так уж устроено». – «Скверно устроено! – подхватил Сталин, по-прежнему переводя взгляд с Никиты Сергеевича на Леонида Ильича и обратно, словно выбирая, на ком окончательно остановиться. – Уж я бы с ним поиграл в одну веселенькую политическую игру, в кошки-мышки, особенно с двурушником этим Никитой, ох как бы я с ним поиграл… Ах ты, моя Мурка, Мурка дорогая… Вот откуда, оказывается, распространилась гниль… Правда, я начинаю верить… рожа-то, рожа, народная рожа!»
Тут Никита Сергеевич опять застенчиво отвернулся, даже голову от усилия завалил набок, отчего на затылке у него вздулись багровые толстые складки; у него в руках вновь каким-то образом оказался все тот же воздушный шарик, и он конфузливо перещелкнул его Лазарю Моисеевичу, но Сталин уже окончательно нацелился на Леонида Ильича, тот под его взглядом рухнул в кресло, и Сталин, глядя на его звезды, словно вновь и вновь пересчитывая их, резко спросил:
«Но это что еще за недобитый троцкист?»
Отщелкнув от себя шарик, взлетевший под самый потолок, Лазарь Моисеевич улыбнулся провалившимся ртом.
«Коба, ты меня прости, но ты здесь ошибаешься. Какой троцкист? Что ты? Широко торгует с Америкой, с Европой… Это миротворец, за мир горой, какой же троцкист?» – «Это ты меня, Лазарь из деревни Кабаны, учишь опять? – мгновенно повернулся к говорившему Сталин. – Ты, оказывается, марксист, а я? Давай посмотрим с другой стороны: Троцкий хотел расплатиться Российской империей за господство над миром, а этот, значит, торгует, распродает страну тем же силам без всякой крови? Чем он может торговать? А народ опять, надо полагать, рукоплещет… Мне думается, здесь без тебя не обошлось, твоя игра… или чего-то недоглядел… Ты знаешь, как за это у меня отвечают, Лазарь, из деревни Кабаны?» – «Коба, ну перестань шутить, – попросил Лазарь Моисеевич. – Ты же знаешь – на мне ни пятнышка…» – «Постой, постой, – оборвал Сталин, приближаясь и, наклонив голову, глубоко и пристально заглядывая Кагановичу в глаза. – Уж не ты ли оказался той самой змеей… Я, значит, просмотрел?»
В зале произошел странный шум; Лазарь Моисеевич приподнялся и с исчезнувшими совершенно губами, растянув крашеные усы, что должно было означать торжествующую улыбку, выставил вперед сухонький рыжеватый кулачок и через весь стол показал Сталину фигу; зал приглушенно ахнул, а Сталин, шагнув вперед, шлепнул по этой фиге ладонью, и Лазарь Моисеевич обрушился на свое место.
«Дурак, – сказал Сталин негромко. – Значит, твоя работа… Где тут Лаврентий? Лаврентий!» – повысил он голос, и в голосе у него прозвучало знакомое бешенство. Покосившись на летописца, он подошел к Леониду Ильичу, вросшему в кресло, но тот уже успел, пока Сталин был занят перепалкой с Кагановичем, каким-то образом снять почти все свои звезды и алмазный орден, затолкать их в карман пиджака и теперь испуганно, неотрывно смотрел на грозного гостя. Сталин, рассердившись на неожиданное малодушие и мелкое мошенничество Леонида Ильича, уже протягивая руку за последней звездой, оставшейся еще на его широкой груди, сквозь строй окаменевших официантов, словно сквозь матовое стекло, увидел несколько смутных человеческих фигур, как бы проступивших из стены; лица их были совершенно скрыты под тонкими, словно сросшимися с кожей масками, и лишь в прорезях для глаз пробивалось живое, напряженное мерцание. Сталин, опять забыв о Леониде Ильиче – так его поразили проступившие из стены фигуры со стертыми лицами-масками, – оглянулся на летописца за объяснением.
«А-а, в масках… Это те, Coco, кто придет в скором будущем, – пояснил с готовностью летописец. – О них еще ничего не известно, добро принесут они в мир или зло… никто не знает. Но они уже на пороге, они готовы, ждут. К ним стоит присмотреться… вон тот, видишь, второй слева…» – «Да ведь все они одинаковы, как сиамские близнецы! Что можно различить?» – «Внешне одинаковы, но вот тот, второй слева, и следующий рядом с ним? Присмотрись получше. Оба отмечены самим сатаной… Особый знак, непредвиденная судьба, – сказал летописец. – Чувство предвидения входит в познание, закон космоса един…» – «Значит, этот, второй слева, на очереди? – спросил Сталин. – Не перевелись страждущие? Троцкист?» – «Теперь назовут как-нибудь иначе, – ответил летописец. – Воитель духа, архитектор мира…» – «А может, и моя трубка у него? – спросил Сталин, приходя в сильное беспокойство. – Нельзя ли это как-нибудь выяснить? Должна же она где-то быть! Мне будет очень неприятно, если он станет из нее курить. Зачем ты показываешь мне всех этих идиотов? Прошу тебя, отыщи мою трубку, она мне сейчас нужнее всего». – «Ну, Coco, ты свои привычки оставь, – усмехнулся летописец. – Мы с тобой на чужом пиру, пусть разбираются сами. Неужели ты действительно ничего не понимаешь? Точка поставлена, Россия теперь не скоро поднимется, но уверяю тебя, поднимется весьма неожиданно и грозно для всех своих мучителей. Ох, как она припомнит вам этот шабаш, а ты здесь ведь один из самых почетных гостей и пайщиков. Потом, ты забываешь о партийной дисциплине, эксперимент должен продолжаться именно здесь, здесь в России. Ее согласия никто и не спрашивал, ни твои учителя, ни ты… От вредных привычек надо отказываться. Что ты теперь хлопочешь?» – «Эти, в масках, должны же что-нибудь открыть новое, справедливое? – теперь уже с непривычной просительной интонацией в голосе и даже как-то безнадежно предложил Сталин и вздрогнув, отшатнулся от веселого смеха летописца.
«Они ведь тоже из той же земли и воды, Coco. Кто знает, смогут ли их души приобщиться к тайне космоса? Не скоро падет в эту землю доброе семя, должен сначала подняться из нее человек». – «И даже ты не в состоянии указать срока?» – спросил Сталин еще понижая голос. «Даже я…» – «Не знаешь или не хочешь? Что-то ты чересчур своевольничаешь!» – продолжал угрюмо настаивать Сталин, недовольно оглядываясь на внезапно горько расплакавшегося от обрушившегося на него потрясения Леонида Ильича и на Малоярцева, незаметно подсовывавшего ему бокал с вином.
«Да, не знаю и не хочу, не опасайся, очень не скоро, – ответил летописец. – Система сама сработает. Все сместилось. Это ты, Coco, у нас мастер на последние завершающие мазки, успокойся, тебя долго не забудут. Вот так, теперь система способна защитить самое себя. И сильная личность ей больше не нужна, даже опасна – в этом главная суть».
Вспомнив о незаконченном деле, Сталин оглянулся на несколько успокоившегося Леонида Ильича, молча, без единого слова сорвал с него последнюю золотую звезду и опустил себе в карман.
«Вы же мертвый, Иосиф Виссарионович! – бессильно пожаловался кому-то Леонид Ильич. – Не имеете никакого права здесь бесчинствовать! Верните заслуженное всей честной жизнью!» – «Подождешь, я живее всех живых, вместе взятых, я с вами еще поговорю, подлецы и трусы, – глухо ответил Сталин и яростно приказал: Водки всем! Водки, живо!»
По всему залу заметались молчаливые и бесстрастные официанты. Со стопкой водки к Сталину тотчас подшелестел Лаврентий Павлович, уши у него от волнения еше больше отвисли; дергая лицом, гримасничая и, очевидно, не только объясняя интересующее Сталина положение дел, но и жалуясь на кого-то, он что-то торопливо пошептал вождю в самое ухо, причем тот оглянулся и поискал глазами Лазаря Моисеевича, затем Никиту Сергеевича; собравшиеся опять замерли.
И вновь холодная, обессиливающая тоска пришла к Сталину; чем больше суетился Лаврентий Павлович, тем меньше Сталин верил ему, и наступил момент прозрения.
«Вот мой палач, я его узнал, он меня убил, – сказал Сталин. – Подлая душонка… Ты должен покарать его, – повернулся он к летописцу. – Ты можешь… Угрюмый предатель, он не дал мне свершить необходимое, покарай его!» – крикнул Сталин, и от его голоса отпрянули тени в самых дальних углах зала, исчезли, слились со стенами фигуры в масках и опять заплакал Леонид Ильич. Но летописец остался невозмутим.
«Поздно, Coco, я тебя не узнаю, все точки поставлены, – сказал он. – Ты обращаешься не по адресу, ведь отлично знаешь – каждому свое. Мне не хотелось бы с тобой расставаться, рядом с тобой мне никогда не было скучно, но всему приходит конец. Расстанемся по-мужски, с легкой улыбкой – жизнь не стоит большего. Лучше посмотри, какая эйфория, какая всепоглощающая любовь, разве тебе этого мало?»
«Бессмертному вождю народов, товарищу Сталину – ура!» – не растерявшись, повысил голос Лаврентий Павлович с горящими энтузиазмом глазами, и весь зал вместе с официантами грянул троекратное «ура!» с такой силой, что мигнул и погас свет.
На другой день после завтрака Анисимов, хромая сильнее обычного, проводил своего гостя к автобусной остановке. У Анисимова под глазами набрякло, неразговорчивый гость тоже молчал и хмурился.
– Ночь нехорошая выдалась, – пожаловался Анисимов. – В наши годы нельзя так перебирать. Полковник еще затемно в Москву укатил, здоров, черт… Привет тебе передавал.
– Ничего, зато душа встряхнулась, – сказал лесник. – Теперь уж ты ко мне давай. Завтра махну к себе на кордон, приезжай. Мед, молоко, овощ свой. Спасибо за заботу, – глянул он искоса. – Сам ты здоров? Всю ночь кричал да охал, через стенку слыхал, погань какая снилась, а?
– Печень, – еще больше помрачнел Анисимов. – Как чуть-чуть, она, подлая, тут же на дыбы… Как закрою глаза, так и проваливаюсь в какую-то черную дыру, как закрою, так и проваливаюсь, сердце заходится. Но ты, Захар, признайся, потрясен?
– Знатный у полковника ящик этот, для мяса, попрошу внука достать такой, – сказал лесник, усмехаясь. – Засунул мясо, курицу, включил – никаких тебе забот…
От неожиданности приостановившись, Анисимов вначале даже не понял.
– А-а, гриль… Нужная вещь! Настоятельно советую обзавестись. Жаль, главного-то ты и не понял.
– Главного-то я сам и не знал, – спокойно пояснил лесник, – вот оглянулся, и вон оказывается как, топаю себе да топаю полегоньку, вот сколько вас перемерло, а я все живой… Эй, Родион, ты чего?
Лесник увидел перекошенное смехом, упитанное, гладкое лицо Анисимова, и этот неожиданный приступ продолжался с минуту.
– Ну и ладненько! – вытирая глаза, согласно кивнул он своему гостю. – Место в раю тебе обеспечено, за твои праведные труды, – покосился он почему-то в сторону глухого забора, нескончаемо тянувшегося вдоль дачной улицы. – Заслужил, ей-ей, заслужил! Адрес знаешь…
Лесник, комкая в кулаке свою заношенную фуражку, уже до самой остановки автобуса не проронил больше ни слова, он-то знал, что в жизни ни у кого нет права на последнюю истину. Уже из окна автобуса он взглянул на грузного, тяжело навалившегося на палку с витым набалдашником, Анисимова, и автобус тронулся. Прихрамывая, Анисимов торопливо шагнул вслед раз, другой, поднял палку, помахал ею вслед гостю; лесник отвел глаза, стал смотреть на зеленые пушистые сосны, еще таившие в себе благодатную ночную сырость.
17
Встреча с Обуховым не прошла даром – Шалентьев жил с досадным, раздражающим ощущением своей ненужности. Началось с того, что он, отправляя однажды строго секретное письмо и расписываясь как и было положено, в присутствии одного из помощников, на запечатанном уже конверте, внезапно поднял голову; рука у него дрогнула, и конверт был испорчен. Стараясь сосредоточиться, Шалентьев попросил принести новый, и когда, наконец, письмо было оформлено вторично и помощник ждал, разрешения уйти, Шалентьев вновь замешкался. Сам по себе случай был пустяковый, ну, не расписался в один росчерк на важном письме, не в этом же в конце концов дело, а в досадном внутреннем разладе. Какой-то сверхчуткий, необъяснимый механизм заставил его поднять голову и взглянуть на помощника, работавшего еще с Брюхановым, и тот, вышколенный, умеющий быть невозмутимым в любой ситуации, на этот раз не успел подготовиться. На его широком бесцветном лице Шалентьев уловил ускользающее, отсутствующее выражение; Шалентьев с проникновением, свойственным глубоким, много думающим и привыкшим к внутренней страдательной работе натурам, понял причину отсутствующего, ускользающего выражения лица у помощника, как тот ни старался показать свое внимание и готовность выполнить любое распоряжение шефа. Прежде чем отдать запечатанный по всей форме пакет, Шалептьев еще раз пристально взглянул помощнику в глаза, и тот от напряжения моргнул.
– Мы, кажется, лет десять работаем вместе, Артемыч? – спросил Шалентьев с располагающей к разговору улыбкой.
– Через два месяца двенадцать, Константин Кузьмич, – ответил помощник. – В ноябре ровно двенадцать. Я ведь с Нового года ухожу в отставку. Шестьдесят пять, пора, – добавил он, забирая подвинутый по столу в его сторону пакет. Шалентьев остановился на его руках взглядом, приподнял слегка брови.
– А мне что же делать прикажете? – спросил он. – Уже под семьдесят…
– У вас другое, Константин Кузьмич, вам и надо соответствовать, – слегка улыбнулся помощник. – А я что? Хочу один в тишине над озером посидеть…
– М-да, здорово придумано, удалиться от всех, покончить с суетой, – тихо, больше самому себе, сказал Шалентьев. Вышколенный долгими годами безупречной службы, входящий в незаметное, но могущественное среднее сословие, по сути дела державшее в своих руках всю многоярусную жизнь государства, тот самый незаметпый Артемыч, появляющийся в нужные моменты почти бесшумно, словно тень, и так же исчезающий, озадачил Шалентьева.
– Ну, не совсем так, Константин Кузьмич, суета окончится только вместе со всеми нами…
Шалентьев ничего не ответил, лишь отстранепно улыбнулся, и его улыбку можно было тоже истолковать по-разному – выработанная долгими годами общения с людьми подобного себе ранга и положения, напряженной и изматывающей подспудной борьбы в переплетении самых разных интересов и амбиций, в умении замаскировать свою истинную суть громкими словами о государственных и даже народных интересах, такая отстраненная улыбка большей частью прикрывала истинное отношение Шалентьева к тому или иному вопросу и явлению.
Поняв по остановившемуся взгляду Шалентьева, что откровения кончились, помощник ушел; за ним беззвучно закрылась массивная дубовая дверь, под цвет мореным дубовым панелям, которыми был обшит кабинет; странно, пустяковый, мимолетный, в общем-то безобидный стариковский разговор, и человек, превосходный работник, ага, в этом-то все и дело, отличный, безупречный, вышколенный, и с такой легкостью говорит о своем уходе, без всякого сожаления оставляя своего хозяина после долгих и совместных тревог и волнений… Двенадцать лет… Хорошо бы тоже сказаться больным, уехать домой, пригласить врача и немного расслабиться среди уютных домашних вещей, рядом с Аленкой…
Он тут же рассердился на себя; он никогда не разрешал себе подобных послаблений и тем более по такому ничтожному поводу. Просто нужно опередить момент и уйти самому, нужно лишить Малоярцева удовольствия, и ничего лучшего здесь не придумаешь. Конечно, казенную дачу отберут, но можно было бы поднатужиться и купить какую-нибудь живописную развалюху в деревне, подальше от Москвы, на берегу Оки или Волги. И тоже сидеть на зорьке с удочкой… Боже мой, никого не видеть, не слышать, не спеша перечитать том за томом всего Достоевского, Лескова, Мельникова-Печерского… Неужели такое в самом дело возможно? Нет, несбыточно…
Выработанная за долгие годы почти автоматическая профессиональная четкость помогла ему протянуть время до вечера, никто из его окружения ничего не заметил, и только за ужином Аленка, едва взглянув на него, заподозрила неладное; она убрала со стола, вышла на балкон, покурила, устроившись в низеньком кресле, специально для таких случаев поставленном. Однажды заметив, что мужу неприятно видеть ее с сигаретой, она уже никогда больше при нем не курила, и он был благодарен ей и при случае даже полушутливо-полусерьезно уверял, что она бросила курить, и хорошо сделала, и это в высшей степени гуманно и… и главное, к коже вернулась свежесть. Поддерживая игру, Аленка смеялась; она привыкла, что Брюханов, теперь и Шалентьев почти никогда не говорили с ней о своей работе, но и у того, и у другого случались моменты, когда ее вмешательство становилось необходимым.
Она решительно вошла в кабинет мужа; Шалентьев в тренировочных брюках и рубашке лежал на диване и вяло листал очередной номер какого-то заграничного технического журнала. Он взглянул на нее коротко и вопросительно; в этот час он привык быть один. Не поверив его недоумению, она присела рядом на край дивана, взяла у него из рук журнал, мимоходом взглянула на обложку, захлопнула и сказала:
– Ну, рассказывай, Костя…
Он затих, задумался, и Аленка терпеливо ждала; слышалась тихая музыка, и Аленка никак не могла определить, откуда она доносится. У Шалентьева на высоком желтоватом сейчас лбу собрались две вертикальные складки, у самой переносицы; выражение глаз переменилось, в них появилось что-то жесткое, нерассуждающее. Не услышав обычной уклончивой шутки, Аленка насторожилась.
– Так плохо? – спросила она, немного выждав. – Опять ваши мужские тайны?
– Ничего особенного, – ответил он. – Навязчивая идея – посидеть с удочкой, послать все к черту, уйти в отставку. Представляешь, тишина, над речкой туман, и – никого, совершенно никого!
– Представляю, – сказала Аленка мечтательно. – Ты засядешь за мемуары, я в строго отведенные часы буду подавать тебе горячий чай с медом.
– Зачем же с медом, я с лимоном люблю, – уточнил Шалентьев и прищурился. – А еще лучше зима, синие сугробы, лыжи, тишина. Ну, разумеется, и крепкий чай с лимончиком… Ты разрумянилась с мороза, а?
– Пустые мечтания, Костя, – покачала Аленка головой. – Ты не выдержишь, ты ведь ничего, кроме своей работы, не любишь. Ну, не горюй, ну не вечен же твой Малоярцев! Две жизни все равно не проживет, как бы ни хотел…
– Дело не в Малоярцеве… вернее, не только в нем, – сказал Шалентьев, радуясь возможности еще раз проверить свои мысли и сомнения вслух в присутствии жены. – Меня, Алена Захаровна, другое давит, какое-то бесхозное государство получилось. Где-то в самой идее просчет, изъян, исправить уж никто не решается… Я, Алена, никакого бы Малоярцева не убоялся, я этой страшной немыслимой оцепенелости мысли, этого, кажется, до скончания веков запрограммированного, всепоглощающего болота страшусь, ведь выбраться из него невозможно. Почему, почему, для какого-то, пусть самого незначительного, обновления мы должны ждать чьей-то смерти? Как образовались эти пожизненные посты, блокирующие любое здоровое движение? Нет, нет, я, очевидно, отжил свое, надо подавать в отставку, к тестю вон попрошусь, хоть по лесу поброжу, снег чистый увижу… Перед Обуховым было так стыдно ломать комедию, притворяться идиотом! Я ведь под каждым его словом подписаться готов… Нет, давай махнем к Захару Тарасовичу хоть на недельку! Хотя стоп, что это я говорю… Теперь и туда, в Зежские леса, дорога нам заказана, пенсионеры там теперь ни к чему… Вот еще что, Лена! Получается какая-то нелепица. Алена Захаровна, кто-то упорно пускает утку, будто я иду на место Малоярцева. Да не пугайся ты, Москва есть Москва, слухами только и кормится, – почувствовав напряжение жены, Шалентьев заставил себя беспечно засвистеть.
– Почему к отцу-то нельзя? – запротестовала Аленка. – Не преувеличивай, каждый советский служащий, особенно твоего ранга, имеет право на пенсию – сидеть где-нибудь над пересохшей речкой, слушать лягушек и грезить не возбраняется никому… Но, знаешь, Костя, я по-прежнему убеждена, что лучше ты, чем кто-либо другой. Кстати, ты удивишься – наш Захар Тарасович в Москве. У Пети остановился. К сыновьям летал повидаться… Всю Сибирь объехал, до Зеи добрался. Я с ним уже говорила, привет тебе сердечный от него. Завтра приедет к нам. Сейчас он у своего старого знакомого гостит под Москвой. Ты ведь не против?
– Прекрасно! Вот уж кого мне хочется повидать, – оживился Шалентьев. – Посидеть, без помех поразмышлять…
– Эти московские сплетпи насчет тебя и Малоярцева, Костя, мне очень не нравятся, – призналась Алецка. – Ну, прости, больше не буду…
– Вот и прекрасно, пойдем пить чай… И не смотри так проницательно, тебя это старит.
За столом они засиделись, обмениваясь будничными новостями, которые тут же и забываются; затем Аленка спросила о самом больном и затаенном – о Денисе.
– Костя, ну куда он мог провалиться, как ты думаешь?
– Граница есть граница, мало ли… Я дал задание, самое большее дня через три-четыре его местонахождение будет известно. Ну, потерпи, Лена, парень – не иголка, сыщется. Самое главное – среди убитых его нет, – и, предупреждая немой вопрос, похлопал ее по руке. – Среди пропавших без вести он тоже не числится, значит, и здесь в порядке. Потерпи!
Стараясь больше не задевать больных тем, Пети и Обухова, они разошлись по своим комнатам; Шалентьев вставал по-военному очень рано, а Аленка любила перед сном почитать. В эту ночь ей было не до чтения; она мучилась бессилием, над самыми дорогими и любимыми ей людьми Петей и Денисом нависла беда, а она ничем не могла помочь.
Трудная ночь выдалась и у Шалентьева, и если Аленка, в конце концов забылась тревожным сном, он так и не сомкнул глаз; помаявшись в темноте и поворочавшись с боку на бок, он включил свет и взглянул на часы; было еще совсем рано, стрелки указывали на половину пятого. Ведь самое парадоксальное в том, что как бы он ни поступил, будет ли он сидеть остаток своих дней с удочками где-нибудь на берегу речушки в российской глухомани или по-прежнему будет стоять намертво на своем посту в тайной борьбе с тем же Малоярцевым и его окружением, в мире совершенно ничего не изменится. Видимо, пришел срок, и его ресурс прочности исчерпан, и незачем искать причину душевной опустошенности где-то далеко на стороне; причина может таиться в нем самом, в подступившей старости (вон и на лице вместо щетины начинают какие-то перья расти), в отрицании происходящего, в неспособности выдерживать прежние перегрузки. В который раз, глотнув противного теплого боржоми и смочив сохнувший рот, Шалентьев твердо наметил для окончательного решения себе еще ровно неделю, затем встал под холодный душ, сделал гимнастику, тщательней обычного побрился, сварил себе кофе и сел за приготовленные с вечера бумаги. Обменявшись с женой за завтраком привычными, шутливыми напутствиями, на работу он, как всегда приехал без пяти девять, внимательно просмотрел неотложные и срочные папки и поставил, где надо, резолюции. Выждав ровно сколько, сколько было необходимо для того, чтобы начальство не ощутило ненужной торопливости, Николай Артемьевич напомнил, что на десять назначено совещание начальников главков, и бесшумно вышел. Через несколько минут вошел молодой подтянутый секретарь и доложил о приходе Степана Лаврентьевича Лаченкова; у секретаря был вполне деловой бесстрастный тон, но под пристальным взглядом шефа молодой человек в безукоризненно сидевшем на нем дорогом костюме невольно побежал пальцами сверху вниз по узлу галстука, по наглухо застегнутым пуговицам пиджака. Приказав секретарю перенести совещание на шестнадцать ноль-ноль, Шалентьев немедленно пригласил давно ожидаемого, хоть и нежеланного гостя в кабинет и, увидев свежее, нестареющее лицо Лаченкова, почти обрадовался. Близился финал. Степан Лаврентьевич тоже удивился радушию Шалентьева и по любезному настоянию хозяина кабинета вынужден был пересесть из официального кресла для посетителей перед большим столом в интимный уголок за маленький удобный столик с мягким освещением; на столике тотчас появился крепкий ароматный чай в высоких серебряных подстаканниках, коробка конфет и постное для диабетиков печеньице и сухари; вынырнул откуда-то, хотя Лаченков не произнес ни слова, подносик с пузатой заморской бутылкой и двумя щегольскими хрустальными рюмками. Лаченков, ссылаясь на нездоровье, виновато коснулся худыми пальцами ниже груди, где у человека, как известно, помещаются важнейшие внутренние органы. Шалентьев понимающе кивнул, и дальше между ними пошел уже совершенно обычный разговор, в свойственной им полуофициальной, полудружеской манере, хотя каждый с прежним упорством вел свою подспудную игру. Лаченков стремился подольше продлить предстоящее удовольствие, повергнуть, наконец-то, своего давнего оппонента в прах, увидеть на его лице растерянность и страдание, а Шалентьев бесполезно пытался решить старую и всякий раз новую для себя загадку, где он раньше в молодые годы мог видеть Лаченкова. По сравнению с предстоящим он, конечно, тешился никому не нужной блажью, но всякий раз ему казалось, что вспомни он, где и когда раньше видел Лаченкова, многое прояснится и станет на свои места.
– Ну, что ж, я вас слушаю, Степан Лавреньевич, с чем пожаловали? – Шалентьев неторопливо убрал коньяк и рюмки в встроенный бар в глухо зашитой дубом панели стены и выжидающе повернулся к Лаченкову.
– Комиссия по Зежскому спецрайону пришла к неутешительным выводам, – ушел от прямого ответа Лаченков, твердо принял взгляд Шалентьева, внутренне безоговорочно убежденный в своей правоте, в необходимости безукоризненно выполнить порученное ему важное дело.
– Неутешительным – для меня? – уточнил Шалентьев, и в глазах Лаченкова даже пробилось какое-то горькое торжество, которое тут же скрылось при попытке улыбнуться, – Лаченкову вдруг сделалось тоже пусто и одиноко в мире, и он попытался ожесточить себя давними студенческими воспоминаниями и тем, что вот она пришла, ожидаемая почти всю жизнь победа, и надо было ею в полную меру насладиться, но того победного чувства, за которым он даже с каким-то болезненным предвкушением так торопился сюда, в этот кабинет, не приходило; сердце угрюмо молчало.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57
|
|